Кенелм Чиллингли покинул родительский дом на рассвете, прежде чем в доме проснулись.
"Нет сомнения в том, — думал он, шагая по пустынным тропинкам, — что я начинаю знакомиться с миром, как поэт начинает знакомиться с поэзией, то есть как подражатель и плагиатор. Я подражаю странствующему стихотворцу, как, без сомнения, он в свое время начинал с подражания какому-нибудь другому стихотворцу. Но если во мне есть что-либо свое, оригинальное, оно не замедлит обнаружиться. В конце концов сочинитель стихов вовсе еще не сочинитель идей. Идея путешествовать пешком восходит к сказочным временам. Геркулес, например, добрался до неба пешком[36]. Однако как пустынен мир в этот час! Может быть, именно поэтому такой час самый прекрасный из всех".
Тут Кенелм остановился и осмотрелся вокруг. Лето было в самом разгаре. Солнце всходило над дальними пологими холмами. Каждая росинка на изгородях ярко сверкала. В небе — ни облачка. Над зелеными всходами пшеницы поднялся одинокий жаворонок. Его пение разбудило других птиц. Еще несколько минут, и зазвенел хор веселых голосов. Кенелм благоговейно снял шляпу и склонил голову в безмолвной благодарности творцу.
Около девяти часов Кенелм вошел в город, отстоявший от родного дома на двенадцать миль. Он умышленно направился именно туда, так как там его мало знали и он мог, не привлекая к себе особого внимания, сделать необходимые покупки. Он надел в дорогу охотничий костюм, как самый простой и удобный тем, что в нем он меньше походил бы на джентльмена. Однако сам покрой этого костюма придавал Кенелму такой вид, что каждый работник, встречавшийся ему по дороге, в знак приветствия притрагивался к шляпе. Притом, кто станет носить охотничий костюм в половине июля, кроме лесничего или джентльмена, имеющего разрешение на охоту?
Кенелм вошел в большой магазин готового платья и купил себе одежду, какую по воскресеньям носят мелкие землевладельцы и фермеры полусюртук-полупиджак из черного сукна, такой же жилет, прочные плисовые панталоны, пестрый шарф, небольшой запас белья и шерстяных чулок, гармонировавших с остальным нарядом. Он приобрел также кожаную сумку, достаточно большую, чтобы в ней уместились весь его гардероб и две-три книжки, которые вместе с гребешками и щетками унес в карманах, так как дома среди множества чемоданов не нашлось ни одной дорожной сумки.
Совершив эти покупки и заплатив за них, Кенелм быстро прошел через город и в предместье остановился перед скромной гостиницей, которая привлекла его внимание вывеской: "Закуска для человека и скота". Он вошел в небольшую общую комнату, где пол был посыпан песком. Здесь в этот час никого не было. Заказав себе завтрак, Кенелм с аппетитом съел хлебец стоимостью в четыре пенса и пару крутых яиц.
Подкрепившись, он опять отправился в путь и, сойдя с дороги в густой лес, переменил костюм, в котором вышел из дома, на только что купленный. Затем с помощью двух больших камней опустил снятое платье в небольшой, но глубокий пруд, на который набрел в заросшей кустарником лощинке, где зимой водилось много бекасов.
— Теперь я начинаю думать, что действительно вышел из своего я. Я в шкуре другого человека, ибо что такое шкура, как не одежда души, а что такое одежда, как не более приличная шкура? Своей природной шкуры стыдится каждая цивилизованная душа. Показывать ее считают верхом неприличия все, кроме самых первобытных дикарей. Если б самая чистая душа на земле — римский папа или архиепископ Кентерберийский — прошла по Стрэнду в шкуре, данной ей природой, эту душу, безусловно, повели бы к судье, обвинение против нее поддержало бы общество борьбы с пороком и ее посадили бы в тюрьму за нарушение приличий. Я теперь решительно в шкуре другого человека. Кенелм Чиллингли, я больше не "остаюсь, преданный вам", а "с глубоким почтением ваш покорный слуга".
Легким шагом, с поднятой головой, преображенный таким образом путник выбежал из леса на пыльную дорогу.
Он шел около часа, изредка встречая прохожих, как вдруг услыхал справа громкий и пронзительный крик:
— Помогите, помогите! И не пойду, говорю вам, не пойду!
Прямо перед Кенелмом у ворот с пятью поперечными жердями стояла задумчивая серая лошадка, запряженная в красивую тележку. Поводья свободно лежали на шее лошадки — она, очевидно, привыкла стоять спокойно, когда ей приказывали, и рада была случаю отдохнуть.
Крики: "Помогите, помогите!" возобновились и смешались с голосом более грубим, в котором слышались гнев и угрозы. Очевидно, ни один из этих двух голосов не принадлежал лошадке. Кенелм заглянул в ворота и в нескольких шагах от себя увидел на лугу хорошо одетого мальчика, вырывавшегося из рук толстого, средних лет мужчины, который тащил его силой. Рыцарская натура тезки доблестного сэра Кенелма Дигби тотчас пробудилась, Кенелм перепрыгнул через ворота, схватил мужчину за ворот и закричал:
— Как вам не стыдно! Что вы делаете с бедным мальчиком? Отпустите, его!
— Какого черта ты вмешиваешься? — закричал с пеной у рта толстяк, сверкая глазами. — Уж не ты ли этот негодяй? Да, конечно, тот самый. Ну, задам же я вам, молокососы!
Все еще держа мальчика одной рукой, толстый мужчина другой нанес Кенелму такой удар, от которого его лицо не пострадало только благодаря основательному знакомству с приемами бокса и природному проворству молодого человека. Но и толстяку пришлось плохо. Удар был ловко отражен, а затем Кенелм отплатил за него на корнуоллский лад быстрым движением правой ноги, и — procumbit humi bos [37][38] — его противник плашмя грохнулся на землю.
Обретя таким образом свободу, мальчик схватил Кенелма за руку и потащил по полю, не переставая кричать:
— Уйдем, уйдем, пока он не встал! Спасите меня! Спасите!
Прежде чем Кенелм успел опомниться от удивления, мальчик дотащил его до ворот, прыгнул в тележку и закричал:
— Садитесь, садитесь! Я править не умею. Садитесь! Да скорей, скорей!
— Но… — начал было Кенелм. — Садитесь, или я сойду с ума!
Кенелм повиновался; мальчик отдал ему поводья, а сам схватил бич и хлестнул лошадку. Та помчалась изо всех сил.
— Стой! Стой! Стой, вор!.. Мошенник!.. Эй! Воры! Воры! Воры! Стой! кричал позади толстяк.
Кенелм невольно повернул голову и на секунду увидел своего соперника, который взгромоздился на ворота и отчаянно размахивал руками. Потом опять взвился хлыст, лошадь помчалась бешеным галопом, тележка затряслась, накреняясь и подскакивая, и не раньше, чем они проехали милю, Кенелму удалось завладеть хлыстом и настолько успокоить лошадь, что она пошла умеренной рысью.
— Молодой человек, — сказал Кенелм, — может быть, вы будете так добры и объясните мне, в чем дело.
— После! Поедемте скорее, пожалуйста! Я вам хорошо заплачу, щедро заплачу.
— Я знаю, что в практической жизни услуга и плата всегда идут рядом, серьезно сказал Кенелм, — но мы отложим вопрос о плате, пока ты мне не скажешь, в чем, собственно, должна заключаться услуга. Прежде всего, объясни, куда я должен тебя везти. Мы подъезжаем к месту, где расходятся три дороги. По которой ехать?
— О, я не знаю! Вот верстовой столб. Я хочу ехать в… Но это секрет. Вы меня не выдадите? Обещайте, поклянитесь!
— Я клянусь, только когда разъярен, что, к сожалению, бывает очень редко. И я ничего не обещаю, пока не узнаю, что я должен обещать. Не стану я также возить убежавших мальчишек в чужих экипажах, если не узнаю толком, что везу их в надежное место, где их встретят папа с мамой.
— У меня нет ни папы, ни мамы, — печально сказал мальчик, и губы его задрожали.
— Бедный мальчик! Верно, этот грубый скот — твой школьный учитель, и ты удираешь домой от порки?
Мальчик расхохотался; его милый серебристый смех весело отозвался в ушах Кенелма Чиллингли.
— Нет, он меня не высечет, и он не школьный учитель, он хуже…
— Возможно ли? Кто же он такой?
— Дядя.
— Гм! Жестокость дядей вошла в поговорку, по крайней мере так было в классические времена; взять хотя бы Ричарда III[39] — единственного образованного человека во всем своем роде.
— Классические времена, Ричард III… — проговорил пораженный мальчик и внимательно посмотрел на задумавшегося, возницу. — Кто вы? Вы говорите как джентльмен.
— Прошу прощения. Постараюсь больше так не говорить.
"Итак, — подумал Кенелм, — это становится забавным. Какое удовольствие влезть в чужую шкуру, да еще в чужую тележку!"
— Вот мы и доехали до столба, — сказал он. — Если ты убежал от дяди, то пора сообщить мне, куда же ты направляешься.
Мальчик высунулся из тележки и, посмотрев на придорожный столб, весело захлопал в ладоши.
— Прекрасно, я так и думал!.. "До Тор-Хэдема восемнадцать миль". Эта дорога — в Тор-Хэдем.
— Неужели ты думаешь, что я повезу тебя восемнадцать миль?
— Надеюсь.
— К кому же ты едешь?
— Я вам сейчас скажу, но поезжайте, пожалуйста, поезжайте! Я не умею править лошадью и никогда не правил, а то бы я вас не просил. Пожалуйста, не бросайте меня! Если вы джентльмен, вы так не поступите, а если вы не джентльмен, у меня в кошельке лежат десять фунтов, и вы их получите, как только я благополучно приеду в Тор-Хэдем. Не мешкайте, дело идет о моей жизни!
Мальчик снова начал всхлипывать. Кенелм повернул лошадку к Тор-Хэдему, и мальчик сразу успокоился.
— Вы добрый, милый человек, — сказал мальчик, вытирая глаза. — Но из-за меня вы делаете большой крюк!
— У меня нет никаких особых дел; мне все равно, ехать в Тор-Хэдем, где я никогда не был, или в любое другое место. Я просто брожу по белу свету.
— У вас тоже нет ни папы, ни мамы? Вы ведь ненамного старше меня.
— Молодой человек, — сказал Кенелм, — я взрослый, а вам, кажется, около четырнадцати лет.
— Как это забавно! — воскликнул мальчик. — Не правда ли, как это забавно?
— Нисколько не будет забавно, если меня присудят к каторжным работам за кражу тележки у твоего дяди и десяти фунтов у его маленького племянника. Кстати, твой вспыльчивый родственник, должно быть, имел в виду кого-то другого, когда пытался сбить меня с ног. Он спросил: "Уж не ты ли этот негодяй?" Скажи же, кто этот негодяй? Он, очевидно, пользуется твоим доверием.
— Негодяй? Это самый благородный, самый великодушный… Но о нем будет речь потом, я вас представлю, когда мы приедем в Тор-Хэдем. Подхлестните лошадку, она едва тащится!
— Мы поднимаемся в гору — добрый человек должен щадить скотину.
Ни ловкость, ни красноречие не помогли Кенелму добиться от юного спутника более подробных объяснений, и по мере приближения к цели путешествия оба вовсе замолкли. Кенелм серьезно задумался над тем, что опыт первого же дня "реальной жизни" в чужой шкуре подверг некоторой опасности его собственную.
Он сбил с ног почтенного и, очевидно, зажиточного человека, увез его племянника и самовольно распорядился имуществом этого человека, то есть его тележкой и лошадью. Всему этому Кенелм, конечно, сможет дать вполне удовлетворительное объяснение, когда предстанет перед мировым судьей, но каким образом это сделать? Снова влезть в свою обычную шкуру и признать, что он — Кенелм Чиллингли, университетский медалист, наследник благородного имени и десяти тысяч годового дохода? Но тогда какой скандал! А он не терпел скандалов. Станут говорить, что он влип. А он само слово «влипнуть» считал вульгарным и недостойным благородного английского языка. Ему пришлось бы объяснить, зачем он переоделся в такое платье, в каком ни одного старшего сына баронета — даже будь этот баронет из самых захудалых дворян, которого первому министру вздумалось рекомендовать королеве для пожалования ему звания выше мистера — никто никогда не видывал, разве только в том случае, если он бежал на золотые прииски. Мог ли наследник Чиллингли, знатного рода, герб которого — три рыбы на лазурном поле — относился к самому раннему периоду английской геральдики в царствование Эдуарда III[40], — мог ли он оказаться в таком щекотливом положении, не опозорив тем самым холодную и древнюю кровь "трех рыб"?
А потом лично для Кенелма, независимо от "трех рыб", какое унижение! Он отказался от того вступления в действительную жизнь, которое готовил ему отец, и упрямо выбрал себе иной путь, взяв всю ответственность на себя. И вот в тот же день в какую глупую историю он попадает! Чем оправдать свое поведение? Дрянной мальчишка, то рыдавший, то смеявшийся, и вместе с тем такой хитрый, что сумел обвести Кенелма Чиллингли вокруг пальца, заставил его, человека, который воображал себя гораздо умнее своих родителей, человека, получившего почетные отличия в университете, человека с самым серьезным характером, человека с таким критическим складом ума, что ни в искусстве, ни в природе не было закона, в котором он не нашел бы ни сучка, ни задоринки, — впутаться в историю, о которой было не слишком приятно размышлять.
Сам мальчик, когда Кенелм время от времени поглядывал на него, начинал казаться ему каким-то чертенком. Иногда он громко смеялся, иногда тихонько плакал, иногда замолкал, казалось, погружаясь в думы. Дважды, когда они приближались к Тор-Хэдему, Кенелм слегка толкал мальчика локтем, говоря:
— Мой милый, я должен поговорить с тобой.
И дважды мальчик, отстраняясь, задумчиво отвечал:
— Тише! Я думаю.
Так, совсем загнав бедную лошадку, они въехали в Тор-Хэдем.
— Теперь, юный сэр, — спокойным, но решительным тоном сказал Кенелм, мы в городе, куда я должен был вас отвезти. И пришло время нам с вами проститься.
— Нет, нет, побудьте, со мною еще немного. Мне становится страшно — я так одинок.
И мальчик, который до тех пор уклонялся от малейшего прикосновения Кенелма, ласково прижался, к нему и взял его под руку.
Я не знаю, что читатели, до сих пор думали о Кенелме Чиллингли, но среди всех изгибов и извилин его причудливого: нрава был один путь, который вел прямо к его сердцу — стоило только быть слабее его и просить его покровительства.
Он вдруг повернулся, не думая больше о нелепости своего положения, и ответил:
— Ах ты звереныш этакий! Ну ладно, будь что будет, а я не брошу тебя в беде. Но следует подумать и о бедной лошадке. Хотя бы ради нее скажи, где нам остановиться.
— Право, не могу сказать, я никогда здесь не был. Поищем какой-нибудь спокойный отель. Поезжайте медленно — может быть, по дороге мы увидим что-нибудь подходящее.
Тор-Хэдем — большой город и, хотя он официально не считался главным городом графства, но по бойкости торговли, уличному движению, шуму и суете мог бы им стать. Прямая улица, по которой лошадка подвигалась так медленно, словно тащила триумфальную, колесницу на священный холм[41], казалась особенно оживленной. Перед прекрасными фасадами и зеркальными окнами магазинов толпился народ, очевидно, не только для дела, но и для удовольствия, ибо значительная доля прохожих принадлежала к прекрасному полу. Женщины были нарядно одеты, многие — молоды, а некоторые и красивы. Дело в том, что за два дня до того в город прибыл ее величества гусарский полк, и между офицерами полка и прекрасным полом гостеприимного города возникло естественное соревнование, кто больше пронзит и ранит сердец. Прибытие этих героев, чья профессия — сокращать враждебное и увеличивать дружественное население, дало толчок всем тем развлечениям, которые сводят вместе молодых людей: состязаниям по стрельбе из лука и ружья, концертам, балам, объявленным в афишах, которые были прибиты к стенам и щитам, а также выставлены в окнах магазинов.
Мальчик с большим интересом выглядывал, из тележки и внимательно рассматривал эти объявления, пока наконец у него не вырвалось взволнованное восклицание:
— А я был прав, это здесь!
— Что здесь? — спросил Кенелм. — Отель?
Его спутник не отвечал, но Кенелм, проследив за взором мальчика, увидел огромную афишу:
ЗАВТРА ОТКРЫВАЕТСЯ ТЕАТР
РИЧАРД III — МИСТЕР КОМПТОН!
— Спросите, где этот театр, — прошептал мальчик и отвернулся.
Кенелм остановил лошадку, спросил первого прохожего о театре, и тот посоветовал ему повернуть направо. Вскоре на углу унылого и пустынного переулка показалось безобразное, полуразвалившееся здание с портиком штукатурной лепки, посвященное драматическим музам. На стенах были прибиты афиши, на которых имя Комптона выделялось гигантскими буквами. Мальчик вздохнул.
— Теперь, — сказал, он, — поищем отель как можно ближе к театру.
Однако никакой гостиницы, если, не считать маленького, сомнительного вида трактира, поблизости не виднелось, и только, довольно далеко от театра, на старинной и пустынной площади они увидели опрятный свежевыбеленный дом, на фасаде которого большими мрачными, черными буквами было выведено: Отель «Трезвость».
— Остановимся здесь, — сказал мальчик. — Как вы думаете, этот отель подойдет нам? На вид он очень тихий.
— Сама могила не могла бы выглядеть тише, — ответил Кенелм.
Мальчик потянул за поводья и остановил лошадку. Она находилась в таком состоянии, что малейшего прикосновения было достаточно, чтобы остановить ее, но лошадка печально повернула голову, словно сомневаясь, отвечают ли сено и овес правилам отеля «Трезвости».
Кенелм спрыгнул с тележки и вошел в дом. Опрятная женщина вышла к нему навстречу из-за какого-то остекленного помещения, должно быть, изображавшего бар, только тут не было горячительных напитков, составляющих beau ideal [42], и лишь виднелись два больших графина с холодной водой и стаканы a discretion [43], а также несколько блюд с сухим печеньем. Женщина вежливо спросила Кенелма, что ему угодно.
— Угодно? Я лично выбрал бы другое выражение, — с обычной серьезностью ответил Кенелм, — но вы можете сделать «угодное» моей лошади — то есть той, которая стоит у дверей вашей гостиницы, — если дадите ей стойло и овса, а этому молодому человеку и мне комнату и обед.
— Обед? — повторила хозяйка. — Обед?
— Тысячу извинений, сударыня, но если слово «обед» приводит вас в негодование, я беру его назад и скажу вместо этого: "что-нибудь поесть и попить".
— Попить? Это — отель «Трезвость», сэр.
— О, если здесь не едят и не пьют, — гневно воскликнул Кенелм, ибо он умирал с голоду, — то честь имею кланяться!
— Позвольте, сэр, мы здесь и едим и пьем. Но мы простые люди и не держим крепких напитков.
— Даже стакана пива? — У нас только имбирное пиво. Спиртные напитки строго воспрещены. У нас есть чай, кофе и молоко. Но большинство наших посетителей предпочитает чистую воду. А что касается еды, сэр, — все, что вы прикажете.
Кенелм покачал головой и уже собрался уходить, когда мальчик соскочил с тележки и, услышав разговор, жалобно закричал:
— Что это значит? Кому нужны спиртные напитки? Довольно будет и воды. А что касается обеда — не все ли равно, что есть. Пожалуйста, сударыня, дайте нам отдельную комнату, я ужасно устал.
Последние слова были сказаны так ласково и так мило, что хозяйка тотчас переменила тон и пробормотала: "Бедный мальчик!" А потом добавила еще тише: "Какое у него хорошенькое личико!" — кивнула головой и повела приезжих наверх по очень опрятной старомодной лестнице.
— А как насчет лошади и тележки? — спросил Кенелм, который почувствовал укор совести, когда подумал, как они дурно поступили с лошадью, и ее хозяином.
— Что касается лошади и тележки, сэр, вы найдете в нескольких шагах отсюда конюшню Джукса. У нас нет помещения для лошадей. Наши, посетители чаще приходят пешком, но у Джукса вы найдете отличную конюшню.
Кенелм отвел лошадь в указанную конюшню, подождал, пока ее там поводили, чтобы дать ей остыть, вытерли и накормили овсом — ибо Кенелм Чиллингли был сострадателен к бессловесным тварям! Лишь после этого он вернулся в отель «Трезвость», зверски голодный. Его ввели в небольшую гостиную с ковриком посредине, с шестью небольшими плетеными стульями и гравюрами на стенах, изображавшими пагубное действие спиртных напитков на различных представителей человеческого рода. Некоторые из них походили на привидения, другие на чертей, и все вокруг них говорило о нищете и упадке, в резком контрасте с изображением счастливых семейств — улыбающихся жен, дородных мужей, румяных детей, символизирующих блаженное состояние членов Общества трезвости. Но внимание Кенелма больше всего привлекал стол со скатертью безукоризненной белизны и приборами на двоих.
Мальчик стоял у окна и, казалось, смотрел на небольшой аквариум, в котором помещалось множество разных созданий: мелких рыбок, пресмыкающихся и насекомых, наслаждавшихся удовольствиями трезвости в ее естественной стихии, что не мешало им, разумеется, время от времени угощаться друг другом.
— Что нам дадут поесть? — спросил Кенелм. — Я думаю, на кухне уже все готово.
Он сильно дернул за шнур звонка. Мальчик отошел от окна. При этом Кенелм был поражен грациозностью его движений. Теперь, когда он был без шляпы, отдохнул и смыл пыль с нежных румяных щек, его наружность значительно выиграла. Несомненно, это был очень красивый мальчик, который, став мужчиной, заставит страдать много женских сердец. С видом милостивого превосходства, присущего лишь особам королевского звания или основанного на значительном старшинстве лет, этот юный джентльмен приблизился к строгому наследнику Чиллингли, протянул ему руку и сказал:
— Сэр, вы поступили благородно, и я вам искренне признателен.
— Ваше королевское высочество, я ценю, что вы удостоиваете меня благосклонности, — низко поклонившись, ответил Кенелм Чиллингли. — Но заказали ли вы обед? И что нам подадут? Здесь, кажется, никто не является на звонок. Раз это отель «Трезвость», то, вероятно, все слуги пьяны.
— Почему это они станут пить вино в отеле «Трезвость»?
— Почему? Да потому, что вообще люди, на что-либо претендующие, часто оказываются совсем не тем, за кого себя выдают. Человек, разыгрывающий праведника, непременно — грешник, а человек, хвастающий тем, что он грешник, непременно какой-нибудь бесхарактерный, глупый плакса с видом святоши, который и выдает в нем притворщика. Честь мужчины требует, что, будь он грешником или праведником, он не хвалился бы этим. Представь себе святого Августина[44], заявляющего во всеуслышание, что он праведник, или Роберта Бернса[45], объявляющего себя грешником. И хотя, мой юный друг, ты, по всей вероятности, еще не читал Стихов Роберта Бернса и, уж наверно, даже в руках не держал «Исповеди» святого Августина, поверь мне на слово, что оба они были очень милые люди. При несколько ином воспитании и житейском опыте Берне мог бы написать «Исповедь», а святой Августин — стихи. Силы небесные! Я умираю с голоду. Ну, что же ты заказал к обеду и когда его наконец подадут?
Мальчик, широко раскрыв свои и без того огромные карие глаза, внимательно слушал все то, что покровительственным тоном говорил о Роберте Бернсе и святом Августине его высокий приятель в плисовых панталонах и пестром шарфе, но при последних словах Кенелма опустил голову с виноватым и пристыженным видом:
— Мне жаль, что я не подумал об обеде. Мне следовало лучше позаботиться о вас. Хозяйка спросила меня, чего мы хотим, а я сказал: "Все равно", и хозяйка бормотала при этом что-то про себя.
— Ну, что же она обещала? Бараньи котлеты?
— Нет… цветную капусту и рисовый пудинг.
Кенелм Чиллингли никогда не бесновался и не ругался. В тех случаях, когда более грубые существа человеческой породы бесновались и ругались, он выказывал неудовольствие лишь выражением лица, до такой степени мрачным и печальным, что оно могло бы смягчить даже сердце гирканского тигра[46]. Кенелм повернулся к мальчику и прошептал:
— Цветная капуста! Погибаю! — Опустившись на плетеный стул, он спокойно добавил: — Вот она, человеческая благодарность!
Мальчик был явно поражен в самое сердце горькой кроткостью этого упрека. В его голосе были слезы, когда он пролепетал:
— Пожалуйста, простите меня, я показал себя неблагодарным! Сейчас же побегу и узнаю, что будет к обеду.
С этими словами он исчез.
Кенелм остался на месте. Он предался грезам или скорее созерцанию своего внутреннего существа, как этого умеют достигать индийские дервиши путем продолжительного поста. Аппетит мужчин сильного телосложения нельзя удовлетворить цветной капустой и расовым пудингом. Примером этому может служить Геркулес, чудовищный аппетит которого служил предметом шуток классических поэтов. Не знаю, мог бы. Кенелм Чиллингли победить Геркулеса в драке и в чревоугодии, но, во всяком случае, когда Кенелм принимался за то или другое, Геркулесу пришлось бы приложить все силы, чтобы не быть побитым.
После десятиминутного отсутствия мальчик явился, сияя от радости. Он похлопал Кенелма по плечу и весело сказал:
— Я заставил их разделать целую баранью ногу на котлеты, кроме того, будет цветная капуста, огромный рисовый пудинг, яйца и ветчина. Не горюйте! Сию минуту все подадут.
— А-а! — только и произнес Кенелм.
— Право, это добрые люди, они не имели намерения морить вас голодом, но постоянные их посетители, кажется, предпочитают хлеб и овощи. Тут даже создано целое общество вегетарианцев. Хозяйка называет их философами.
При слове «философы» Кенелм встрепенулся, как опытный охотник при крике: "Лиса! Ату ее!"
— Философы! — сказал он. — Нечего сказать, хороши философы! О, невежды, не знающие даже устройства человеческих зубов! Послушай, дружок, если б вымерло все человечество, что, по уверениям ученых авторитетов, непременно когда-нибудь случится — и неплохое это было бы дело, кстати сказать! — если бы, говорю я, от людей ничего не осталось, кроме зубов и больших пальцев, философ той высшей породы, которая заменит человеческую, тотчас увидит в этих остатках все характерные свойства и всю историю человека. Сравнивая его большие пальцы с когтями орла и тигра, а также с копытом лошади, он скажет: "Владелец этого пальца должен был владычествовать над существами с когтями и с копытами". Ты можешь сказать, что у обезьян есть большой палец. Это правда, но сравни-ка большой палец обезьяны с пальцем человека — могла ли самая крупная обезьяна с самым большим пальцем построить Вестминстерское аббатство[47]? Но даже и пальцы еще мало говорят о человеке — то ли дело его зубы! Посмотри на его зубы.
Тут Кенелм разинул рот и обнаружил два ряда белоснежных зубов, столь приспособленных для жевания, что самый искусный зубной врач пришел бы в отчаяние, поняв, что не мог бы создать ничего подобного.
— Посмотри, говорю я, на его зубы!
Мальчик невольно отступил.
— Разве эти зубы принадлежат жалкому едоку цветной капусты? И разве мучная пища дала бы владельцу таких зубов звание главного истребителя всего живого? Нет, друг мой, нет, — продолжал Кенелм, сомкнув челюсти, но все еще приближаясь к мальчику, который при каждом его шаге отступал к аквариуму, нет, человек потому и властелин мира, что из всех созданий он пожирает наибольшее количество самых разнообразных существ. Зубы человека показывают, что он одинаково может жить как в самом знойном, так и в самом холодном поясе, потому что может поедать все то, чего другие существа есть не могут. Это доказывается строением его зубов. Тигр может съесть оленя — это может и человек, но тигр не может съесть угря, а человек может. Слон может есть цветную капусту и рисовый пудинг — это может есть и человек, но слон не может есть бифштекс, а человек может. Словом, человек может жить повсюду, потому что благодаря устройству своих зубов может есть, все! — заключил Кенелм, делая огромный шаг к мальчику. — И если нет ничего другого, человек съедает подобного себе.
— Перестаньте, вы пугаете меня! — крикнул мальчик. — Ага, — прибавил он, всплеснув руками с чувством радостного облегчения, — вот наконец и бараньи котлеты!
В комнату вошла весьма опрятная, славно только что вымытая, средних лет служанка с блюдом в руках. Поставив его на стол и сняв крышку, она сказала вежливо, хотя и холодно, как подобает существу, питающемуся салатом и водой:
— Хозяйка очень сожалеет. Она заставила вас ждать, но она думала, что вы вегетарианцы.
Положив своему юному другу солидную котлету, Кенелм взял себе другою и серьезно ответил:
— Передайте вашей хозяйке, что если б она прислала нам только овощи, я съел, бы вас. Передайте ей, что хотя человек отчасти существо травоядное, в основном он все же плотояден. Передайте ей, что хотя свинья ест капусту и тому подобное, но, когда свинье представляется случай съесть ребенка, она съедает и ребенка. Передайте ей, — продолжал Кенелм, приступая к третьей котлете, — что ни одно животное по устройству пищеварительных органов не похоже на человека так, как свинья. Спросите хозяйку, нет ли в доме ребенка, и если есть, то ради его же безопасности пусть она пришлет нам еще котлет.
Так как самый проницательный наблюдатель с трудом мог определить, когда Кенелм шутит и когда говорит серьезно, служанка на миг остановилась в попыталась улыбнуться. Кенелм поднял свои черные глаза, невыразимо грустные и глубокие, и кротко сказал:
— Мне было бы очень жаль ребенка. Принесите котлет!
Служанка исчезла. Мальчик положил нож и вилку и посмотрел на Кенелм а пристально и пытливо. Кенелм, не обращая на него внимания, положил последнюю котлету на тарелку мальчика.
— Не хочу больше! — порывисто воскликнул мальчик и положил котлету обратно на блюдо, — я сыт.
— Молодой человек, вы лжете, — сказал Кенелм, — вы недостаточно насытились, чтобы душа держалась в теле. Съешьте этот кусок, или я вас проглочу, а я всегда делаю то, что говорю.
Мальчик вздрогнул, молча съел котлету, опять посмотрел на Кенелма и пробормотал!
— Я боюсь.
Вошла служанка. Она принесла еще бараньих котлет и яичницу с ветчиной. За этим вскоре последовал на оловянном блюде рисовый пудинг таких размеров, что его хватило бы, чтобы накормить целую школу. По окончании обеда Кенелм, по-видимому, забыл об опасных свойствах плотоядных животных и, беспечно растянувшись в Кресле, переваривал пищу, как самое безобидное домашнее травоядное.
Мальчик робко обратился к нему:
— Могу я просить вас еще об одном одолжении?
— Сбить с ног другого дядю или украсть еще одну тележку с лошадью?
— Нет, услуга очень простая: отыскать адрес моего друга и передать ему записку.
— Это неотложное поручение? "Поел сытенько, сосни маленько!" — говорит пословица, а пословицы так мудры, что Никто не может угадать их автора. Предполагают, что это отрывки философии допотопных людей, дошедшие до нас в ковчеге.
— Неужели? — серьезно сказал мальчик. — Как это интересно! Нет, мое дело можно отложить на час. Как вы думаете, сэр, до потопа бывали драматические представления?
— Драматические представления? Несомненно. У людей, живших по тысяче или по две тысячи лет, было вдоволь времени, чтобы выдумывать и совершенствовать все, что угодно, и театральное представление тогда могло иметь свою естественную продолжительность. Не было необходимости втискивать всю историю Макбета от его юности до старости в нелепый трехчасовой отрезок времени. Но передать подлинную человеческую природу этого интересного шотландца не удается ни одному актеру, потому что, изображая Макбета, он обычно выходит на сцену в неизменном виде — как тогда, когда он убивает Дункана, так и тогда, когда его самого, уже старого и дряхлого, убивает Макдуф.
— Вы думаете, что Макбет был молод, когда убил Дункана?
— Конечно. Ни один человек не совершает первого тяжкого преступления например, убийства — после тридцати лет. Но, начав убивать раньше, он может продолжать это до любого возраста. А вот юность — та пора, когда зарождаются ошибочные расчеты, основанные на ложных надеждах и избытке физической силы. Так, по газетным сообщениям легко убедиться, что люди, убивающие своих возлюбленных, обычно бывают не старше двадцати — двадцати шести лет; если же причина убийства не любовь, а что-нибудь другое, например, месть, скупость или честолюбие, то убийце чаще всего бывает двадцать восемь лет — возраст Яго[48]. К двадцати восьми годам заканчивается пора особо интенсивной деятельности, человек уже перестает не задумываясь убирать со своего пути нежелательных ближних, и даже профессиональные кулачные бойцы к этому времени заканчивают свою карьеру. Я думаю, что Макбету было как раз двадцать восемь лет, когда он убил Дункана[49], а когда он начал хныкать о недостатке утешений в старости, ему, я полагаю, было от пятидесяти четырех до шестидесяти. Но доходит ли до зрителей эта разница в летах, когда они смотрят представление, продолжающееся три часа, и какой актер может создать нужное впечатление и казаться двадцативосьмилетним в первом акте и шестидесятилетним в пятом?
— Мне это не приходило в голову, — сказал мальчик, очевидно заинтересованный, — но я никогда не видел «Макбета». Однако я видел "Ричарда Третьего". Не правда ли, замечательная пьеса? Вы любите театр? Я — ужасно. Как великолепна должна быть жизнь актера!
Внимание Кенелма, который до сих пор говорил скорее с самим собой, чем со своим юным товарищем, пробудилось, он пристально посмотрел на мальчика и сказал:
— Я вижу, что ты помешан на театре. Ты удрал из дома для того, чтобы стать актером, и я не удивлюсь, если записка, которую ты поручаешь мне отнести, адресована режиссеру театра или одному из актеров его труппы.
Лицо мальчика, на которое были устремлены черные глаза Кенелма, ярко вспыхнуло, но сохранило упрямое и вызывающее выражение.
— А если и так, разве вы не отнесете записку?
— Как? Помочь ребенку твоих лет бежать из дому и поступить на сцену против согласия родных? Конечно, нет!
— Я вовсе не ребенок, но дело не в этом. Я и не собираюсь поступать на сцену. По крайней мере без согласия человека, который имеет право руководить моими поступками. Моя записка адресована совсем не режиссеру и не актеру его труппы, а джентльмену, который согласился несколько раз выступить здесь, настоящему джентльмену, замечательному актеру, моему другу — единственному другу на свете. Что ж, не скрываю, я бежал из дома только для того, чтобы послать ему эту записку, и, если вы не хотите ее передать, найдется кто-нибудь другой!
С этими словами мальчик встал и выпрямился во весь рост перед растянувшимся в кресле Кенелмом; губы его дрожали, глаза наполнились слезами, но вся его поза выражала, решимость. Стало ясно: если ему не удастся построить свою жизнь по-своему, то отнюдь не из-за недостатка воли.
— Хорошо, я отнесу записку, — сказал Кенелм.
— Вот она, отдайте ее в собственные руки тому, кому она адресована, мистеру Херберту Комптону.
Кенелм отправился в театр и, обратясь к привратнику, спросил мистера Херберта Комптона.
— Мистер Комптон сегодня не играет, в театре его нет, — ответил сей муж.
— А где он живет?
Привратник указал на бакалейную лавку по другую сторону улицы и угрюмо сказал:
— Вон там дверь его квартиры, постучите или позвоните.
Кенелм поступил так, Как ему сказал привратник. Неопрятная служанка отворила дверь и на его вопрос ответила, что мистер Комптон дома, но сейчас ужинает.
— Мне очень жаль, если я ему помешаю, — промолвил Кенелм, нарочно Возвышая голос, — так как из комнаты слева до него доносился стук ножей и тарелок, но мне нужно видеть его немедленно по важному делу.
И, отодвинув в сторону служанку, он вошел в пиршественный зал.
Там перед тарелкой с блюдом из тушеного мяса, заманчиво пахшего луком, сидел в свободной позе мужчина без сюртука и галстука, безусловно красивый, коротко остриженный и бритый, как и полагается актеру, у которого под рукой сколько угодно париков и бород всех цветов и фасонов. Он был не один: напротив сидела женщина, должно быть, немного моложе его, несколько увядшая, но все же миловидная, с густыми белокурыми кудрявыми волосами и выразительным лицом актрисы.
— Мистер Комптон, я полагаю? — спросил Кенелм с торжественным поклоном.
— Да, я. Комптон. Вас прислали из театра? Или вам самому что-нибудь от меня нужно?
— Мне? Ничего, — ответил Кенелм.
Затем, придав своему от природы несколько мрачному голосу зловещий и трагический оттенок, добавил:
— Вот это вам все объяснит.
Он подал Комптону письмо, и, протянув руки в позе Тальма[50], когда тот играл Юлия Цезаря, прибавил:
— Qu'en dis tu Brute? [51]
От мрачной ли наружности и зловещих слов посланца, его зловещих слов, или при виде почерка на адресе послания физиономия Комптона вдруг вытянулась, и рука его повисла неподвижно, будто бы не смея распечатать письмо.
— Не обращай внимания на меня, дружок, — тоном язвительной любезности сказала дама с белокурыми локонами. — Не стесняйся, читай свое billet-doux [52], не заставляй ждать молодого человека, мой ангел!
— Какой вздор, Матильда, какой вздор! Billet-doux — в самом деле! Это скорее счет от портного Дьюка. Извини меня, я выйду на минутку, дорогая. Пожалуйте за мною, сэр!
Встав из-за стола и не надев сюртука, Комптон вышел из комнаты, закрыл за собой дверь, сделал Кенелму знак следовать за ним в небольшую комнатку через переднюю, и там при свете висячей газовой лампы торопливо пробежал письмо, которое, хотя и казалось очень кратким, заставило его издать ряд восклицаний.
— Боже мой!.. Какая нелепость!.. Что теперь делать?..
Потом, сунув письмо в карман брюк, он устремил на Кенелма блестящие черные глаза, но скоро был вынужден их потупить под твердым взглядом нашего мрачного искателя приключений.
— Вы пользуетесь доверием автора этого письма? — несколько растерянно спросил Комптон.
— Я не поверенный его, — ответил Кенелм, — но в настоящее время покровитель.
— Покровитель?
— Да.
Комптон пристально взглянул на нежданного гостя. Разглядев гладиаторскую фигуру смуглого незнакомца, он побледнел и невольно отступил к звонку.
После краткого молчания беседа продолжилась:
— Автор письма просит меня зайти к нему. Если я зайду, могу ли я рассчитывать, что свидание произойдет с глазу на глаз?
— За себя я уверен, — с условием, что не будет сделано попытки увести из дома автора письма.
— Конечно, конечно, как раз наоборот! — с непритворным воодушевлением воскликнул мистер Комптон. — Передайте, что я приду через полчаса.
— Я исполню ваше поручение, — с вежливым поклоном сказал Кенелм, — но прошу извинить меня, если напомню вам, что я назвал себя покровителем вашего корреспондента. Если произойдет хоть малейшая попытка воспользоваться его молодостью и неопытностью и способствовать побегу из дому и от друзей, сцена лишится одного из своих украшений, ибо Херберт Комптон со сцены исчезнет.
С этими словами Кенелм вышел, оставив актера совершенно ошеломленным. У выходной двери на Кенелма налетел какой-то мальчуган с картонкой. Кенелм чуть не сшиб его с ног.
— Болван! — закричал мальчик. — Не видишь, что ли, куда идешь? Отдай это миссис Комптон.
— Я заслужил бы право называться болваном, если бы даром исполнил то дело, за которое тебе заплатили, — нравоучительно ответил ему Кенелм и пошел дальше.
— Я выполнил поручение, — сказал Кенелм, вернувшись в отель. — Мистер Комптон сказал, что будет здесь через полчаса.
— Вы видели его?
— Разумеется, ведь я же обещал отдать письмо в его собственные руки.
— Он был один?
— Нет, ужинал с женой.
— С женой? Что вы говорите, сэр? С женой! У него нет жены.
— Наружность обманчива. По крайней мере он был с леди, которая называла его «дружок» и "мой ангел" таким колким тоном, каким может говорить только жена, а когда я выходил на улицу, какой-то мальчишка, столкнувшийся со мной в дверях, просил меня отдать картонку миссис Комптон.
Юный товарищ Кенелма побледнел как смерть, шатаясь отступил на несколько шагов и опустился на стул. Подозрение, закравшееся в пытливый ум. Кенелма, пока он ходил с письмом, подтвердилось. Он тихо подошел, придвинул свой стул к спутнику, которого навязала ему судьба, и шепотом промолвил:
— Ваше волнение непохоже на волнение мальчика. Если вас обманули, сбили с толку и я могу помочь вам советом и делом — положитесь на меня, как женщины в подобных обстоятельствах полагаются на мужчин и джентльменов.
Мальчик вскочил и начал бесцельно ходить по комнате. На лице его отражалась борьба противоречивых чувств, которые он напрасно старался преодолеть. Внезапно остановившись, он схватил Кенелма за руку, судорожно сжал ее и сказал, сдерживая рыдания:
— Благодарю, благодарю вас! Теперь оставьте меня, я хочу остаться одна. И встретиться с этим человеком я тоже должна наедине. Может быть, это еще ошибка. Ступайте!
— Вы обещаете не уходить отсюда, пока я не вернусь?
— Да, обещаю.
— И если подтвердится мое опасение, вы позволите мне помочь вам?
— Да поможет мне тогда небо! На кого еще я могу положиться? Идите, идите!
Кенелм опять очутился на улице, под смешанным светом газовых фонарей и летней луны. Он машинально дошел до окраины города. Там он остановился и, сев на камень, предался следующим размышлениям:
"Кенелм, друг мой, ты попал в еще худшую беду, чем я предполагал час назад. Теперь, очевидно, у тебя на шее женщина. Скажи, ради бога, что ты будешь с ней делать? — Женщина, беглянка, имевшая намерение убежать с кем-то другим, убежала вместо того с тобой, — таковы превратности и противоречия человеческой судьбы! Какой смертный может считать себя в безопасности? Когда я проснулся сегодня утром, я меньше всего мог предполагать, что в этот самый день у меня будет столько хлопот с прекрасным полом. Будь у меня пылкий любовный темперамент, это было бы хоть некоторым оправданием паркам[53], подстроившим мне такую ловушку, но в данном случае этим глупым старым девам, всюду сующим свой нос, никакого оправдания нет. Кенелм, друг мой, как ты думаешь, способен ли ты когда-нибудь влюбиться? А влюбившись, как ты полагаешь, мог ли ты стать глупее, чем теперь?"
Кенелм еще не решил этого запутанного вопроса на совещании с самим собой, когда до его ушей долетели легкие, тихие музыкальные звуки. Их очевидно, издавал какой-то струнный инструмент, и, они походили бы на бренчанье, если б ночная тишина и прозрачный воздух не придавали бы им особую мелодичность и нежность. Вскоре послышался и мужской, мягкий, богатый по тембру голос, но слов Кенелм не мог разобрать. Он невольно пошел в ту сторону, откуда доносились звуки, потому что Кенелм Чиллингли сам того не сознавая, обладал музыкальной душой. Он увидел перед собой зеленую лужайку, на которой рос одинокий вяз. Под сенью этого дерева стояла скамья для путников. Лужайку окаймляли полукругом несколько лавок и сад при таверне, похожей на красивый коттедж. За столиками в саду сидели скромные посетители, очевидно, мелкие торговцы или зажиточные ремесленники. У них был очень степенный вид, и они внимательно слушали музыку. Так же внимательно прислушивались к ней люди, стоявшие у дверей лавок и выглядывавшие, из окон верхних комнат. На лугу, под сенью вяза, стоял музыкант, и в том музыканте Кенелм сразу узнал путника, подавшего ему мысль отправиться в пешее странствование, которое уже привело его к весьма щекотливому положению.
Инструментом, на котором певец аккомпанировал себе, была гитара, а песня, очевидно, — любовная, хотя Кенелм не совсем разобрал ее содержание, так как расслышал, только конец. Но и этого было достаточно чтобы заметить: слова не были пошлы, как это обычно, бывает в уличных песенках, а просты и понятны и могли бы прийтись по вкусу самым непритязательным слушателям.
Когда певец кончил, рукоплесканий не последовало, но чувствовалось, что зрители взволнованы после только что пережитого наслаждения. Белый шпиц, до сих нор сидевший тихо и незаметно под скамейкой у вяза, вышел вперед с металлическим подносиком в зубах и, всмотревшись кругом, точно выбирая, с кого начать общий сбор, важно приблизился к Кенелму и, став на задние лапы, протянул ему подносик.
Кенелм положил на него шиллинг, и собака с довольным видом отправилась дальше, к садовым столикам.
Приподняв шляпу, ибо он был в своем роде очень вежливым человеком, Кенелм подошел к певцу и рассчитывая, что незнакомец, только раз встретившийся с ним, не узнает его в новом платье, сказал:
— Судя по тому немногому, что мне удалось услышать, вы поете очень хорошо, сэр. Могу я узнать, кто сочинил слова песни?
— Слова мои, — ответил незнакомец.
— А музыка?
— Тоже моя.
— Примите мои поздравления. Надеюсь, эти плоды вашей одаренности приносят вам достаточный доход?
Певец, до сих пор едва удостоивший небрежным взглядом по-деревенски одетого собеседника, теперь внимательно взглянул на Кенелма и с улыбкой сказал:
— Ваш голос выдал вас, сэр! Мы уже встречались.
— Это правда, но тогда я не приметил вашей гитары и не предполагал, что вы таким первобытным способом хотите придать известность своему поэтическому дарованию.
— А я не ожидал встретить вас в облике деревенского парня. Сохраним про себя наши тайны. Тсс! Меня здесь знают только как странствующего менестреля[54].
— Я и обращаюсь к вам как к менестрелю. Если это не дерзость, позвольте спросить, знаете ли вы песни, освещающие вопрос с другой стороны?
— С какой стороны? Я не понимаю вас, сэр.
— Песня, которую вы только что пели, восхваляет притворство, которое обычно называют любовью. Не могли бы вы спеть что-нибудь поновее и несправедливее, воздав должную дань презрения этому помрачению рассудка.
— Если я это сделаю, я не покрою своих дорожных издержек.
— Как, неужели это безумие так распространено?
— А разве ваше собственное сердце вам этого не говорит?
— Ни чуточки, и даже наоборот. Кстати, ваши слушатели, по-видимому, люди живущие своим трудом; не думаю, чтобы у них было время для таких праздных фантазий, потому что, как заметил Овидий[55], поэт, много писавший об этом предмете и знавший его в совершенстве, "мать любви — праздность". Разве вы не можете воспеть, ну, скажем, хороший обед? У всякого усердно трудящегося человека должен быть прекрасный аппетит.
Певец вновь устремил на Кенелма вопросительный взгляд, но не заметив и намека на шутку на его серьезном лице, не знал, что ответить, и промолчал в недоумении.
— Я вижу, — продолжал Кенелм, — что мои замечания вас удивляют; удивление исчезнет после размышления. Другой поэт, более рассудительного склада, чем Овидий, сказал: "миром правят любовь и голод"[56]. Но на долю голода тут, конечно, приходится львиная доля. И если поэт действительно хочет отразить в своих песнях подлинную жизнь, большая часть его стихов должна быть посвящена желудку.
Увлекшись, Кенелм бесцеремонно положил руку на плечо музыканту, а голос его принял тон, граничивший с вдохновением:
— Согласитесь, что нормальный, здоровый человек влюбляется не каждый день. Но если он нормален и здоров, голод он испытывает ежедневно. Как раз в те ранние годы, когда, как утверждаете вы, поэты, человек особенно подвержен любви, он до того прожорлив, что для удовлетворения аппетита ему мало есть три раза в день. Вы можете посадить человека в тюрьму на целые месяцы, годы, даже на всю жизнь, с младенчества и до того возраста, который полагает предельным сэр Корнуолл Льюис, и не дать этому человеку случая влюбиться. Но если вы запрете его на неделю, не позаботившись наполнять чем-нибудь его желудок, вы в конце недели найдете беднягу мертвым, как колода.
Тут певец, постепенно отступавший перед энергичным натиском оратора, почти упал на скамью под вязом и просительно произнес:
— Сэр, вы совсем сбили меня с ног вашими аргументами. Не сообщите ли вы мне то заключение, которое выводите из ваших предпосылок?
— Я просто хочу сказать, что там, где вы найдете одно человеческое существо, интересующееся любовью, вы можете найти тысячу существ, не менее интересующихся обедом. И если вы желаете быть популярным миннезингером или трубадуром нашего века, будьте ближе к природе, сэр, будьте ближе к природе, бросьте избитые восхваления румяных ланит и настроите вашу лиру на тему о бифштексе.
Собака тем временем уже кончила свой обход и теперь стояла перед хозяином на задних лапах с подносом в зубах, довольно обильно наполненным медной монетой. Наконец, справедливо обидевшись на невнимание, которое заставляло ее стоять в этой неудобной позе, она бросила поднос и заворчала на Кенелма.
В то же время из сада послышались нетерпеливые голоса. Слушатели требовали еще песен за свои деньги.
Певец встал, повинуясь призыву.
— Извините, сэр, я должен…
— Опять петь?
— Да.
— На ту тему, которую я вам предложил?
— Нет, конечно.
— Как! Опять о любви?
— Боюсь, что да.
— В таком случае прощайте. Вы, кажется, человек образованный — тем более должно быть вам стыдно. Может быть, мы опять встретимся в наших скитаниях и тогда еще раз хорошенько обсудим этот вопрос.
Кенелм приподнял шляпу и повернул назад.
Прежде чем он успел дойти до улицы, нежный голос певца опять долетел до его слуха, но издали можно было расслышать лишь одно слово, звучавшее в конце каждого припева: «Любовь».
— Чепуха! — сказал Кенелм.
Когда Кенелм дошел до улицы, украшение которой составляло здание отеля «Трезвость», какая-то фигура, живописно задрапированная в испанский плащ, промчалась мимо него, но все же не настолько быстро, чтобы Кенелм не мог узнать в ней трагика.
— Гм, — пробормотал он себе под нос. — На его лице что-то незаметно особого торжества. Наверно, актер получил хорошую головомойку.
Когда Кенелм вошел в столовую, мальчик — если спутника Кенелма все еще можно называть таким образом — стоял, опираясь на каминную доску. В его сухих глазах и беспокойной позе отражалось глубокие уныние.
— Милое дитя, — самым мягким и грустным тоном сказал Кенелм, — я не жду от вас признаний, которые могут быть вам тягостны. Однако позвольте мне надеяться, что вы навсегда выбросили из головы мысль поступить на сцену.
— Да, — прозвучал едва слышный ответ.
— Стало быть, остается решить, что теперь делать.
— Право, не знаю. А впрочем, все равно!
— Так предоставьте мне знать и позаботиться о вас. И на миг приняв за факт величайшую ложь в нашем, лживом мире, а именно, что все люди — братья, смотрите на меня как на старшего брата, который будет советовать вам и направлять вас, как неразумную младшую сестру. Я вас хорошо понимаю. Так или иначе, вы после того, как восхищались Комптоном в роли Ромео или Ричарда Третьего, познакомились с ним лично. Он оставлял вас в убеждении, что не женат. В романтическую минуту вы и бежали из дома с целью поступить на сцену и сделаться миссис Комптон.
— Ах, — вскричала молодая девушка, так как для читателя уже не тайна, что она не мальчик, — ах, — воскликнула она, взволнованно всхлипывая, какая я была дура! Только не судите обо мне хуже, чем я заслуживаю. Этот человек обманул меня; он не думал, что я пойму его слова серьезно и последую за ним сюда, иначе он сумел бы спрятать от меня жену. Я не узнала бы о ее существовании, и… и…
От наплыва чувств у нее оборвался голос.
— Но теперь, когда вы знаете истину, надо благодарить бога, что вы спасены от стыда и несчастья. Я сейчас же пошлю телеграмму вашему дяде, скажите мне его адрес.
— Нет! нет!
— Никаких «нет» здесь быть не может, дитя мое! Надо спасти вашу будущность и вашу репутацию. Предоставьте мне объяснить все вашему дяде. Ведь он ваш опекун? Его нужно вызвать. Не спорьте, другого выхода нет. Сейчас вы можете сколько угодно ненавидеть меня за то, что я действую против вашей воли, но впоследствии вы меня поблагодарите. Если вам и тяжело будет увидеть дядю и выслушать его упреки, помните, что каждая вина заслуживает наказания. Мужественная натура переносит его бодро, видя в нем часть искупления за вину. Вы не малодушны. Покоритесь и, покоряясь, радуйтесь!
В голосе и во всем обращении Кенелма было столько доброты и в то же время властности, что своевольная девушка безоговорочно ему повиновалась. Она дала адрес дяди: "Джон Бовил, эсквайр, Оукдейл, близ Уэстмира". Потом, с грустью взглянув на своего молодого руководителя, проговорила просто и печально:
— Будете ли вы теперь больше уважать или, вернее, меньше презирать меня?
Девушка казалась совсем юной, почти ребенком, и сказала она это так по-детски, что Кенелм почувствовал отеческое желание посадить ее к себе на колени и поцелуями осушить ее слезы. Но он благоразумно воздержался от этого порыва и с грустной улыбкой сказал:
— Если люди будут презирать друг друга за молодость и ее ошибки, то чем скорее нас уничтожит та высшая раса, которая займет наше место на земле, тем лучше. До свидания, до приезда вашего дяди.
— Как, вы оставляете меня здесь… одну?
— Видите ли, если б ваш дядя застал меня под одной кровлей с вами теперь, когда мне известно, что вы его племянница, разве не имел бы он права вышвырнуть меня в окно? Позвольте же мне соблюдать ту осторожность, которую я проповедовал вам. Пошлите за хозяйкой, чтобы она проводила вас в вашу комнату, запритесь там, лягте и старайтесь не плакать.
Кенелм вскинул на плечи сумку, которая лежала в углу, разузнал, где телеграфная контора, отправил мистеру Бовилу телеграмму, снял комнату в "Коммерческом отеле" и наконец заснул, пробормотав мудрое изречение: "Ларошфуко[57] был совершенно прав, утверждая, что влюбленных было бы меньше, если бы вокруг постоянно не толковали о любви".
Кенелм Чиллингли по обыкновению встал с зарей и направился к отелю «Трезвость». В этом скромном здании все казалось еще погруженным в объятия Морфея.
Молодой человек прошел в конюшню, где оставил серую лошадку, и с удовольствием увидел, что так сильно пострадавшее накануне животное добросовестно чистит конюх.
— Вот это хорошо, — сказал он конюху, — приятно видеть, что вы так рано на ногах.
— Да ведь хозяин лошади, — ответил конюх, — поднял меня в два часа ночи. И рад же он был, когда увидал, что у нее свежая подстилка и вообще она в порядке.
— Ага, так он приехал? Полный такой мужчина?
— Да, полный джентльмен и притом очень горячий. Приехал на паре почтовых и всполошил весь дом. И меня разбудил, чтобы я показал ему его лошадь, и страшно взбесился, когда не получил грога в отеле «Трезвость».
— Представляю себе. Жаль, что он остался без грога. Грог привел бы его в лучшее расположение духа. Бедняжка! — пробормотал Кенелм, уходя. — Боюсь, что ее изрядно отчитают. А там, полагаю, придет моя очередь. Впрочем, он, должно быть, добрый человек, раз прискакал за племянницей среди ночи.
В девятом часу Кенелм вторично явился в отель «Трезвость» и спросил мистера Бовила. Чисто одетая горничная провела его в гостиную, где Бовил весьма мирно сидел с племянницей за завтраком. Разумеется, она была еще в мужском костюме, так как другого в ее распоряжении не было. К величайшему облегчению молодого человека, Бовил поднялся с сияющим лицом и протянул ему руку:
— Сэр, вы благородный человек! — сказал он. — Садитесь, садитесь, позавтракайте с нами.
Как только служанка вышла из комнаты, он продолжал:
— От этой дурочки я узнал, как прекрасно вы поступили. Могло выйти хуже, сэр!
Кенелм наклонил голову и молча придвинул к себе хлеб. Потом, сообразив, что обязан как-нибудь извиниться, он сказал:
— Надеюсь, вы простите мне мою ошибку, когда…
— …вы меня сбили с ног или, вернее, дали мне подножку. Считайте, что теперь все улажено. Элси, налей чашку чаю. Милая плутовка, а? И славная девушка, несмотря на свое сумасбродство. Это моя вина, что я пускал ее в театр и позволил сдружиться с полоумной старой девой, помешанной на искусстве. Все же можно бы, кажется, этой мисс Локит иметь настолько смысла, чтоб не вовлекать ребенка в подобную историю!
— Не вините ее, дядя, — решительным тоном воскликнула девушка, — и никого не вините, кроме меня!
Кенелм одобрительно взглянул на нее своими темными глазами и увидел, что она крепко сжала губы. Лицо ее выражало не горе или стыд, но твердую решимость. Однако, когда их взоры встретились, она тихо опустила глаза и вспыхнула до ушей.
— Ну да, — сказал дядя, — как это похоже на тебя, Элси: всегда готова взять на себя чужую вину! Хорошо, хорошо, оставим это. А вас, мой молодой друг, что заставило расхаживать пешком по белу свету? Простая фантазия?
С этими словами он пристально всмотрелся в Кенелма взглядом человека, привыкшего изучать лица собеседников. И действительно, более проницательной личности, чем Бовил, трудно было встретить на бирже или на рынке.
— Я путешествую пешком для личного удовольствия, — лаконично ответил Кенелм и невольно насторожился.
— Понимаю, — с добродушным смехом воскликнул Бовил, — однако вы не отказываетесь и от тележки с лошадкой, если они достаются вам даром! Ха, ха, простите, я пошутил!
Тут Бовил, по-прежнему не теряя отличного расположения духа, круто повернул разговор на общие предметы. Они поговорили об урожае: о торговле хлебом, о положении на рынке. Не забыл он и политики, коснувшись мимоходом международного престижа Англии. Кенелм почувствовал, что тот испытывает его, хочет заставить высказаться, и потому отвечал односложно, выказывая полное невежество по всем затронутым вопросам. И если бы философ, наследник Чиллингли, позволял себе чему-либо удивляться, он, несомненно, был бы поражен, когда Бовил встал, хлопнул его по плечу и с полным удовлетворением заявил:
— Я так и знал, сэр, вы ничего во всем этом не смыслите! Вы джентльмен по рождению и воспитанию — грубой одеждой вы этого не скроете. Элси была права. Дорогая, оставь нас на минуту, одних, мне надо переговорить с нашим молодым другом. А ты пока готовься, скоро поедем.
Элси встала и покорно направилась к двери. Там она приостановилась, обернулась и робко поглядела на Кенелма. Когда она вышла из-за стола, он, разумеется, тоже встал, сделал несколько шагов, чтобы отворить ей дверь. Их взоры встретились. Он не понял значения ее робкого взгляда, нежного, смиренного, умоляющего. Человек, привыкший к победам над женщинами, усмотрел бы в нем нечто большее, нечто такое, что могло бы служить ключом ко многому. Но это нечто было неведомым языком для Кенелма Чиллингли.
Когда мужчины остались одни, Бовил сел и предложил стул Кенелму.
— Теперь, молодой человек, — сказал он, — мы можем говорить свободно. Ваше вчерашнее приключение, пожалуй, счастливейший случай, который вам выпал.
— Я вполне счастлив, если мог быть полезен вашей племяннице. Но, я думаю, ее собственный здравый смысл помог бы ей, будь она даже одна, когда она узнала бы — а это неминуемо должно было случиться, что Комптон, умышленно или нет, оставлял ее в заблуждении, будто он человек холостой!
— Ну его к черту! С ним дело кончено. Я человек простой и прямо приступлю к делу. Увезли мою племянницу вы, с вами она приехала в этот отель. Когда же Элси рассказала мне, как благородно вы поступили, объяснила, что ваши манеры и разговор выдают в вас настоящего джентльмена, я тотчас принял решение. Я приблизительно угадываю, кто вы: сын дворянина, вероятно еще в колледже, надо полагать — не обременены избытком капиталов и в маленькой ссоре с отцом, который не дает вам денег. Не перебивайте меня! Так вот, Элси — славная и хорошенькая девушка, она будет наилучшей женой, какую только можно пожелать. И слушайте внимательно: за нею двадцать тысяч фунтов. Итак, доверьтесь мне, а если вы не желаете, чтобы родители ваши узнали об этом прежде времени, то есть до тех пор, пока дело не будет сделано и им ничего больше не останется, как просить вас и благословить, — что ж, мы в один миг женим вас на Элси, вы и глазом не успеете моргнуть.
Первый раз в жизни Кенелм Чиллингли испытал ужас. Он оцепенел. У него вытянулось лицо, язык прилип к гортани. Если волосы вообще способны встать дыбом, именно это случилось теперь с Кенелмом. Наконец, сделав над собой сверхъестественное усилие, он произнес:
— Жениться?!
— Да, жениться. Если вы джентльмен, вы обязаны это сделать. Вы скомпрометировали мою племянницу — девушку добродетельную, достойную уважения, сэр, сироту, но не беззащитную. Повторяю, вы силою вырвали ее из моих рук, напав на меня, и бежали с ней. Что бы сказал об этом свет? Поверил бы он, что вы вели себя благоразумно? Благоразумное поведение можно было бы объяснить только тем уважением, которое вы питали к своей будущей жене. Да и где вы найдете лучшую? Где найдете вы дядю, который согласился бы расстаться со своей подопечной и двадцатью тысячами фунтов, не спросив даже, есть ли у вас шесть пенсов за душой? И девушке вы понравились, я же вижу — разве отказалась бы она так легко от актера, если б вы не похитили ее сердца? Нет, молодой человек, вы не подлец. Итак, по рукам!
— Мистер Бовил, — ответил Кенелм, к которому вернулось самообладание, я невыразимо польщен честью, которую вы мне оказываете; и я не отрицаю, что мисс Элси может составить счастье человека значительно достойнее меня. Но я питаю непреодолимое предубеждение против брака. Если дозволено религиозному человеку возражать против чего-либо, написанного апостолом Павлом[58], — а вольность эту, кажется, можно разрешить простому мирянину, раз высшие представители духовенства подвергают критике Библию так свободно, словно это "История королевы Елизаветы" Фрула[59], — я протестовал бы против доктрины, будто лучше жениться, чем сгореть; лично я предпочел бы последнее. При таких взглядах не подобает тому, кого вы наделяете почетным званием джентльмена, везти с собой другое существо на жертвенный алтарь. Что же касается репутации мисс Элси, то ведь в телеграмме, которую я вам послал, я предлагал вам спросить в гостинице про "молодого человека", а не про девушку, стало быть, здесь никому не известно, что она не мальчик, если только вы сами об этом не разгласили. И…
Кенелм не мог договорить, так как дядя Элси буквально пришел в бешенство. Чуть ли не с пеной у рта он топал ногами и размахивал кулаками перед самым носом молодого человека:
— Вы смеетесь надо мной, сэр! Но Джон Бовил не из тех, с кем можно так шутить. Вы женитесь на девушке! Я не потерплю, чтобы ее швырнули мне назад. Я не желаю, чтобы она отравляла мне существование всякими выдумками и причудами. Вы увезли ее, ну и оставляйте у себя, или я переломаю вам все кости!
— Что ж, ломайте, — покорно согласился Кенелм, но в то же время стал в такую грозную оборонительную позицию, что пыл его противника разом охладел. Мистер Бовил опустился на стул и отер лоб. Кенелм ловко воспользовался одержанным преимуществом и продолжал кротко рассуждать:
— Когда к вам вернется обычная ясность духа, мистер Бовил, вы сами увидите, в какую ошибку вы впали из-за весьма простительного желания, с одной стороны, упрочить счастье вашей племянницы, ас другой, добавлю я, вознаградить меня за то, что вы сами признаете поведением деликатным и благовоспитанным. Вы ничего обо мне не знаете. Я могу оказаться обманщиком или мошенником, могу иметь всевозможные пороки, однако вы, довольствуясь моим словом или, вернее, вашим собственным предположением, что я по рождению джентльмен, готовы отдать мне племянницу с ее двадцатью тысячами фунтов. Это у вас просто минутное помрачение ума. Позвольте мне уйти, чтобы вы могли успокоиться.
— Постойте, сэр, — угрюмо остановил его Бовил, меняя тон, — я не такой сумасшедший, каким вы меня считаете. Сознаюсь, что я погорячился и говорил грубо. Тем не менее факты остаются такими, как я их изложил, и я не вижу причин, почему вы, человек чести, можете уклониться от женитьбы на моей племяннице. Разумеется, увозя ее, вы искренне заблуждались, но сам факт похищения не подлежит сомнению. И если, предположим, дело дойдет до суда, оно примет для вас и для вашей семьи некрасивый оборот. Одна женитьба могла бы все поправить. Ну, хорошо, я признаюсь, что слишком прямо приступил к деловой стороне. Я больше не настаиваю, чтобы вы тотчас женились на моей племяннице. Вы видели ее только переодетой и в ложном положении. Навестите меня в Оукдейле, погостите с месяц, и если в конце этого времени она не полюбится вам настолько, чтобы вы могли сделать предложение, я отпущу вас и не скажу ни слова.
Пока Бовил говорил, а Кенелм слушал, ни тот, ни другой не заметил, что дверь тихо отворилась и на пороге остановилась Элси. Кенелм не успел ответить на последнее предложение Бовила, как она очутилась посреди комнаты и, высоко подняв голову, с густою краской на щеках и дрожащими губами, воскликнула:
— Дядя, стыдитесь! — потом обратилась к Кенелму и тоном глубокой тоски произнесла: — О, не подумайте, что это делалось с моего ведома.
Тут она закрыла руками лицо и замолкла.
В молодом человеке пробудилось все рыцарство, внушенное ему именем, которым он был наречен при крещении. Он вскочил со стула, преклонил перед девушкой колено и, взяв ее за руку, воскликнул:
— Я так же убежден в том, что слова дяди вас возмущают, как и в том, что вы девушка с чистым сердцем и возвышенной душой. И я буду гордиться вашей дружбой! Мы еще увидимся!
Потом, выпустив ее руку, он обратился к Бовилу со словами:
— Вы недостойны сэр, быть покровителем вашей племянницы. Иначе она не поступила бы так опрометчиво. Если у нее есть какая-нибудь родственница, вы должны отдать мисс Элси на ее попечение.
— Есть, есть! — воскликнула Элси. — Сестра моей покойной матери. Отпустите меня к ней.
— К начальнице школы? — насмешливо заметил Бовил.
— Отчего же нет? — спросил Кенелм.
— Раньше Элси ни за что не хотела к ней ехать. Я предлагал ей это год назад. Тогда ветреница никак не соглашалась отправиться в школу.
— Теперь я поеду, дядя.
— Прекрасно, я немедленно отправлю тебя туда. Надеюсь, ты там посидишь на хлебе и воде. Дура, дура! Испортила себе будущность. Ну, раз Элси сама себе враг, я могу доказать вам, мистер Чиллингли, что я вовсе не такой уж болван, каким вы меня считаете: я был на празднике, данном в честь вашего совершеннолетия; мой брат — арендатор вашего отца. В пылу нашей первой встречи я не узнал вас в этом платье, но, по пути домой, стал припоминать, что где-то вас видел, а когда вы сегодня вошли сюда, я тотчас вспомнил, кто вы. Между нами была стычка, кто — кого. Вы одержали верх, но лишь из-за этой дуры. Если б она не сунула мне палки в колеса, то могла бы сделаться миледи. Прощайте, сэр.
— Мистер Бовил, вы предлагали мне пожать друг другу руки. Сделаем это теперь и дайте мне честное слово благородного человека, что мисс Элси, если она того желает, немедленно отправится к своей тетке, начальнице школы. Знаете что, любезный друг (Это было сказано мистеру Бовилу на ухо): мужчине с женщиной никогда не управиться. До выхода замуж благоразумный человек предоставляет девушку попечению женщин, а после этого она начинает управлять мужем — вот и все.
Кенелм ушел.
— О, мудрый юноша! — пробормотал Бовил. — Элси, как же ты, милая, поедешь к тетке в таком наряде?
Девушка вздрогнула, будто пробудилась от сна, и все еще не отрывала взора от двери, в которую вышел Кенелм.
— Наряд! — презрительно сказала она. — Разве трудно заменить его другим в городе, где есть лавки?
— Ей-богу, — пробормотал Бовил, — этот юноша — сущий Соломон. Если я не могу управиться с Элси, то она-то управится с мужем, когда добудет себе его.
"Клянусь всеми силами, охраняющими невинность и безбрачие, — говорил самому себе Кенелм Чиллингли, — я едва спасся. Будь это амфибиоподобное существо в женском платье, а не в костюме мальчика, когда оно появилось словно божество в древних драмах, я погрузил бы моих геральдических рыб в кипяток. Трудно, правда, предположить, чтобы молодая особа, вчера влюбленная по уши в Комптона, сегодня отдала свое сердце мне. Однако она взирала на меня так, будто это возможно; из чего следует, что никогда не надо доверять ни женскому сердцу, ни женским взорам. Прав Децимус Роуч: мужчина должен постоянно избегать женщин, если хочет приблизиться к ангелам.
Так рассуждал Кенелм, выходя из города, в котором подвергся столь тяжким искушениям и испытаниям, и направляясь по извилистой уединенной тропинке меж лугов и хлебных полей, так как этот путь сокращал на три мили расстояние до города с кафедральным собором, где юноша намеревался остановиться на ночлег.
Он шел уже несколько часов, и солнце начинало склоняться к ряду голубоватых холмов на западе, когда Кенелм очутился на берегу прохладного ручейка, осененного перистыми ивами и трепещущими листами серебристого пирамидального тополя. Плененный свежестью и тишиной этого уголка, Кенелм бросился на траву, вынул из сумки куски хлеба, которыми благоразумно запасся, и, макая их в чистую влагу, струившуюся по каменистому руслу, поел с таким удовольствием, — что эпикурейцы отдали бы все свои пышные трапезы за подобный аппетит молодости. Потом он растянулся на берегу, примяв дикий чабрец, пышно растущий в чаще, особенно близ воды — будь то лужа или лесной ключ, — и впал в то состояние, среднее между сном и бдением, которое мы называем грезами. Невдалеке слышался тихий, усыпляющий звук серпа, и в лицо Кенелму веял воздух, полный благоухания только что скощенного сена.
Пробудил его от дремоты легкий удар по плечу. Лениво повернув голову, Кенелм увидел перед собой веселое, добродушное лица и массивные плечи и услышал сильный, но приятный голос, который говорил:
— Если вы не очень устали, молодой человек, не поможете ли мне убрать сено? У нас мало рабочих рук, а я боюсь, что скоро будет дождь.
Кенелм встал и отряхнулся, потом серьезно посмотрел на незнакомца и ответил обычным для него поучительным тоном:
— Люди рождены, чтобы помогать ближним, в особенности же убирать их сено, пока еще светит солнце. Я к вашим услугам.
— Вы добрый малый, и я вам очень обязан. Я, видите ли, рассчитывал на партию сезонных косарей, но их перехватил другой фермер. Идем сюда!
Он пролез сквозь кустарник и вышел в сопровождении Кенелма на большой луг, одну треть которого еще косили, тогда как на остальной части мужчины и женщины ворошили сено. Сняв куртку, Кенелм вскоре присоединился к работникам и со свойственным ему грустным и покорным видом тоже стал раскидывать сено. Хотя сначала ему трудно было приспособиться к незнакомым орудиям труда, но привычка к физическим упражнениям наделила Кенелма неоцененным качеством ловкостью. Скоро он стал выделяться среди других проворством и аккуратностью. Что-то в нем — быть может, наружность или просто то, что он был чужак, — привлекло внимание работниц, и прехорошенькая девушка, которая была к Кенелму ближе остальных, попыталась вступить с ним в разговор.
— Это дело для вас новое, — сказала она, улыбаясь.
— Ничего нового для меня не бывает, — мрачно возразил Кенелм. — Однако позвольте заметить вам, что двух дел разом хорошо не сделаешь. Меня здесь поставили сено убирать, а не болтать.
— Вот как! — изумленно воскликнула девушка и отвернулась, вскинув хорошенькую головку, "Хотел бы я знать, есть ли у этой дрянной девчонки дядя", — подумал Кенелм.
Фермер, который трудился вместе со всеми, останавливаясь по временам, чтобы осмотреться вокруг, с искренним, одобрением отметил усердие Кенелма и по окончании работы крепко пожал ему руку, оставив в ней монету в два шиллинга. Наследник рода Чиллингли поглядел на нее и повертел на ладони.
— Может, мало? — недоверчиво спросил фермер.
— Простите, — возразил Кенелм, — но, сказать по правде, это первые деньги, которые я заработал собственными руками, и я гляжу на них с любопытством и уважением. Однако, если вас это не обидит, я предпочел бы, чтобы вместо денег вы предложили мне ужин. С утра у меня ничего не было во рту, кроме хлеба и воды.
— Вы получите и деньги и ужин, дружище, — весело ответил фермер. — Если же вы согласитесь остаться и помогать мне, пока я не уберу сено, моя добрая хозяюшка устроит вам постель получше, чем в здешнем отеле, если вообще там еще окажется свободная комната.
— Вы очень добры. Но, прежде чем я воспользуюсь вашим гостеприимством, разрешите задать вам один вопрос: нет ли у вас племянниц?
— Племянниц? — повторил фермер, машинально сунув руки в карманы штанов, словно рассчитывая там что-то найти. — Нет ли у меня племянниц? Что вы хотите сказать? Уж не так ли теперь называют медные деньги?
— Нет, скорее медные не деньги, а медные лбы. Впрочем, я говорил не в переносном смысле. Я вообще против племянниц, в силу теории, подтвержденной опытом.
Фермер вытаращил глаза и подумал, что, очевидно, его новый приятель значительно слабее в умственном отношении, чем в физическом.
— Успокойтесь в таком случае, — ответил он, посмеиваясь, — у меня только одна племянница, да и та замужем за торговцем железными изделиями и живет в Эксетере.
Придя домой, хозяин Кенелма повел его прямо в кухню и громко окликнул миловидную средних лет женщину, которая вместе со здоровенной работницей была занята приготовлением пищи.
— Эй, милая, я привел к тебе гостя, который заслужил ужин, поработав за двоих: и я обещал ему постель.
Фермерша быстро обернулась.
— К ужину милости просим от всей души. А что до постели, — прибавила она с сомнением в голосе, — то я, право, не знаю…
Тут она остановила взгляд на Кенелме. Весь его облик был настолько непохож на бродячего батрака, что она невольно присела перед ним и продолжала совсем другим тоном:
— Джентльмена можно положить в гостиной. Надо только сперва привести ее в порядок; ты знаешь, Джон, вся мебель под чехлами.
— Ладно, жена, все успеешь приготовить, времени хватит. Будь уверена, он не захочет взбираться на насест, пока не поужинает.
— Разумеется, нет, — подтвердил гость, принюхиваясь к аппетитным запахам, доносящимся из кухни.
— Где девочки? — спросил хозяин.
— Они вернулись минут пять назад и пошли наверх привести себя в порядок.
— Какие девочки? — спросил Кенелм, запинаясь и отступая к дверям. Кажется, вы сказали, что у вас нет племянниц?
— Но я не говорил, что у меня нет дочерей. Не боитесь же вы их, надеюсь?
— Если ваши дочери, — возразил Кенелм, дипломатически уклоняясь от прямого ответа, — похожи на мать, я не убежден, что они не опасны.
— Ловко сказано! — воскликнул фермер с довольным видом, меж тем как жена его улыбнулась и покраснела. — Ловчее вы не могли бы произнести речь перед избирателями в графстве. Полагаю, не от косарей вы научились такому тонкому обращению? Может быть, я позволил себе вольности с тем, кто не мне чета?
— О какой вольности вы говорите? — спросил вежливо Кенелм. — Разве о вольном обращении с шиллингами. Извините, но назад вы их едва ли получите. Я, конечно, не так знаком с жизнью, как вы, но, по моему опыту, кому бы человек ни отдал свои деньги, вернее всего, что он их больше не увидит.
При этом изречении фермер расхохотался так, что чуть не задохнулся, жена его усмехнулась, и даже работница ухмыльнулась во весь рот. Сохраняя неизменно серьезный вид, Кенелм между тем рассуждал про себя:
"Острословие состоит из очевидных истин, представленных в виде эпиграмм, и самое глупое замечание о ценности денег, как и о ничтожности женщин, всегда и у всех встретит одинаковое сочувствие. Несомненно, я остроумец, сам того не подозревая".
Тут фермер коснулся его плеча — коснулся, а не хлопнул, как сделал бы это минут десять назад, — и сказал:
— Не надо мешать хозяйке, а то ужина мы не получим. Я пойду загляну на скотный двор. А вы понимаете что-нибудь в коровах?
— Как же, я знаю, что коровы дают сливки и масло. Лучшие коровы те, которые, не требуя больших расходов, дают наибольшее количестве сливок и масла. Но как производить сливки и масло по такой цене, чтобы бедный человек мог без больших затрат видеть их за завтраком у себя на столе, — это вопрос, подлежащий решению нового парламента и либерального правительства. Однако не будем мешать приготовлению ужина.
Хозяин и гость вышли из кухни во двор фермы.
— Вы в наших краях совсем чужой?
— Совсем.
— И даже не знаете, как меня зовут?
— Нет, я только слышал, что жена ваша называла вас Джоном.
— Мое имя Джон Сэндерсон.
— А, так вы северянин! Вот почему вы так толковы и умны. Имена, кончающиеся на «сон», большей частью принадлежат потомкам датчан, которым король Альфред[60] — мир праху его! — щедро предоставил не менее шестнадцати графств. И когда датчанина называли чьим-то сыном [61], это значило, что он сын значительного лица.
— Ей-богу, никогда об этом не слыхал!
— Если б я предполагал, что вы это уже слышали, я и не стал бы об этом говорить.
— Я сказал вам, как меня зовут; теперь ваша очередь назвать свое имя.
— Человек умный задает вопросы, но отвечает на них только глупец. Предположите на минутку, что я не глупец.
Фермер Сэндерсон почесал в затылке с озадаченным видом, который не совсем приличествовал потомку датчан, поселенных королем Альфредом на севере Англии.
— Черт возьми, я думаю, что и вы йоркширец, — сказал он наконец.
— Человек, наиболее самодовольное из всех животных, утверждает, что только он один наделен высшим даром мышления, а остальные животные — лишь низшей, механической способностью, называемой инстинктом. Однако, поскольку инстинкт неизменно верен, а мысли по большей части ошибочны, людям нечего хвастать своим мнимым преимуществом. Думая обо мне и решая, что я йоркширец, вы ошибаетесь. Теперь скажите: положившись на один инстинкт, вы можете угадать, когда мы сядем за ужин… А вот коровы, которых вы идете осматривать, угадывают час и минуту, когда им дадут корм.
К фермеру вернулось сознание своего превосходства, когда он вспомнил, что он хозяин, а его собеседник только гость, которого он собирается угощать ужином.
— Ужин будет через десять минут, — сказал он, но немного погодя прибавил неодобрительным тоном, так как не хотел, чтобы его сочли чванливым: — Мы не ужинаем на кухне. Отец да и я сам всегда ужинали на кухне, пока я не женился. Но моя Бесс, хотя и лучшая жена, какая может быть у фермера, дочь торговца и воспитана иначе. За нею, надо сказать, было и деньжат порядочно. Но если бы и гроша не было, я все равно не хотел бы, чтобы ее родня говорила, будто я унизил ее: поэтому мы ужинаем в комнате.
— По-моему, — сказал Кенелм, — самое главное, чтобы был ужин. А если он обеспечен, — больше шансов на успех в жизни у того, кто предпочитает ужинать в комнате, а не на кухне. Однако я вижу насос; пока вы сходите к коровам, я вымою руки.
— Постойте! Вы остры на язык и далеко не глупы. У меня сын — славный парень, но очень зазнался; никому из нас слова молвить не дает, воображает, что он не из последнего десятка. Вы оказали бы мне, да и ему самому, услугу, если б немного сбили с него спеси.
Кенелм, который уже усердно качал воду, в ответ только дружелюбно кивнул головой. Однако, как обычно в таких случаях, он не замедлил пофилософствовать, пока мыл лицо в струе воды, бившей из насоса:
"Неудивительно, что каждый маленький человечек находит приятным унизить большого, если даже отец просит постороннего сбить спесь с сына только за то, что тот считает себя не последним человеком. Основываясь на этом законе человеческой природы, критика благоразумно отказывается от притязаний на аналитическую научность и становится выгодным промыслом. Она рассчитывает, что ее читатели испытывают удовольствие, когда она низводит кого-нибудь с высоты".
Дом фермера был чистый и приятный для глаз, как и подобает дому с двумя или тремястами акров приличной пахотной земли, возделываемой заботливым хозяином, который хотя и обрабатывал ее по старинке, не употребляя ни косилок, ни паровых плугов и не занимаясь химическими опытами, но все же вкладывал в нее порядочные деньги и получал неплохой доход.
Ужин был накрыт в большой, хотя и низкой комнате со стеклянной дверью, отворенной теперь настежь, как и окна с частым переплетом. Последние выходили в садик, полный разросшихся там старомодных английских цветов, которые в настоящее время изгнаны из садов с большими притязаниями, хотя и с несравненно меньшим благоуханием. В одном углу находилась беседка, увитая жимолостью, против нее стоял ряд ульев. Сама комната была уютна и отличалась тем изяществом, которое свидетельствует о женском вкусе. По стенам висели на голубых лентах полки с книжками в красивых переплетах; на всех окнах стояли горшки с цветами; было тут и небольшое фортепьяно. Вперемежку красовались гравюры? изображавшие магнатов графства и премированных быков, а также образцы вышивки шерстью по канве, со стихами нравственного содержания, именами и днями рождения бабушки фермера, его матери, жены и дочерей. Над камином висело небольшое зеркало, а над ним, в качестве трофея, лисий хвост. В углу помещался стеклянный шкафчик, полный старого китайского, индийского и английского фарфора.
Общество состояло из фермера, его жены, трех цветущих дочерей и бледного, худощавого малого лет двадцати, единственного сына фермера. Юноша не питал склонности к земледелию. Он учился в средней школе и набрался там высоких идей о "шествии разума" и "прогрессе века".
Будучи серьезнейшим из смертных, Кенелм, однако, не был застенчив. Вообще застенчивость — признак болезненного самолюбия; последним же свойством молодой Чиллингли едва ли был наделен в большей мере, чем три рыбы на его родовом гербе.
Он чувствовал себя совершенно свободно в обществе своих хозяев, однако строго следил за тем, чтобы оказывать одинаковое внимание трем девушкам и старался, чтобы у них не возникло и мысли о предпочтении какой-либо одной.
"Некоторые числа безопасны, — думал он, — особенно нечетные. Три грации не были замужем и также — девять муз".
— Вы, верно, любите музыку? — обратился Кенелм сразу ко всем трем девушкам, бросив взгляд на фортепьяно.
— Очень люблю, — ответила старшая.
А фермер, накладывая гостю на тарелку вареной говядины с морковью, добавил:
— Теперь не то, что было в мое время. Когда я был мальчиком, только дочерей крупных арендаторов учили играть на фортепьяно, а сыновей посылали в хорошую школу. Ну, а теперь мы, маленькие люди, помогаем своим детям взобраться на две-три ступеньки выше, чем стоим сами.
— Школьный учитель сейчас в почете! — провозгласил сын с торжественностью мудреца, прибавляющего новое изречение к сокровищнице человеческой мудрости.
— Без сомнения, в нынешнем поколении образование распространено шире, чем в предыдущем, — согласился Кенелм. — Люди всех сословий изрекают одни и те же общие места, даже почти в одних и тех же выражениях. И по мере того как демократия расширяет свои умственные пределы, в ней, по словам одного моего приятеля — доктора, все чаще наблюдаются неприятные болезни, например, tic douloureux [62] и другие невралгические страдания, прежде встречавшиеся только исключительно у так называемой аристократии, — хотя настоящего значения этого слова на простом языке я, право, не знаю, — и человеческая порода, по крайней мере в Англии, становится все слабее и мельче. Существует легенда о человеке, который, достигнув глубокой старости, превратился в кузнечика[63]. Английская нация очень стара и, очевидно, близится к эпохе превращения в кузнечиков. Быть может, это оттого, что мы едим меньше мяса, чем наши предки. Позвольте мне еще кусочек!
Рассуждения Кенелма были несколько выше понимания его слушателей. Но сын хозяина, приняв их за порицание просвещенному духу века, вспыхнул и, нахмурив брови, сказал:
— Надеюсь, вы не враг прогресса, сэр?
— Смотря по обстоятельствам. Я, например, предпочитаю оставаться там, где мне хорошо, чем идти дальше и найти худшее.
— Хорошо сказано! — воскликнул фермер.
Не удостаивая вниманием замечание отца, молодой человек с усмешкой возразил Кенелму:
— Кажется, вы хотите сказать, что идти со временем в ногу — значит идти к худшему?
— Боюсь, что у нас нет выбора. Мы должны идти со временем в ногу. Но когда мы достигаем тон черты, за которой нас ожидает старость, мы, право, были бы очень довольны, если бы время любезно остановилось. Да и все хорошие врачи советуют не торопить его ход.
— В нашей стране нет никаких признаков одряхления, сэр, и, слава богу, мы не стоим на месте.
— Кузнечики тоже никогда не стоят на месте. Они все время скачут и прыгают, воображая, что двигаются вперед, пока не умрут от истощения из-за своих скачков и прыжков, или еще до того прыгнут в воду и попадут на обед карпу или лягушке. Могу я попросить у вас, миссис Сэндерсон, еще немного рисового пудинга?
Хотя фермер и не вполне понимал метафорические доводы Кенелма, он был в восторге, видя, что его мудрый сын озадачен более его самого, и потому воскликнул с радостью:
— Что, Боб, спорить с нашим гостем тебе, видно, не под силу?
— Ах, что вы! — скромно возразил Кенелм. — Я только искренне думаю, что мистер Боб стал бы умнее, приобрел бы больший вес и дальше отошел бы от состояния кузнечика, если бы меньше думал и больше ел пудинга.
По окончании ужина фермер предложил Кенелму глиняную трубку, набитую дешевым табаком, которую наш искатель приключений и принял со своей обычной покорностью судьбе. Все общество, за исключением хозяйки, вышло в сад. Кенелм и мистер Сэндерсон сели в беседке, а девушки и защитник прогресса остались среди цветочных клумб. Вечер был тихий и теплый, светила полная луна. Фермер сидел, глядя вдаль на свои луга, и спокойно курил. Кенелм, затянувшись три раза, отложил трубку в сторону и взглянул украдкой на трех граций. Они составили прелестную группу у затихших ульев: две младшие сестры сидели, обнявшись, на полосе дерна, которая окаймляла цветочную клумбу, старшая стояла позади них, и луна озаряла нежным светом ее каштановые волосы.
Немного поодаль юный Сэндерсон неугомонно расхаживал взад и вперед по усыпанной гравием дорожке.
"Странное дело, — рассуждал про себя. Кенелм. — На девушек, когда их две или три, смотреть довольно приятно. Но стоит отделить от группы одну, и, наверно, она окажется плоской и малоинтересной, как доска от забора. Желал бы я знать: этот деревенский кузнечик, влюбленный в скачки и прыжки, которые именует прогрессом, считает ли он существование мормонов[64] одним из доказательств успехов просвещения? Многое можно сказать в пользу того, чтобы обзаводиться целой кучей жен, как мы обыкновенно покупаем сразу целую партию дешевых бритв. Вполне вероятно, что из дюжины хоть одна да окажется хорошей. И, наконец, букет пестрых цветов, в котором кое-где мелькает поблекший лист, приятнее для глаза, чем однообразный капот одной и тай же леди. Впрочем, такие мысли нечестивы, отбросим их".
— Хозяин, — сказал он вслух, — я думаю, ваши хорошенькие дочки — плохие помощницы в хозяйстве, уж очень у них утонченный вид. Я не видел их на сенокосе.
— Нет, они были там, но работали отдельно, на другом конце луга. Я предпочитаю, чтобы они держались подальше от поденщиц, из которых многие пришлые. Собственно, ничего дурного я о них не знаю, но не знаю и ничего хорошего, а потому мои дочки трудятся в другом месте.
— Мне сдается, что разумнее было бы удалить от работниц вашего сына. Я видел его в самой толпе этих нимф.
— М-да, — задумчиво протянул фермер, вынимая изо рта трубку, — я не думаю, чтобы бедняжки были так уж плохо воспитаны. И, на мой взгляд, молодым парням от них так же мало вреда, как и девушкам хорошего поведения, но моя жена смотрит на эти вещи несколько иначе. "Удаляй хороших девушек от дурных, — говорит она, — и никогда хорошие не собьются с пути". Вы увидите, что в этом есть доля правды, когда у вас самих будут дочери, которых надо охранять.
— Не ожидая этого времени молю судьбу, чтоб оно никогда и не настало, признаю мудрость замечания вашей превосходной супруги. Я разделяю мнение, что женщина скорее может повредить лицу своего пола, чем нашего, так как для нее немыслимо существовать, не причиняя зла тому или другому.
— И добра также, — вступился благодушный фермер, стукнув кулаком по столу. — Что сталось бы с нами без женщин?
— Я уверен, что нам было бы гораздо лучше. Адам, был чист, как золото, и не знал ни угрызений совести, ни засорения желудка, пока Ева не соблазнила его яблоком.
— Молодой человек, наверно, вы были несчастливы в любви, вот отчего у вас такой печальный вид.
— Печальный? Видали вы когда-нибудь человека, несчастного в любви, который повеселел бы, увидя перед собой пудинг?
— Ну, работать ножом и вилкой вы молодец, за это я могу поручиться.
Фермер повернул голову и начал неторопливо рассматривать гостя. Когда он покончил с этим, голос его принял оттенок некоторой почтительности.
— Право, никак не разберусь, кто вы такой! — сказал он.
— Ничего удивительного. Я и сам себе удивляюсь. Продолжайте.
— Глядя на вашу одежду и… и…
— …судя по тому, что я взял у вас два шиллинга… Ну?
— …я принял вас за сына такого же мелкого фермера, как сам. Теперь, однако, по вашему разговору я вижу, что вы побывали в колледже, одним словом, вы — джентльмен. Прав я?
— Любезнейший мистер Сэндерсон, я пустился странствовать недавно, с сильнейшим отвращением ко всякой лжи. Но теперь я начинаю сомневаться, чтобы человек мог долго пробыть в обществе своих ближних и не обнаружить вскоре, что способность лгать дарована ему природой как необходимое оружие защиты. Если вы станете меня расспрашивать, я непременно налгу вам о себе. Итак, для нас обоих, пожалуй, будет лучше, если я откажусь от предложенной вами постели и проведу ночь где-нибудь под кустом.
— Вздор! Я вовсе не хочу знать о ваших делах больше, чем вы сами пожелаете сообщить мне. Оставайтесь у меня, пока не уберем сено. И знаете, молодой человек, я рад, что вы, кажется, не очень падки на девушек. Я видел, на сенокосе с вами заигрывала прехорошенькая девчонка, а с нею, если не остеречься, мигом попадешь в беду.
— Как! Разве она хочет убежать от дяди?
— Дяди? Господь с вами, при чем тут дядя? Она живет у отца, и я не слыхивал, чтоб она собиралась бежать. В сущности, Джесси Уайлз — девушка совсем неплохая, ее все любят… пожалуй, чересчур. Но и то сказать, ведь Джесси знает, какая она красотка, и не прочь, чтоб за ней поухаживали.
— Это всякой женщине по душе, красотка она или нет. Но я все-таки не возьму в толк, почему Джесси Уайлз могла бы вовлечь меня в беду?
— А потому, что есть такой рослый, дюжий детина, который по ней с ума сходит. И чуть ему покажется, что кто-нибудь из молодых людей подъезжает к ней, он мигом расшибает его в лепешку. Так вот, молодой человек, берегитесь, чтобы не попасть в переделку!
— Гм! А какого мнения сама девушка об этих доказательствах его любви? Что ж, она больше любит его за то, что он расшибает других поклонников в лепешку?
— Какое там! Бедняжка видеть его не может. Но он клянется, что ни за кого, кроме него, она не выйдет, хотя бы ему за то грозила виселица. И, сказать вам по правде, я подозреваю, что если Джесси иногда чуточку заигрывает с другими, то лишь для того, чтобы отвлечь подозрение этого разбойника от единственного человека, который ей мил, — бедного болезненного малого, калеки, которого Том Боулз может прикончить мизинцем.
— Право, это очень любопытно! — с оживлением воскликнул Кенелм. — Я не прочь познакомиться с этим грозным поклонником.
— Нет ничего легче, — сухо сказал фермер, — вам стоит только прогуляться с Джесси после заката солнца, и вы познакомитесь с Томом Боулзом, да так, что с месяц, пожалуй, будете помнить эту встречу.
— Благодарю вас за предупреждение, — тихо и задумчиво ответил Кенелм. Приму его к сведению.
— Рад, что вы меня правильно поняли. Мне, право, было бы жаль, если бы с вами что-нибудь случилось, а иметь дело с Томом Боулзом, когда он входит в раж, это все равно что драться с бешеным быком. Однако завтра надо рано быть на ногах; я только обойду конюшни и пойду спать. Не мешает лечь и вам.
— Благодарю и последую вашему совету. Молодые девицы, я вижу, уже ушли. Доброй ночи!
Проходя по саду, Кенелм встретил Сэндерсона-младшего.
— Боюсь, — оказал поклонник прогресса, — что вы нашли моего отца страшно скучным человеком. О чем вы толковали?
— О девушках, — ответил Кенелм, — предмет всегда страшный, но не всегда скучный.
— О девушках? Старик говорил о девушках? Вы шутите!
— Желал бы обладать этой способностью, но мне это никогда не удавалось. Даже в колыбели я сознавал, что наше земное существование — вопрос серьезный и шуток не допускает. Никогда не забуду, как я в первый раз принимал касторку. И вы, мистер Боб, наверно, прошли через это преддверие к сладостям жизни. Углы вашего рта так и остались опущенными, после того как вы вкусили это целебное снадобье. Подобно мне, вы серьезный малый и не склонный к шуткам. Что я говорю! Поклонник прогресса непременно должен быть недоволен настоящим положением вещей. А хроническое неудовольствие не признает минутного облегчения посредством шутки.
— Перестаньте, пожалуйста, дразнить меня, — взмолился Боб, оставив свой дидактический тон, — и скажите мне лучше, говорил ли вам что-нибудь обо мне отец?
— Ни слова; единственное лицо мужского пола, о котором шла речь, это Том Боулз.
— Драчун Том? Ужас всей округи? А, понимаю, старик боится, чтобы Том меня не поколотил. Но Джесси Уайлз вовсе не стоит стычки с этим скотом. Просто срам для правительства!
— Как, разве правительство не оценило геройского духа Тома Боулза или, напротив, не положило преграды избытку его энергии?
— Чепуха! Позор для правительства, что отца Тома не заставили послать сынка в школу. Если б образование было всеобщим…
— Вы думаете, тогда не было бы скотов? Возможно. Но вот в Китае широко распространено образование, и там же распространено наказание палками. Но припоминаю: вы сказали, что школьный учитель теперь в почете и настал век просвещения.
— Да, в городах, но не в таком захолустье, как у нас. Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить. Я чувствую себя здесь затерянным, погибшим. У меня есть способности, сэр, и они могут проявиться только при общении с равными мне по уму. Не согласитесь ли вы мне помочь?
— С величайшим удовольствием.
— Дайте отцу понять, что теперь, когда я получил образование, он не может требовать от меня, чтобы я ходил за плугом и откармливал свиней. Намекните ему, что наиболее подходящее для меня место — это Манчестер.
— Почему же именно Манчестер?
— Там у нас родственник, он возьмет меня к себе в торговую контору. Только бы согласился отец! А Манчестер задает тон всей Англии.
— Я сделаю все от меня зависящее, чтобы содействовать вашему желанию, Боб. Мы живем в свободной стране, и каждому должно быть дано избирать свой собственный путь. И если даже человек пропадет, он, по крайней мере, не испытает тяжелого сознания, что его гнали по этому пути против воли. Ему некого винить, кроме себя самого. Это, скажу вам, мистер Боб, большое утешение. Когда, попав в беду, мы виним в этом других, то невольно становимся несправедливы, придирчивы, бессердечны, злобны и даже, чего доброго, мстительны. Мы поддаемся чувствам, которые подрывают наши нравственные устои. Когда же нам не на кого пенять, кроме как на самих себя, мы становимся скромны, раскаиваемся и после этого бываем снисходительны к другим. В самом деле, самообвинение — очень полезное упражнение совести, которое истинно хороший человек должен выполнять ежедневно. А теперь будьте так любезны показать мне комнату, где я буду спать и забуду на несколько часов, что я живу, — лучшее, что с нами может случиться в этом мире, любезный мистер Боб! Жизнь еще не так плоха, если мы можем забыть о ней, едва коснувшись головой подушки.
Молодые люди дружелюбно вошли в дом. Девушки уже отправились спать, одна хозяйка ждала Кенелма, чтобы проводить его в комнату для гостей, красиво обставленную двадцать два года назад по случаю свадьбы хозяина. Эта комната была тогда отделана на средства матери миссис Сэндерсон и предназначена для нее самой. Канифасовые занавески и клетчатые обои казались такими же новыми и чистыми, как двадцать два года назад.
Оставшись один, Кенелм разделся. Но, прежде чем лечь, он обнажил правую руку, согнул ее и внимательно осмотрел и проверил состояние мышц, поглаживая левой рукой шаровидную выпуклость верхней части руки. Довольный размером и твердостью этой принадлежности боксера, он вздохнул и тихо произнес:
— Боюсь, что мне придется вздуть Тома Боулза.
Пять минут спустя он уже спал.
На следующий день сенокос был окончен, большую часть уже высохшего сена увезли и начали метать в стога. Кенелм работал так же усердно, как и накануне, когда его похвалил Сэндерсон. Но, вместо того чтобы отказываться, как прежде, от знакомства с мисс Джесси Уайлз, он к полудню постарался оказаться поближе к этой опасной красавице и начал с ней разговор:
— Я боюсь, что вчера обошелся с вами грубовато, и хочу просить у вас прощения.
— Ах, это мне следовало бы просить у вас прощения за то, что я осмелилась заговорить с вами, — ответила девушка тем простым и ясным английским языкам, который теперь гораздо больше распространен среди деревенских жителей, чем уверяют нас многие популярные романисты, — но я подумала, что вы у нас, наверно, чувствуете себя чужим. Я просто хотела сделать вам что-то приятное.
— Я в этом совершенно уверен, — заметил Кенелм, рыцарски сгребая ее охапку сена вместе со своей. — И я очень хотел бы дружить с вами. Кажется, уже пора обедать, а миссис Сэндерсон наполнила мои карманы превкусными сандвичами с мясом, которыми я буду рад поделиться, если вы не откажетесь отобедать со мной здесь, вместо того чтобы идти домой.
Девушка поколебалась, потом покачала головой.
— Боитесь, что ваши соседи сочтут это дурным?
Джесси мило поджала губки и сказала:
— Я не очень забочусь о том, что говорят люди, но ведь это и вправду будет нехорошо?
— Вовсе нет. Позвольте мне успокоить вас. Я пробуду здесь всего дня два, и нам вряд ли придется встретиться еще, но, прежде чем я уйду, я был бы рад оказать вам хоть небольшую услугу.
Говоря это, Кенелм перестал ворошить сено и, облокотившись на грабли, в первый раз внимательно посмотрел на прекрасную работницу.
Да, она решительно хороша, хороша на редкость: ее пышные каштановые волосы были изящно причесаны и убраны под соломенную шляпу, без сомнения, ее собственной работы, ибо ничто так не развивает в деревенской девушке кокетства, как умение плести шляпы. У нее были большие кроткие голубые глаза, тонкие мелкие черты, а лицо, хотя и со здоровым румянцем — нежнее, чем обычно у сельских красавиц, подверженных действию ветра и солнца.
Она улыбалась, слегка краснея, пока Кенелм рассматривал ее, и, подняв глаза, бросила на него кроткий и доверчивый взгляд, который Мог бы пленить философа и обмануть завзятого волокиту. И все же Кенелм по интуиции, которая часто бывает вернее рассудочного знания, полного сомнений и противоречий, тотчас почувствовал, что в душе этой девушки кокетство, может быть, бессознательное, соединялось с невинностью ребенка. Он склонил голову и отвел от девушки свой пристальный взгляд, проникаясь к ней такой нежностью, точно она была ребенком, искавшим его покровительства.
"Непременно, — решил он, — я непременно должен отколотить Тома Боулза! Впрочем, сперва надо выяснить: может быть, в конце концов, он ей нравится".
— Конечно, — продолжал он вслух, — вы пока еще не представляете себе, чем я могу быть вам полезен. Прежде чем объяснить это, позвольте спросить, который из работающих в поле Том Боулз?
— Том? — удивленно и испуганно воскликнула Джесси, побледнев и поспешно оглянувшись. — Вы испугали меня, сэр, но он вообще не работает в поле. Откуда вы знаете про Тома Боулза?
— Пообедайте со мной, и я вам расскажу. Посмотрите, там, под шиповником, у воды, есть тихое местечко. Видите, все заканчивают работу. Я схожу за кружкой пива, а потом с вашего разрешения вернусь к вам.
Джесси помолчала, словно все еще ничего не решив. Потом, взглянув на Кенелма и успокоенная серьезным и добрым выражением его лица, пролепетала еле слышное согласие и пошла к шиповнику.
Так как солнце стояло теперь высоко над головой и стрелка на часах деревенской колокольни, как бы парившей над живыми изгородями, показывала первый час дня, все прекратили работу, и в поле все сразу стихло, Часть девушек пошла обедать домой, оставшиеся уселись в стороне от мужчин, а те устроились в тени большого дуба у живой изгороди, где их уже ждали бочонки с пивом и кружки.
— А теперь, — сказал Кенелм, когда оба они, окончив свою простую трапезу, сели под тенью шиповника у воды, окаймленной в этой части высокими камышами, приятно шелестевшими под легким ветерком, — теперь давайте поговорим о Томе Боулзе. Правда ли, что вы не любите этого славного молодого человека? Я говорю: «молодого» лишь на основании личного предположения.
— Любить его? Да я видеть его не могу!
— А всегда ли вы ненавидели его? Наверно, в свое время у него были основания предполагать нечто другое, правда ведь?
Девушка нахмурилась и ничего не ответила. Она сорвала нарцисс и безжалостно оборвала его лепестки.
— Боюсь, что вы привыкли обращаться с вашими обожателями не лучше, чем с этим несчастным цветком, — строгим тоном сказал Кенелм. — Но смотрите, иногда в цветке скрыто жало пчелы. Я вижу по вашему лицу, что вы дали отставку Тому Боулзу после того, как вскружили ему голову.
— Нет, я вовсе не такая уж плохая, — сказала Джесси несколько пристыженно, — но я была глупа и ветрена, признаюсь в этом. И когда он обратил на меня внимание, мне было это приятно, хотя я ничего особенного и не думала. Мистер Боулз (она сделала ударение на мистер) видите ли, не пара для такой бедной девушки, как я. Он ремесленник, а я всего лишь дочь пастуха, хотя, правда, мой отец скорее управляющий у мистера Сэндерсона, чем простой пастух. Я никогда не думала об этом серьезно и не знаю, почему он так загорелся.
— Итак, Том Боулз — ремесленник. Какое же у него ремесло?
— Он кузнец, сэр.
— И мне сказали, что он красивый молодой человек.
— Не знаю, право. Он очень высокий.
— Отчего вы так невзлюбили его?
— Прежде всего за то, что он обидел моего отца, смирного, робкого человека, и угрожал бог знает чем, если отец не заставит меня дружить с ним. Заставить меня! Но мистер Боулз — опасный, злой, вспыльчивый человек, и — не смейтесь надо мной, сэр! — мне как-то ночью приснилось, что он пришел убить меня. Я боюсь, что это так и будет, если он останется здесь. И мать его этого опасается. Она женщина очень хорошая и хочет, чтобы он уехал, а он не желает.
— Джесси, — тихо проговорил Кенелм, — я сказал вам, что хотел бы быть вашим другом. Я не могу быть для вас ничем иным, но другом готов быть с радостью. Можете вы положиться на меня как на друга?
— Да, — твердо ответила девушка.
И когда она подняла на него глаза, во взгляде ее не было ни малейших следов кокетства — он был невинен, чистосердечен, признателен.
— Может быть, здесь есть какой-нибудь другой молодой человек, который ухаживает за вами немножко иначе, чем Том Боулз, и который дорог вашему сердцу?
Джесси поискала другой нарцисс и, не найдя его, удовольствовалась колокольчиком, который, однако, не разорвала, а стала нежно поглаживать. Кенелм взглянул на ее очаровательное личико с таким выражением, которое редко можно было у него встретить, — с той невыразимой нежностью, для которой философы его школы не знают оправданий. Если бы обыкновенные смертные, например вы или я, взглянули украдкой сквозь листву шиповника на молодую пару, мы или вздохнули бы, или нахмурили брови, в зависимости от нашего темперамента, но непременно сказали бы с насмешкой или с завистью: "Счастливые молодые влюбленные!" И жестоко ошиблись бы! Все-таки нельзя не согласиться, что хорошенькое личико имеет весьма несправедливое преимущество над безобразным. И, в упрек филантропии Кенелма, можно усомниться, предложил ли бы Кенелм Чиллингли свои услуги Джесси и стал ли бы он замышлять ради нее бой с Томом Боулзом, если бы природа сотворила Джесси Уайлз курносой и косоглазой.
Но в тоне его не было ни малейшего оттенка зависти или ревности, когда он сказал:
— Я вижу, что есть человек, который нравится вам настолько, что вы были бы согласны выйти за него замуж. Ведь вы совершенно по-разному обращаетесь с нарциссом и колокольчиком. Какого же молодого человека представляет колокольчик? Ну-ка, признавайтесь!
— Мы вместе росли, — сказала Джесси, потупившись и все еще поглаживая лепестки колокольчика. — Он с матерью жил по соседству с нами. Моя мать очень любила его, и отец тоже. Мне не было еще и десяти лет, а они уже улыбались, когда бедный Уил называл меня своей женушкой.
Тут слезы, выступившие на глазах у Джесси, начали капать на цветок.
— Но теперь отец о нем и слышать не хочет. — Я старалась думать о ком-нибудь другом — я не могу: вот вам и вся правда.
— Но почему же? Разве он стал дурно вести себя? Сделался браконьером или пьяницей?
— Нет, нет, нет! Он степенный и добрый малый. Но… но…
— Ну, что же за «но»?
— Он теперь калека… И я еще больше полюбила его за это.
Тут Джесси горько зарыдала.
Кенелм был глубоко растроган и благоразумно молчал, пока Джесси не успокоилась. Потом, в ответ на свои осторожные расспросы, он узнал, что Уил Сомерс, прежде здоровый и сильный парень, упал с лесов, когда ему было шестнадцать лет, и так сильно расшибся, что его пришлось сразу же отвезти в больницу. Когда он вышел оттуда, от последовавшей за несчастным случаем продолжительной болезни Уил не только стал на всю жизнь калекой, но здоровье его настолько пострадало, что он уже не мог работать на открытом воздухе и оказался непригоден к трудной крестьянской жизни. Он был единственный сын вдовы и мог содержать ее лишь весьма ненадежным способом. Он научился плести корзины, и хотя Джесси уверяла, что произведения его были очень добротны и красивы, они в этой местности пользовались плохим спросом. Увы, если бы даже отец Джесси и согласился отдать дочь за бедного калеку, мог ли тот заработать достаточно, чтобы содержать жену?
— И все-таки раньше я была счастлива, — говорила Джесси. — Когда гуляла с ним по воскресным вечерам или сидела, болтая с Уилом и его матерью, потому что мы оба молоды и могли бы ждать. Но теперь я и этого не смею: Том Боулз поклялся, что если увидит нас вместе, то при мне изобьет его. А Уил тоже горячий, и у меня сердце разорвется, если с ним случится что-нибудь из-за меня.
— Мистера Боулза мы на время оставим в покое. Но скажите, если бы Уил мог содержать себя и вас, ваш отец и вы не стали бы противиться браку с бедным калекой?
— Отец не стал бы. А уж я-то, если б только могла ослушаться отца, хоть завтра вышла бы за Уила. Я могу работать за двоих.
— Ну, я вижу, все берутся опять за грабли, а после работы позвольте мне проводить вас домой; по дороге вы покажете мне домик Уила и кузнеца Боулза.
— Но только вы Боулзу ничего не говорите. Я теперь догадалась: вы джентльмен. Но он не посмотрит на это, уж я его знаю. Он опасный человек, ах какой опасный! И ужасно сильный!
— Не бойтесь, — ответил Кенелм, засмеявшись, чего с ним не случалось с самого детства, — вы только после работы подождите меня несколько минут вон у той калитки.
На сенокосе Кенелм больше не возобновлял разговора со своей новой приятельницей. Но по окончании работы пошел искать фермера, чтобы предупредить его, что не придет к ужину. Он не нашел, однако, ни Сэндерсона, ни его сына. Оба работали на гумне. Довольный тем, что может обойтись без извинений и расспросов, Кенелм надел куртку и пошел за Джесси, поджидавшей его у калитки. Они направились по тропинке вместе с толпой крестьян, медленно тянувшейся домой.
Это была самая обыкновенная английская деревня, без затейливо разукрашенных образцовых коттеджей, но вовсе не казавшаяся от этого бедной и грязной.
Молодые люди увидели перед собой серую готическую церковь, четко выделявшуюся на фоне алых облаков, за которые только что зашло солнце. К ней примыкал участок земли, принадлежавший скрытому в зелени пасторскому дому. Потом показалась веселая лужайка с красивым зданием школы. А дальше потянулась длинная улица разбросанных белых домиков, окруженных садами.
Взошла луна во всем своем великолепии.
— Кто здесь помещик? — спросил Кенелм. — Мне сдается, это человек хороший и состоятельный.
— Да, сквайр Трэверс, знатный джентльмен и, говорят, очень богатый, но его имение довольно далеко от нашей деревни. Если вы еще останетесь здесь, вы можете увидеть сквайра, потому что он в субботу дает ужин в ознаменование уборки урожая. Мистер Сэндерсон и все фермеры будут там. В поместье чудесный парк, а мисс Трэверс так хороша, что стоит посмотреть. О, она прелестна, продолжала Джесси с непритворным восторгом, потому что женщины чувствительнее к красоте себе подобных, чем это думают мужчины.
— Такая же хорошенькая, как вы?
— Ну, слово «хорошенькая» к ней не подходит. Она в тысячу раз прекрасней.
— Гм! — недоверчиво произнес Кенелм.
Наступило молчание, прерванное вздохом Джесси.
— О чем вы вздыхаете? Скажите.
— Я подумала, как мало нужно для счастья людей, но почему-то это немногое добыть так трудно, как будто желаешь бог весть чего.
— Очень умно сказано. Всякий жаждет такого, за что другой не даст, может быть, и гроша. Но о чем же немногом вздыхаете вы?
— Миссис Ботри хочет продать свою лавку. Старушка страдает припадками и не находит покупателя. А если бы Уил мог купить эту лавку и я стала бы там торговать… Но что толку думать об этом!
— О какой лавке вы говорите?
— А вот она.
— Где? Не вижу.
— Но эта лавка — в деревне единственная. Она там, где почтовая контора.
— Ага!.. Я вижу через окно что-то похожее на красный плащ. Что же там продается?
— Все, что угодно: чай, сахар, свечи, шали, платья, плащи, мышеловки, почтовая бумага. И еще миссис Ботри покупает корзинки Уила и продает их намного дороже.
— Домик славный и, кажется, с полем и огородом позади.
— Да, миссис Ботри платит за него восемь фунтов аренды, но доходов с лавки на это вполне хватает.
Кенелм ничего не ответил. Оба молча дошли до центральной части улицы, когда Джесси, подняв глаза, внезапно задрожала от испуга и остановилась как вкопанная. Кенелм проследил за ее взглядом и увидел в нескольких шагах, по другую сторону дороги, небольшой красный кирпичный дом с двором и пристройками, крытыми соломой. У дома, опершись о калитку, стоял человек, куривший коротенькую пенковую трубку.
— Это Том Боулз, — шепнула Джесси и инстинктивно взяла Кенелма под руку. Потом передумала, выдернула свою руку и шепнула: — Ступайте назад, сэр, ступайте!
— Нет. Я как раз хочу познакомиться с Томом Боулзом. Тише!
Том Боулз бросил трубку и стал медленно подходить к ним.
Глаза Кенелма внимательно следили за Томом. Это был необычайно сильный человек, на несколько дюймов ниже Кенелма, но все-таки выше среднего роста, с геркулесовскими плечами и грудью. Но его нижние конечности были менее развиты, и во время ходьбы он неуклюже волочил ноги. Лунный свет упал на его лицо: оно было красиво. Шляпы на Боулзе не было, а его светло-каштановые волосы мелко курчавились. Лицо было свежее и румяное, черты орлиные; по-видимому, ему было лет двадцать шесть, двадцать семь. Когда он приблизился, благоприятное впечатление от его физиономии, сложившееся у Кенелма, тотчас исчезло, потому что выражение лица парня внезапно переменилось: оно стало мрачным и свирепым.
Кенелм продолжал идти рядом с Джесси, как вдруг Боулз бросился между ними, схватил девушку за руку, взглянул на Кенелма в упор и, угрожающе взмахнув рукой, грубо спросил:
— Кто вы такой?
— Прежде выпустите руку девушки, а потом будем разговаривать.
— Будь вы здешний, — ответил Боулз, стараясь подавить нараставшую вспышку гнева, — вы за эти слова очутились бы в канаве. Но вы, верно, не знаете, что я Том Боулз и что я не позволю девушке, за которой ухаживаю, водить компанию с другим мужчиной. Убирайтесь!
— А я не позволю другому мужчине хватать за руку девушку, которая идет со мной. И я скажу ему, что он грубиян и что как только обе его руки будут свободны, я покажу ему, что он имеет дело не с калекой.
Том Боулз едва верил своим ушам. Изумление поглотило на минуту всякое другое чувство. Он машинально выпустил Джесси, которая упорхнула, как птичка, получившая свободу. Но она, очевидно, больше думала об опасности, грозящей ее новому другу, чем о собственном спасении, потому что не спряталась в отцовском доме, а побежала к кучке работников, остановившихся у трактира, и вернулась с этим подкреплением к месту, где оставила обоих противников. Жители деревни любили Джесси. Полагаясь на свою численность, они преодолели страх перед Томом Боулзом и побежали, в надежде вовремя стать между его грозной дланью и костями безобидного пришельца.
Между тем Боулз опомнился от первого изумления. Даже не заметив бегства Джесси и по-прежнему протягивая правую руку к тому месту, где она раньше стояла, он в то же время нацелился левой в лицо Кенелму.
— Ты увидишь, что я с тобой и одной рукой справлюсь! — презрительно прорычал он.
Но как быстро ни было его движение, Кенелм успел схватить приподнятую руку чуть выше локтя, и удар не попал в цель. Одновременно выставив правую ногу, Кенелм ловко подшиб своего могучего противника, так что тот растянулся на земле. Этот прием последовал так внезапно и произвел столь сильное воздействие, как физическое, так и моральное, что прошло более минуты, прежде чем Том Боулз мог подняться. Потом он еще целую минуту грозно хмурился, глядя на противника со смутным чувством почти суеверного, панического страха. Интересно отметить, что как бы ни был свиреп и бесстрашен человек или даже вверь, но если он привык к победам и торжеству и никогда еще не встречал врага, который мог бы с ним сладить, то первое поражение, особенно от презираемого противника, расстраивает и почти парализует всю его нервную систему.
Однако как только к задире вернулось сознание своей силы и он сообразил, что был повержен искусным трюком, а не могучей рукой кулачного борца, Том Боулз вновь стал самим собой.
— А, вот вы какой боец! — сказал он. — Мы здесь деремся не пятками, как корнуэльцы или ослы, а кулаками, любезный. И так как вы, очевидно, непременно желаете хорошей схватки, пусть будет по-вашему.
— Провидение, — торжественно ответил Кенелм, — послало меня в эту деревню нарочно для того, чтобы вздуть Тома Боулза. Это знак великого милосердия к вам, как со временем вы сами признаете.
И вновь испуг, вроде того, который мог почувствовать демагог у Аристофана, когда на него напал колбасник[65], охватил доблестное сердце Тома Боулза. Ему не понравились эти зловещие слова, а еще менее — мрачный тон, которым они были произнесены. Но, решив, что лучше по крайней мере подготовиться к битве, он медленно снял с себя толстую бумазейную куртку и жилет, засучил рукава рубашки и не спеша направился к врагу.
Кенелм тоже снял куртку, которую сложил медленно и старательно, словно она была новая и единственная, и положил у изгороди. Потом обнажил руки, тонкие, почти худые по сравнению с мощными бицепсами противника, но с сухожилиями твердыми, как ноги оленя.
Тут как раз подоспели работники, которых привела Джесси. Они пытались развести врагов, но Кенелм отстранил их, махнув рукой, и спокойным, внушительным голосом сказал:
— Станьте около нас, добрые друзья, составьте круг и следите, чтобы я дрался честно. Я уверен, что и мистер Боулз — честный боец. Он достаточно велик ростом, чтоб не делать мелких гадостей. А теперь, мистер Боулз, позвольте мне сказать вам несколько слов в присутствии ваших соседей. Я не стану говорить ничего невежливого. Если вы немного грубы и гневны, что ж, человек — по крайней мере так мне говорили — не всегда может совладать с собой, когда он думает более чем следует о хорошенькой девушке. Но вот смотрю я на вас и даже при этом лунном свете вижу: хотя лицо у вас в эту минуту довольно сердитое, вы, в сущности, неплохой малый. И если вы дадите обещание как мужчина мужчине, вы непременно сдержите его. Так ли это?
Двое-трое из присутствующих одобрительно зашептались, другие толпились вокруг в безмолвном удивлении.
— Что это за льстивые прибаутки? — несколько неуверенно проворчал Том Боулз.
— Дело вот в чем: если я вас побью, вы мне обещаете в присутствии ваших соседей, что ни словом, ни делом больше не станете тревожить Джесси Уайлз?
— Ах, вот что, — заревел Том, — так вы сами волочитесь за ней?
— Допустим, что так, если это вам нравится. А я со своей стороны обещаю, если вы побьете меня, уйти отсюда, как только следы ваших кулаков мне позволят, и никогда не показываться снова в этих краях. Как? Вы не решаетесь обещать? Значит, вы действительно боитесь, что я вас вздую?
— Вы? Я сотру в порошок десяток таких, как вы!
— В таком случае, вы можете обещать. Послушайте, условие честное, — не так ли, соседи?
Покоренные веселостью Кенелма и чувствуя справедливость его слов, присутствующие единодушно выразили свое одобрение.
— Послушай, Том, — сказал пожилой работник, — этот джентльмен говорит правду, и мы все подумаем, что ты трусишь, если не согласишься на условие.
Лицо Тома подергивалось от волнения, но наконец он проворчал:
— Хорошо, я обещаю, то есть если он побьет меня.
— Прекрасно, — сказал Кенелм. — Вы слышите, соседи? И Том Боулз, хоть он и красив, не посмеет показать вам свое лицо, если нарушит слово. Пожмем руки в знак нашего уговора.
Драчун Том угрюмо пожал руку Кенелма.
— Вот это я называю действовать по-английски, — сказал Кенелм, — смело и без злобы. Посторонитесь, друзья, и расчистите для нас место!
Зрители отступили, и когда Кенелм занял свое место, в его позе были легкость и гибкость, говорящие о его силе, тогда как мощная грудь Тома придавала какую-то громоздкость всей верхней части его тела.
Оба стояли неподвижно и зорко приглядывались друг к другу. Кровь Тома начинала кипеть, да и Кенелм при всем своем спокойствии не мог не чувствовать гордого биения сердца, возбуждаемого свирепой радостью боя.
Том первый нанес удар, который был отражен, но не возвращен. Еще удар и еще — все они были отражены, но остались без ответа. Кенелм, очевидно, ограничивался обороной и пользовался всеми выгодами стратегии, какие давали ему более длинные руки и подвижность фигуры. Может быть, он хотел удостовериться, насколько велико искусство его противника, или испытать его внутреннюю силу, прежде чем отважиться наступать.
Том, задетый за живое тем, что удары, которые могли свалить кабана, никак не попадали в цель, и, смутно сознавая, что столкнулся с каким-то таинственным искусством, которое превращало в ничто его животную силу и могло в конце концов одолеть его, мгновенно пришел к заключению, что чем скорее он воспользуется этой животной силой, тем будет лучше для него. Поэтому после трех раундов, ни разу не успев обмануть бдительность противника и получив несколько шутливых щелчков по носу и губам, он отступил и ринулся на врага как бык, именно как бык, потому что боднул его головой, а оба кулака заменяли ему рога. Но тут он с ходу очутился в «мельнице». Я надеюсь, что каждый англичанин, который может называться мужчиной, то есть каждый мужчина, который когда-то был английским мальчиком и, как таковой, не раз вынужден был пускать в ход кулаки, знает, что такое «мельница». Но я повествую не только pueris [66], но и virginibus [67][68]. Итак, сударыня, «мельница» — прибегаю с неудовольствием и презрением к жаргону, который в таком ходу у писательниц и который современные девушки знают тверже грамматики Мерри[69], и обращаюсь не к писательницам и не к современным девушкам, но говорю это для невинных девиц и для иностранцев, изучавших английский язык только по Аддисону[70] и Маколею[71], «мельница», повторяю, в переносном смысле означает такое положение, когда один из бойцов в благородном боксе, бешено ринувшись вперед, попадает головой точно в тиски между согнутой левой рукой и левым боком противника, и эта голова, оставаясь беспомощной и ничем не защищенной от града кулачных ударов правой руки победителя, мгновенно теряет всякое человеческое подобие. В это положение часто попадает тот, кто хотя бы превосходит противника в силе, но неуклюж, и он редко встречает пощаду со стороны того, кто одержал верх благодаря искусству и знанию приемов. Занеся правый кулак, Кенелм миг помедлил, потом, разжав левую руку, выпустил пленника, дружески хлопнул его по плечу и как бы в виде извинения обратился к зрителям:
— У него красивое лицо — грех его портить!
Опасность положения Тома была очевидна для всех, и добродушный отказ противника от своего преимущества показался зрителям таким великодушным, что они закричали «ура». А сам Том почувствовал, что с ним поступили точно с ребенком. Увы, увы! В то время как он повернулся и немного пришел в себя, глаза его остановились на лице Джесси. Губы ее были приоткрыты — у ней захватило дух. Том же вообразил, что она улыбается презрительно. Он сделался страшен. Теперь он бился, словно бык в присутствии молодой коровы, которая должна была достаться победителю.
Если Тому никогда еще не приходилось сражаться с противником, учившимся у профессионального боксера, то и Кенелм не встречал еще силы, которая, будь она натренирована по всем правилам искусства, неминуемо сломила бы его. Держаться оборонительной системы было бы уже ошибкой. Он больше не мог, как ловкий фехтовальщик, играючи отклонять подобные молоту удары могучих рук. Преодолевая защиту, они сыпались ему на грудь, как на наковальню. Он сознавал, что стоило одному такому удару поразить его голову — и он погиб. Он понял также, что его удары в грудь противника оказывали не более действия, чем удары трости по коже носорога. Но вот глаза его сверкнули огнем, ноздри раздулись — Кенелм Чиллингли перестал быть философом. Трах! с размаху ударил он противника, но как непохоже это было на неопределенные удары Тома Боулза! Он попал прямо туда, куда метил, точно пуля тирольца или английского стрелка в Олдершоте[72]. В этом ударе он сосредоточил всю силу мышц, воли и духа! Трах! — удар пришелся по переносице, и быстро, как мелькает раз за разом молния, последовал другой, менее сильный, но еще более опасный левой рукой под левое ухо. При первом ударе у Тома Боулза помутилось в глазах, и он зашатался, при втором — он вскинул руки, подпрыгнул, словно ему прострелили сердце, и тяжело повалился бесчувственной тушей.
Зрители в ужасе столпились вокруг. Они сочли Тома мертвым. Кенелм опустился на колени, быстро провел рукой по губам Тома, пощупал пульс и сердце и, встав, смиренно, будто оправдываясь, сказал:
— Будь он не так великолепно сложен, уверяю вас честью, никогда я не нанес бы ему второго удара. Первого было бы достаточно для каждого, кто создан природой менее крепким. Осторожно поднимите его и отнесите домой. Передайте его матери, вместе с дружеским? моим поклоном, что я зайду навестить его и ее. Постойте, однако, много он пьет пива?
— Да, Том умеет пить, — заметил один из жителей деревни.
— Так я и думал. Слишком много жиру для таких мышц. Кто сбегает за доктором? Вы, любезный? Хорошо, бегите скорей! Опасности нет, но, пожалуй, придется пустить кровь.
Четверо самых сильных мужчин бережно подняли Тома и отнесли домой. Он все еще не приходил в чувство, но лицо его там, где оно не было покрыто кровью, хотя и очень бледное, было спокойно, и только легкая пена окаймляла губы.
Кенелм спустил засученные рукава рубашки, надел куртку и обратился к Джесси:
— Ну, мой молодой друг, покажите мне теперь коттедж Уила.
Девушка подошла к нему, бледная и дрожащая. Она не осмеливалась заговорить. Новыми глазами смотрела она теперь на незнакомца. Кенелм нагонял на нее, пожалуй, не меньше страха, чем сам Том Боулз. Все же она ускорила шаг и, оставив трактир позади, направилась к дальнему концу деревни; Кенелм шел рядом с ней, что-то бормоча себе под нос. Джесси слышала отдельные слова, однако, на свое счастье, не понимала их. Это были столь обильные у классиков горькие укоры прекрасному полу, как главной причине всякой борьбы, кровопролития и зла вообще. Несколько успокоив свое раздражение этим обращением к мудрости древних, Кенелм наконец повернулся к своей безмолвной спутнице и ласково, но серьезно сказал:
— Боулз дал мне обещание; по справедливости я теперь могу требовать обещания и от вас. Дело вот в чем: подумайте, как легко такой красивой девушке оказаться причиной смерти человека. Ударь меня Боулз, как я сейчас ударил его, меня не спасли бы никакие врачи.
— О-о, — простонала Джесси, содрогаясь и закрыв руками лицо.
— Но ведь, кроме этой, есть и другая опасность, — продолжал Кенелм, ничто не может оправдать поведения женщины, которая своим легкомыслием и беспечностью смертельно ранит сердце мужчины и забывает, какие страдания, даже преступные замыслы могут быть вызваны одним ее словом, одним взглядом. Подумайте над этим и, выйдете ли вы за Уила Сомерса или нет, никогда больше не давайте мужчине повода предполагать, что вы можете полюбить его, если вам не подсказывает этого сердце. Даете вы мне слово?
— Да, да, даю!
Голос бедной Джесси прерывался от рыданий.
— Хорошо, дитя мое. Я не прошу вас перестать плакать, зная, как женщины любят слезы. А в этом случае они вам особенно полезны. Но мы в конце деревни, который же коттедж Уила?
Джесси подняла голову и указала на отдельно стоявший домишко, крытый соломой.
— Я попросил бы вас войти и представить меня. Впрочем, в этом случае могут подумать, будто я торжествую победу над бедным Томом Боулзом. Лучше я войду один. Доброй ночи, Джесси! Не сердитесь за нравоучение.
Кенелм постучал в дверь коттеджа, и тихий голос ответил:
— Войдите!
Посетитель наклонил голову и переступил через порог.
Со времени боя с Томом Боулзом все сочувствие Кенелма было на стороне этого несчастного влюбленного, — ведь так естественно, что, победив человека, начинаешь чувствовать к нему симпатию. Во всяком случае, он сейчас нисколько не был расположен покровительствовать склонности Джесси к несчастному калеке.
Тем не менее, когда он увидел два кротких блестящих черных глаза и бледное, умное лицо с тем неуловимым отпечатком утонченности, который нередко придает слабое здоровье, особенно в молодости, сердце Кенелма мгновенно склонилось на сторону другого соперника. Уил Сомерс сидел у очага, где, несмотря на теплый летний вечер, тлели угли. Возле него стоял простой столик и на нем были разложены ивовые веточки и белые очищенные прутья; тут же лежала раскрытая книга. Белые худощавые пальцы плели недоконченную корзинку". Мать Уила убирала чайную посуду с другого стола, у окна. При входе незнакомого посетителя Уил встал с вежливостью, свойственной деревенским жителям. Вдова — худенькая старушка невысокого роста с добрым, терпеливым лицом — удивленно оглянулась и присела.
В доме все выглядело чрезвычайно опрятно, как бывает повсюду, где женщина может распоряжаться полновластно. Сосновый шкаф против двери был полон скромной фаянсовой посуды. Выбеленные стены украшены картинами, преимущественно из священной истории, как, например, "Блудный сын" — в голубом фраке и желтых невыразимых чулках, свисающих на пятки. В одном углу были нагромождены корзины разных размеров, в другом находился открытый шкаф с книгами — предмет, который в деревне встречается гораздо реже, чем яркие картинки и поблескивающая посуда.
Разумеется, Кенелм не мог разом охватить все эти подробности. Но так как ум человека, привыкшего все обобщать, удивительно быстро приходит к здравому заключению, тогда как тот, кто останавливается на одних подробностях, приходит к какому-либо выводу очень не скоро, да и не всегда к верному, то Кенелм был прав, когда сказал себе: "Я у простых английских поселян, но по какой-то причине, которая едва ли объясняется незначительным заработком, передо мной лучшие представители этого класса".
— Простите, миссис Сомерс, что беспокою вас в такой поздний час, начал Кенелм, который с раннего детства привык обходиться с простыми людьми и очень хорошо знал, как они ценят уважение и как глубоко их уязвляет пренебрежительный тон, — но я здесь на короткий срок и не хотел бы уехать, не увидав изделий вашего сына, о которых много слыхал.
— Вы очень добры, сэр, — возразил Уил с улыбкой удовольствия, чудесно осветившей его лицо, — но при себе я держу только вещи попроще. Изящную работу я обычно делаю по заказу.
— Видите ли, — вмешалась миссис Сомерс, — красивые корзинки для рукоделия и разные безделушки — на все это уходит много времени. Если их делать не по заказу, господь знает, удастся ли продать. Однако прошу садиться, сэр, — и миссис Сомерс подала посетителю стул, — я сейчас сбегаю наверх за корзинкой, которую мой сын сплел для мисс Трэверс. Эту вещь надо отослать завтра, и я прибрала её, чтоб не случилось какой беды.
Кенелм сел и, придвинувшись со стулом к Уллу, взял в руки недоконченную корзинку, которую тот положил на стол.
— По-моему, работа очень тонкая и аккуратная, — сказал Кенелм, — и фасон корзиночки может удовлетворить самый придирчивый дамский вкус.
— Я плету ее для миссис Летбридж, — ответил Уил, — ей негде держать карты и письма. А фасон я взял из книги с картинками, которую любезно одолжил мне мистер Летбридж. Вы изволите знать его, сэр? Он очень хороший человек.
— Нет, я его не знаю. Кто это?
— Наш пастор. Вот и его книга.
К удивлению Кенелма, книга оказалась описанием Помпеи с гравюрами, изображавшими орудия и украшения, мозаики и фрески, найденные в этом небольшом знаменитом городе.
— Вот я вижу ваш образец, — сказал Кенелм, — так называемая патера[73] великолепный экземпляр. Вы копируете ее замечательно верно. Я не думал, что плетеной корзинке можно придать такой же вид, как бронзовому изделию. Но заметьте, как украшает эту плоскую чашу пара голубков, сидящих на краю. А вы этого украшения прибавить не можете!..
— Миссис Летбридж хотела поместить вместо голубков два чучела канареек.
— Боже мой! Что вы говорите! — воскликнул Кенелм.
— Но мне такая мысль почему-то не понравилась, — продолжал Уил, — и я позволил себе ей это сказать.
— Почему же не понравилась?
— Сам не знаю, но мне кажется, это как-то не годится.
— Это было бы действительно в высшей степени безвкусно и совсем испортило бы вашу корзинку, а почему — я сейчас постараюсь вам объяснить. Видите вы здесь, на следующей странице, рисунок прекрасной статуи? Разумеется, эта статуя должна изображать природу, но природу идеализированную. Вам, конечно, едва ли известно значение этого трудного слова, да и немногие его знают. Означает оно создание какого-нибудь произведения искусства согласно тому представлению, которое внушено человеку природой. Поэтому образец, взятый из природы для создания произведения искусства, должен быть тщательно изучен, прежде чем человек сможет верно воспроизвести его. Например, художник, творец этой статуи, должен был знать пропорции человеческого тела. Он должен был изучать разные части его голову, руки, ноги и так далее, — и уже потом, соединив все свои наблюдения над частностями, он создаст то целое, которое претворит в жизнь идею, возникшую в его воображении. Вам понятно, что я хочу сказать?
— Отчасти, сударь, но все-таки не совсем.
— Это не беда. Впоследствии, пораздумав над моими словами, вы поймете все. Представьте же себе, что, желая придать естественность статуе из бронзы или мрамора, я надену на нее парик из настоящих волос. Ведь вы сразу скажете, что я испортил свое произведение и что, как вы удачно выразились, "это как-то не годится". Вместо того чтобы придать статуе естественный вид, я сделал ее комично неестественной, из-за контраста между действительной жизнью, о которой зрителю говорит парик из настоящих волос, и художественной жизнью, которая выражается идеей, воплощенной в камне или металле. Чем выше произведение искусства, то есть чем выше вложенная в него идея, представленная в виде особого сочетания деталей, взятых из природы, тем больше вы его унизите и испортите, если попытаетесь придать ему более реальный вид, не считаясь с материалом, из которого произведение создано. Это же правило применимо ко всякому виду искусства, как бы скромно оно ни было. А два чучела канареек на краю корзинки, моделью которой послужила греческая чаша, были бы точно так же безвкусны, как парик из цирюльни на голове мраморной статуи Аполлона.
— Понимаю, — ответил Уил, потупив голову, как человек, который над чем-то размышляет, — по крайней мере мне кажется, что понимаю, и я вам очень обязан, сэр!
Миссис Сомерс давно уже вернулась и стояла с рабочей корзинкой в руках, не смея перебить джентльмена и слушая его с таким же великим терпением и таким же малым пониманием, будто это была одна из тех полемических проповедей о церковных обрядах, которыми мистер Летбридж в торжественных случаях одаривал своих прихожан.
Окончив эту лекцию об искусстве, из которой многие поэты и романисты, ухитряющиеся придавать идеалу карикатурный вид своими попытками надевать парики из человеческих волос на мраморные головы статуй, могли бы почерпнуть полезный для себя урок, если бы удостоили им воспользоваться, что, впрочем, маловероятно, — Кенелм заметил стоящую возле него миссис Сомерс, взял из ее рук корзинку, которая действительно была очень изящна и удобна благодаря множеству отделений для различных рукодельных принадлежностей, и отдал ей должную дань.
— Молодая леди хочет сама украсить ее лентами и выложить внутри атласом, — заметила миссис Сомерс.
— Ведь ленты ее не испортят? — нерешительно спросил Уил.
— Нисколько. Ваше врожденное чувство художественного соответствия должно подсказать вам, что ленты идут к соломе и вообще к легким плетеным вещицам, хотя, разумеется, вы не станете украшать лентами грубые корзины и плетушки для дичи, которые стоят там в углу. Схожее к схожему, — и к ним как раз отлично подойдет толстая веревка. Так поэт, знающий свое дело, употребляет изящные выражения в изящных стихах, предназначенных для модных гостиных, и тщательно избегает их, заменяя простыми и твердыми — в стихах сильных, рассчитанных, на дальний путь и грубое обращение… Однако, право, вы, можете зарабатывать этими изящными: произведениями гораздо больше, чем обыкновенный ремесленник.
Уил вздохнул.
— Не в наших местах, сэр; разве что в городе. — Почему же вы не переселитесь в город? Молодой человек вспыхнул и покачал головой. Кенелм вопросительно поглядел на миссис Сомерс.
— Я готова ехать куда угодно, где моему мальчику будет хорошо, но…
Она не договорила и две слезинки тихо скатились по ее щекам.
— Здесь меня уже немного знают, — более веселым тоном продолжал Уил, — в конце концов работа придет, надо только терпеливо ждать.
Кенелм счел неделикатным при первом же свидании вызывать Уила на полную откровенность. К тому же он стал все сильнее ощущать не только глухую боль от ударов, полученных в недавнем бою, но и порядочную усталость, естественную после долгого летнего дня работы на открытом воздухе. Поэтому он несколько поспешно простился с хозяевами, сказав, что будет рад приобрести несколько произведений Уила: и сам зайдет за ними или письменно известит о заказе.
Едва он поравнялся с домиком Тома Боулза, стоявшим на пути к Сэндерсонам, как заметил человека, который садился на пони, привязанного к воротам, и, прежде чем отъехать, обменялся несколькими словами с женщиной почтенного вида. Всадник проезжал мимо Кенелма, не обратив на него никакого внимания, когда наш странствующий философ остановил его вопросом:
— Если не ошибаюсь, сэр, вы доктор. Скажите, пожалуйста, как здоровье Боулза?
Доктор покачал головой.
— Пока не могу сказать ничего определенного. Его куда-то очень сильно ударили.
— Как раз под левое ухо. Я метил не туда, но Боулз случайно отклонился немного в сторону, быть может, от неожиданности, когда я хватил его по переносице, и удар, как вы правильно заметили, был очень сильный. Но, если он излечит Тома от привычки наносить сильные удары другим, которые не могут выносить их так легко, быть может, все послужит к его пользе, как, без сомнения, сэр, утверждал и ваш школьный учитель, когда порол вас.
— Господи боже! Неужели это вы так отделали Тома! Не могу этому поверить!
— Почему же?
— Как почему? Насколько я могу судить при этом свете, хотя вы и не маленького роста, Том Боулз должен быть несравненно тяжелее вас.
— Том Спринг[74] был чемпионом Англии, и, согласно записям, которые сохранились в архивах истории, он имел еще более легкий вес, чем я.
— Да разве вы боксер-профессионал?
— У меня много разных занятий. Однако вернемся к Тому Боулзу; пришлось пускать ему кровь?
— Да. Когда я приехал, он был почти без чувств. Я выпустил ему несколько унций крови и с удовольствием могу сказать, что теперь он пришел в себя, но ему необходим полный покой.
— Разумеется. Надеюсь, завтра он поправится настолько, что будет в состоянии принять меня.
Я тоже надеюсь, но утверждать наверно не могу. Ссора была из-за девушки, не так ли?
— Во всяком случае, не из-за денег. Не будь на свете денег и женщин, ссор не было бы вовсе, а врачей — очень мало. Доброй ночи, доктор!
"Странно, — сказал себе Кенелм, отворяя через некоторое время садовую калитку Сэндерсонов, — весь день я ничего не ел, кроме нескольких жалких сандвичей, а между тем не чувствую голода. Подобной неисправности пищеварительных органов еще со мной не бывало. В этом есть что-то зловещее, роковое".
При входе в столовую он застал всех членов семейства за столом, хотя ужин давно был окончен. При виде Кенелма все встали. Слава его подвигов предшествовала ему. Он остановил поток поздравлений, похвал и расспросов, которыми осыпал его добрый фермер, печально воскликнув:
— Но я лишился аппетита! Никакие почести не могут вознаградить меня за эту потерю. Дайте мне спокойно лечь, и, быть может, в волшебной стране ночных видений природа восстановит мои силы, послав мне ужин во сне.
Кенелм встал рано и, хотя еще чувствовал себя немного не по себе и ощущал какую-то связанность в движениях, все же оправился настолько, чтоб испытывать волчий голод. На его счастье, одна из дочерей, на обязанности которой лежал надзор за молочным хозяйством, с рассветом была на ногах и принесла изнемогавшему от истощения герою громадную миску молока с хлебом. Подкрепившись, Кенелм пошел на сенокос, где почти все уже было закончено и, кроме него, оставалось всего несколько работников. Джесси там не было, чему Кенелм очень обрадовался. К девяти часам его работа была окончена, и фермер со своими людьми ушел метать во дворе последние стога. Кенелм незаметно удалился, чтобы нанести задуманные им визиты. Сперва под предлогом покупки цветного платка он заглянул в деревенскую лавочку, которую вчера показала ему Джесси. Благодаря своей неизменной вежливости он тотчас дружески разговорился с хозяйкой, миссис Ботри, маленькой болезненной старушкой. Голова ее тряслась, она была немного туга на ухо, но проницательна и сметлива — качества, ставшие у нее почти механическими в результате долгого навыка. Оказавшись очень разговорчивой, она откровенно сообщила о своем желании продать лавку и провести остаток дней в соседнем городе с сестрой, такой же вдовою, как и она. После смерти мужа поле и огород за лавкой перестали приносить доход, а забот и хлопот от них по горло. Да и в лавке сидеть стало утомительно. Но аренда у нее была действительна еще на двенадцать лет, так как договор ее муж заключил по низкой расценке на двадцать один год, и она желала получить неустойку. Кроме того, она хотела, чтобы тот, кто купит у нее лавку, приобрел и весь находившийся там товар. Вскоре он понял, что за все вместе она хотела бы получить сорок пять фунтов стерлингов.
— Может, вы сами желаете приобрести лавку? — спросила она, надевая очки и внимательно рассматривая посетителя.
— Может быть, если только она приносит порядочный доход. Вы ведете приходо-расходную книгу?
— А как же, — гордо заявила она, — я вела счета при жизни мужа, а он, бывало, мог обнаружить ошибку даже в один фартинг — в молодости-то муж служил писцом в конторе адвоката.
— Почему же он оставил контору адвоката и стал мелким лавочником?
— Он, видите ли, был сыном здешнего фермера, и его все тянуло к земле, да… кроме того…
— Ну?
— Скажу вам правду… Он в молодые годы стал пить, а человек был хороший и хотел это бросить, даже дал обет трезвости, но очень ему было трудно отстать от компании, которая сманивала его на пьянство. Раз как-то приехал он к родителям на рождество. Тут я ему и приглянулась. А тогда как раз умер мой отец, управляющий у мистера Трэверса, и оставил мне немного денег. Вот так оно и вышло, что мы поженились и получили у сквайра в аренду этот дом и землю за умеренную цену. А муж мой был человек с образованием, его уважали. Пить у него больше не было охоты, раз появилась хозяйка в доме, удерживавшая его, и он занялся разными разностями. Помогал обмерять строевой лес, знал, как надо осушать болота, вел счета у соседних фермеров. Мы держали коров, и свиней, и кур и жили хорошо, тем более что господь был милостив и детей у нас не было.
— А какой доход приносит в год лавка после смерти вашего мужа?
— Судите лучше сами! Не угодно ли посмотреть книги и взглянуть на землю и яблони? Только после смерти мужа за ними уж никто не смотрел.
Через минуту наследник рода Чиллингли уже сидел в опрятной комнатке, выходившей окнами во фруктовый сад, склонившись над приходо-расходной книгой миссис Ботри.
В лавку вошли покупатели, спрашивая сыр и бекон, и старуха оставила Кенелма одного. Хотя со счетоводством ему еще не приходилось иметь дело, он быстра постиг его основы, как это вообще присуще людям с ясной головой, приученным к умственной работе и привыкшим разбираться в книгах по самым различным вопросам. Результат его изучения был удовлетворителен: за последние три года лавка ежегодно давала в среднем около сорока фунтов дохода. Закрыв книгу, Кенелм вылез из окна в сад, а оттуда отправился в поле. И сад и поле были запущены: деревьев уже давно не подрезали, а поле не удобряли. Почва, очевидно, состояла из жирной глины, фруктовых деревьев было много, и они уже давали плоды. Несмотря на недостаточный уход, они были в неплохом состоянии. Наметанным глазом человека, родившегося и воспитанного в деревне и бессознательно подхватывающего крупицы сельскохозяйственных знаний, Кенелм убедился, что земля при разумном ведении хозяйства с лихвой покроет арендную плату, церковную десятину и всевозможные подати, а доход с лавки останется чистой прибылью. И, несомненно, молодые люди, работая в лавке, повысят ее доходность.
Не считая нужным возвращаться теперь к миссис Ботри, Кенелм направился к дому Тома Боулза.
Дверь была заперта. На стук Кенелма поспешно вышла высокая, полная и представительная женщина лет пятидесяти, тяжесть которых она без особых усилий несла на своих широких плечах. Она была в весьма скромном черном платье, а каштановые волосы ее были просто заплетены и скрыты под плотно сидевшим на голове чепчиком. Черты лица у нее были орлиные и очень правильные — вообще в ней было что-то величественное, напоминавшее Корнелию[75]. Она могла бы служить моделью для этой римской матроны, если бы не англосаксонская белизна ее лица.
— Что вам угодно? — холодным и несколько суровым голосом спросила она.
— Сударыня, — ответил Кенелм, снимая шляпу, — я зашел навестить мистера Боулза и искренне надеюсь, что здоровье позволяет ему принять меня.
— Нет, сэр, Том нездоров, он лежит в постели, и его нельзя беспокоить.
— В таком случае, могу я попросить разрешения войти? Я хотел бы сказать вам несколько слов: ведь, если я не ошибаюсь, вы его мать?
Миссис Боулз на миг задумалась. Но она заметила, что изысканные манеры Кенелма не вязались с его простой одеждой. Предполагая, что посетитель явился по каким-нибудь делам ее сына, она открыла дверь шире и отодвинулась в сторону, чтобы дать гостю пройти. Когда он остановился посреди гостиной, она предложила ему сесть и, чтобы показать пример, села сама.
— Сударыня, — сказал Кенелм, — не жалейте, что вы впустили меня, и не думайте обо мне дурно, если я признаюсь вам, что стал, к сожалению, причиной несчастного случая с вашим сыном.
Миссис Боулз вскочила с места.
— Так это вы побили моего сына?
— Нет, сударыня, не говорите, что я побил его, он не побит. Он так храбр и так силен, что легко побил бы меня, если б я по счастливой случайности не сбил его с ног, прежде чем он успел сделать это со мной. Пожалуйста, останьтесь на месте и терпеливо выслушайте меня.
Грудь миссис Боулз, этой английской Юноны, вздымалась от негодования, на лице появилось надменное выражение, которое очень шло к ее орлиным чертам, но она все же безмолвно повиновалась.
— Вы согласитесь, — продолжал Кенелм, — что мистер Боулз дрался не в первый раз. Ведь это так?
— У моего сына горячий нрав, — неохотно ответила миссис Боулз, — и его не следует раздражать.
Стало быть, вы признаете это обстоятельство? — невозмутимым тоном произнес Кенелм, вежливо наклонив голову. — Мистер Боулз часто принимал участие в подобных драках и всегда сам был зачинщиком: вам должно быть известно, что он не такой человек, чтобы другой решился нанести ему первый удар. Однако после тех маленьких происшествий, когда мистер Боулз чуть, ли не до смерти бил тех, кто его рассердил, вы ведь не чувствовали никакой неприязни к пострадавшему? И если бы за ними нужен был уход, вы, вероятно, стали бы ухаживать?
— Насчет ухода я не знаю, — сказала миссис Боулз, начиная несколько терять высокомерный вид, — но, конечно, мне было их очень жаль. А что касается Тома, то — хотя не мне об этом говорить — злобы в нем не больше, чем в младенце. Он готов сейчас помириться со всяким, как бы жестоко ни отколотили его.
— Я так и предполагал. А если б этот человек продолжал сердиться и не хотел идти на мировую, Том назвал бы его дурным человеком и был бы не прочь отколотить его снова.
Лицо миссис Боулз смягчилось величественной улыбкой.
— Так вот, я только смиренно подражаю мистеру Боулзу, — продолжал Кенелм. — Я пришел помириться с ним и пожать ему руку.
— Нет, сэр, нет! — воскликнула миссис Боулз, побледнев, — и не думайте об этом. Дело не в том, что его побили: он скоро оправится от побоев, но тут оскорблена его гордость, и если он вас увидит, может произойти беда. Ведь вы приезжий и собираетесь уезжать отсюда. Так уезжайте же скорее, держитесь подальше от него!
И мать умоляюще сложила руки.
— Миссис Боулз, — сказал Кенелм, переменив голос и выражение лица; он говорил теперь так серьезно и внушительно, что заставил ее замолчать. — Не поможете ли вы мне спасти вашего сына от опасностей, которые вспыльчивость и непомерная гордость могут каждую минуту навлечь на него? Неужели вам никогда не приходило в голову, что такие свойства натуры бывают причиной страшных преступлений, которые влекут за собой не менее страшное наказание, и что против жестокого насилия и свирепых страстей общество защищает себя каторгой и виселицами?
— Сэр, как вы смеете!..
— Подождите! Если один человек убивает другого в минуту необузданного гнева, это преступление, за которое совесть тяжко терзает виновного. Но закон карает за него сравнительно мягко, называя это убийством в состоянии невменяемости. Но если причиною были ревность или мщение и если ни один свидетель не докажет, что преступление было непредумышленным, закон называет это предумышленным убийством. Не эта ли мысль заставила вас воскликнуть таким умоляющим тоном: "Уезжайте скорее, держитесь подальше от него"?
Миссис Боулз не ответила и, тяжело дыша, откинулась на спинку кресла.
— Отбросьте ваши опасения, — кротко продолжал Кенелм. — Если вы мне поможете, я уверен, что спасу вашего сына от подобных опасностей, и я только хочу помочь вам в этом. Я убежден, что у него характер добрый и благородный и что его стоит спасти.
Говоря это, он взял миссис Боулз за руку. Она не отдернула руку и даже ответила на его пожатие. Гордость ее смягчилась, и она начала плакать.
Наконец, несколько овладев собой, она сказала:
— Это все из-за той девушки. Он не был таким, пока она не свела его с ума. С того времени мой бедный Том сам не свой.
— Вы знаете, что он дал мне слово в присутствии односельчан, если он будет побежден в этой драке, никогда больше не тревожить Джесси Уайлз?
— Да, он сам мне это сказал. Вот это и тяготит его теперь. Он все что-то бормочет про себя, и ничем его не утешить. Я боюсь, что он замышляет месть. Снова умоляю вас: держитесь от него подальше!
— Если он намерен мстить, то не мне. Допустим, что я уйду и больше не буду здесь показываться. Уверены ли вы в глубине души, что жизнь этой девушки будет в безопасности?
— Как! Чтобы мой Том убил женщину?
— Разве вы никогда не читали в газетах, что мужчины убивают своих возлюбленных, если те отказывают им в любви? Во всяком случае, вы сами не одобряете его безумного увлечения. Я слыхал, что вы желали бы удалить Тома из деревни на время, пока Джесси Уайлэ не выйдет замуж или не уедет отсюда совсем.
— Да, я только об этом и прошу бога, так было бы лучше и для него и для нее. И, право, не знаю, что с нами будет, если он останется, скоро с ним никто не захочет иметь дело. Сквайр уже перестал давать ему работу, и многие фермеры тоже. А какое выгодное это было ремесло при жизни отца! Если бы Том уехал отсюда, его дядя, ветеринар в Ласкомбе, взял бы его себе в товарищи. У него нет своих сыновей, и он знает, что Том — мастер на все руки: нет человека, который понимал бы больше в лошадях, да и в рогатом скоте.
— А Ласкомб — городок побольше, дела там пошли бы гораздо прибыльнее, чем здесь, даже если бы Том вернул себе своих заказчиков.
— О да, в пять раз прибыльнее, только бы он захотел переехать туда. Но он об этом и слышать не хочет.
— Миссис Боулз, я вам очень обязан за доверие и не сомневаюсь, что теперь, после нашего разговора, все кончится благополучно. Пока я больше не стану вам надоедать. Я полагаю, что до вечера Том не выйдет из дому.
— Ах, сэр, мне кажется, у него и не будет охоты выходить на улицу… Разве только для какого-нибудь страшного дела.
— Мужайтесь! Вечером я опять зайду к вам, и вы проводите меня в комнату Тома. Я уверен, мы с ним поладим так же, как только что поладили с вами. А пока ни слова не говорите ему обо мне.
— Но…
— "Но", миссис Боулз, это такое слово, которое охлаждает многие горячие побуждения, заглушает много добрых мыслей, часто ставит преграду братской помощи. Никто не любил бы своего ближнего, как самого себя, если бы слушал все те «но», которые можно сказать по поводу любого дела.
Кенелм направился к пасторскому дому. Но, подойдя к нему, он встретил джентльмена в платье настолько явно выраженного духовного покроя, что остановился и сказал:
— Не имею ли я честь говорить с мистером Летбриджем?
— Совершенно верно, — сказал пастор, приятно улыбаясь. — Чем могу служить?
— Вы сделаете мне большое одолжение, если уделите несколько минут, чтобы поговорить о некоторых ваших прихожанах.
— Моих прихожанах? Простите, но ведь я вас совсем не знаю, да, мне кажется, и в приходе никто вас не знает.
— В приходе? Нет, я в нем как дома и, по совести, думаю, что он никогда не знал большего непоседу, который так ввязывался бы в частные дела разных людей.
Летбридж вытаращил глаза и после небольшой паузы сказал:
— Я кое-что слышал о молодом человеке, который остановился у мистера Сэндерсона. В деревне только и разговору, что о нем. Вы…
— …тот самый молодой человек! Увы, это я!
— Как проповедник слова божия, — ласково сказал мистер Летбридж, — я не могу одобрить вашу профессию и, если б осмелился, постарался бы уговорить вас оставить ее. Но все-таки, раз вы освободили бедную девушку от самого гнусного преследования и дали хотя и грубый, но хороший урок этому необузданному зверю, который так долго позорил и повергал в ужас всю округу, по совести, я не могу осуждать вас. Мнение большинства почти всегда справедливо, а вы заслужили похвалу всей деревни. Принимая во внимание это обстоятельство, я не могу не высказать вам и своего одобрения. Вы проснулись сегодня утром знаменитым. Не говорите же «увы»!
— Лорд Байрон проснулся в одно прекрасное утро знаменитым[76], а результатом было то, что он со вздохом говорил «увы» всю жизнь. Благоразумный человек должен избегать двух зол: славы и любви. Сохрани меня небо от того и другого!
Опять пастор вытаращил глаза; но, будучи характера мягкого и снисходительно взирая на все странности человеческие, он сказал, слегка наклонив голову:
— Я давно слыхал, что американцы в целом значительно образованнее англичан и читающая публика у них гораздо многочисленнее. Но когда я встречаю человека, цитирующего Байрона и выражающего чувства, которые свидетельствуют не о пылкой и неопытной юности, а показывают мужа зрелого, понимающего всю ничтожность и суетность человеческих желаний и потому достойного всяческих похвал в глазах истинного христианина — и в то же время избравшего своей профессией то, что, у нас по крайней мере, так мало ценится и уважается, право, я удивляюсь и… О, мой милый юный друг, я убежден, что вас готовили для какого-нибудь более благородного занятия!
Основным правилом Кенелма Чиллингли было никогда не удивляться, но тут он, как говорится, оторопел и пал до уровня обыкновенных умов, сказав просто:
— Я ничего не понимаю.
— Я только убеждаюсь, как, впрочем, и всегда предполагал, — кротко продолжал пастор, качая головой, — что в хваленом воспитании американцев элементарные правила христианского понимания добра и зла в большем пренебрежении, чем у нас в простом народе. Да, мой юный друг, вы можете поражать меня замечаниями о ничтожности человеческой славы и человеческой любви, заимствованными у языческих поэтов, а между тем вы не понимаете, с каким состраданием смотрят у нас на человека, занимающегося вашей профессией.
— Разве у меня есть какая-нибудь профессия? — спросил Кенелм. — Очень рад это слышать. Какая же у меня профессия, и почему я должен быть американцем?
— Почему?! Неужели меня неправильно осведомили? Вы ведь тот американец — я забыл его имя, — который приехал оспаривать первенство английского чемпиона по боксу. Вы молчите, вы повесили голову. Ваша наружность, сложение, серьезность лица, явная образованность — все подтверждает ваше происхождение. И, наконец, ваш доблестный подвиг показывает род ваших занятий.
— Достопочтенный сэр, — с самым серьезным видом ответил Кенелм, — я странствую, чтобы найти истину и уйти от притворства, но такого великого притворщика, как я сам, еще не встречал. Помяните меня в ваших молитвах. Я не американец и не профессиональный боксер. Я уважаю первого, как гражданина великой республики, применяющей в виде опыта такую систему правления, при которой то самое благоденствие, какое она старается создать, рано или поздно погубит этот опыт. Я уважаю последнего, потому что сила, мужество и воздержание, необходимые для бойца, составляют также главное украшение королей и героев. Но я ни тот, ни другой. О себе я могу сказать только, что принадлежу к тому весьма неопределенному классу, который называют английскими джентльменами, и что по происхождению и воспитанию я имею право просить вас пожать мне руку.
Летбридж опять вытаращил глаза, приподнял шляпу, поклонился и пожал Кенелму руку.
— Теперь позвольте мне поговорить с вами о ваших прихожанах. Вы принимаете дружеское участие в судьбе Уила Сомерса, я — также. Он талантлив и искусен. Но здесь нет достаточного спроса на его корзины, и ему, без сомнения, было бы выгоднее поселиться в одном из ближайших городов. Почему же он не хочет переехать отсюда?
— Я боюсь, бедный Уил зачахнет от тоски, если не перестанет встречаться с той хорошенькой девушкой, за которую вы выдержали рыцарскую битву с Томом Боулзом.
— Так этот несчастный по-настоящему влюблен в Джесси Уайлз? И вы думаете, что она тоже любит его?
— Я в этом уверен.
— И она была бы для него доброй женой, конечно насколько вообще жены могут быть добрыми?
— Из доброй дочери обычно выходит добрая жена. А я не знаю отца, у которого была бы дочь лучше Джесси. Это достойная девушка. Она была самой способной ученицей в школе, и моя жена очень привязана к ней. Но она одарена не только способностями, у нее превосходное сердце.
— Ваши слова подтверждают мои собственные впечатления. И, кажется, отец этой девушки не возражал бы против ее брака с Уилом Сомерсом, если бы не опасался, что Уил не сможет дать приличное содержание жене и будущим детям?
— У него не может быть других возражений, кроме тех, которые вообще относятся ко всем женихам: он также боится, как бы Том Боулз не причинил ей вреда, если узнает, что она выходит за другого.
— Значит, вы полагаете, что мистер Боулз безнадежно дурной и опасный человек?
— Безнадежно дурной и опасный и стал еще хуже с тех пор, как начал пьянствовать.
— Но он не пьянствовал до того, как влюбился в Джесси?
— Кажется, нет.
Однако, мистер Летбридж, неужели вы никогда не пытались воздействовать на этого опасного человека?
Разумеется, пытался, но ничего не получил в ответ, кроме оскорблений. Это — безбожный скот, и в стенах церкви его не видели уже несколько лет. Он нахватался той зловредной учености, которую можно почерпнуть из языческих сочинений, и я сомневаюсь, придерживается ли он вообще какой-нибудь религии.
— Бедный Полифем! Неудивительно, что Галатея[77] избегает его.
— Старый Уайлз ужасно напуган, он просит мою жену найти для Джесси место служанки подальше отсюда. Но Джесси и слышать не хочет об отъезде.
— По той же причине, которая не дает Уилу Сомерсу возможность покинуть родные края?
— Моя жена думает, что так.
— Как вы полагаете, если бы Тома Боулза не было, а Джесси и Уил стали мужем и женой, могли бы они иметь достаточный доход как преемники миссис Ботри? Конечно, к доходу с лавки и земли Уил прибавлял бы заработок от продажи корзин.
— Еще бы, они были бы даже богаты! В свое время лавка давала большой доход. Конечно, старуха не в состоянии как следует заниматься этим делом, а все-таки покупателей у нее достаточно.
— Уил Сомерс, по-видимому, слабого здоровья. Может быть, если бы ему пришлось меньше трудиться для пропитания и если бы он не боялся лишиться Джесси, его здоровье улучшилось бы?
— Это спасло бы ему жизнь.
— Ну, если так, — сказал Кенелм с тяжелым вздохом и лицом унылым, как у гробовщика, — хотя я сам не испытываю ничего, кроме глубочайшего сострадания к тому нарушению душевного равновесия, которое называют любовью, и мне меньше чем кому-либо следовала бы умножать заботы и горести, эти неизбежные спутники брака (я уж не говорю о горестях тех несчастных созданий, которые появляются в результате браков, только увеличивающих и без того значительное перенаселение), — в данном случае, я боюсь, обстоятельства вынуждают меня способствовать заключению этих нежных голубков в одну клетку. Я готов купить для них лавку со всеми ее атрибутами при условии, что вы добьетесь согласия отца Джесси на их союз. А что касается моего храброго друга Тома Боулза, я намерен освободить их, да, кстати, и всю деревню, от этой слишком бурной натуры, требующей более обширного поприща для приложения своей энергии. Пожалуйста, не перебивайте меня, я еще не кончил. Скажите, не живет ли в деревне миссис Грэнди[78]?
— Миссис Грэнди? А, понимаю! Разумеется, где только у женщины есть язык, там вы непременно найдете и миссис Грэнди.
— А так как Джесси очень хорошенькая, и с мистером Боулзом я столкнулся, гуляя с нею, не скажет ли миссис Грэнди, покачав головой, что "приезжий был так щедр к Джесси Уайлз не из одного сострадания"? Если же деньги за лавку миссис Ботри выплатите вы и если вы будете так добры, что возьмете на себя все остальные хлопоты по этому делу, миссис Грэнди нечего будет сказать.
Мистер Летбридж с изумлением смотрел на мрачное и торжественное лицо незнакомца.
— Сэр, — сказал он после продолжительного молчания, — не знаю, право, как выразить мой восторг перед таким благородным и великодушным поступком, сопровождаемым деликатностью и благоразумием, которое, которое…
— Прошу вас, любезный сэр, не заставляйте меня еще более краснеть за свое поведение. Ведь вмешательство в любовные дела, по моим убеждениям, не лучший способ "приближения к ангелам". Чтобы покончить с этим делом, я хочу вручить вам сорок пять фунтов стерлингов, за которые миссис Ботри согласилась продать свою лавку с наличным запасом товаров. И, разумеется, вы оставите все в тайне до нашего с Томом Боулзом отъезда. Надеюсь, мне уже завтра удастся вытащить его отсюда. Но я только сегодня к вечеру узнаю, можно ли рассчитывать на его отъезд, а пока он здесь, приходится оставаться и мне.
Сказав это, Кенелм вынул бумажник и передал мистеру Летбриджу банковые билеты на указанную им сумму.
— Могу я по крайней мере узнать имя джентльмена, удостаивающего меня своим доверием и так осчастливившего членов моей паствы?
— Нет никакой особо важной причины, почему бы мне не сказать вам своего имени, но я также не вижу причины, чтобы называть его. Вы помните совет Талейрана: "Если вы сомневаетесь, нужно ли написать письмо, не пишите". Этот совет пригоден ко многим случаям жизни и кроме писания писем. Прощайте, сэр!
— Какой необыкновенный молодой человек! — пробормотал пастор, глядя на удалявшуюся фигуру высокого незнакомца. И, тихо покачав головой, добавил: Удивительный оригинал!
Он удовлетворился таким разрешением донимавших его вопросов. Пусть и читатель поступит так же.
После семейного обеда, за которым гость обнаружил аппетит, превышавший даже обычную его норму, Кенелм последовал за хозяином на гумно и сказал:
— Любезный мистер Сэндерсон, хотя у вас больше нет для меня работы и мне не следовало бы злоупотреблять вашим гостеприимством, однако если бы вы позволили мне провести у вас еще день-другой, я был бы вам очень обязан.
— Сколько вашей душе угодно! — воскликнул фермер, в глазах которого Кенелм неизмеримо вырос со времени своей победы над Томом Боулзом. — Мы все будем жалеть, когда вы нас оставите. Во всяком случае, вы должны пробыть здесь до субботы и пойти с нами на ужин, который сквайр дает жнецам. Там будет на что посмотреть, и мои дочки рассчитывают потанцевать с вами.
— До субботы — значит, до послезавтра. Вы очень добры, но всякие увеселения не в моем вкусе, и я, пожалуй, буду уже в пути, когда вы отправитесь на праздник.
— Полноте! Вы должны остаться. Но если, дружище, вы непременно хотите что-нибудь делать, у меня найдется работа в вашем вкусе.
— Какая именно?
— Вздуйте хорошенько моего работника! Он мне сегодня нагрубил, а это самый рослый детина в графстве после Тома Боулза.
Тут фермер от всего сердца рассмеялся над собственной шуткой.
— Покорно благодарю, — ответил Кенелм, потирая синяки. — Знаете, обжегшись на молоке, дуешь на воду!
Выйдя из дома, молодой человек стал бродить по полям. Небо заволокло тучами, и можно было ждать дождя. Стало очень тихо, солнце совсем скрылось, что придало местности вид мрачной пустыни. Кенелм вышел к берегу ручья, недалеко от места, где фермер увидел его в первый раз. Тут он сел, подпер голову рукой и устремил глаза на тихие потемневшие воды, уныло скользившие вдаль. Тоска овладела его сердцем, и мысли приняли мрачное направление.
"Неужели, — сказал он себе, — я действительно рожден быть всю жизнь одиноким, не стремиться найти родственную женскую душу, даже не веря в эту возможность и отгоняя самую мысль о ней, не то жалея, не то презирая тех, кто вздыхает о недостижимом!.. Нет, уж лучше вздыхать по луне! Однако если другие люди вздыхают, почему же я должен быть исключением? Если мир только театральные подмостки, а люди актеры, неужели мне суждено быть единственным зрителем, не получив ни малейшей роли в драме и в треволнениях интриги? Многие, несомненно, так же мало, как и я, стремятся к роли любовника с "жалостной балладой о бровях царицы сердца", зато они жаждут другой роли, например "солдата, смелого, как леопард" или судьи "с брюшком, набитым плотно каплунами"[79]. Но меня честолюбие не гложет, я не стремлюсь ни возвыситься, ни блистать. Я не желаю быть ни полковником, ни адмиралом, ни членом парламента, ни олдерменом. Я так же не стремлюсь прослыть остряком, поэтом или философом, светским бонвиваном, призером состязаний в стрельбе или великим охотником. Решительно, я единственный зритель мировой драмы, и с живым, органическим миром у меня не больше общего, чем вон у того камня. Ужасна фантасмагорическая выдумка Гете, будто первоначально мы все были монадами, отдельными атомами[80], носившимися в воздухе по воле сил, над которыми не имели власти, и повиновались притяжению других монад. Таким образом, одна монада под воздействием свиных монад кристаллизуется в свинью. Другая, увлеченная героическими монадами, становится львом или Александром Македонским. Теперь мне совершенно ясно, — продолжал рассуждать Кенелм, переменив позу и положив правую ногу на левую, — что монада, назначенная и приспособленная для другой планеты, случайно могла встретить на своем пути поток других монад, направляющихся к земле, попала в их струю и вынуждена была мчаться с ними, пока, наперекор всем естественным для нее целям, не пала на землю, преобразившись в ребенка. Вероятно, подобная судьба постигла меня: моя монада, предназначенная для другой области пространства, упала на землю, и здесь она никогда не может почувствовать себя дома, никогда не сольется с другими монадами, никогда не поймет, почему они постоянно суетятся. И, право, мне столь же непонятно, почему человеческие существа так волнуются из-за предметов, которые, по их собственному признанию, приносят больше горя, чем радости, как непонятно, почему этот рой комаров, у которых такой короткий срок жизни, не дает себе ни минуты отдыха, то и дело поднимаясь и опускаясь, как на качелях, и производя столько шума по поводу незначительных перемещений вверх и вниз, будто это не насекомые, а люди. А между тем, быть может, моя монада на другой планете скакала бы, прыгала и плясала с близкими ей по духу монадами, так же весело и глупо, как монады людей и комаров в "той чуждой мне юдоли слез".
Кенелм только что дошел до разрешения своих недоумений, когда услышал голос, который пел, вернее декламировал, под музыку. Получалось нечто средне" между речитативом к пением, очень приятное для слуха, так как интонации были чисты и музыкальны. Кенелм различал каждое слово песни:
Летний полдень — пора тишины, забытья.
Потерялись пчелы в просторах полей.
Чуть слышна серебристая песня ручья,
Коноплянки умолкли среди стеблей.
Мне сказала душа: "Безмятежно скользят
Эти воды, и вьется их тонкая нить.
А мир так широк — не охватит взгляд,
И все-таки тесен, чтоб счастье вкусить!"
"О душа, неправа ты, что мир широк.
Вольней даже в скалах зажатый камыш,
Это ты беспредельна, как бурный поток,
Но тихого счастья и ты не вместишь!"
Когда голос замолк, Кенелм поднял голову. Но берега ручья были так извилисты и так густо поросли кустарником, что певец еще несколько минут оставался невидимым. Наконец ветви раздвинулись, и в нескольких шагах от Кенелма остановился человек — тот самый, которому он советовал воспевать бифштекс вместо восхваления, — по издавна принятому заблуждению — любви.
— Рад вас встретить снова, — сказал Кенелм, привстав. — Скажите, случалось ли вам прислушиваться к голосу кукушки?
— А случалось ли вам, сэр, ощущать лето? — вопросом на вопрос ответил ему певец.
— Позвольте пожать вам руку. Я восхищен вопросом, которым вы ответили и отплатили мне за мой. Если вы не торопитесь, сядем и потолкуем.
Певец кивнул в знак согласия и сел. Его собака, вышедшая теперь из кустарника, важно подошла к Кенелму, посмотревшему на нее с еще большей важностью, потом повиляла хвостом и села, навострив уши и настороженно прислушиваясь к легкому движению в камышах, очевидно соображая, кто бы это там мог быть — рыба или водяная крыса.
— Я не из пустого любопытства спросил вас, случалось ли вам прислушиваться к голосу кукушки. Часто бывает, когда в летние дни говоришь с собой и, разумеется, сам себе дивишься, вдруг раздается голос, точно из недр самой природы, так далек он и все-таки близок. И говорит он так успокоительно, сладкозвучно, что хочется воскликнуть в обманчивом порыве: "Природа отвечает мне!" Кукушка не раз так дурачила меня. Но ваша песня лучше ответила на мои мысленные вопросы, чем это могла бы сделать кукушка.
— Не сомневаюсь, — заметил певец. — Песня, в сущности, всего лишь эхо голоса из недр природы. Если же вы нехитрую песенку кукушки приняли за голос природы, она, быть может, действительно отвечала на ваши вопросы, и язык такой песенки проще и правдивее человеческого — надо только научиться понимать его.
— Мой добрый друг, — сказал Кенелм, — ваши слова звучат очень мило. В них заключено чувство, которое известные критики раздули в головах болванов до того, что оно стало просто вздором. Но хотя природа никогда не бывает безмолвна и даже злоупотребляет правом старости быть утомительно болтливой, она никогда не отвечает на наши вопросы, не донимает никаких доводов и не читала «Логики» Милля[81]. Справедливо сказал великий философ: "Природа не имеет разума". Каждый, кто обращается к ней, на миг наделяет ее разумом. И если она отвечает на его вопрос, то не иначе, как по внушению его же ума, то есть как попугай. А так как у людей разные взгляды, все и получают разные ответы. Природа — старая лгунья.
Менестрель весело засмеялся, и смех его звучал так же приятно, как его пение.
— Поэтам пришлось бы многое забыть, если б они смотрели на природу с вашей точки зрения.
— Плохим поэтам — да. Впрочем, это было бы на пользу и им самим и их читателям.
— Но разве хорошие поэты не изучают природы?
— Бесспорно, изучают — как хирург познает анатомию, вскрывая труп. Хороший поэт, как и хороший хирург, видит в этом изучении неизбежную азбуку, но отнюдь не совокупность всех знаний, необходимых для практического искусства. Я не признаю славы хорошего хирурга за тем, кто наполнит целую книгу более или менее точным рассмотрением тканей, нервов и мышц. И я не признаю славы хорошего поэта за тем, кто перечислит достопримечательности Рейна или долины Глостера. Хороший врач и хороший поэт — это те, кто знает живого человека. В чем заключается поэзия драмы, которую Аристотель справедливо ставит выше всякой другой поэзии[82]? Разве это не такая поэзия, в которой описание неодушевленной природы по необходимости кратко и бегло, и даже внешность человека — вопрос настолько ничтожный, что она меняется с каждым новым актером, исполняющим роль? Гамлет может быть белокурым, а может быть и черноволосым; Макбет может быть и малого и большого роста. Достоинство драматической поэзии связано с заменой того, что обычно называют природой (то есть внешней, вещественной природой), существами разумными, одушевленными и до такой степени бесплотными, что они как бы состоят из одного духа, принимающего временно первую попавшуюся телесную оболочку, какую может им дать актер, чтоб сделаться осязаемыми и видимыми для зрителей, но не нуждающимися в подобной оболочке, чтобы быть осязаемыми и видимыми для читателей. Поэтому поэзия выше всего тогда, когда в ней меньше всего идет речь о внешней природе. Но каждый вид ее имеет свои достоинства, смотря по тому, как влагается в природу то, чего в ней нет, — разум и чувство человека.
— Я не разделяю вашего мнения, — возразил певец, — о том, что какой-либо один вид поэзии выше другого. Нельзя признать, что поэт средней руки, избравший своей областью высший вид поэзии, стал тем самым выше того, кто избрал, по вашему определению, низший вид ее, но в нем показал себя гением. В теории драматическая поэзия может быть выше лирической, и "Спасенная Венеция" — очень хорошая драма. Там не менее Бернса я ставлю выше Отвея[83].
— Что ж, пожалуй, он и выше. Но я не знаю лирика, по крайней мере среди современных поэтов, который так мало говорил бы о природе, видя в ней всего лишь наружную сторону вещей, и с такой страстностью одушевлял ее своим собственным человеческим сердцем, как Роберт Бернс. Думаете ли вы, что, когда грек, пытаясь разрешить сомнения совести или рассудка, вопрошал прорицающие дубовые листья Додоны[84], именно они и отвечали ему? Не кажется ли вам, что ответ на самом деле исходил от такого же, как этот грек, человека, от жреца, для которого дубовые листья служили лишь средством общения, как мы с вами пользуемся для этой же цели листом бумаги? Разве вся история суеверий не хроника безумств человека, пытающегося добиться ответа от внешней природы?
— Однако, — возразил собеседник, — не приходилось ли мне где-то слышать или читать, что опыты науки — это ответы природы на вопросы, заданные ей человеком?
— Это ответы, подсказанные природе его собственным умом, и ничего более. Ум человека изучает законы материи и при этом изучении производит опыты над ней. Из этих опытов он, согласно приобретенным уже сведениям или врожденной сметливости, выводит свои собственные заключения. Так возникли механика, химия и так далее. Но материя сама по себе не дает ответа, который меняется в зависимости от ума, задающего вопрос. Успехи науки состоят в беспрерывном исправлении ошибок и заблуждений, принятых предшественниками за достоверные ответы природы. Только сверхъестественное в нас самих, а именно дух, может угадывать механизм естественного, то есть материи. Камень не может вопрошать другой камень.
Менестрель не отвечал. Настало продолжительнее молчание, прерываемое лишь гудением насекомых, журчанием струящейся воды и легким шелестом ветра в камышах.
Наконец Кенелм нарушил молчание, проговорив:
— Кажется, это цитата из Горация? — спросил певец.
— Совершенно верно! И я привел ее с коварным умыслом, чтобы узнать, получили ли вы так называемое классическое образование.
— Мог получить его, если бы другие наклонности и судьба не отвлекли меня с детства от занятий, всей ценности которых я тогда не понимал. Но я немного учился латыни в школе и по ее окончании по временам старался ознакомиться с самыми известными латинскими поэтами, преимущественно сознаюсь, к стыду моему — с помощью дословных английских переводов.
— Поскольку вы сами поэт, я не думаю, чтобы вам было полезно изучить мертвый язык до такого совершенства, чтобы его обороты речи и формы, в которые обращается мысль, вливались у вас, хотя бы бессознательно, в живой язык, на котором вы пишете. Если б Гораций не знал греческого языка лучше, чем вы — латынь, тогда он был бы еще более великим поэтом.
— Во всяком случае, это любезно с вашей стороны, — ответил собеседник с довольной улыбкой.
— Вы отплатите мне гораздо большей любезностью, — сказал Кенелм, — если простите нескромный вопрос и скажете откровенно: не побились ли вы об заклад, когда стали, подобно Гомеру, странствующим певцом и научили это умное четвероногое, вашего спутника, таскать подносик для сбора мелких монет?
— Нет, я не бился об заклад. Это моя прихоть, которую, судя по вашему тону, вы поймете, тем более что вы и сами как будто склонны к причудам.
— Что касается причуд, будьте уверены, в этом я солидарен с вами.
— Итак, хотя у меня есть профессия, доставляющая мне скромный доход, моя единственная страсть — стихотворство. Если б круглый год было лето и жизнь была одной вечной молодостью, я хотел бы бродить по свету, распевая. Но я никогда еще не решался печатать свои стихи. Если б они оказались мертворожденными, это уязвило бы меня больнее, чем подобные раны тщеславия должны действовать на зрелого мужчину. Несли на них нападут и высмеют, это может очень повредить моей основной деятельности. Будь я на свете один, малый заработок не имел бы в моих глазах особого значения. Но есть лица, ради которых я стремлюсь нажить себе состояние и добиться прочного общественного положения. Много лет назад — это было в Германии — я подружился с немецким студентом, чрезвычайно бедным, который зарабатывал на жизнь пением, странствуя с лютней. Впоследствии он сделался очень популярным поэтом и говорил мне, что тайну своей популярности открыл в постоянном изучении народа во время своих странствий. Его пример сильно подействовал на меня. Я тоже отправился бродить и вот уже давно провожу таким образом часть лета. Известен я, как уже говорил вам, только как странствующий певец. Мелкие монеты, которые я получаю, служат доказательством того, что мои песни не так уж плохи. Бедные люди: не платили бы мне, если бы я не доставлял им удовольствия. И обычно им больше нравятся те песни, которые и мне по душе. А вообще, мое время проходит с пользой не только для здоровья физического, но и для душевного, — мысли и чувства освежают впечатления от самых разнообразных приключений.
— Да, приключения бывают разные, — сокрушенно заметил Кенелм, почувствовав при перемене положения острую боль в тех местах, которые пострадали от кулаков Тома. — Не находите ли вы, однако, что во всех приключениях неизменно бывают замешаны женщины, эти зачинщицы всякого зла?
— Еще бы! Ах, они милые! — с громким смехом воскликнул певец. — В жизни, как и на сцене, нас всегда неудержимо притягивает юбка.
— Тут я не согласен с вами, — сухо сказал Кенелм, — мне кажется, вы высказываете мысли, которые ниже вашего умственного уровня. Однако жаркая погода не располагает к прениям, и я готов согласиться, что юбка, особенно красная, не лишена интереса, как цветовое пятно в картине.
— Становится поздно, — сказал певец, вставая, — и мне надо проститься с вами, молодой человек. Вероятно, если бы вы походили с мое, вы увидели бы столько хорошеньких девушек, что они научили бы вас интересоваться женской юбкой не только на картинах. Если судьба сведет нас опять, я, чего доброго, застану вас самого за сочинением любовных стихов.
— После такого непозволительного предположения я расстаюсь с вами с меньшим сожалением, чем это могло бы быть пять минут назад. Но надеюсь, мы еще встретимся!
— Я весьма польщен, но если мы встретимся, прошу вас, не разглашайте того, что я вам доверил, и смотрите на мои странствия в роли певца с собакой как на величайшую тайну. Если же нам не суждено увидеть друг друга, разумная осторожность предписывает мне не сообщать вам моего настоящего имени и адреса.
— Вот теперь вы выказываете осторожность и здравый смысл, редко свойственные любителям стихов и юбок. Куда вы девали гитару?
— Я не ношу ее с собой. Ее пересылают мне из города в город на чужое имя вместе с лучшей одеждой, на тот случай, если бы мне вдруг понадобилось бросить роль странствующего певца.
Они обменялись сердечным рукопожатием. И когда певец пошел своей дорогой вдоль берега ручья, струйки воды от звука его голоса, казалось, журчали звонче и менее уныло вздыхал прибрежный камыш.
Одинокий и погруженный в думы, сидел в своей комнате побежденный герой сотни битв. Спустились сумерки. Ставни, притворенные весь день, чтобы не впускать солнечных лучей, от которых Том Боулз раньше никогда не прятался, так и оставались закрытыми, сгущая полутьму, пока полная луна не проникла своими лучами в щель и не легла на полу серебристой полосой среди мрака.
Голова Тома упала на грудь, сильные руки тяжело опустились на колени. Вся его поза изобличала крайнее горе и уныние. Но на лице можно было заметить признаки опасных и неуемных мыслей, которые противоречили не мрачности, но неподвижности его позы. Лоб, обычно гладкий и откровенно задорный, теперь был изборожден глубокими складками и грозно нахмурен над полузакрытыми глазами. Губы были так крепко сжаты, что лицо теряло свою округлость и широкая челюсть выступала резко и угловато. Время от времени, правда, губы раскрывал глубокий, порывистый вздох, но они вновь мгновенно смыкались. Человек этот переживал один из тех переломов в жизни, когда все, что составляло его прежнее я, находится в полном хаосе, когда злой дух словно проникает в него и поднимает бурю, когда простой, непросвещенный ум, никогда прежде не замышлявший преступления, видит его возникающим из бездны, чувствует, что это враг, однако поддается ему, как судьбе. Иной бедняга, приговоренный к виселице, с содроганием оглядываясь назад, на то мгновение, когда он "колебался между двух миров" — миром человека безвинного и миром преступника, — говорит благочестивому, высокообразованному, умному и бесстрастному священнику, который исповедует его и называет братом: "Нечистый вложил мне это в голову".
Дверь отворилась. На пороге стояла мать, которой Том Боулз никогда не позволял вмешиваться в свои дела, хотя по-своему горячо любил ее, и рядом с ней — ненавистный человек, которого Том жаждал видеть мертвым у своих ног. Дверь снова затворилась. Мать вышла, не сказав ни слова, — так душили ее слезы. Ненавистный человек остался с глазу на глаз с Томом. Он поднял голову, узнал посетителя, и взор его просветлел. Боулз удовлетворенно потер свои могучие руки.
Кенелм придвинул стул ближе к своему врагу и молча положил на его руку свою.
Том Боулз с любопытством повернул руку Кенелма к свету, посмотрел, взвесил и, издав звук, похожий не то на рычание, не то на смех, оттолкнул ее, как нечто враждебное, но ничтожное, встал, запер дверь, вернулся на место и грубо сказал:
— Что вам от меня нужно?
— Я хочу просить вас об одолжении.
— Об одолжении?
— О величайшем, которого только может просить один человек у другого, о дружбе. Видите ли, дорогой Том, — продолжал Кенелм. Он расположился как дома, перекинув руку через спинку стула и непринужденно вытянув ноги, словно сидя у своего камина, — видите ли, дорогой Том, такие люди, как мы молодые, холостые, не совсем безобразные, — могут найти возлюбленных целую кучу. Не понравимся одной — понравимся другой: девушки растут везде и в изобилии, как крапива. Но редчайшая вещь в жизни — это друг. Скажите откровенно, случалось ли вам попасть в какую-нибудь деревню, где для вас не нашлось бы подходящей возлюбленной? А если бы даже потом лишились ее, неужели было бы трудно найти другую? Но если бы у вас был некто не из числа ваших родных, — некто, кого вы могли бы назвать истинным другом, кто пошел бы за вас в огонь и воду, который говорил бы вам в глаза о ваших недостатках и хвалил за глаза ваши хорошие качества и сделал бы все на свете, чтобы оградить от опасности или вызволить из беды. Вот если бы вы имели такого друга и лишились его, как вы думаете, могли бы вы найти другого, ему равного, хотя бы дожили до века Мафусаила[87]? Вы не отвечаете мне, молчите. Ну, Том, будьте же таким другом мне, а я буду таким другом вам!
Том настолько был поражен этим обращением к нему, что онемел. Но он почувствовал, будто тучи в его душе начали редеть и сквозь угрюмую тьму пробивается солнечный луч. Однако прежняя злоба, отступив было, вернулась, хотя и неуверенным шагом, и он проворчал сквозь зубы:
— Нечего сказать, хорош друг! Отбил у меня девушку. Убирайтесь вон!
— Она не была вашей и никогда не будет моей.
— Как, разве вы не приударяли за ней?
— Конечно, нет! Я направляюсь в Ласкомб и прошу вас быть моим спутником. Неужели вы думаете, что я оставлю вас здесь?
— Да вам-то что до этого?
— О, для меня это значит многое. Провидение помогло мне спасти вас от самой продолжительной из всех земных горестей. Подумайте, какое горе могло бы быть продолжительней вашего, если бы вы настояли на своем и запугиванием принудили бедную девушку сделаться вашей подругой до самой смерти: вы любили бы ее, а она вас ненавидела. Днем и ночью вас преследовала бы мысль, что именно ваша любовь стала ее несчастьем. Ее несчастье преследовало бы вас как призрак. Вот от какой беды мне удалось вас спасти! Да поможет мне провидение спасти вас от самого непоправимого преступления! Загляните в свою душу и припомните, какие мысли целый день и даже в ту минуту, как я переступил порог, приходили к вам в голову и делали немым рассудок, а совесть слепою, потом положите руку на сердце и скажите: "Я никогда не помышлял об убийстве".
Бедняга вскочил, грозно выпрямился, но, встретив спокойный, твердый и сострадательный взгляд Кенелма, вдруг рухнул на пол и с громким криком закрыл лицо руками.
— Брат, — сказал Кенелм, встав на колени возле Тома и обняв рукой его тяжело вздымавшуюся грудь, — теперь все кончено: с этим криком демон, сводивший вас с ума, исчез навсегда.
Когда некоторое время спустя Кенелм спустился к миссис Боулз, он весело сказал ей:
— Ну, все уладилось, мы с Томом закадычные друзья. Послезавтра, в воскресенье, мы отправляемся в Ласкомб. Напишите несколько строк дяде о приезде Тома, пошлите туда его вещи, а мы выйдем пешком рано утром, так что нас никто не увидит. Теперь пойдите и поговорите с ним; ему нужны ласка и утешение матери. Он человек с благородным сердцем, и все мы со временем будем гордиться им.
Возвращаясь на ферму, Кенелм встретил мистера Летбриджа.
— Я иду от мистера Сэндерсона, — сказал он, — я искал вас. Возникло неожиданное препятствие. После того, как мы с вами виделись утром, я встретил управляющего мистера Трэверса, и он сказал мне, что контракт не дает права миссис Ботри продать лавку без согласия сквайра. А так как усадьба очень дешево досталась любимому и надежному арендатору, мистер Трэверс вряд ли согласится на передачу контракта бедному корзинщику, словом, хотя он и согласится освободить миссис Ботри от контракта, но не иначе, как в пользу кандидата, которому пожелает оказать предпочтение. Услышав это, я поехал к самому Трэверсу, но он остался неумолим к моим просьбам и сказал: "Пусть незнакомец, принимающий участие в этом деле, приедет поговорить со мной. Мне хотелось бы видеть человека, который побил эту скотину Тома Боулза. Если он одолел Боулза, может быть, одолеет и меня. Привезите его завтра на праздник". Ну как? Вы поедете?
— Нет, — нерешительно произнес Кенелм, — если он приглашает меня для того, чтобы удовлетворить пустое любопытство, не думаю, что мне и далее стоит заниматься делом Уила Сомерса. А вы что скажете?
— Сквайр — деловой человек, и хотя никто не может назвать его несправедливым или жадным, он не из особенно чувствительных, а мы должны признать, что такой болезненный калека, как бедный Уил, арендатор неважный. Поэтому, если бы дело зависело только от ваших переговоров со сквайром, я не очень надеялся бы на успех. Но у нас есть союзница в лице его дочери. Она очень любит Джесси Уайлз и всегда много делала для Уила. На свете нет более кроткой, доброй, благожелательной и сострадательной девушки, чем Сесилия Трэверс. Она имеет большое влияние на отца, и с ее помощью вы можете добиться его согласия.
— Я терпеть не могу иметь дело с женщинами, — угрюмо сказал Кенелм, пасторам это удается лучше. Я уверен, любезный сэр, вы более годитесь для этой цели, чем я.
— Позвольте смиренно усомниться в этом предположении; с женщинами нелегко справляться, когда несешь на спине такую тяжесть лет. Но когда вам понадобится помощь пастора для того, чтобы довести до благополучного конца ваше собственное сватовство, я буду очень рад совершить надлежащий обряд.
— Dii meliora! [88] торжественно сказал Кенелм. — Некоторые виды зла настолько серьезны, что о них нельзя даже говорить шутливо. А что касается мисс Трэверс, то, как только вы назвали ее сострадательной, вы привели меня в ужас. Я слишком хорошо знаю, что значит такого типа девушка: назойливая, неугомонная, суетливая, курносая, с карманами, набитыми религиозными брошюрками. Нет, я не пойду на ужин жнецов!
— Тсс! — тихо сказал пастор.
Они проходили мимо домика миссис Сомерс. И в то время как Кенелм разглагольствовал на тему о сострадательных девушках, Летбридж остановился перед домиком и украдкой заглянул в окно.
— Тсс! Подойдите сюда!
Кенелм повиновался и поглядел в окно. Он увидел сидевшего на стуле Уила; Джесси Уайлз приютилась у его ног и держала руку любимого, глядя ему в лицо. Виден был только ее профиль, но выражение лица было невыразимо мягкое и нежное. Лицо Уила, склоненное к ней, было грустно; слезы катились по его щекам. Кенелм прислушался.
— Не говори так, Уил, — говорила Джесси, — ты разрываешь мне сердце: это я недостойна тебя.
— Пастор, — сказал Кенелм, когда они прошли мимо, — придется мне пойти на этот дурацкий ужин! Я начинаю склоняться к мысли, что в избитых словах о любви в шалаше есть некоторая доля истины. И Уила Сомерса необходимо как можно скорее обвенчать, чтобы он потом мог раскаиваться на досуге.
— Я не совсем понимаю, почему человек должен раскаиваться в том, что женился на милой девушке, которую любит.
— Вам не понятно? Скажите откровенно: случалось ли вам встречать человека, который раскаивался в том, что женился?
— Разумеется, случалось. Очень часто.
— Ну, подумайте еще раз и скажите так же откровенно: случалось ли вам встречать человека, который раскаивался в том, что не женился?
Пастор задумался и промолчал.
— Сэр, — сказал Кенелм, — ваше молчание доказывает вашу честность, за что я могу вас только уважать.
Сказав это, он быстрыми шагами удалился, а пастор взволнованно закричал ему вслед:
— Но позвольте… позвольте!
Мистер Сэндерсон и Кенелм сидели в беседке. Первый прихлебывал грог и курил трубку, второй смотрел на летнее ночное небо пристальным, но рассеянным взглядом, будто старался сосчитать звезды Млечного Пути.
— Ну, — сказал Сэндерсон, — вы теперь поняли?
— Ничего я не понял. Вы говорите мне, что ваш дед и отец были фермерами и что вы сами фермер вот уже тридцать лет. Из этого вы выводите нелогичное и неразумное заключение, что и сын ваш должен быть фермером.
— Молодой человек, вы, конечно, можете считать себя очень знающим, потому что окончили университет и набрались там учености, но…
— Постойте! — сказал Кенелм. — Так вы признаете, что в университете обучают наукам?
— Да, я полагаю, что так.
— А как бы он мог остаться храмом науки, если бы те, кто покидает его, уносили ученость с собой? Мы оставляем ее на попечение преподавателей. Но я знаю, что вы хотели сказать: что я не должен важничать и претендовать на большее понимание жизни, чем человек ваших лет и вашей опытности, потому только, что я прочел больше книг, чем вы. Согласен с этим. Но разве каждый доктор, — как бы ни был он сведущ и искусен не предпочитает спросить мнение другого доктора о себе, даже если этот другой только начинает практику? А так как врачи, в общем, чрезвычайно умные люди, не подают ли они нам примера, которому стоит следовать? Не доказывает ли это, что самый умный человек не может быть хорошим судьей в своем собственном деле? А дело вашего сына — ваше дело, вы расцениваете его с точки зрения ваших личных вкусов и хотите непременно вогнать квадратную затычку в круглую дыру потому только, что сами вы затычка круглая и вам в круглой дыре пребывать удобно. Я считаю это неразумным.
— Я не вижу причин, почему мой сын имеет право воображать себя квадратной затычкой, — сердито сказал фермер, — когда его отец, дед и прадед были круглыми. А всякая тварь по закону природы не должна отличаться от своих родичей. Собака бывает или гончей, или овчаркой, смотря по тому, гончие или овчарки были ее родителями. Вот так, молодой человек, — вскричал фермер, с торжеством выколачивая из трубки пепел, — кажется, я переспорил вас!
— Нисколько, потому что вы не приняли в соображение, что порода может быть смешанной. Представьте себе, что овчарка сочеталась браком с гончей; уверены ли вы, что их потомок обязательно будет больше похож на гончую, чем на овчарку?
Сэндерсон перестал набивать трубку и почесал в затылке.
— Вы видите, — продолжал Кенелм, — тут тоже дело в смешанной породе. Вы женились на дочери торговца, и, наверно, ее дед и прадед тоже были торговцами, А сыновья по большей части бывают в мать. Поэтому мистер Сэндерсон-младший вышел в свою породу со стороны родительницы и явился на свет квадратной затычкой; значит, ему может быть удобно только в квадратной дыре. Спорить бесполезно, фермер, ваш сын должен отправиться к дяде, и делу конец!
— Ей-богу, — сказал фермер, — вы, кажется, думаете, что можете заговорить меня до того, что я лишусь здравого смысла?
— Нет, но я думаю, что, если вам предоставить полную волю, вы заговорите вашего сына до того, что он попадет в работный дом.
— Как? Тем, что хочу заставить его пристать к своей земле, как его отец? Когда человек прилепится к земле, то и земля прилепится к нему.
— Когда человек пристанет к грязи, то и грязь пристанет к нему. Вы вложили в ферму ваше сердце, а ваш сын воротит от нее нос. Глядите смелей правде в глаза. Разве вы не видите, что время — волчок и все вертится кругом? Каждый день кто-нибудь оставляет землю и принимается за торговлю. Понемногу он богатеет, и величайшее его желание — вернуться опять к земле. Он оставляет ее сыном фермера, а возвращается к ней сквайром. Когда вашему сыну стукнет пятьдесят, он вложит накопленные им деньги в землю, и у него будут свои арендаторы. Боже, как он будет командовать ими! Я не советовал бы вам арендовать у него ферму.
— Ну, уж этому не бывать! — воскликнул фермер. — Он выльет целую аптеку на мои поля и будет называть это прогрессом.
— Пусть себе поливает лекарствами поля, когда у него будут свои фермы, а ваши поля вы поберегите от его химических упражнений. Я пойду сказать ему, чтобы он укладывался и на будущей неделе отправлялся к дяде.
— Эх-эх! — покорным тоном сказал фермер. — Упрямый человек всегда добьется своего.
— А умному человеку лучше не идти ему наперекор. Мистер Сэндерсон, дайте мне вашу честную руку. Вы принадлежите к числу людей, которые напоминают сыновьям об их добрых отцах. И я думаю о своем отце, когда говорю: "Желаю вам счастья!"
Оставив фермера, Кенелм вернулся в дом и нашел мистера Сэндерсона-младшего в его комнате. Молодой джентльмен еще не спал и был занят чтением красноречивого трактата об эмансипации человеческого рода от всякой тиранической власти — политической, общественной, церковной и домашней.
Юноша угрюмо поднял голову и, взглянув на меланхолическое лицо Кенелма, сказал:
— А, я вижу, вы уже говорили со стариком, но он ничего не хочет слушать.
— Во-первых, — ответил Кенелм, — так как вы хвалитесь высшим образованием, позвольте мне посоветовать вам изучать английский язык в формах, установленных авторами прежних времен, которых, несмотря на "век прогресса", люди высшего образования продолжают уважать. Никто, занимавшийся этим изучением, никто, изучивший десять заповедей на родном языке, не будет ошибочно предполагать, будто «старик» — синоним «отца». Во-вторых, если вы имеете притязание на высшую просвещенность, которая есть результат высшего образования, постарайтесь узнать лучше самого себя, прежде чем возьметесь учить человечество. Извините за смелость, которую я беру на себя как ваш искренний доброжелатель, сказав вам, что вы теперь самонадеянный дурак, короче говоря — что вас можно назвать так, как Мальчишки называют друг друга, — ослом. Но когда у человека бедная голова, он может сохранить некоторое равновесие, увеличив богатство сердца. Отец ваш соглашается на сделанный вами выбор, жертвуя своими желаниями. Это тяжкое испытание для гордости и любви отца, и немногие отцы идут на такие уступки. Таким образом, я, как и обещал, говорил о вас с мистером Сэндерсоном, так как убежден, что из вас вышел бы очень плохой фермер. Теперь вам остается доказать, что вы можете стать очень хорошим коммерсантом. Честь обязывает вас, ради вашего отца, употребить для этого все силы, а пока предоставьте переворачивать мир вверх дном тем, у кого нет в нем лавочки, которая пойдет прахом при общем потрясении. Итак, спокойной ночи!
Эту нравоучительную речь, sacro digna silentio, [89][90] Сэндерсон-младший выслушал, разинув рот и вытаращив глаза. Он был похож на ребенка, которому нянька задала мгновенную трепку и который до того ошеломлен, что сам еще не может разобрать, больно ему или нет.
Выйдя из комнаты, Кенелм через минуту снова показался в дверях и примирительно прошептал:
— Не принимайте близко к сердцу то, что я назвал вас самонадеянным дураком и ослом. Эти выражения, без сомнения, точно так же применимы и ко мне, Но более самонадеянный дурак и больший осел, чем мы с вами, это век, в который мы оба имели несчастье родиться: век прогресса, мистер Сэндерсон-младший, век самодовольных тупиц.