Никогда в жизни сэр Питер еще не был так взволнован, как после прочтения сумбурного послания Кенелма. Он получил его за завтраком, поспешно распечатал, торопливо пробежал и очень скоро дошел до слов, которые привели его в ужас. Леди Чиллингли, хлопотавшая над чаем, к счастью, не заметила его испуганного лица. Но Сесилия и Гордон обратили на это внимание, хотя и не догадались, от кого пришло письмо.
— Неплохие известия, надеюсь? — тихо спросила Сесилия.
— Плохие известия? — отозвался сэр Питер. — Нет, нет, это деловое письмо. Оно какое-то ужасно длинное. — И он сунул письмо в карман, бормоча: — Прочту потом.
— Должно быть, обанкротился ваш нерадивый фермер Носток? — сказал Трэверс, подняв глаза и увидев, что губы хозяина дрожат. — Я вам это говорил, а ведь такая прекрасная ферма! Позвольте мне найти вам другого арендатора.
Сэр Питер покачал головой и горестно улыбнулся.
— Нет, Носток не обанкротится. На этой ферме было шесть поколений Ностоков.
— Так я и думал! — сухо заметил Трэверс.
— И… и… — пробормотал сэр Питер, — если последний из них обанкротится, он должен найти во мне поддержку, и… если один из нас не устоит… это не должен быть…
— …этот невежда и олух, любезный сэр Питер? Ваше доброжелательство заходит слишком далеко.
Тут Гордон Чиллингли, со свойственным ему тактом и savoir vivre [212] подоспел на выручку хозяину. Взяв «Таймс», он вскрикнул от удивления, искреннего или притворного, и прочел вслух выдержку из передовой статьи о предстоящих переменах в министерстве.
Как только сэр Питер смог встать из-за стола, он поспешил в библиотеку и там углубился в неприятное для него сообщение Кенелма. Он сидел так долго потому, что по временам отрывался от чтения, сдерживая сердцебиение, и то сочувствовал страстному красноречию сына, до сих пор не поддававшегося любовной романтике, то горевал о крушении своих любимых надежд.
"Эта необразованная провинциальная девушка никогда не будет помощницей такому человеку, как Кенелм, какой была бы ему Сесилия Трэверс".
Наконец, окончив письмо, он закрыл лицо руками и усиленно старался обдумать положение, ставившее отца и сына в такой прямой антагонизм.
"Но ведь, — прошептал он, — надо прежде всего подумать о счастье мальчика. Если он не хочет быть счастлив по-моему, какое право я имею мешать ему быть счастливым по-своему?"
Как раз в эту минуту Сесилия тихо вошла в комнату. Она получила право входить в библиотеку, когда хотела, иногда — чтобы выбрать по совету сэра Питера книгу, иногда — чтобы написать адреса на его письмах и запечатать их — сэр Питер был признателен всем, кто избавлял его от лишнего труда, — а иногда, особенно в этот час, чтобы пригласить его на обычную прогулку, полезную для здоровья.
Услышав приближавшиеся шаги и милый голос Сесилии, сэр Питер поднял голову. Лицо его было так грустно, что на глазах у нее выступили слезы. Она положила руку ему на плечо и умоляющим голосом спросила:
— Дорогой сэр Питер, что с вами? Что случилось?
— Ах, дорогая моя, — сказал сэр Питер, торопливо, дрожащими руками собирая разбросанные листки излияний Кенелма, — не спрашивайте, не говорите об этом, это одно из тех разочарований, которые всем нам случается пережить, когда мы возлагаем наши надежды на изменчивую волю других.
Увидев, что слезы струятся по прекрасным бледным щекам девушки, он взял ее руку в обе свои, поцеловал Сесилию в лоб и шепотом произнес:
— Дорогая, как вы добры ко мне! Благослови вас бог! Какой женой вы когда-нибудь станете!
Сказав это, он, волоча ноги, вышел из комнаты через открытую стеклянную дверь. Повинуясь порыву сердца, Сесилия с удивлением пошла за ним, но, прежде чем она догнала его, сэр Питер обернулся, махнул рукой, давая понять, чтобы она не следовала за ним, и пошел один сквозь густой ельник, посаженный в честь рождения Кенелма.
Кенелм прибыл в Эксмондем как раз вовремя, чтобы переодеться к обеду. Его ожидали, ибо на другой день после получения письма сэр Питер сказал леди Чиллингли, что "пришло известие от Кенелма и тот может приехать в любой день".
— Пора бы ему приехать, — сказала леди Чиллингли. — Его письмо при тебе?
— Нет, милая Каролина. Но, конечно, он посылает тебе горячий привет, бедняжка!
— Почему бедняжка? Разве он болен?
— Нет, но у него что-то нелегко на душе. И если так, мы должны сделать все возможное, чтобы помочь ему. Он лучший из сыновей, Каролина.
— Я, конечно, ничего не могу сказать против него. Только, — прибавила ее милость, подумав, — только я хотела бы, чтоб он больше походил на других молодых людей.
— Гм!.. Например, на Гордона?
— Ну да! Гордон — замечательно благовоспитанный и разумный молодой человек. Как он непохож на своего неприятного, грубого отца, который затеял с тобой тяжбу!
— Действительно, очень непохож, но в нем кровь Чиллингли. Как Чиллингли могли произвести на свет Кенелма — это гораздо более мудреный вопрос.
— Ах, дорогой сэр Питер, не пускайся в метафизику! Ты знаешь, как я ненавижу загадки.
— А между тем, Каролина, я должен благодарить тебя за загадку, которую никак не могу разгадать. В человеческой натуре много загадочного, что можно растолковать только сердцем.
— Очень справедливо, — сказала леди Чиллингли. — Я полагаю, что Кенелм должен занять свою прежнюю комнату, напротив Гордона.
— Да, да, именно напротив. Они будут напротив друг друга всю жизнь. Представь себе, Каролина, я сделал открытие!
— Боже! Неужели? Твои открытия всегда нам очень дорого обходятся и сводят с такими странными людьми!
— Это открытие не будет стоить нам ни одного пенни, и я не знаю таких странных людей, которые не поняли бы его. Вот оно в кратких словах: гению прежде всего необходимо сердце; таланту оно совсем не нужно. Дорогая Каролина, у Гордона не менее таланта, чем у любого молодого человека, известного мне, но ему недостает первого условия для гениальности — сердца. Я отнюдь не уверен, что Кенелм гениален, но, без сомнения, у него есть первое, что для этого необходимо, — сердце. Сердце весьма непонятная, своенравная, неразумная вещь, и это, может быть, объясняет всеобщую неспособность понять гения, между тем как всякий дурак может понять талант. Милая Каролина, ты знаешь, что я очень редко, не более чем раз в три года, отваживаюсь противопоставить свою волю твоей. Но если возникнет вопрос, касающийся сердца нашего сына, тогда, говоря между нами, твоя воля должна будет подчиниться моей.
"Сэр Питер с каждым днем становится все более странным, — подумала леди Чиллингли, оставшись одна. — Но намерения у него добрые; бывают мужья и похуже".
Она позвонила, распорядилась, чтобы приготовили комнату Кенелма, в которой несколько месяцев никто не ночевал, а затем стала советоваться с горничной о переделке какого-то платья, слишком дорогого, чтобы его выбросить. Его требовалось перешить по фасону менее дорогого, хотя и сшитого по последней моде, платья, которое леди Гленэлвон привезла из Парижа.
В тот самый день, когда Кенелм приехал в Эксмондем, Гордон Чиллингли получил от Джерарда Дэнверса следующее письмо:
"Любезный Гордон! При переменах в министерстве, о которых распускают слухи газеты и которые вы можете принять за истину, милого херувимчика *** пошлют сидеть наверху и молиться о жизни бедного Джека, то есть правительства, которое он оставляет внизу. Принимая, по моему уговору, пэрство, *** тем самым создает вакансию депутата от *** — настоящее место для вас, гораздо лучшее во всех отношениях, чем Сэксборо***, обещает рекомендовать вас своему комитету. Немедленно приезжайте в Лондон!
Ваш и пр. Дж. Дэнверс."
Гордон показал письмо Трэверсу и, получив от него искренние пожелания успеха, сказал с волнением, отчасти искренним, отчасти напускным:
— Вы не представляете себе, что значило бы для меня исполнение ваших добрых пожеланий. Когда я попаду в нижнюю палату, — а мое стремление к такой деятельности настолько сильно, что не считайте меня самонадеянным, если я рассчитываю на парламентский успех…
— Дорогой Гордон, я так же уверен в вашем успехе, как в своем существовании.
— …если я буду иметь успех, если призы общественной жизни станут для меня достижимы, если я займу положение, которое оправдало бы мою смелость, как вы думаете, могу я прийти к вам и сказать: "Одна честолюбивая цель для меня дороже власти, и надежда достигнуть этой цели была сильнее всех других причин, побуждавших меня к деятельности"? В этой надежде так же пожелает мне успеха отец Сесилии Трэверс?
— Милый мой, дайте мне вашу руку! Вы говорите благородно и чистосердечно, как и подобает джентльмену. Я отвечу вам в том же духе. Не могу сказать, чтобы я не имел для Сесилии видов, сочетающих в искателе ее руки наследственную знатность и упроченное состояние, хотя никогда не сделал бы этих условий непреложными. Я не вельможа и не выскочка и никогда не забуду, — тут он несколько изменился в лице, — что женился по любви и был счастлив. Как счастлив, известно одному богу! Все же, если бы вы заговорили таким образом несколько недель назад, я ответил бы на ваш вопрос менее благоприятно. Но теперь, когда я лучше узнал вас, вот мой ответ: если даже вы потерпите поражение на выборах, если не пройдете в парламент, я все равно буду желать вам успеха. Если вы покорите сердце моей дочери, никому на свете я не отдам ее руки так охотно, как вам. Вот она одна гуляет в саду, ступайте и поговорите с ней.
Гордон колебался. Он очень хорошо знал, что сердца Сесилии он не покорил, хотя и не подозревал, что оно отдано другому. А Гордон был слишком умен для того, чтобы не понимать, как рискует тот, кто торопится в делах любви.
— Ах, — сказал он, — я не могу не выразить мою признательность за ваше великодушие, за ваши добрые пожелания. Но я еще не осмелился произнести перед мисс Трэверс ни одного слова, которое подготовило бы ее к мысли, что я могу быть искателем ее руки. Я не думаю, чтобы у меня хватило мужества пройти всю процедуру выборов с горем в душе от ее отказа.
— Хорошо, сначала одержите победу на выборах, а пока проститесь с Сесилией.
Гордон оставил своего друга и подошел к мисс Трэверс, решив не рисковать формальным объяснением, а пока лишь нащупать почву, может ли он рассчитывать на успех.
Свидание было короткое. Гордон искусно вел разговор, но чувствовал, что ступает по ненадежной почве. Он добился согласия отца, и это было слишком большим преимуществом, чтобы лишиться его сразу после решительного отказа дочери, который не оставил бы никакой надежды ему, бедному человеку, сватающемуся к богатой наследнице.
Он вернулся к Трэверсу.
— Я увожу с собой ее добрые пожелания, равно как и ваши, — просто сказал он. — Вот и все. Мое счастье в ваших дружеских руках.
Он поспешил проститься с хозяином и хозяйкой, сказал несколько многозначительных слов миссис Кэмпион, союзнице, которую приобрел в ее лице, и через час уже сидел в вагоне поезда, спешившего в Лондон. Его поезд встретился в пути с тем, который вез Кенелма в Эксмондем. Гордон сохранял прекрасное настроение. Он был так же уверен в возможности получить руку Сесилии, как и в успехе на выборах.
"Я никогда не терпел неудачи в том, чего добивался, — говорил он себе, — потому что всегда заботился о том, чтобы ее не было".
Внезапный отъезд Гордона вызвал большое волнение в спокойном эксмондемском кружке, разделяемое всеми, кроме Сесилии и сэра Питера.
Кенелм не видел ни отца, ни матери, пока не пришел к обеду. Его посадили возле Сесилии. Они говорили мало, потому что шел общий разговор о выборах, в которых участвовал Гордон Чиллингли. Ему предсказывали успех и рассуждали о том, что он будет делать в парламенте.
— Там у нас так мало способных молодых людей, — сказала леди Гленэлвон, — что, будь он гораздо менее талантлив, все равно был бы большим приобретением.
— Приобретением для кого? — сердито спросил сэр Питер. — Для его отечества? Я думаю, что он печется о благе отечества не больше, чем о медной пуговице.
На это горячо возразил Леопольд Трэверс. Его так же горячо поддержала миссис Кэмпион.
— Со своей стороны, — примирительным тоном сказала леди Гленэлвон, — я считаю каждого способного человека в парламенте приобретением для страны. Он может служить отечеству с не меньшей пользой оттого, что не хвастает своей любовью к нему. Меня больше всего страшат те политики, — их теперь много развелось во Франции, — которые все время горланят о своем патриотизме. Когда сэр Роберт Уолпол говорил: "Все эти люди имеют свою цену", — он имел в виду тех, которые называют себя патриотами.
— Браво! — воскликнул Трэверс.
— Сэр Роберт Уолпол показал свою любовь к родине, развратив ее. Есть много способов, кроме подкупа, развратить свою родину, — кротко сказал Кенелм, и этим его участие в общем разговоре ограничилось.
Только когда все общество разошлось по спальням, в библиотеке наконец состоялся тот разговор, которого так жаждал Кенелм и боялся сэр Питер. Он продолжался далеко за полночь. Отец с сыном расстались с облегченным сердцем и еще более нежной любовью друг к другу. Кенелм набросал очаровательный портрет Феи и убедил сэра Питера, что его чувство к ней не мимолетная юношеская прихоть, но любовь, пустившая корни в самой глубине его сердца. Глубоко вздохнув, сэр Питер оставил мысль о Сесилии. Успокоившись окончательно, когда Кенелм уверил его, что Лили благородного происхождения и что ее фамилия Мордонт происходит от древнего и знаменитого дома, сэр Питер с улыбкой сказал:
— Могло быть хуже, милый мальчик. Я начинал бояться, что, несмотря на уроки Майверса и Уэлби, это будет дочь мельника. Но все-таки нам еще предстоит труд уговорить твою бедную мать. Скрыв твой первый побег из родительского дома, я, к несчастью, вселил в нее мысль о леди Джейн, дочери герцога, и эта мысль не выходит у нее из головы. Вот к чему приводит ложь!
— Я рассчитываю, что влияние леди Гленэлвон на мать поможет нам уладить дело, — сказал Кенелм. — Если признанный оракул большого света произнесет приговор в мою пользу и пообещает представить мою жену ко двору и ввести ее в свет, я думаю, матушка позволит нам переделать оправу старых фамильных бриллиантов для будущего появления Лили в Лондоне. А потом ты можешь еще сказать ей, что я буду баллотироваться в депутаты от графства. Я войду в парламент и, если встречу там нашего даровитого кузена и найду, что он дорожит отечеством не более чем медной пуговицей, помяни мое слово, я отколочу его гораздо сильнее, чем отколотил Тома Боулза.
— Том Боулз? Кто это? А, помню, ты в одном письме говорил о Томе Боулзе, главным предметом изучения которого был человеческий род и который занимался также философией морали.
— Философы морали, — ответил Кенелм, — до того затуманили себе мозги алкоголем новых идей, что их моральные устои начали шататься, и человеколюбие скорее требует положить их в постель, чем поколотить. Мой Том Боулз — христианин с крепкими мускулами, и они не стали слабее, но он стал более христианином после того, как я его отколотил.
Таким приятным образом эти два оригинала закончили свой разговор и отправились спать. На прощание они дружески обняли друг друга.
Кенелму оказалось гораздо труднее привлечь на свою сторону леди Гленэлвон, чем он ожидал. При неизменном участии ее в будущности Кенелма она не могла не возмущаться мыслью о его браке с неизвестной бедной девушкой, которую он знал лишь несколько недель и родня которой также была ему неизвестна, — он только уверял, что она равна ему по происхождению. А если вспомнить желание, которое она лелеяла наравне с сэром Питером, чтоб у Кенелма была жена, во всех отношениях столь достойная его, как Сесилия Трэверс, станет понятным, что она скорее негодовала, чем огорчалась при крушении своих планов.
Сначала она была так раздражена, что не хотела даже слушать объяснений Кенелма. Она покинула его с такой резкостью, какой раньше ни с кем себе не позволяла, отказалась назначить ему другое свидание, чтобы снова обсудить вопрос, и заметила, что не только не выступит в пользу его романтического сумасбродства, но постарается убедить леди Чиллингли и сэра Питера не давать согласия "на его погибель".
Только на третий день по приезде Кенелма, тронутая печальным, но гордым выражением его лица, она уступила убеждениям сэра Питера в частном разговоре с достойным баронетом. Все-таки, хотя и неохотно (она не исполнила своей угрозы и ни в чем не убеждала леди Чиллингли), она признала, что сын, получивший в наследство майорат и согласившийся уничтожить его на условиях, чрезвычайно щедрых по отношению к родителям, имеет права на некоторую жертву с их стороны в вопросе о его счастье, что лета позволяют ему выбирать самому, независимо от их согласия, и что его удерживает только обещание, взятое с него отцом, обещание, которое, строго говоря, не распространялось на леди Чиллингли, а ограничивалось сэром Питером, как главою рода и хозяином дома. Согласие отца было уже дано, и если из уважения к обоим родителям Кенелм не мог обойтись без согласия матери, то, конечно, истинный друг обязан уничтожить всякое препятствие к любви, не заслужившей осуждения, так как она была бескорыстна. После этого разговора леди Гленэлвон отыскала Кенелма, в угрюмой задумчивости сидевшего на берегу ручья, где водились знаменитые форели, взяла его под руку, повела в темные аллеи ельника и терпеливо выслушала все, что он хотел ей сказать. Но и тогда его доводы не поколебали ее женского сердца, пока он не растрогал ее, заговорив быстро и горячо:
— Когда-то вы благодарили меня за то, что я спас жизнь вашему сыну. Вы сказали тогда, что никогда не сможете отплатить мне. Теперь вы можете вознаградить меня десятикратно. Как вы думаете, если бы ваш сын, который, как мы уповаем, теперь на небе, глядел на нас и был судьей между нами, одобрил бы он ваш отказ в моей просьбе?
Тут леди Гленэлвон расплакалась, пожала Кенелму руку, поцеловала его в лоб, как мать целует сына, и сказала:
— Вы убедили меня! Я сейчас же пойду к леди Чиллингли. Женитесь на той, которую вы так любите, но с одним условием: отпразднуем свадьбу в моем доме!
Леди Гленэлвон не принадлежала к числу тех женщин, которые, обещав услужить друзьям, не доводят начатого дела до конца. Она хорошо знала, как умилостивить и образумить апатичную леди Чиллингли, и не отстала от нее до тех пор, пока сама леди не пришла в комнату Кенелма и не сказала очень спокойно:
— Итак, ты хочешь сделать предложение мисс Мордонт? Должно быть, это йоркширские Мордонты? Леди Гленэлвон говорит, что это очень милая девушка и что она погостит у нее до свадьбы. А так как молодая девица — сирота, то дядю леди Гленэлвон, герцога, который в родстве со старшей ветвью Мордонтов, попросят быть ее посаженым отцом. Это будет блестящая свадьба. Желаю тебе счастья. Пора тебе остепениться.
Через два дня после получения формального согласия Кенелм уехал из Эксмондема. Сэр Питер поехал бы с ним познакомиться с невестой, но перенесенное им волнение вызвало сильный приступ подагры, заставивший его обернуть ноги фланелью.
После отъезда Кенелма леди Гленэлвон пошла в комнату Сесилии, Девушка уныло сидела у открытого окна. Она поняла: что-то тревожит и угнетает отца и сына, и приписала это тому письму, которое нарушило всегда хорошее расположение духа сэра Питера. Но она ни о чем не догадывалась и если была несколько обижена сдержанностью Кенелма в обращении с ней, то гораздо больше ее огорчала печаль, которую она видела на его лице. Однако его холодность заставила и ее держаться более официально, за что она теперь бранила себя.
Леди Гленэлвон обняла рукой шею Сесилии и, поцеловав ее, тихо сказала:
— Как он разочаровал меня! Он совсем недостоин счастья, о котором я когда-то мечтала для него!
— О ком вы говорите? — прошептала Сесилия, побледнев.
— О Кенелме Чиллингли. Он влюбился в какую-то бедную девушку, которую встретил в своих скитаниях, и явился сюда просить согласия родителей; получил его и поехал свататься.
Сесилия помолчала, закрыв глаза, а потом сказала:
— Он достоин всякого счастья и никогда не сделает недостойного выбора. Господь да благословит его и… и…
Она хотела сказать его «невесту», но губы ее отказались произнести это слово.
— Кузен Гордон в десять раз достойнее его! — с негодованием вскричала леди Гленэлвон.
Она оказала Кенелму услугу, но не простила его.
Кенелм провел ночь в Лондоне и на следующий день, необыкновенно хороший для английского лета, решил отправиться в Молсвич пешком. На этот раз ему не нужно было отягощать себя дорожной сумкой: он оставил достаточный запас одежды в Кромвель-лодже. К вечеру он очутился в одном из тех живописных селений,
где Темза древняя струится
Серебряной тропой.
Это был не прямой путь из Лондона в Молсвич, но для пешехода более приятный. Оставив длинную знойную улицу деревни, Кенелм вышел на отлогий берег реки и рад был немного отдохнуть, наслаждаясь прохладой струящихся вод и спокойным журчанием прибрежных камышей. У Кенелма было много времени впереди. Прогулки во время пребывания в Кромвель-лодже познакомили его с округой Молсвича на несколько миль, и он знал, что полевая тропинка справа менее чем за час приведет его к тому ручейку у Кромвель-лоджа, напротив деревянного мостика, который вел в Грасмир.
Для того, кто любит романтизм в истории, особенно в английской истории, все течение Темзы исполнено очарования. Ах, если б я мог вернуться к тем дням, когда еще не родились поколения старше поколения Кенелма Чиллингли, когда каждая волна Рейна говорила мне об истории и романтике! Каких фей встретил бы я на твоих берегах, наша родная Темза! Может быть, когда-нибудь германский пилигрим вдесятеро отплатит тебе за дань, принесенную его английским родичем старику Рейну.
Прислушиваясь к шепоту тростника, Кенелм Чиллингли чувствовал на себе влияние легендарной реки. Много поэтических событий и преданий, записанных в древних летописях, много прославляющих песен, дорогих предкам, имена которых сами стали для нас поэзией, смутно возникало в его памяти, которая мало заботилась о том, чтобы удержать такие хрупкие предметы в сокровищнице любви. Но все, что с детства было овеяно романтикой, оживает еще свежее в воспоминаниях того, кто любит.
К этому человеку, так необычно избегнувшему всегдашних опасностей юности, к этому ученому адепту школ Уэлби и Майверса — к этому человеку любовь пришла наконец с каким-то роковым могуществом прославленной Цитеры, а с этой любовью весь реализм жизни стал идеалом, все суровые линии нашей однообразной судьбы превратились в изгибы красоты, все обыденные звуки повседневной жизни зазвучали песней. Как полно было его сердце горячим и мечтательным блаженством, и каким светлым представлялось ему будущее при тихом ветерке и смягченном блеске летнего вечера! Утром он увидит Лили, и теперь уста его имеют право сказать все, что они сдерживали до сих пор.
Вдруг его пробудил от полусна счастья, принадлежащего тем минутам, когда мы переносимся в Элизиум, голос, звучавший даже громче, чем радость его собственного сердца:
Пел он, пел он, весело пел он.
Так тропинкой к нему — впереди свора псов
Ехал рыцарь фон Ниренштейн.
Кенелм так внезапно повернул голову, что испугал Макса, который стоял позади него, с любопытством приподняв одну лапу, и принюхивался, как бы сомневаясь, действительно ли перед ним старый знакомый. Резкое движение Кенелма заставило собаку тревожно залаять и побежать обратно к хозяину.
Менестрель, не обратив внимания на лежавшего у берега человека, прошел было мимо легким шагом и с веселой песней на устах, но Кенелм встал и, протянув ему руку, — сказал:
— Надеюсь, вы не разделяете испуга Макса, встретившись со мной?
— А! Мой юный философ, неужели это вы?
— Если вы называете меня философом, то, конечно, это не я. И, по совести говоря, я уже не тот, кто два года назад провел с вами приятный день на полях Ласкомба.
— Или тот, кто советовал мне в Тор-Эдеме настроить лиру на похвалы бифштексу. Я тоже теперь не совсем тот, чья собака подходила к вам с подносом за лептой.
— Но вы, как и прежде, шагаете по миру с песней.
— Даже и это бродяжничество подходит к концу. Но я потревожил ваш отдых и предпочитаю разделить его. Нам с вами, вероятно, не по пути, а так как я не тороплюсь, мне не хотелось бы утратить возможность, предоставленную мне счастливым случаем, возобновить знакомство с человеком, о котором я часто вспоминал после нашей последней встречи.
С этими словами певец растянулся на берегу, и Кенелм последовал его примеру.
Действительно, в хозяине собаки была заметна значительная перемена: выражение лица и изменившаяся манера держать себя. Одет он был уже не в цыганский наряд, в котором Кенелм в первый раз встретил странствующего певца, и не в тот изящный костюм, который так шел к его стройной фигуре, когда он делал визиты в Лакомбе. На нем была теперь простая и легкая Летняя одежда английского джентльмена, который отправился на продолжительную загородную прогулку. Когда менестрель снял шляпу, чтобы освежить голову прохладным ветерком, на красивом рубенсовском лице его отразилось более строгое достоинство, а на широком лбу — более сосредоточенная мысль. В густых каштановых кудрях на голове и в бороде сверкали две-три серебряные нити. А в его обращении, хотя по-прежнему искреннем, чувствовалось возросшее самоуважение, не надменное, но мужественное, которое идет человеку зрелых лет и прочного положения в жизни, когда он обращается к другому, намного моложе его, по всей вероятности еще не достигшему ничего, помимо случайных привилегий рождения.
— Да, — сказал менестрель, сдерживая вздох, — последний год, когда мой досуг проходил в странствиях, окончен. Я помню, что в первый день, когда мы встретились у придорожного фонтана, я советовал вам, подобно мне, искать развлечений и приключений странника-пешехода. Теперь, когда я вижу вас, очевидно джентльмена по рождению и образованию, все еще путешествующего пешком, мне кажется, что я обязан сказать: "Довольно с вас! Бродячая жизнь имеет не только приятные стороны, но и опасности. Прекратите ее и перейдите к оседлому существованию".
— Я и думаю это сделать, — лаконично ответил Кенелм.
— Вот как! Какой же профессии вы собираетесь себя посвятить? Военной, юридической, медицинской?
— Нет.
— А, стало быть, вы женитесь! Прекрасно, дайте мне вашу руку! Значит, вы наконец обрели интерес к юбке и в реальной жизни, а не только на полотне?
— Я заключаю, — сказал Кенелм, оставляя без внимания игривое замечание собеседника, — я заключаю из ваших слов, что вы и сами собираетесь перейти на оседлость благодаря браку.
— Ах, если бы я мог сделать это раньше, я избежал бы многих ошибок и на несколько лет раньше приблизился к цели, ослеплявшей меня сквозь дымку юношеских мечтаний!
— Какая это цель — могила?
— Могила? Нет, как раз то, что не признает могилы: слава!
— Я вижу, что, несмотря на сказанное, вы все еще намерены странствовать по миру и искать славы поэта.
— Увы! Я отказываюсь от этой мечты, — сказал певец с легким вздохом. Если не совсем, то отчасти надежда на славу поэта отклонила меня от того пути, который судьба и те скромные дары, которыми наделила меня природа, указывали мне как мою настоящую и единственную цель. Но какой странный, обманчивый блуждающий огонь — любовь к стихотворству! Как редко человек со здравым смыслом обманывается насчет своих способностей к чему-либо другому и своих шансов на успех. Но дайте ему упиться чарами стихотворства, как эти чары ослепят его разум, и сколько времени пройдет, прежде чем он убедится, что мир не поверит ему, если он закричит солнцу, луне и звездам: "Я тоже поэт!" А с какой тоской, точно душа расстается с телом, приходит он наконец к пониманию, что, прав он или прав мир, — результат один. Кто может защищать свое дело перед судом, который отказывается его выслушать?
Это было сказано с таким сильным и с таким мучительным волнением, что Кенелм, из симпатии к хозяину собаки с подносом, почувствовал, будто у него самого душа расстается с телом. Но Кенелм был таким своеобразным существом, что, видя воочию страдания ближнего, он сам сострадал вместе с ним. И хотя стихотворство было совсем не тем, чем желал бы заняться Кенелм Чиллингли, его душа невольно устремилась на поиски доводов, которые могли бы смягчить горечь поэта.
— Я читал не много, — сказал он, — но, судя по тому, что встречал в книгах, вы разделяете любовь к стихотворству с самыми знаменитыми людьми. Стало быть, это должна быть очень благородная любовь — Август, Поллий, Вар, Меценат, великие государственные деятели своего времени, писали стихи. Кардинал Ришелье писал стихи. Уолтер Роли и Филипп Сидней, Фокс, Берк, Шеридан, Уоррен Гастингс[213], Каннинг[214], даже суровый Уильям Питт — все были поэтами. Стихотворство не замедляло, а благодаря родственным ему способностям косвенно ускоряло их путь к славе. Какие великие живописцы были одновременно и поэтами: Микеланджело, Леонардо да Винчи[215], Сальватор Роза[216]…
Одному богу известно, сколько других знаменитых имен собирался Кенелм Чиллингли прибавить к этому перечню, если бы певец не перебил его:
— Как!? Все эти великие живописцы были и поэтами?
— Настолько хорошими стихотворцами — особенно Микеланджело, величайший из живописцев, — что они приобрели бы славу поэтов, если б, к несчастью для этого рода славы, ее не затмила сестра поэзии — живопись. Но когда вы даете вашему песенному дару скромное название поэзии, позвольте мне заметить, что ваш дар весьма отличается от дара стихотворства. Ваше дарование, в чем бы оно ни состояло, не может существовать без сочувствия к обыкновенному, не творящему стихов человеческому сердцу. Без сомнения, в ваших пешеходных странствиях вы приобрели не только глубокое знание природы; ежечасно меняющаяся игра оттенков на отдаленной горе, длинные тени, которые заходящее солнце бросает в воду у наших ног, повадки дрозда, безбоязненно опускающегося возле меня на траву, влажную от соседства с купающимся в воде тростником, — все это я мог бы описать так же верно, как и вы. Так и какой-нибудь Питер Белл[217] мог бы описать это не менее верно, чем какой-нибудь Уильям Вордсворт. Но в тех ваших песнях, какие мне довелось слышать, вы как будто ушли от всего случайного в искусстве поэта и коснулись, хотя, может быть, и слегка, того единственного, что нужно общему сердцу человечества, нашли звук, который личное чувство поэта извлекает из сокровенных струн этого всеобщего человеческого сердца. А то, что вы называете миром, разве не есть просто преходящая мода? Насколько ее вес достоин усилий поэта, я сказать не берусь. В одном я уверен: как я не могу произвести квадратуру круга, так не могу и сочинить простой куплет, который настолько дошел бы до сердца простых слушателей, чтобы привлечь их награды на подносик Макса. Зато я берусь наплести вам целый ворох стихов, отвечающих требованиям самой последней моды.
Весьма польщенный и очень заинтересованный, странствующий менестрель повернул просветлевшее лицо, с которого исчезли тени прежней печали, к своему лениво лежавшему рядом утешителю и весело сказал:
— Вы говорите, что могли бы наплести целый ворох стихов, отвечающих требованиям современной моды. Я хотел бы, чтобы вы показали мне образец вашего искусства в этой области.
— Прекрасно. Но только при условии, что вы отплатите мне тем же, то есть стихами вашего собственного сочинения, не отвечающими моде. Такими, чтобы я мог истолковать их простыми словами. Предупреждаю, что вам не удастся это сделать с моими стихами!
— Согласен!
— Хорошо, тогда давайте представим себе, что мы перенеслись в век классической английской поэзии и что английский язык — язык мертвый, как латынь. Вообразите, что я пишу на конкурс, желая завоевать медаль, пишу, как когда-то в колледже (но только тогда я писал по-латыни, а не по-английски). Конечно, я должен сохранить некоторые особенности, типичные для классической английской поэзии, а также — передать характер, присущий эпохе классической литературы. Я полагаю, каждый внимательный критик признает, что отличительные способности поэзии, модной сегодня, то есть поэзии классической, — это, во-первых, выбор таких изящных словесных оборотов, какие были особенно ненавистны для варварского вкуса предыдущего столетия, и, во-вторых, гордое презрение ко всем прозаическим снисхождениям к здравому смыслу и изобилие изысканных, возвышенных туманностей, которые мистер Берк определяет как затемняющие смысл. Приняв в соображение все эти оговорки, я только попрошу вас указать размер. Кстати, белые стихи сейчас особенно в моде.
— Ну, вот еще — белые стихи! Нет, я не собираюсь избавлять вас от трудностей рифмы.
— Мне совершенно все равно, — сказал Кенелм, зевая. — Пусть будут рифмы. Героические стихи хотите или лирические?
— Героические стихи слишком уж старомодны. Но строфа Чосера, доведенная до совершенства нашими современными поэтами, я думаю, будет достаточно крепким орешком. Я выбираю современную чосеровскую строфу.
— Ну, а тема?
— О, насчет темы не беспокойтесь! Какой бы ярлык ваш классический поэт ни наклеивал на свое произведение, его гений, как гений Пиндара[218], не станет стеснять себя из-за сюжета.
— Так слушайте и не давайте Максу подвывать, если он не сможет этого вынести. Начинаю!
И приподнятым, патетическим тоном Кенелм стал читать нараспев:
Давно когда-то в Аттике[219] свободной
Прекрасный Пифий, юный, благородный,
В богатстве жил. Но счастья он не знал.
И вот Софронию он повстречал.
Раз в летний зной над сонными зыбями
Скользил Нептун, ленивыми конями
Не правя. Трепетала сень олив.
"Пока, — тут молвил Пифий, — буду жив,
Я твой, о дева!" Дружно закивали
Головками цветы, а пчелы стали
Носить в подарок золотистый мед.
Так власть любви Природа признает.
Ну что, история не вышла нудной?
О ней дать два-три тома мне нетрудно.
Иные критики превознесут
Меня и выше Чосера сочтут,
Но этих виршей, бог даст, не прочтут,
— Вы, конечно, сдержали слово, — сказал менестрель, смеясь. — И, будь теперь век классической литературы, а английский язык — мертвым языком, вы заслуживали бы медали.
— Вы мне льстите, — скромно сказал Кенелм. — Но если я, который никогда раньше не подобрал и пары рифм, могу так легко импровизировать в стиле наших дней, что же стоит опытному сочинителю вроде вас в один присест отмахать целый том таких стихов? Надо только хорошенько маскировать заимствования изящных метафор и почаще включать строки, которые не ложатся в размер, зато возносятся в такие эмпиреи, что делают стих окончательно непонятным. Напишите-ка подобные стихи, и я обещаю вам пылкий панегирик в «Лондонце». Я сам его и сочиню.
— В "Лондонце"? — воскликнул певец, у которого от гнева покраснели щеки и лоб. — Это мой заклятый враг, непримиримый враг!
— Боюсь, вы так же мало знакомы с классической критикой, как ваша муза — с классической поэзией. Искусство писать требует особой подготовки. Искусство добиться рецензии состоит в том, чтобы водить знакомство с рецензентами. В век расцвета поэзии — это дело той или иной клики. Принадлежите к этой клике — и вас провозгласят Горацием или Тибуллом[220]. Но если вы будете стоять особняком, конечно, вы останетесь Бавием или Мевием[221]. «Лондонец» никому не враг — он ко всем питает равное презрение. Но так как для того, чтобы забавлять, надо кого-нибудь поносить, он компенсирует похвалы, которыми обязан осыпать членов своей клики, издеваясь над всеми, не принадлежащими к ней. "Бей его крепче — у него нет друзей!"
— Увы, в том, что вы говорите, должно быть много справедливого, сказал певец. — У меня никогда не было друзей в каких-либо кликах. И одному богу известно, с каким упорством те, от кого в своем незнании правил, управляющих так называемыми органами общественного мнения, я ждал сочувствия, одобрения в своей борьбе, — как дружно они объединялись, чтобы сокрушить меня. Им это долго удавалось. Но наконец я могу надеяться, что их побил. К счастью, природа одарила меня сангвиническим, веселым, бодрым темпераментом. Кто никогда не отчаивается, редко погибает.
Эта речь привела Кенелма в недоумение. Разве сам менестрель не объявил, что дни его импровизаций прошли, что он решил отказаться от стихотворства? По каким же другим путям к славе, с которых критики не сумели согнать его, шел он теперь? Кенелм уже раньше считал его служащим какой-нибудь коммерческой фирмы. А может быть, он избрал более легкий путь? Вероятно, он пишет роман. Теперь все пишут романы, а так как публика читает их, не дожидаясь указаний, а стихи она читает только по указанию, может быть, романисты в меньшей мере зависят от произвола газетных клик, чем поэты нашего классического века.
Однако Кенелм не имел намерения добиваться новых признаний. Его мысли в эту минуту весьма естественно перешли от книг и критиков к любви и супружеству.
— Наш разговор, — сказал он, — забрел на окольные пути, позвольте же мне вернуться к исходной точке. Вы собираетесь успокоиться в домашнем благополучии. Домашнее благополучие похоже на чистую совесть. Дожди не пробивают кровли дома, ветры не сотрясают его стен. Если это не дерзость, позвольте спросить, давно ли вы знаете вашу невесту?
— Да, очень давно.
— И всегда любили ее?
— Всегда, с самого ее детства. Из всех женщин в мире ей одной суждено стать подругой моей жизни и очистительницей моей души. Я не знаю, что бы стало со мной, если бы мысль о ней не сопровождала меня как ангел-хранитель. Как у многих сошедших с проторенных путей света, в моей натуре есть некоторое своеволие, неотъемлемое от жизнерадостности и жажды приключений, и пылкость, находящая себе исход в песне, главным образом потому, что песня это голос радости. И, без сомнения, оглядываясь на прошлые годы, я должен сознаться, что часто отвлекался от тех целей, что ставили мне разум и влечение сердца, предаваясь случайным и легкомысленным фантазиям.
— Вероятно, интерес к юбкам, — сухо перебил его Кенелм.
— Желал бы по совести ответить: «Нет», — сказал певец, покраснев. — Но от наихудшего, от того, что навсегда испортило бы карьеру, с которой я связываю свое будущее, от того, что сделало бы меня недостойным чистой любви, которая, я надеюсь, ждет меня и увенчает мои мечты о счастье, меня спасала постоянно возникавшая предо мной улыбка на безгрешном детском личике. Только раз я был в большой опасности, и об этом опасном часе я вспоминаю с трепетом. Это было в Лакомбе.
— В Лакомбе?
— Уже близкий к ужасному преступлению, я вдруг услышал голос, сказавший: "Вспомните о ребенке!" В этом вмешательстве, которое так легко было принять за божественное предостережение, когда воображение болезненно воспламенено и когда совесть, задремав на минуту, все же спит так тревожно, что вздох ветерка, падение листа могут заставить ее пробудиться с ужасом, я принял эти слова за голос моего ангела-хранителя. Но, раздумывая об этом после и сопоставляя этот голос с моралью тех странных стихов, которые вы прочли мне так кстати на следующий день, я пришел к заключению, что голос, спасший меня, исходил из ваших уст.
— Признаюсь в этой дерзости — вы простите меня?
Певец схватил Кенелма за руку и крепко пожал ее.
— Прощу ли я? Если б только вы могли знать, почему я должен быть вам признателен, вечно признателен! Этот внезапный возглас, мое раскаяние и ужас перед самим собой, а к тому еще эти суровые стихи на другой день, — все это заставило меня с отвращением отшатнуться от "заветного греха". Затем наступил поворотный момент в моей жизни. С того дня беспутный бродяга во мне был убит. Конечно, я говорю не о любви к природе и песням, увлекшей меня в бродяжничество, нет! Ненависть к размеренным привычкам и серьезному труду вот что было убито. Я больше не пренебрегал моим призванием, а считал его своим священным долгом. А когда я увидел ту, кого судьба уберегла для меня как невесту, лицо ее уже не казалось мне лицом шаловливого ребенка, в нем угадывалась душа расцветающей женщины. Всего два года прошло с того знаменательного для меня дня. Но мое счастье теперь уже обеспечено. Если я еще не достиг славы, то по крайней мере нахожусь в таком положении, которое дает мне право сказать любимой: "Пришло время, когда, не боясь за твое будущее, я могу просить тебя стать моей".
Он говорил с такой горячей страстью, что Кенелм молча ждал, пока к певцу вернется его обычное самообладание, находя сам удовольствие в молчании и тишине этого часа. Следя за переходом от розового заката к звездным сумеркам, он шептал про себя: "Для меня тоже настало это время!"
Вскоре певец снова заговорил, но теперь уже легко и весело:
— Сэр, теперь ваш черед, скажите, как давно вы знаете — судя по нашим прежним разговорам, вы не могли любить давно, — девушку, готовую стать вашей женой?
Так как Кенелм еще не получил согласия Лили, он счел излишним входить в подробности истории своей любви, и ограничился общим замечанием:
— Мне кажется, что любовь приходит как весна: нельзя определить число по календарю. Она может приближаться медленно и постепенно, может явиться быстро и внезапно. Но когда утром мы просыпаемся и замечаем перемену в окружающем мире — зелень на деревьях, цветы на лужайке, тепло в солнечных лучах, музыку в воздухе, мы говорим: "Пришла весна!"
— Мне нравится ваш пример. И так же, как напрасно спрашивать влюбленного, давно ли он полюбил свою возлюбленную, почти так же напрасно спрашивать его, хороша ли она собой. Он не может не видеть в ее лице красоты, которой она одарила весь окружающий мир.
— Верно. Ваша мысль очень поэтична и напомнила мне, что я ведь усладил ваш слух первым плодом моего стихотворства на условии, что вы отплатите мне плодом вашего поэтического искусства. И я заявляю о моем праве самому выбрать тему. Пусть это будет…
— Бифштекс?
— Фу! Вы уже достаточно часто отпускали эту неостроумную шутку на мой счет. Нет, воспойте любовь, и, если вы можете сымпровизировать две-три строфы, выражающие только что высказанную вами мысль, я буду слушать с удвоенным вниманием.
— Увы, я не импровизатор! Но я постараюсь отомстить вам за прежнее пренебрежение к моему искусству и пропою одну безделку, как раз отвечающую вашему желанию. Вы не остались послушать ее в Тор-Эдеме, хотя и бросили шиллинг на подносик Макса. Эго одна из песенок, которые я пел в тот вечер, и она неплохо была принята моей скромной аудиторией:
Правда, милая моя Мейбл Мэй?
Но «да» не скажет никто в ответ.
Блещет она красотой своей?
Если по правде сказать, то — нет!
Милую деву моей мечты,
Кроме меня, не понять никому.
С неба — сиянье ее красоты,
Видеть его мне дано одному.
Окончив эту бесхитростную песенку, менестрель встал и сказал:
— Теперь я должен проститься с вами. Мой путь идет по тем лугам, а ваш, без сомнения, по большой дороге.
— Вы ошибаетесь. Позвольте мне сопровождать вас. Я снял квартиру недалеко отсюда, и к ней кратчайший путь по полям.
Певец бросил на Кенелма удивленный и немного подозрительный взгляд. Но, помня, что сам скрыл от спутника свое имя и звание, он не счел себя вправе спрашивать о том, о чем тот не говорит ему добровольно, и, любезно заметив, что желал бы, чтоб дорога была длиннее, раз у него такой приятный собеседник, пошел быстрым шагом.
Сумерки почти перешли уже в светлую, звездную летнюю ночь, и ничто не нарушало тишины полей. Оба шли рядом и чувствовали себя безмерно счастливыми. Но счастье похоже на вино: на различные характеры оно действует различно. Здесь один был словоохотлив, немного хвастлив, горяч, чувствен, впечатлителен ко всем внешним явлениям природы, как Эолова арфа — к налетевшему или стихшему ветерку, другой — молчалив, скромен в своих высказываниях, угрюм, задумчив. Он не был совершенно глух к воздействиям внешней природы, но просто не придавал им цены, кроме случаев, когда они переходили из области чувственной в область интеллектуальную и душа человека диктовала бездушной природе ее же вопросы и ее же ответы.
Менестрель взялся поддерживать разговор и совершенно очаровал своего слушателя. Он сделался красноречив и увлекал ясностью и искренностью изложения, но я не способен описать его речь, как стенограф, верно передающий каждое слово оратора, не может описать того, что, помимо всяких слов, принадлежит личности говорящего.
Поэтому, не осмеливаясь передать язык этого своеобразного скитальца, я только упомяну, что он говорил о предмете, который, как уверяют, может возбудить красноречие во всех, — о себе самом. Он говорил, что с самого раннего возраста стремился приобрести имя, говорил о том, как затрудняли его путь низкое происхождение и недостаток средств, говорил о внезапно открывшейся для его честолюбия дороге, когда он еще ребенком привлек внимание одного великодушного богача, который сказал: "У этого мальчика блестящие способности. Я дам ему образование, и он со временем заплатит миру свой долг мне". Он рассказывал о занятиях, так горячо начатых, которые он ревностно продолжал, а потом — увы! — должен был прервать еще в юности. Он не сказал, как и почему это случилось, но стал рисовать перед Кенелмом, как он боролся, чтобы снискать пропитание себе и тем, кто от него зависел, и как в этой борьбе он был вынужден отклониться от той цели, которую давно перед собой поставил. Нужда в деньгах заставила отложить мечты о славе.
— Но даже, — горячо воскликнул он, — даже за те торопливые и незрелые проявления моего духовного «я», которые обстоятельства не позволили мне отточить, я уверен, должен был встретить поощрение и похвалу у тех, кто считает себя компетентными судьями. Насколько лучше были бы мои творения, если бы меня поддержали! Небольшая похвала заставляет проявиться в человеке то, что в нем есть хорошего, а несправедливые насмешки и презрение леденят пыл, который побуждал бы его совершенствоваться! Тем не менее я пробивался вперед и был в состоянии прокормить тех, кого любил. А в моих странствиях и песнях я находил наслаждение, мирившее меня со всем остальным. Но все-таки жажда славы, зародившаяся в детстве и лелеемая в юности, умирает только в могиле. Можно затоптать ее почки, листья, стебель, но корень слишком глубоко сидит в земле, затоптать его нельзя, и каждый год они вновь вырастают. Любовь может уйти из нашей смертной жизни, мы утешаемся: возлюбленная соединится с нами в будущей. Но если тот, кем овладела жажда славы, лишится ее в этой жизни, что может утешить его?
— А разве вы недавно не сказали, что слава не признает могилы?
— Это правда, но если мы не достигнем ее, пока сами не ляжем в могилу, какое утешение она может нам доставить? Любовь поднимается к небу, куда мы сами надеемся вознестись, но слава остается на земле, куда мы уже не вернемся. И именно потому, что слава рождается на земле, жажда ее желаннее, а отсутствие так горько для сынов земли. Но теперь я достигну ее, она уже в моих руках.
В это время путники, шедшие вдоль ручья, приблизились к деревянному мосту возле Кромвель-лоджа.
Тут певец остановился, и Кенелм с трепетом в голосе сказал:
— Не пора ли нам назвать свои имена? У меня больше нет причин скрывать мое. Впрочем, их никогда и не было, кроме разве прихоти. Я Кенелм Чиллингли, единственный сын сэра Питера, владельца Эксмондема…
— Поздравляю вашего отца с таким талантливым сыном, — со своей обычной вежливостью сказал менестрель. — Вы уже знаете, что мое происхождение и звание гораздо скромнее ваших, но если вам случалось быть на выставке академии художеств этого года… О, я понимаю, почему вы вздрогнули: вы, может быть, узнали картину, черновой эскиз которой уже видели: "Девочка с мячом из цветов". Это одна из трех картин, очень сурово раскритикованных «Лондонцем». Несмотря на такого могущественного врага, эта картина принесла деньги и обещает славу странствующему певцу, чье имя, если бы взгляд на картины заставил вас спросить о нем, вы узнали бы сразу: Уолтер Мелвилл. В будущем январе надеюсь, по милости этой картины, прибавить титул: "член королевской академии". Публика, наперекор «Лондонцу», не позволит лишить меня этой чести. Вас, вероятно, ждут как гостя в одной из пышных вилл, огни которых мерцают вдали. Я же иду в очень скромный коттедж, в котором надеюсь найти отныне мой постоянный дом. Теперь я здесь останусь только на несколько дней, но позвольте мне пригласить вас к себе, прежде чем я уйду отсюда. Домик этот называется Грасмир.
Менестрель дружески пожал руку спутнику, которому он рекомендовал оседлый образ жизни, не почувствовав, как холодна стала рука Кенелма от его искреннего пожатия. Легко перешел он деревянный мостик, а Макс уже бежал впереди, и когда Уолтер ступил на другой берег, до ушей Кенелма сквозь тишину светлой ночи весело долетели слова его недоконченной любовной песни:
Пел он, пел он, весело пел он.
Так тропинкой к нему — впереди свора псов
Ехал рыцарь фон Ниренштейн.
Неоконченная любовная песнь — почему же неоконченная? Кенелму не дано было угадать почему. Это была песнь любви, переложенная на стихи одной из самых прелестных волшебных сказок, которую очень любила Лили и которую Лев обещал ей закончить только в ее присутствии и к ее полному удовольствию.
Если я не осмелился перенести на бумагу точные слова красноречивого искателя славы, сына земли, как же осмелюсь я перенести на бумагу все, что происходило в безгласном сердце искателя любви, сына небес?
С того часа, когда Кенелм расстался с Уолтером Мелвиллом, и до утра следующего дня летняя радость природы, которая время, от времени, хотя по большей части обманчиво, обращает к душе человека свои бездушные вопросы и ответы, постепенно прогнала его мрачные предчувствия.
Без сомнения, Уолтер Мелвилл и был опекуном Лили, столь ею любимым. Без сомнения, Лили он воспитал и предназначил себе в невесты. Но в этом вопросе решающий голос принадлежал Лили. Оставалось только убедиться, не обманулся ли Кенелм в том, что сделало для него жизнь такой прекрасной с момента их последнего прощания. Во всяком случае, он обязан перед Лили, обязан даже перед своим соперником предъявить свое право на ее выбор. И чем больше он припоминал все, что Лили говорила ему о своем опекуне, так откровенно, так сердечно выражая привязанность, восторг, признательность к нему, тем решительнее рассудок отвергал его опасения, нашептывая:
"Так может говорить дочь об отце. Но не станет говорить девушка о мужчине, которого любит, — она не решилась бы так хвалить его".
Словом, отнюдь не в унылом расположении духа и не с печальным лицом Кенелм около полудня перешел через мост на очарованную землю Грасмира. В ответ на его вопрос служанка, отворившая дверь, сказала, что ни мистера Мелвилла, ни мисс Мордонт нет дома: они только что ушли гулять. Он уже готов был удалиться, когда в переднюю вышла миссис Кэмерон и знаком пригласила его войти. Кенелм прошел в гостиную и сел возле миссис Кэмерон. Он хотел заговорить, но она резко перебила его голосом так непохожим на ее обычный: речь ее звучала взволнованно и резко, как крик отчаяния:
— Я только что собиралась к вам. К счастью, вы застали меня одну, и то, что произойдет между нами, останется тайной. Но прежде скажите: видели вы родителей, спрашивали их согласия жениться на девушке, такой, какой я описала вам Лили. Скажите мне, скажите скорей, что в этом согласии отказано!
— Напротив, заручившись их полным согласием, я приехал сюда просить руки вашей племянницы.
Миссис Кэмерон откинулась на спинку кресла и стала раскачиваться из стороны в сторону, как от сильной боли.
— Именно этого я и боялась. Уолтер сказал нам, что вчера встретил вас и что вы, как и он, собираетесь жениться. Конечно, узнав его имя, вы должны были угадать, кем заняты его мысли. К счастью, он не мог угадать, к какому выбору слепо привела ваша юношеская фантазия.
— Дорогая миссис Кэмерон, — мягко, но решительно заговорил Кенелм, вам было известно, для чего я оставил Молсвич несколько дней назад, и мне кажется, что вы могли угадать мое намерение, которое привело меня так рано в ваш дом. Я пришел сказать опекуну мисс Мордонт: "Я прошу руки вашей воспитанницы. Если вы тоже любите ее, я рад, что у меня такой благородный соперник. Для нас обоих соображения о собственном счастье отступают перед долгом подумать прежде всего о счастье Лили. Пусть она выбирает между нами".
— Это невозможно! — воскликнула миссис Кэмероя. — Невозможно! Вы не знаете, что говорите, не зияете и не подозреваете, как священны права Уолтера Мелвилла на все, что сирота, которой он покровительствовал с самого ее рождения, может дать ему взамен. Она не имеет права предпочесть другого. Ее сердце настолько исполнено благодарности, что не допустит ничего подобного. Если ей будет предоставлен выбор между ним и вами, она выберет его. Заверяю вас в этом. Не подвергайте же ее такому горькому испытанию. Предположим даже, что вы понравились ей; но если вы признаетесь ей в любви, она не захочет, да и не должна принять вашу руку. Вы только омрачите ее счастье с Мелвиллом. Будьте великодушны. Преодолейте вашу прихоть — она мимолетна. Не говорите ни с нею, ни с мистером Мелвиллом о желании, которое не может осуществиться. Уходите отсюда, не сказав никому ни слова, и немедленно.
Слова и весь облик бледной, умоляющей женщины поразили смутным ужасом сердце ее слушателя. Но он тем не менее твердо ответил:
— Я не могу повиноваться вам. Мне кажется, честь повелевает мне доказать вашей племяннице, что если я ошибся в ее чувствах ко мне, то я ни словом, ни взглядом не дал ей повода считать мои чувства к ней несерьезными. А кроме того, едва ли будет благородно в отношении моего соперника подвергнуть опасности его собственное счастье, если он позже узнает, что его жена могла быть счастливее с другим. Что это за таинственные опасения? Если, как вы говорите с таким очевидным убеждением, ваша племянница предпочтет другого, то стоит ей сказать одно слово, я уеду, и вы меня больше не увидите. Но это слово должна сказать она, и если вы не позволите мне спросить ее в вашем доме, я постараюсь найти ее теперь на прогулке с мистером Мелвиллом. Возможно, он лишит меня права говорить с ней наедине. Но то, что я хочу сказать, может быть сказано и в его присутствии. Ах, сударыня, неужели у вас нет сострадания к сердцу, которое вы так бесполезно терзаете? Если меня ждет что-то ужасное, позвольте узнать это сейчас же.
— Узнайте же это из моих уст, — сказала миссис Кэмерон. Она говорила голосом неестественно спокойным, и суровое выражение застыло на ее лице. — Я вверяю вам тайну, которую вы вырвали у меня своей настойчивостью, вверяю той чести, на которую вы хвастливо ссылались, решив подвергнуть опасности спокойствие дома, в который мне не следовало вас вводить. Слушайте! У честной супружеской четы, скромного звания и с ограниченными средствами, был единственный сын, который уже в раннем детстве выказывал такие замечательные способности, что они привлекли внимание хозяина его отца, очень богатого человека с весьма добрым сердцем и тонким вкусом. Он послал его на свой счет в первоклассную коммерческую школу, намереваясь пристроить впоследствии в своей фирме. Этот богатый человек был совладельцем крупного банка, не слабое здоровье и склонности, далекие от коммерческих интересов, побудили его отстраниться от участии в делах фирмы, и он передал управление ею своему сыну, которого обожал. Но дарования протеже, отправленного им в школу, стали выражаться в горячем пристрастии к искусству и отдалили его от торговли. Его рисунки, показанные знатокам, позволили возлагать «а» него большие надежды, и тогда покровитель переменил свое намерение и отдал мальчика в мастерскую знаменитого французского живописца, а впоследствии дал ему возможность усовершенствовать свой вкус изучением итальянских и фламандских шедевров живописи. Он был еще за границей, когда…
Тут миссис Кэмерон остановилась, с усилием удержалась, чтоб не зарыдать, и продолжала шепотом, сквозь стиснутые зубы:
— …когда громовой удар грянул над домом покровителя, уничтожив его состояние и опозорив его ими. Сын без ведома отца соблазнился спекуляциями, которые оказались неудачными. Потерю сначала легко было возместить, но, к несчастью, он избрал для этого порочный путь и пустился на новый риск. Мне не к чему распространяться. Однажды финансовый мир был поражен известием, что фирма, известная своим богатством и солидностью, обанкротилась. На отца не пало бесчестия — суд вынес ему лишь порицание за небрежное руководство делами. Но он вышел из здания суда нищим. Сын же его, обожаемый сын! — был уведен со скамьи подсудимых как уличенный мошенник, осужденный на каторжные работы. Он избавился от этого наказания… вы догадываетесь как… Приняв смерть от собственной руки.
Почти столь же взволнованный, как и сама миссис Кэмерон, Кенелм одной рукой закрыл лицо, а другую протянул наугад, чтобы взять за руку миссис Кэмерон, но она убрала свою.
Мрачное предзнаменование. Опять перед его глазами возникла старая серая башня, опять его слух был взволнован трагической историей Флитвудов. То, что еще оставалось недосказанным, сковывало молодого человека. Миссис Кэмерон продолжала:
— Я сказала, что отец обнищал; вскоре он умер от продолжительной болезни. Но один верный друг не покидал его: талантливый юноша, которому когда-то помогал богач. Он приехал из-за границы со скромной суммой денег, вырученных от продажи копий известных картин и своих эскизов, сделанных во Флоренции. Этих денег хватило на то, чтобы дать приют старику и двум беспомощным, убитым горем женщинам, таким же нищим, как и он, — дочери некогда богатого человека и вдове его сына. Когда накопленные деньги были истрачены, молодой человек оставил свое призвание, нашел где-то занятие, хотя оно и было чуждо его наклонностям, и эти три существа, жившие его трудами, никогда не терпели нужды ни в крове, ни в пище. Через несколько недель после страшной смерти мужа его молодая вдова (они были женаты неполный год) родила дочь. Мать прожила после рождения ребенка лишь несколько дней. Потрясение, причиненное ее смертью, порвало слабую нить жизни бедного отца. Обоих опустили в могилу в один день. Перед смертью оба обратились с одинаковой просьбой к сестре преступника и к молодому благодетелю старика. Просьба состояла в том, чтобы новорожденная девочка была воспитана в неведении о своем происхождении, о вине и позоре отца. Она не должна была просить милости у богатых и знатных родственников, которые ни одним словом не удостоили сочувствия невинного отца и невинную жену осужденного растратчика. Это обещание до сих пор не было нарушено. Эта сестра — я. Имя, которое я ношу, и то, которое дала племяннице, не наши имена, хотя мы имеем на них косвенные права по брачным союзам, заключенным несколько столетий назад. Я не вышла замуж. Я была невестой, за которой представителю далеко не безвестного дома было обещано княжеское приданое. День свадьбы уже был назначен, когда разразился удар. Я никогда больше не видела моего жениха. Он уехал за границу и там умер. Мне кажется, он любил меня и знал, что я люблю его. Кто может осуждать его за то, что он оставил меня? Кто мог бы жениться на сестре мошенника? Кто захочет жениться на дочери мошенника? Кто, кроме одного человека, знающего ее тайну и хранящего ее; человека, который, не высоко ставя общее образование, помогал привить ей в ее чистом детстве такую любовь к правде, такую гордую честь, что, если б она узнала, какое бесславие сопровождало ее рождение, она умерла бы от тоски?
— Кто вам сказал, что на свете есть лишь один человек, — с гордым выражением обычно кроткого лица вскричал Кенелм, высоко подняв голову, только один человек, каковой сочтет девушку, перед которой хочет пасть на колени и сказать: "Хочу, чтобы ты была царицей моей жизни", слишком благородной для того, чтобы ее могли унизить грехи других, совершенные прежде, чем она родилась? Разве на свете есть только один человек, который думает, что любовь к правде и гордая честь — царственные качества женщины или мужчины, хотя бы предки этой женщины или этого мужчины были пиратами, такими же необузданными, как предки норманнских королей, или бессовестными лжецами, когда дело шло об их выгодах, какими были венчанные представители фамилий, столь заслуженно знаменитых, как Цезари, Бурбоны, Тюдоры и Стюарты? Благородстве, как и гениальность, — нечто врожденное. Разве один только человек достоин хранить ее тайну? Хранить тайну, которая, став известной, может омрачить сердце, страшащееся позора? Ах, сударыня, мы, Чиллингли, малоизвестный и ничем не замечательный род, но мы более тысячи лет были английскими джентльменами. Хранить ее тайну так, — чтобы не было риска разоблачения, которое могло бы причинить ей боль? Да я готов был бы провести всю свою жизнь возле нее на Камчатке и даже там не уловил бы проблеска тайны своими глазами — так скрыта и закутана была бы она складками уважения и обожания!
Эта вспышка страсти показалась миссис Кэмерон бессмысленной декламацией пылкого и неопытного молодого человека; и, оставив ее без внимания, как какой-нибудь знаменитый юрист красноречивую риторику молодого адвоката, риторику, в которую прежде впадал и сам, или как женщина, для которой романы в жизни кончились, оставляет без внимания чьи-либо романтически-сентиментальные слова, кружащие голову ее молодой дочери, миссис Кэмерон ответила просто:
— Это все пустые разговоры, мистер Чиллингли! Перейдем к делу. Неужели после всего, что я сказала, вы еще настаиваете на том, чтобы искать руки моей племянницы?
— Настаиваю.
— Как! — воскликнула она, и на этот раз в ее негодовании сквозило благородство. — Как, разве вы могли бы испросить согласия ваших родителей на брак с дочерью человека, осужденного на каторжные работы? Или, если бы вы решили скрыть это обстоятельство от них, было бы это совместимо с вашими сыновними обязанностями? Наконец, родившись в таком общественном кругу, где каждый сплетник станет спрашивать: "Кто она такая, как зовут будущую леди Чиллингли?", можете ли вы думать, что это никогда не откроется? Да имеете ли вы, человек, еще несколько недель нам незнакомый, право сказать Уолтеру Мелвиллу: "Отдайте мне то, что составляет вашу единственную награду за высокие жертвы, за верную преданность, за бдительную нежность терпеливых лет!"
— Конечно, сударыня, — воскликнул Кенелм, более испуганный и потрясенный этим, чем предыдущими откровениями, — конечно, когда мы расстались в последний раз и я поведал вам о моей любви к вашей племяннице, а вы согласились на то, чтобы я поехал домой и получил согласие моих родителей, конечно, тогда и было время сказать мне: "Нет, жених, с правами, более неотъемлемыми и неопровержимыми, чем ваши, опередил вас".
— Свидетель бог, что я тогда не знала и даже не подозревала, что Уолтер Мелвилл мечтает сделать своей женой ребенка, который вырос на его глазах. Но вы должны признать, что я отговаривала вас и не могла отговаривать более настойчиво, не открыв тайны ее рождения, что было допустимо только при крайней необходимости. Я была убеждена, что ваш отец не согласится на ваш брак с девушкой, которая настолько ниже вас по положению, — он имел право рассчитывать для вас на более блестящую партию, — и его отказ прекратил бы всякое знакомство между вами и Лили, не обнаружив ее тайны. Лишь после вашего отъезда, два дня назад, я получила письмо от Уолтера Мелвилла, который сообщил мне то, чего я никак не предполагала. Вот это письмо, прочтите его и скажите, хватит ли у вас духу вступить в соперничество.
Она замолчала, голос ее прервался от напряжения, она сунула в руки Кенелму письмо, и, пока он читал, зоркими, жадными глазами, наблюдала за его лицом.
"*-стрит, Блумсбери.
Любезный друг! Радость и торжество! Моя картина окончена, картина, над которой я столько месяцев не покладая рук трудился в своей жалкой мастерской, не видя даже мельком зеленых полей, скрывая свой адрес от всех, даже от Вас, чтобы избавить себя от искушения прервать работу. Картина окончена, она продана! Угадайте цену! Полторы тысячи гиней — и кому! Торговцу, не любителю, а торговцу! Подумайте об этом! Ее повезут по всей стране и будут показывать особо. Помните три мои небольших пейзажа, которые два года назад я готов был сбыть за десять фунтов, только ни Вы, ни Лили мне не позволили? Мой добрый приятель и давнишний покровитель, немец-коммерсант из Лакомба, заходил вчера и предлагал мне покрыть их гинеями в три слоя по всему полотну. Представьте себе, с какой радостью я заставил его принять их в подарок. Какой скачок в жизни человека, когда он может сказать: "Я дарю!" Теперь наконец-то я достиг положения, оправдывающего надежду, которая восемнадцать лет была мне утешением, поддержкой, была солнечным лучом, сиявшим сквозь мрак, когда наступали самые черные дни, была мелодией, уносившей меня ввысь, как песнь жаворонка, когда в голосах людей я слышал только презрительный смех. Помните ту ночь, когда мать Лили просила нас воспитать ее дочь так, чтобы она не знала о своем происхождении, и даже не сообщать жестоким и надменным родственникам, что она родилась? Помните, как горестно и вместе с тем как гордо женщина столь благородного происхождения, воспитанная в такой роскоши, сжала мою руку, когда я осмелился возразить ей, что ее родные не могут осудить ее дочь за вину отца, и как она, самая гордая из женщин, она, чью улыбку я в редкие минуты замечаю на устах Лили, приподняла голову с подушек и, задыхаясь, прохрипела:
"Я умираю, а последние слова умирающих — приказ. Я приказываю вам позаботиться о том, чтобы участь моей дочери не была участью дочери каторжника в знатном доме. Для ее счастья необходимо, чтобы судьба ее была скромна. Чем скромнее будет ее кров, тем лучше, и муж у нее должен быть из настолько скромной среды, чтобы не пренебречь дочерью преступника".
С этого часа я решил сохранить свободными сердце и руку для того, чтобы сказать внучке моего благодетеля, когда она вырастет:
"Я скромного происхождения, но твоя мать хотела отдать тебя мне".
Новорожденная, отданная на наше попечение, стала теперь девушкой, а я так обеспечил свое благосостояние, что могу предложить ей уже не бедность и борьбу. Я сознаю, что, не будь ее судьба так исключительна, моя надежда была бы пустой самонадеянностью, я сознаю, что я не более как человек, облагодетельствованный милостями ее деда, который сделал меня тем, чем я стал: сознаю неравенство лет, сознаю многие прошлые заблуждения и нынешние свои недостатки. Но судьба определила так, что эти соображения уже несущественны. Она должна выбрать меня. Какой другой выбор возможен при обстоятельствах, которые отягощают ее судьбу, мой дорогой и благородный друг, Ваше чувство чести неизмеримо более, чем мое, а между тем и я свою честь держу высоко. Если Вы, ее ближайшая и наиболее ответственная родственница, не осудите меня, все другое представляется мне ясным. Детская привязанность Лили ко мне слишком глубока и слишком нежна для того, чтобы не перейти в любовь жены. И счастье еще, что она не получила того обычного воспитания в пансионе, которое никаких знаний не дает, а лишь развивает вульгарные вкусы. Воспитанная так же, как и я, под свободным воздействием природы, она не жаждет замков и дворцов, кроме тех, которые мы строим, как нам вздумается, в волшебной стране. Она привыкла понимать и разделять фантазии, которые для поклонника живописи и песен значат больше, чем книжная ученость. Дня через два, может быть, на другой день после получения Вами этого письма, я постараюсь вырваться из Лондона и, вероятно, по обыкновению приду пешком. Как мне хочется опять увидеть жимолость изгородей, зеленые поля, солнечный блеск на реке, а еще милее мне крошечные водопады нашего шумного ручейка! Умоляю Вас, самый милый, самый кроткий, самый уважаемый друг из тех немногих, которые до сих пор встретились мне в жизни, хорошенько обдумайте сущность этого письма. Если Вы, рожденная в звании гораздо выше моего, найдете необоснованной дерзостью с моей стороны притязать на руку внучки моего покровителя, скажите это прямо, и я останусь так же признателен за Вашу дружбу, как был признателен за Вашу доброту, когда в первый раз обедал во дворце Вашего отца. Робкий, обидчивый и молодой, я чувствовал, что его знатные гости удивлялись, почему я приглашен к одному столу с ними. Вы, тогда окруженная поклонниками, общим обожанием, почувствовали сострадание к грубому, угрюмому мальчику, оставили тех, кто казался мне похожим на богов и богинь языческого Пантеона, подошли к протеже Вашего отца и шептали ему ободрительные слова, которые заставили простого, но честолюбивого мальчика уйти с легким сердцем и при этом говорить про себя: "Когда-нибудь…" А что значило для такого мальчика, вообразившего себя вознесенным богами и богинями, уйти с легким сердцем и шептать себе: «Когда-нибудь», я сомневаюсь, чтобы да? же Вы могли вполне себе представить.
Но если Вы будете так же добры к самоуверенному мужчине, как были — к застенчивому мальчику, и скажете: "Пусть осуществится ваша 'мечта, пусть будет достигнута цель вашей жизни! Возьмите от меня, как ближайшей ее родственницы, последнюю из рода вашего благодетеля", — тогда я осмелюсь обратиться к Вам с такой просьбой: Вы заменяете мать дочери Вашей сестры, приготовьте же ее ум и сердце к наступающей перемене в отношениях между нею и мной. Когда я видел ее в последний раз полгода назад, она была еще таким шаловливым ребенком, что, мне кажется, я нарушил бы уважение к ней, если б сказал ей вдруг: "Ты теперь уже девушка, и я люблю тебя не как ребенка, а как девушку". А между тем мне не отпущено времени на продолжительный, осторожный и постепенный переход от отношений друга к отношению возлюбленного. Я теперь понимаю то, что великий мастер моего, искусства однажды сказал мне: "Карьера — это судьба". Один из тех коммерческих магнатов, которые теперь в Манчестере, как некогда в Генуе и Венеции, властвуют над двумя цивилизующими силами мира, которые близоруким глазам кажутся антагонистами, — я говорю об искусстве и торговле, — предложил мне написать картину на понравившийся ему сюжет. Предложение такое щедрое, что его торговля должна повелевать моим искусством, а сюжет принуждает меня как можно скорее отправиться на берега Рейна. Я должен видеть все оттенки листвы в полуденном блеске лета. В Грасмире я могу остаться только на несколько дней, но до отъезда я должен узнать, буду я работать для Лили или нет. От ответа на этот вопрос зависит все. Если я не буду работать для нее, то в лете не будет блеска, а в искусстве — торжества для меня, и я откажусь от предложения. Если же она скажет: "Да, работай для меня", тогда она станет моей судьбой. Она упрочит мою карьеру. Тут я говорю как художник. Никто, кроме художника, и не догадывается, какое решающее влияние даже на его нравственное существо в некую критическую эпоху его карьеры как художника или его жизни как человека оказывает успех или неудача одного-единственного произведения. Но я продолжаю говорить как человек. Моя любовь к Лили в последние полгода такова, что, хотя в случае отказа я и дальше буду служить искусству и по-прежнему жаждать славы, но уже как старик. Юность моей жизни уйдет безвозвратно.
Как человек я говорю, что все мои мысли, все мои мечты о счастье, отдельно от искусства и славы, сосредоточиваются на одном вопросе: "Будет Лили моей женой или нет?"
Преданный вам У. М."
Кенелм возвратил письмо, не сказав ни слова. Его молчание привело в ярость миссис Кэмерон.
— Итак, сэр, что вы скажете? — воскликнула она. Вы знаете Лили всего каких-нибудь пять недель. Что значит это лихорадочное увлечение в сравнении с многолетней преданностью такого человека? Посмеете ли вы сказать теперь: "Я настаиваю?"
Кенелм спокойно махнул рукой, как бы отгоняя всякую мысль о насмешках и оскорблениях, и промолвил, устремив добрые, грустные глаза на подергивавшееся от волнения лицо собеседницы:
— Этот человек достойнее ее, чем я. В своем письме он просит вас приготовить вашу племянницу к перемене отношений между ними, о чем он сам боится сказать ей. Вы сделали это?
— Сделала в тот же вечер, как получила письмо.
— И… вы колеблетесь… Говорите правду, умоляю… она…
— Она, — ответила миссис Камерон, невольно повинуясь голосу этой мольбы, — она сначала была поражена и пробормотала: "Это сон… Это верно? Этого не может быть! Я — жена Льва? Я? Я — его судьба? Во мне — его счастье?" Потом засмеялась своим милым, детским смехом, обняла меня за шею и сказала: "Вы шутите, тетушка, он не мог это написать!" Тогда я показала ей часть его письма, и когда она убедилась сама, лицо ее стало очень серьезным, как у взрослой женщины, такого мне не случалось еще видеть у нее до сих пор, и, помолчав, в волнении воскликнула: "Неужели вы можете считать меня, неужели я сама могу считать себя такой дурной, такой неблагодарной, чтобы сомневаться, каков будет мой ответ, если Лев просит меня о чем бы то ни было? Разве я скажу или сделаю что-либо такое, что может сделать его несчастным? Если бы такое сомнение могло зародиться у меня, я вырвала бы его вместе с сердцем!" Ах, мистер Чиллингли! Для нее не может быть счастья с другим, если она будет знать, что разбила жизнь того, кому обязана столь многим, хотя она никогда не узнает всего, что он для нее сделал.
Кенелм оставил это замечание без ответа, и миссис Камерон продолжала:
— Я буду совершенно откровенна с вами, мистер Чиллингли. Я не была довольна поведением Лили и выражением ее лица на следующее утро. Я боялась, что в душе ее происходит борьба, что ее мучит мысль о вас. А когда Уолтер пришел вечером и заговорил о том, что встречал вас прежде во время сельских прогулок, но имя ваше узнал, только расставаясь с вами у моста возле Кромвель-лоджа, я увидела, что Лили побледнела; вскоре она ушла в свою комнату. Боясь, что свидание с вами хотя и не изменит ее намерения, но может омрачить ее счастье после единственного выбора, который она может и смеет сделать, я решила пойти к вам сегодня утром и обратиться к вашему разуму и сердцу, что я и сделала теперь и, уверена, не напрасно. Тсс! Я слышу его голос!
Мелвилл вошел в комнату под руку с Лили. Приятное лицо художника сияло невыразимой радостью. Оставив Лили, он бросился к Кенелму, горячо пожал ему руку и сказал:
— Я узнал, что вы уже были дорогим гостем в этом доме. Таким вы и останетесь для нас, так говорю я, так, ручаюсь за нее, говорит и моя прелестная невеста, которой мне не нужно представлять вас.
Лили подошла и очень робко протянула руку. Кенелм лишь дотронулся, но не пожал ее. Его сильная рука дрожала как лист. Он осмелился бросить лишь один взгляд на Лили. Румянец отхлынул с ее лица, но выражение его показалось Кенелму удивительно спокойным.
— Ваша невеста… ваша будущая жена! — сказал Кенелм художнику, преодолевая свое волнение с меньшим усилием после того, как он увидел это спокойное лицо. — Желаю вам счастья, мисс Мордонт. Вы сделали благородный выбор.
Он стал искать свою шляпу. Она лежала у его ног, но он не видел ее. Глаза его блуждали, как у лунатика.
Миссис Кэмерон подняла его шляпу и подала ему.
— Благодарю, — тихо сказал он. И прибавил с вежливой и горькой улыбкой: — Мне за многое надо благодарить вас, миссис Кэмерон.
— Что же вы уже уходите, ведь я только пришел? Одну минутку! Миссис Кэмерон сказала мне, что вы остановились у моего старого приятеля Джонса. Переберитесь дня на два к нам, мы найдем вам комнату: над клеткой бабочек, не так ли, Фея?
— Благодарю. Благодарю вас всех. Нет, я должен вернуться в Лондон с первым же поездом.
Кенелм поклонился со спокойной грацией, отличавшей все его движения, и ушел.
— Прости ему это странное поведение, Лили. Он тоже любит, он тоже торопится к невесте, — весело сказал художник. — Но теперь, когда он знает мою драгоценную тайну, мне кажется, и я имею право узнать его тайну. Я непременно попытаюсь это сделать.
С этими словами он вышел из комнаты и нагнал Кенелма на пороге дома.
— Если вы идете в Кромвель-лодж укладываться, позвольте мне проводить вас.
Кенелм в знак согласия наклонил голову. Они молча прошли через калитку и направились в обратную сторону по тропинке вдоль ограды сада. На том самом месте, где после первой и единственной ссоры Кенелма с Лили ее личико, просветлев, мелькнуло перед ним сквозь зелень в тот день, когда старуха, оставляя Лили, сказала: "Господь да благословит вас!" и когда викарий, гуляя с Кенелмом, заговорил о волшебных чарах, точно на этом месте опять появилось лицо Лили, но на этот раз оно уже не сияло сквозь зелень, ибо бледный луч, пробившийся сквозь тучи, едва ли можно назвать сиянием. Кенелм вздрогнул и остановился. Его спутник в пылу веселых речей, из которых Кенелм не слышал ни слова, ничего не заметил и не остановился, а продолжал идти, о чем-то оживленно рассказывая.
Лили протянула сквозь зелень руку. Кенелм с благоговением взял ее. На этот раз дрожала не его рука.
— Прощайте, — шепотом сказала Лили, — прощайте навсегда в этой жизни! Вы понимаете, понимаете меня? Скажите, что понимаете!
— Понимаю. Благородное дитя, благородный выбор! Господь да благословит вас! Господь да утешит меня! — прошептал Кенелм.
Глаза их встретились. О, какая грусть, какая любовь отразились в них!
Кенелм пошел дальше.
Все было сказано в одно мгновение. Как много можно сказать в это мгновение! Мелвилл дошел до середины какого-то пылкого панегирика, начатого, когда Кенелм отстал от него, и теперь закончил его так:
— Словами не передать, какой прекрасной кажется мне жизнь, каким легким кажется завоевание славы, начиная с этого дня… с этого дня…
Он остановился, в свою очередь, оглянулся на залитый солнцем ландшафт и вздохнул глубоко, как бы впивая всю земную радость и красоту, какую только мог обнять взор.
— Даже те, кто знал ее близко, — продолжал художник, идя вперед, — даже ее тетка не могла угадать, как серьезна и глубока натура этой девушки под всеми ее милыми детскими причудами. Мы с ней шли вдоль ручья, когда я заговорил о том, каким одиноким был бы я в мире, если бы не мог назвать ее своей. Тогда она свернула с тропинки, по которой мы шли, и, только войдя под сень церкви, в которой мы будем венчаться, произнесла слова, сразу посеребрившие каждое облачко моей судьбы, показав этим, как торжественно соединяла она в душе мысль о любви со святыней религии.
Кенелм содрогнулся. Церковь — кладбище — старая готическая гробница цветы вокруг могилы ребенка!
— Но я слишком много говорю о себе, — продолжал художник. — Влюбленные — неисправимые себялюбцы и самые неугомонные болтуны. Вы пожелали мне счастья в супружестве, когда же я могу пожелать вам того же? Так как мы уже начали поверять друг другу наши тайны, за вами остается долг.
Они дошли до моста. Кенелм круто повернулся.
— Прощайте, расстанемся здесь! Мне нечего поведать вам такого, что не показалось бы вам насмешкой, тогда как я желаю вам счастья.
Сказав это, Кенелм с отчаянием неизъяснимой тоски стиснул руку спутника и, прежде чем Мелвилл успел опомниться от изумления, очутился уже на другой стороне моста.
Художник имел бы мало права называться человеком одухотворенным, если бы не мог интуитивно сочувствовать чужой страсти. Поэтому тайна Кенелма, о которой он так легкомысленно заявил, что "имеет право узнать ее", блеснула перед ним, словно вспышка электрической искры.
— Бедняга! — с состраданием сказал он себе. — Как естественно, что он влюбился в Фею! Но, к счастью, он так молод и такой философ, что это будет для него всего лишь одной из тех неприятностей, которые я переносил по крайней мере десять раз в году. От этих любовных ран у меня не осталось ни малейшего шрама.
Разговаривая сам с собой, горячий поклонник природы вернулся домой, слишком упоенный своей торжествующей любовью, чтобы почувствовать нечто более простого сострадания к уязвленному сердцу, которое, без сомнения, исцелится непостоянством юности и утешениями философии.
Ни минуты счастливый соперник не подозревал, что Кенелму за его любовь платили взаимностью, что хоть одна частица в сердце девушки, обещавшей стать его женой, могла светиться любовью к нему. Однако скорее из деликатности и уважения к сопернику, вдруг выдавшему себя, чем из осторожности, он даже миссис Кэмерон не сказал о тайне и горе Кенелма, а, конечно, ни она, ни Лили отнюдь не расположены были задавать вопросы об ушедшем госте.
Имя Кенелма Чиллингли редко или даже вовсе не упоминалось в этом доме в те немногие дни, пока Уолтер Мелвилл не покинул Грасмир, отправившись к берегам Рейна, с тем чтобы вернуться осенью, когда было назначено его бракосочетание с Лили. В эти дни Лили была спокойна и как будто весела; ее обращение с женихом было, может быть, более сдержанным, но не менее дружески-нежным, чем в прежнее время. Миссис Кэмерон поздравляла себя, что так успешно отделалась от Кенелма Чиллингли.
Итак, без услужливого предостережения, произнесенного под балконом в Лакомбе, Кенелм Чиллингли, может быть, никогда не встретил бы соперника в лице Уолтера Мелвилла. Но плохо понял бы читатель характер Кенелма Чиллингли, если бы подумал, что подобное воспоминание усиливало горечь его печали. Его не могла огорчать мысль, что благородная натура была спасена от греховного искушения.
Хороший человек делает добро уже одним тем, что живет. Совершаемое им добро, может быть, часто портит планы, составленные им для своего собственного счастья, но он не может сожалеть, что небо дало ему возможность делать добро.
Что Кенелм чувствовал, может быть лучше всего видно из его письма к сэру Питеру, которое излагается ниже:
"Дорогой отец! До самой смерти не забуду я нежной заботы о моем счастье, которая преодолела все светские соображения и заставила тебя забыть собственные замыслы и честолюбивые мечты для наследника твоего имени и рода, не забуду заботливых слов, с которыми ты проводил меня из своего дома. Слова эти еще звучат в моих ушах, как радостный звон колоколов: "Выбирай по своему желанию, я благословлю твой выбор. Мое сердце открыто для нового ребенка твоя жена будет мне дочерью". Невыразимо утешительно для меня теперь вспоминать эти слова. Из всех человеческих чувств благодарность — самое святое, и оно сливается со сладостью религии, когда эту благодарность приносят отцу. Поэтому не очень горюйте обо мне, когда я скажу вам, что надеждам, пленявшим меня, когда мы расстались, не суждено сбыться. Ее рука обещана другому, и этот другой имеет на нее права, с которыми мои не могут сравниться, да и сам он во всем, кроме таких случайных обстоятельств, как происхождение и богатство, неизмеримо выше меня. В этой мысли — мысли, что человек, избранный ею, заслуживает ее более, чем я, и что с его счастьем она сольет свое, — я найду утешение, как только преодолею разумом первое всепоглощающее горе, которое следует за чувством неожиданной и невозвратимой потери. Пока ты, наверное, найдешь естественным, что я прибегаю к такому средству для изменения состояния духа, как перемена мест. Я отправлюсь сегодня за границу и не буду останавливаться нигде до Венеции, которой я еще не видел. Меня непреодолимо влечет к ее тихим каналам и скользящим гондолам. Я напишу тебе и милой матушке в день приезда туда. И я надеюсь писать весело и подробно обо всем, что увижу и встречу. В твоих письмах ко мне, дорогой отец, на упоминай об этой горести, которую даже твои нежные родительские слова могут только усилить. Несчастная любовь — удел очень обыкновенный. Мы каждый день встречаем мужчин, да и женщин, которые это испытали, но потом вполне исцелились.
Самый мужественный из наших современных лирических поэтов сказал очень благородно и, без сомнения, очень справедливо:
Кто стоек, судьбу победит[222].
Твой любящий сын К. Ч."
Около полутора лет прошло после происшествий, описанных в последней главе. Два англичанина пришли на край одного из оврагов, которыми изрыт подъем на Позилиппо[223]. Один из туристов сидел, другой — полулежал. Перед ними расстилалось тихое, без малейшей зыби, море, нежащееся в солнечных лучах. Вдали виднелась, сквозь зелень общественных садов, белая вода Киайи[224].
Это были друзья, случайно встретившиеся за границей и несколько месяцев путешествовавшие вместе, большей частью на Востоке. В Неаполе они провели только Несколько дней. У одного из них были в Англии важные дела, которые давно призывали его домой. Но он не говорил об этом своему другу. Его собственные дела казались ему менее важными, чем долг перед тем, к кому он питал ту глубокую и благородную любовь, которая иногда бывает сильнее братской, потому что, помимо братской привязанности, она включает еще благодарность и уважение. Он знал также, что его приятеля тяготит горе, причину которого он угадывал, хотя тот ни о чем ему не говорил.
Оставить его, столь любимого, одного с его горем в чужой стране — такую мысль не мог таить столь нежный друг. А в дружбе этого человека как раз была та нежность, которая довершает натуру вполне мужественную, придавая ей оттенок женственности.
В наших северных странах был зимний день, здесь, в южном неаполитанском климате, день был теплый, как английское лето, когда оно близится к осени. Солнце склонялось к западу и уже собирало вокруг себя розоватое и пурпурное руно облаков. А далее на всем своем протяжении ярко-синее небо было безоблачно.
Оба уже несколько минут молчали. Наконец молодой человек, лежавший на траве, заговорил, обращаясь к своему другу:
— Положите руку на сердце, Том, и отвечайте мне искренне. Так ли чисты от сожалений ваши мысли, как безоблачно небо над нашими головами? Человек черпает сожаление из слез, которые перестали литься, как небо берет облака от дождей, переставших падать.
— Сожалений? А, понимаю! Вы говорите о девушке, которую я когда-то любил до безумия? Нет, кажется, я уже говорил вам об этом раньше, когда был вашим гостем в Молсвиче.
— Да, но с тех пор мы не возобновляли этот разговор. Я не смел. Мне кажется таким естественным, что человек в борьбе между любовью и рассудком говорит: "Рассудок должен побеждать и победил", а между тем, а между тем… когда проходит время, он чувствует, что власть победителей, которые не могут подавить бунт, весьма неустойчива. Отвечайте мне не так, как в Молсвиче, в разгар первой борьбы, но теперь, когда наступила разрядка.
— Клянусь честью, — ответил друг, — у меня не было никакой разрядки! Я исцелился, когда увидел Джесси женой другого человека, матерью его ребенка, счастливой в супружестве, и переменилась она или нет, но, по-моему, она очень непохожа на ту жену, которую я хотел бы иметь теперь, когда я уже не деревенский кузнец.
— Я помню, вы говорили о какой-то другой девушке, которая была бы для вас подходящей женой. Вы давно в разлуке с нею. Думаете ли вы когда-нибудь о ней как о вашей будущей жене? Можете ли вы любить ее? Можете ли вы, прежде любивший столь преданно, полюбить вновь?
— Я в этом уверен. Я теперь люблю Эмили больше, нежели любил перед отъездом из Англии. Мы переписываемся. Она пишет такие милые письма. — Том немного помялся, покраснел и потом робко продолжал: — Мне хотелось бы показать вам ее письмо.
— Покажите.
Том вынул из нагрудного кармана последнее из этих писем. Кенелм приподнялся, взял письмо и прочел его медленно и внимательно, между тем как Том напрасно ждал, чтобы одобрительная улыбка осветила сумрачную красоту этого печального лица.
Письмо было такое, какое влюбленный может с гордостью показать другу, письмо женщины образованной, хорошо воспитанной, скромно выказывавшей свою привязанность и свой ум. В это письмо мать, любящая свою дочь и одобряющая ее выбор, не внесла бы ни одной поправки.
Когда Кенелм отдавал письмо, глаза их встретились. Том жаждал похвалы. Кенелм ощутил в душе упрек самому себе за худший грех в дружбе — недостаток сочувствия, и эта душевная тревога заставила его произнести поздравления, быть может, не совсем искренние, но вполне удовлетворившие жениха. Произнеся их, Кенелм встал, обнял своего друга и сказал:
— Не надоело ли вам в этих краях, Том? Мне надоело. Отправимся завтра домой, в Англию.
Честное лицо Тома просияло.
— Какой я был эгоист! — продолжал Кенелм. — Мне следовало более думать о вас, о вашей карьере, о вашей свадьбе. Простите меня!..
— Простить вас? Да что вы! Разве я не обязан вам всем, даже самой Эмили? Если бы вы не появились в Грейвли, не сказали: "Будьте моим другом", — чем был бы я теперь? Скажите сами!
На следующий день оба друга уехали из Неаполя в Англию, и в дороге между ними было сказано очень мало. Прежняя своеобразная говорливость Кенелма оставила его. Более скучного спутника трудно было вообразить. Он мог быть героем романа, написанного молодой девицей.
И только в Лондоне, когда они расставались, Кенелм немного приоткрыл свои тайные мысли и проявил не больше волнения, чем могла бы проявить какая-либо из его геральдических рыб, выплыв со дна на поверхность тихого пруда.
— Если я правильно понял вас, Том, вы переменились и окончательно излечились от мучительных сожалений. Итак, вы вновь стали свободны для мирских забот и покоя домашнего очага в тот вечер, когда увидели ту, чье лицо преследовало вас до тех пор, пока вы не убедились, что она — счастливая жена другого?
— Совершенно справедливо. Я, может быть, выразил бы это иначе, — но суть именно такова.
— Да благословит вас господь, Том! Да благословит он ваши труды и ваш дом, — сказал Кенелм, пожимая руку своего друга у вагона, который должен был умчать к любви, богатству и почету прежнего деревенского забияку по железной колее того изобретения, которое теперь стало самой прозаической действительностью, а когда-то казалось слишком фантастичным для самых безумных видений поэта.
Зимний вечер в Молсвиче. Он совсем непохож на зимний закат в Неаполе. Пронизывающий холод. Идет небольшой снег, усеявший белыми хлопьями мостовую. Кенелм Чиллингли пришел в городок пешком, уже без сумки на спине. Проходя по главной улице, он остановился на миг у дверей Уила Сомерса. Лавка была заперта. Нет, он не зайдет сюда узнавать окольным путем о новостях. Он прямо и мужественно пойдет в Грасмир. Он захватит обитателей врасплох. Чем скорее он воспримет опыт Тома, тем лучше. Он приучил свое сердце надеяться на этот опыт, и к нему возвратилась прежняя гибкость походки. В его гордой осанке и на его бодром лице можно было видеть прежнее надменное равнодушие человека, который держится подальше от бурных волнений и узаконенного обычаем легкомыслия тех, кого его философия жалеет и презирает.
— Ха-ха! — усмехнулся философ, тот, который, подобно Свифту, никогда не смеялся громко и часто смеялся неслышно. — Ха-ха! Я прогоню призрак моего горя. Он никогда больше не станет преследовать меня. Если это буйное существо, которое любовь чуть не довела до преступления, если этот человек исцелился от любви одним лишь посещением дома той, чье лицо изменилось для его взора, потому что ее улыбки и слезы уже стали достоянием другого, насколько больше надежды у меня уйти невредимым! Я, наследник Чиллингли! Я, родственник Майверса! Я, ученик Уэлби! Я… я… Кенелм Чиллингли, и чтобы меня так… так…
Тут, среди этого хвастливого монолога, бросился ему в глаза хорошо знакомый ручеек, мерцающий и стонущий под зимнею луной. Кенелм Чиллингли остановился, закрыл обеими руками лицо и разразился слезами.
Мало-помалу придя в себя, он побрел по тропинке, где на каждом шагу являлся ему призрак Лили.
Он дошел до калитки грасмирского сада, приподнял щеколду и вошел. В эту минуту кто-то, дотронувшись до шляпы, поравнялся с ним — это был деревенский почтальон. Кенелм посторонился, чтобы дать ему пройти к дому, и тут же увидел освещенные окна, выходившие на луг, окна уютной гостиной, где он в первый раз услыхал от Лили о ее опекуне.
Почтальон оставил письма и ушел через калитку, а Кенелм все еще стоял и пристально глядел на окна. Потом он прошел по побелевшему лугу ближе к свету, говоря себе: "Я только взгляну на нее, чтобы убедиться в ее счастье, а потом смело постучусь в дверь и скажу: "Добрый вечер, миссис Мелвилл!".
Кенелм крадучись прошел по лугу и, остановившись у стены, заглянул в окно.
Мелвилл в халате и туфлях сидел у камина. Собака его лениво растянулась на ковре. Все черты комнаты, как призраки исчезнувшего счастья Кенелма, постепенно выступали одна за другой: светло выкрашенные стены, книжный шкафчик с украшениями наверху, фортепьяно, стоявшее на том же месте. Низенький стул Лили — он был теперь отодвинут в отдаленный угол, как предмет, которым больше не пользовались. Мелвилл читал письмо, без сомнения, одно из тех, которые принес почтальон. Вероятно, это было приятное письмо, потому что красивое лицо Мелвилла, всегда открыто отражавшее его чувства, просияло. Потом он внезапно встал и торопливо дернул за шнурок звонка.
Вошла опрятная служанка. Кенелм ее не знал. Мелвилл отдал ей какое-то краткое распоряжение.
"Он получил радостное известие, — подумал Кенелм, — и послал за женой, чтобы она разделила его радость".
Дверь отворилась, и вошла не Лили, а миссис Кэмерон.
Она выглядела теперь по-иному. Ее обычное спокойствие в осанке и движениях было то же, но она казалась вялой или утомленной. Волосы ее поседели. Когда она подошла к Мелвиллу, он стоял у стола. С веселой, гордой улыбкой он подал ей письмо и, пока она читала, смотрел через ее плечо, указывая пальцем на строчки, которые должны были особенно привлечь ее внимание.
Когда она прочитала, лицо ее отразило его улыбку. Они обменялись сердечным рукопожатием, как бы поздравляя друг друга.
"А, — подумал Кенелм, — это письмо от Лили. Она за границей. Может быть, известие о рождении первенца".
Бланш, которой до сих пор не было видно, вышла из-под стола и, когда Мелвилл опять сел у камина, вскочила к нему на колени и стала тереться о его грудь. Выражение его лица изменилось, он издал легкое восклицание. Миссис Кэмерон сняла кошку с его колен, погладила ее и вынесла из комнаты. Потом, вернувшись, села возле художника, взяла его за руку, и они стали тихо разговаривать. Лицо Мелвилла опять просветлело, и он снова взял письмо.
Через несколько минут служанка вошла с чайным подносом и, приготовив все на столе, подошла к окну. Кенелм отступил в тень, служанка затворила ставни, задернула занавеси, и сцена спокойного домашнего очага скрылась от взора наблюдателя.
Кенелм был в полном недоумении. Что сталось с Лили? Неужели ее действительно не было? Справедливо ли он предположил, что письмо, так очевидно обрадовавшее Мелвилла, было от Лили, или, возможно… — Тут радостная мысль заставила дрогнуть его сердце и захватила дух. — Вдруг она не вышла за своего опекуна, переехала в другой дом, была свободна? Кенелм прошел дальше по лугу к воде, чтобы лучше видеть ту часть здания, в которой была спальня Лили и ее собственная комната. Там было совсем темно, ставни заперты. Но небольшая оранжерея, с которой эта так похожая на ребенка девушка соединяла свои ребяческие фантазии, приручая и пестуя маленьких любительниц меда, предназначенных стать феями, это хрупкое жилище не было защищено от ветра и снега: двери — зловеще отворены, в легкой проволочной сетке — зияющие дыры, когда-то изящные занавески висели оборванные, и на пустынный пол холодно и призрачно падал свет луны. Фонтан не бил, бассейн его выкрошился и заплесневел, остатки воды в нем замерзли. Из всех хорошеньких дикарок, которых Лили старалась приручить, не было ни одной. Правда, была одна, чужая, может быть, искавшая приюта от первых зимних ветров! Она забилась в угол, сложив крылышки, и спала, но не была мертва. Кенелм не видел ее: ему бросилось в глаза лишь общее запустение этого места.
"Вполне естественно, — думал он, — она выросла, и ей не нужны подобные милые глупости. Жена не может оставаться ребенком. А все-таки, если б она принадлежала мне…"
Эта мысль, так взволновавшая его, не дала ему договорить. Он отвернулся, остановился на миг под безлиственными ветвями большой ивы, по-прежнему окунавшимися в ручеек, потом нетерпеливыми шагами вернулся к калитке.
"Нет — нет — нет! Я не могу теперь войти в дом и спросить миссис Мелвилл! Достаточно пытки на один вечер — стоять здесь, на том месте, где… Я вернусь в город. Зайду к Джесси и там узнаю, действительно ли счастлива Лили".
Он пошел по тропинке вдоль ручья. Вечер становился все холоднее и холоднее, небо все более прояснялось, и луна тихо скользила в вышине. Погруженный в свои мысли, Кенелм, дойдя до того места, где тропинка разделялась надвое, пошел не по той, что вела прямо в город. Следуя за течением своих мыслей, Кенелм направился по тропинке, с которой были связаны его думы. Он очутился на кладбище, перед старым, разрушенным памятником со стертой временем надписью.
— Ах, дитя, дитя! — прошептал он. — Какая глубина женской нежности скрывалась в тебе! С каким чувством любви к прошлому, чувством, даруемым только нежнейшим женщинам и величайшим поэтам, опускала ты цветы на эту могилу, которой приписывала поэтическую историю, перетолкованную женским сердцем, не подозревая, что под этим камнем спит герой твоего собственного павшего рода.
Он вошел под сень тисов, листья которых не может разметать зимний ветер, и остановился у разрушенного памятника. Цветы уже не лежали на камне, только горсточка снега покрывала его подножие, как и у других, более скромных могил. В морозном воздухе неподвижно высился шпиль колокольни, и все выше и выше по небосводу безостановочно поднималась луна. Вокруг сияли звезды. Никакая наука не могла бы их исчислить, и не менее трудно было бы перечитать мысли, желания, надежды, которые за короткий отрезок зимней ночи могут пройти через неизмеримые глубины человеческой души.
Стоя у готической гробницы, Кенелм окинул взглядом кладбище и нашел могилу ребенка, которую, благодаря заботам Лили, всегда окаймляли цветы. Да, там что-то еще мелькнуло. Неужели цветы в эту суровую стужу? Луна так обманчива, она серебрит жасминным оттенком зелень иммортелей.
Кенелм подошел к белому могильному холмику. Зрение обмануло его: никаких цветов, даже бессмертников на его голом подножии — только бурая земля, увядшие стебли, пятна снега.
— "Между тем, — грустно сказал он, — она говорила мне, что никогда не нарушала обещания, а ведь она дала обещание умирающему ребенку. Ах, она теперь слишком счастлива, чтобы думать об умерших!
Произнеся шепотом эти слова, Кенелм хотел уже повернуть к городу, когда возле могилы ребенка он увидел другую. Около нее лежали бледные цветочки бессмертника, а по углам — склоненные бутоны рождественских роз. В изголовье могилы был врыт белый камень. Его острые грани четко выделялись в звездном свете, и свежим" буквам" были вырезаны следующие слова:
"Памяти
Л. М.
17 лет от рождения,
умершей 29 октября 18…
Этот камень над могилой, в которой покоятся ее смертные останки,
возле могилы ребенка, не более безгрешного,
посвящен ей теми, кто больше всех оплакивает ее и ощущает ее утрату,
Изабеллой Кэмерон,
Уолтером Мелвиллом
"Не запрещайте детям приходить ко мне"."
На следующее утро мистер Эмлин на пути из своего сада в Молсвич увидел распростертого на кладбище человека. Он беспокойно, хотя и очень слабо, шевелился, как бы от невольной дрожи, издавая бессвязные, едва внятные звуки, подобные стонам, которые человек старается, но не может подавить.
Ректор поспешил к этому месту. Человек лежал ничком на могиле — он не был мертв и не спал.
"Бедняга! Пьян, должно быть", — подумал краткий пастор.
А так как он привык жалеть заблудших даже больше, чем потерпевших горе, он обратился к предполагаемому грешнику очень ласково и с самыми приветливыми словами, стараясь поднять его с земли.
Тогда этот человек, приподняв голову с могильного холмика, осмотрелся вокруг с отсутствующим видом, понял, что настало холодное и унылое утро, и встал спокойно и медленно.
Викарий испугался: он узнал лицо человека, которого видел в полном расцвете здоровья и сил. Это лицо изменилось, и как изменилось! Прежнее безмятежно-спокойное выражение, одновременно серьезное и кроткое, резко переменилось. Достаточно было взглянуть на блуждающие глаза, тяжелые веки и дрожащие губы.
— Мистер Чиллингли, вы ли это? Возможно ли?
— Вар, Вар! — взволнованно воскликнул Кенелм. — Что ты сделал с моими легионами?[225]
Услышав эти слова, которыми, как известно, Август приветствовал своего злосчастного военачальника, ученый викарий отступил. Неужели его друг лишился рассудка — помешался, может быть, от чрезмерных занятий?
Но его опасения на этот счет скоро рассеялись. Лицо Кенелма опять приняло спокойное, хотя и грустное выражение, похожее на этот зимний день.
— Извините, мистер Эмлин, я еще не совсем пришел в себя от странного сна. Я видел, будто мне пришлось хуже, чем Августу: ведь он же не лишился всего мира, когда легионы, доверенные им другому, исчезли в могиле.
Тут Кенелм взял викария под руку, на которую тот оперся довольно тяжело, и вывел его с кладбища на открытое пространство, туда, где расходились две тропинки.
— Давно ли вы вернулись в Молсвич? — спросил Эмлин. — И почему это вы избрали себе такую сырую постель для утреннего сна?
— Зимний холод пронизывал меня до костей, когда я стоял на кладбище, и я очень устал. Я не спал всю ночь. Я не хочу отвлекать вас от вашего пути. Я иду в Грасмир. Судя по надписи на этом надгробном камне, мистер Мелвилл более года назад лишился жены.
— Жены? Он никогда не был женат.
— Как? — вскричал Кенелм, — Чьи же это инициалы вырезаны на могиле: Л. М.?
— Увы! Это наша бедная Лили.
— И она умерла, не выйдя замуж?
Когда Кенелм произнес эти слова, он поднял глаза к небу, и в эту минуту лучи солнца прорвались сквозь мрачную утреннюю дымку.
"Стало быть, — подумал он, — я могу считать тебя своею, когда мы встретимся опять".
— Да, не выйдя замуж, — продолжал викарий. — Она, правда, была помолвлена со своим опекуном, и они должны были обвенчаться осенью, после его возвращения с Рейна. Он ездил туда писать свою большую картину, которая теперь широко известна: "Роланд, рыцарь-отшельник, глядящий на монастырское окно, в надежде увидеть святую монахиню". Не успел Мелвилл уехать, как обозначились признаки болезни, ставшей для бедной Лили роковой. Медицина оказалась бессильна при таком быстром упадке сил. Лили всегда была слабого здоровья, но признаков чахотки у нее никто не замечал. Мелвилл вернулся только дня за два до ее смерти. Милое дитя Лили! Как мы все горевали о ней! И особенно бедные, верившие ее волшебным чарам.
— Но меньше всех, по-видимому, человек, который должен был на ней жениться!
— Кто? Мелвилл? Как вы можете быть так несправедливы к нему? Он переживал свое горе очень остро. Был совершенно подавлен… некоторое время.
— Некоторое время! Долго ли? — пробормотал Кенелм, но так тихо, что пастор не мог его услышать.
Они шли молча.
— Вы заметили, — спросил мистер Эмлин, — слова на надгробном камне Лили: "Не запрещайте детям приходить ко мне"? Она продиктовала их сама накануне смерти. Я был с нею тогда до самого ее конца.
— Вы были с ней… были… до конца… до самого конца? Прощайте, мистер Эмлин, вот уже видна садовая калитка. И… извините меня, я хотел бы видеть мистера Мелвилла одного.
— Ну что ж, прощайте! Но если вы останетесь здесь, не хотите ли погостить у нас? Комната для вас найдется.
— Очень вам благодарен, но я через час уеду обратно в Лондон. Еще одну минуту. Вы были с ней до самого конца? Она умирала безропотно?
— Безропотно? Едва ли это верное слово. Улыбка, застывшая на ее губах, свидетельствовала не о человеческой безропотности — это была улыбка божественной радости.
— Да, сэр, мистер Мелвилл дома, в своей мастерской.
Кенелм пошел за горничной через переднюю в комнату, которой еще не существовало во время его первых посещений. Художник, сделав Грасмир после смерти Лили своей основной резиденцией, пристроил студию позади той заброшенной комнаты, где Лили держала в клетках "души некрещеных младенцев".
Высокая комната с частично затемненным окном на холодную, северную сторону. На стенах — разные эскизы. Старинная мебель и великолепные итальянские ткани, разбросанные в беспорядке. На мольберте — большая завешенная картина. Художник стоял перед другой, такой же большой, но неоконченной. Когда Кенелм вошел, Мелвилл быстро обернулся, выронил кисть и палитру, поспешно подошел к Кенелму, пожал ему руку, опустил голову ему на плечо и сказал, очевидно борясь с сильным волнением:
— С тех пор, как мы расстались, какое горе, какая потеря!
— Я знаю, я видел ее могилу. Не будем говорить об этом, зачем напрасно бередить вашу рану? Итак… итак, ваши пылкие надежды исполнились: свет наконец воздал вам должное. Эмлин сказал мне, что вы написали замечательную картину.
Сказав это, Кенелм сел. Живописец еще стоял среди комнаты. Он вытер рукой набежавшие слезы.
— Погодите минутку, — наконец промолвил он. — Не надо пока говорить о славе. Прошу меня простить. Ваше внезапное появление взволновало меня.
Художник сел на старинный, изъеденный червями, готический ларь, скомкав золотистые нити вышитой шелковой материи, редкой и очень ветхой, наброшенной на этот ларь.
Кенелм посмотрел сквозь полузакрытые веки на художника, и его губы, прежде слегка искривленные тайным презрением, мрачно сжались. В стараниях Мелвилла скрыть волнение сильный человек узнал сильного человека, узнал и вместе с тем удивился: как человек, которому Лили обещала свою руку, мог так скоро после ее потери опять писать картины и заботиться о похвале куску холста.
Через несколько минут Мелвилл снова начал разговор и больше не упоминал о Лили, будто ее никогда и не было на свете.
— Да, моя последняя картина действительно имела успех и вполне, хотя и поздно, вознаградила меня за всю горечь прежней напрасной борьбы, за острое чувство несправедливости, за тоску, которую знает только художник, когда недостойных соперников ставят выше его.
Враги спешат хулить, друзья хвалить не смеют.
Правда, мне еще многое приходится преодолевать. Клика врагов еще говорит обо мне с пренебрежением, но между мной и этой кликой теперь стоит такой гигант, как широкая публика, и критики с большим весом, чем эта клика, наконец удостоили признать меня и поставить даже выше, чем ставит публика. Ах, мистер Чиллингли, вы говорите, что вы не знаток живописи, но, может быть, вы захотите взглянуть на это письмо. Я получил его вчера от крупнейшего знатока моего искусства в Англии, а может быть, и во всей Европе.
Тут Мелвилл вынул из бокового кармана своей живописной средневековой блузы письмо и подал его Кенелму. Письмо было подписано именем, авторитетным для всех, кто, будучи сам живописцем, признает авторитет в человеке, который так же не мог писать картины, как Аддисон, самый глубокий критик величайшей поэмы, какую произвела современная Европа, не мог бы написать и десяти строк "Потерянного рая". Кенелм прочел его равнодушно, проникаясь все большим презрением к художнику, который мог находить утешение в удовлетворенном тщеславии, когда на земле угасла драгоценная жизнь. Но как ни равнодушно читал он письмо, искренний, горячий энтузиазм заключавшихся в нем похвал произвел на него впечатление, а высокая авторитетность автора не подлежала сомнению.
Письмо было написано по случаю избрания Мелвилла в члены Королевской академии как преемника знаменитого художника, чья смерть сделала вакантным место в академии. Кенелм возвратил письмо Мелвиллу.
— Я видел, заглянув к вам в окно, — сказал он, — как вы вчера вечером читали это письмо. Действительно, для человека, который ценит мнение других людей, оно очень лестно, а художнику, который ценит деньги, должно быть приятно знать, сколькими гинеями может быть покрыт каждый дюйм его полотна.
Не будучи в состоянии больше сдерживать свою ярость, презрение и горе, Кенелм разразился целым потоком слов.
— Человек, в котором я когда-то видел учителя жизни, у которого хотел перенять, как лучше согреть, сделать светлее, возвысить мое равнодушное, мечтательное, медлительное я! Разве единственная женщина, которую ты избрал в нашем переполненном мире, чтобы ей стать костью твоих костей, плотью твоей плоти, разве не исчезла она навсегда с земли, — так недавно, ведь не более года, как умолк ее голос, а сердце перестало биться? Но как ничтожна эта потеря в сравнении с похвалами, льстящими твоему тщеславию!
Художник вскочил в негодовании. Но гневный румянец сбежал с его лица, когда он заглянул в лицо тому, кто так клеймил его. Художник подошел к нему, попытался взять его за руку, но Кенелм с отвращением отдернул ее.
— Бедный друг, — грустным и примирительным тоном сказал Мелвилл. — Я не думал, что вы любили ее так глубоко. Простите меня. — Он придвинул к Кенелму стул и после краткого молчания прочувствованно продолжал: — Я не так бездушен и не настолько забыл о моей утрате, как вы предполагаете. Но подумайте: вы только что узнали о ее смерти, вы потрясены первым приступом горя. Мне же было дано более года, чтобы постепенно покориться воле небес. Теперь выслушайте меня спокойно. Я на много лет старше вас и лучше должен знать, на каких условиях человек получает в аренду свою жизнь. Жизнь сложна, многообразна, природа не позволяет ей без конца подчиняться одной страсти или в цвете сил без конца омрачаться одним горем. Посмотрите на всю великую массу человечества, посвятившего себя разным призваниям, и самым ничтожным и самым высоким, на которых зиждутся дела мира, — можете ли вы по справедливости презирать за бездушие бедного лавочника или великого государственного деятеля, если, может быть, через несколько дней после потери существа, самого близкого и дорогого его сердцу, лавочник отворяет лавку, а государственный деятель появляется в министерстве? Но во мне, служителе искусства, во мне вы видите только слабость удовлетворенного тщеславия, если я испытываю радость в надежде, что мое искусство восторжествует и что мое отечество прибавит мое имя к списку тех, кто содействовал его славе. А где и когда жил художник, не поддерживаемый этой надеждой в лишениях, болезнях, горестях, которые он обречен делить с себе подобными? Эта надежда не женское тщеславие, не болезненная жажда похвал, она тождественна доблестному служению родине, всему человечеству, нашим самым отдаленным потомкам. Но наше искусство не может торжествовать, наше имя не может жить, если мы не совершим чего-нибудь такого, что может украсить или облагородить мир, в котором мы приемлем общее наследие труда и горя, чтобы из них сотворить для людей будущего удовольствие и радость.
Художник говорил, а Кенелм смотрел на него глазами, полными едва сдерживаемых слез. И лицо Кенелма, светлея по мере того, как художник достойно оправдывался от предъявленных ему горьких обвинений, стало трогательно-нежным и задумчивым.
— Довольно, — сказал Кенелм, вставая. — В том, что вы говорите, звучит истина. Я могу понять бегство художника или поэта из этого мира, где все смерть и зима, в мир, созданный и разукрашенный им всеми цветами и оттенками лета. Я также могу понять, как человек, жизнь которого сурово удерживается в колее ремесла лавочника или обязанностей государственного деятеля, продолжает работать в силу привычки, не думая о такой краткой остановке, как смерть. Но я не поэт, не художник, не лавочник, не государственный деятель. У меня нет призвания, моя жизнь не удерживается в определенной колее. Прощайте!
— Одну минуту! Не теперь, но через некоторое время спросите себя, дозволено ли чьей бы то ни было жизни блуждать в пространстве монадой, оторванной от жизни других. В какую-нибудь колею рано или поздно она должна войти, чтобы стремиться вперед, повинуясь законам природы и ответственности, возложенной на нас богом.
Кенелм, потупя взор, возвращался один по унылому, пустому садику и за калиткой вдруг почувствовал чье-то прикосновение к своей руке. Он поднял глаза и увидел миссис Кэмерон.
— Я заметила из своего окна, — сказала она, — как вы шли к дому, и поджидала вас здесь. Я хочу поговорить с вами наедине. Позвольте мне пойти с вами.
Кенелм наклонил голову в знак согласия, но ничего не ответил.
Они прошли почти половину дороги от коттеджа к кладбищу, когда миссис Кэмерон заговорила быстро и взволнованно, что было так непохоже на ее обычное вялое спокойствие.
— У меня большая тяжесть на душе, но это не угрызения совести. Я действовала так, как считала правильным. Все же, мистер Чиллингли, если я ошибалась, если я судила несправедливо, скажите по крайней мере, что прощаете меня.
Она схватила его руку и судорожно сжала. Кенелм пробормотал что-то невнятное; какое-то унылое оцепенение сменило в нем прежнее волнение.
Миссис Кэмерон продолжала:
— Вы не могли жениться на Лили, вы сами знаете. Неблагородно было бы скрыть тайну ее рождения от ваших родителей. А узнав ее, они не могли бы согласиться на ваш брак. И даже если бы вы продолжали добиваться своей цели без их согласия и несмотря на эту тайну, если б Лили сделалась вашей женой…
— Может быть, она была бы теперь жива! — яростно закричал Кенелм.
— Нет, нет! Тайна должна была выйти наружу. Жестокий свет открыл бы ее, и это дошло бы до ее ушей. Стыд убил бы ее. Какой горькой была бы тогда ее краткая жизнь! Теперь же она умерла безропотная и счастливая. Но я сознаюсь, что не могла понять ее, не могла поверить, чтобы ее чувство к вам было так глубоко. Я думала, что, когда она разберется в своем сердце, она найдет, что ее любовь к опекуну сильнее. Она согласилась, по-видимому, без мучительных колебаний стать его женой. Мне всегда казалось, что она чрезвычайно привязана к нему, да и какая девушка не привязалась бы к такому человеку? Но я ошиблась, обманулась. С того дня, как вы видели ее в последний раз, она начала чахнуть, но тогда Уолтер уехал, и я думала, что она горюет о его отсутствии. Она не признавалась мне, что тоскует по вас. Она открыла мне это, когда уже было поздно — слишком поздно: в тот день, когда мое грустное письмо вызвало Уолтера назад, а это было за три дня до ее кончины. Знай я раньше, когда еще была надежда на ее выздоровление, я могла бы написать вам, хотя препятствия к вашему союзу оставались те же. О, умоляю вас, если я ошиблась, скажите, что вы прощаете меня. Она меня простила и так нежно поцеловала. Она меня простила. Неужели не простите и вы? Она этого желала.
— Она желала? Разве я могу ослушаться ее желания? Я даже не знаю, есть ли мне что прощать. А если и есть, как я могу не простить ту, которая ее любила? Господь да утешит нас обоих!
Он наклонился и поцеловал миссис Кэмерон в лоб. Бедная женщина с признательностью, с любовью обвила его руками и горько расплакалась.
Оправившись от волнения, она сказала:
— Теперь с легким сердцем я могу выполнить ее поручение к вам. Но прежде я должна просить вас исполнить одно обещание. Никогда не говорите Мелвиллу, как она любила вас. Она так заботилась, чтобы он никогда об этом не догадался. А если он узнает, что мысль о браке с ним убила ее, он никогда больше не улыбнется.
— Вы не стали бы просить у меня этого обещания, если бы знали, с каким благоговением сохраню я от света тайну, которую вы мне доверили. Эта тайна превратила могилу в алтарь. Наш брак теперь только отложен на время.
Миссис Кэмерон вложила в руку Кенелма письмо и, прошептав голосом, прерывавшимся от рыданий: "Она отдала мне это накануне своей кончины", оставила Кенелма и поспешными, нетвердыми шагами пошла назад к коттеджу. Она наконец поняла его, поняла хорошо и не могла не почувствовать, что распечатать это письмо он должен наедине с умершей.
Странно, как мало мы знаем иной раз об обыденной жизни того, кого полюбили. До сих пор Кенелм еще не знал почерка Лили. Теперь он с глубоким волнением рассматривал адрес на конверте. Незнакомый почерк послания из неведомого мира — тонкий, трепетный, не почерк взрослой женщины и вместе с тем не ребенка, которому суждено долго жить.
Кенелм без конца вертел в руках конверт — не нетерпеливо, как любовник, сердце которого бьется при звуке приближающихся шагов, но медленно, робко. Ему не хотелось срывать печать. Он находился близко от кладбища. Где же первое ее письмо, единственное письмо, которое он от нее получил, может быть, так благоговейно, с такой любовью прочитано, как не над ее могилой?
Он вошел на кладбище, сел у могилы Лили, вскрыл конверт. Бедное колечко с маленькой бирюзой выпало оттуда к ногам Кенелма. В письме были лишь следующие слова:
"Колечко возвращается к Вам. Я не могла жить, выйдя за другого. Я сама не знала, как я Вас люблю, пока… пока не начала молиться, чтобы Вы не любили меня слишком сильно. Дорогой мой! Дорогой! Прощайте!
Лили.
Не показывайте этого письма Льву. Никогда не говорите ему того, что в нем сказано Вам. Он такой добрый и так заслуживает счастья. Помните тот день, когда Вы дали мне кольцо? Дорогой мой! Дорогой!"
Прошло еще немногим более года. В Лондоне началась весна. Деревья в парках и скверах распустились и цвели. У Леопольда Трэверса был краткий, но серьезный разговор с дочерью, после чего он поехал верхом на прогулку. Еще красивый и изящный, Трэверс пользуется среди молодежи почти таким же успехом, как и во времена юности. Он идет по берегу Серпентайна, и ни у кого нет лучшей лошади, никто не одет лучше него, никто не кажется здоровее, никто не говорит с большей уверенностью о предметах, интересующих его спутников.
Сесилия сидит с леди Гленэлвон в малой гостиной, отведенной в ее исключительное распоряжение.
Леди Гленэлвон. Признаюсь, милая Сесилия, что я наконец принимаю сторону вашего отца. Как горячо одно время я надеялась, что Кенелм Чиллингли женится на той, которая казалась мне наиболее способной украшать и веселить его жизнь, мне не приходится говорить. Но когда в Эксмондеме он просил меня поддержать сделанный им иной выбор и примирить его мать с этим выбором, очевидно малоподходящим, я махнула на него рукой. И, хотя этот роман окончился, по-прежнему не видно, чтобы Кенелм собирался заняться каким-либо практическим делом и осесть на месте. Это праздный скиталец, и о нем слышишь только, что он находится в разных отдаленных местах и с какими-то странными товарищами. Возможно, что он никогда и не вернется в Англию.
Сесилия. Он теперь в Англии, в Лондоне.
Леди Гленэлвон. Вы меня удивляете! Кто вам это сказал?
Сесилия. Сэр Питер, который сейчас как раз у сына. Он вчера был у нас и говорил со мной удивительно задушевно.
Тут Сесилия отвернулась, чтобы скрыть слезы, выступившие у нее на глазах.
Леди Гленэлвон. Мистер Трэверс видел сэра Питера?
Сесилия. Видел, и, мне кажется, то, что произошло между ними, побудило папу говорить со мной в первый раз почти сурово.
Леди Гленэлвон. Он поддерживал сватовство Гордона Чиллингли?
Сесилия. Он потребовал, чтобы я еще раз обдумала это предложение. Гордон Чиллингли успел очаровать моего отца.
Леди Гленэлвон. Меня тоже. Разумеется, вы могли бы выбрать из числа искателей вашей руки человека, занимающего более высокое положение в свете, человека более богатого, но, так как вы уже отказали им, достоинства Гордона дают ему больше прав, чтобы вы благосклонно выслушали его. Он необыкновенно быстро занял такое положение, которого не могут дать только знатность и богатство. Люди всех партий с высокой похвалой отзываются о его парламентских способностях. О нем уже поговаривают в обществе как о будущем министре. Он молод, хорош собой, его репутация безукоризненна, а в манерах нет ни малейшей напускной суровости; он так чистосердечен и так естествен. Каждой женщине должно быть приятно проводить с ним время. А с вашим умом, с вашим образованием, вы, родившаяся для высокого положения, более всех женщин могли бы с гордостью делить волнения его карьеры и радости его успехов.
Сесилия (крепко сжав руки). Я не могу, не могу. Может быть, все, что вы о нем говорите, верно, против мистера Гордона Чиллингли я ничего не имею, но вся его натура враждебна моей, и даже если б не это…
Она вдруг остановилась, густой румянец разлился по ее лицу, потом сбежал и оставил лицо смертельно бледным.
Леди Гленэлвон (нежно целуя её). Так вы все еще не преодолели свою девическую мечту? Все еще вспоминаете о неблагодарном?
Сесилия опустила голову на грудь своего друга.
— Не говорите о нем дурно, — умоляюще прошептала она. — Он был так несчастлив. Как сильно, должно быть, он любил!
— Но он любил не вас!
— Что-то в моем сердце говорит, что он еще полюбит меня, а если нет, я буду довольна и тем, что останусь его другом.
В то время, когда происходил вышеприведенный разговор между Сесилией и леди Гленэлвон, Гордон Чиллингли сидел с Майверсом в комфортабельной квартире старого холостяка-циника. Гордон был приглашен на завтрак, но с едой давно было покончено. Оба собеседника нашли много общих тем, очень интересных для младшего и небезынтересных для старшего.
Гордон Чиллингли действительно за весьма короткое время после своего вступления в нижнюю палату завоевал такую репутацию, которая обещала ранний доступ к государственным постам, репутацию, основанную не на внешних эффектах, но весьма прочную. У него не было дарований блестящего оратора, не было ни энтузиазма, ни воображения, ни необдуманных вспышек горячих слов, выходящих из пылкого сердца. Все же он говорил ясно, дельно, обладал чистым металлическим голосом и манерами благовоспитанного человека, тем более исполненными достоинства, что они были очень спокойны, отличался находчивостью в ответах, аккуратностью и методичностью в изложении принципов и фактов. Но главное его достоинство в глазах лидеров палаты состояло в наличии у него большого здравого смысла и светского такта, делавших его безопасным оратором. Этим достоинством он был в значительной мере обязан частым совещаниям с Майверсом. Последний, то ли благодаря своим светским качествам, то ли влиянию «Лондонца» на общественное мнение, был на короткой ноге с вождями всех партий и в курсе самых сложных вопросов современности.
"Ничто, — говаривал он, — так не вредит молодому парламентскому деятелю, как излишняя пылкость мнений. Избегайте этого. Всегда допускайте, что многое можно сказать в пользу и той и другой стороны. Если вожди вашей партии вдруг решатся на сильные меры, вы можете пойти с ними или против них, смотря по тому, что для вас удобнее".
— Итак, — сказал Майверс, развалясь на диване и докуривая вторую сигару (он никогда не позволял себе выкурить более двух), — итак, мы, кажется, окончательно решили, какого направления вам следует держаться в сегодняшней речи. Это очень важный момент.
— Верно. В первый раз прения начнутся так поздно, что мне придется говорить не раньше десяти часов. Это само по себе для меня большой шаг вперед. А ведь я должен отвечать министру; к счастью, это человек туповатый. Как вы думаете, могу я отважиться на шутку или по крайней мере на каламбур?
— На его счет? Ни в коем случае! Хотя должность и принуждает его ввести рассматриваемую меру, он вовсе не стоял за нее при обсуждении в кабинете, и, хотя, как вы говорите, он туповат, именно такая тупость необходима для составления каждого порядочного министерства. Шутить над ним! Имейте в виду, благонамеренная тупость не любит шуток — на свой счет. Честолюбец, воспользуйтесь этим случаем! Критикуйте мероприятие так, чтобы приобрести его расположение: для этого наговорите ему комплиментов. Однако довольно о политике. Никогда не следует много думать о том, что уже решено. От этого можно впасть в слишком серьезный тон и сболтнуть лишнее. Итак, Кенелм вернулся?
— Да. Я услышал эту новость от Трэверса, которого встретил вчера у Уайта. У Трэверса побывал сэр Питер.
— Трэверс все еще покровительствует вашему сватовству?
— Мне кажется, что больше чем когда-либо. Успех в парламенте производит большое впечатление на человека, имеющего успех в свете и уважающего мнение клубов. Вчера вечером он был необыкновенно любезен со мной. Между нами, я думаю, он немного опасается, как бы Кенелм все еще не оказался моим соперником. Я понял из вырвавшегося у него намека, что у него с сэром Питером был не совсем приятный разговор.
— Но почему Трэверс вдруг почувствовал нерасположение к бедному Кенелму? Он прежде относился к нему довольно хорошо.
— Да, но не как к зятю, даже тогда, когда я еще не мог попасть в зятья. А когда Кенелм приехал в Эксмондем в то время, как там гостили Трэверсы, и вероятно, от леди Чиллингли — Трэверс узнал, что Кенелм влюбился и хочет жениться на какой-то другой девушке, а еще более, когда он узнал, что после отказа этой девушки Кенелм путешествовал за границей в обществе какого-то пьяного и буйного сына кузнеца, — вы можете себе представить, как неприятна такому изящному и умному человеку, как Леопольд Трэверс, стала мысль отдать свою дочь подобному зятю. Ба, Кенелма я не боюсь! Кстати, что сэр Питер говорит о здоровье Кенелма? Совсем ли он поправился? Полтора года назад он был при смерти, и врачи вызвали в Лондон сэра Питера и леди Чиллингли.
— Милейший Гордон, боюсь, у вас нет никаких шансов получить в наследство Эксмондем. Сэр Питер говорит, что его странствующий Геркулес стал крепче прежнего, ровнее характером, молчаливее и серьезнее, словом — менее странным. Но когда вы говорите, что не боитесь соперничества Кенелма, вы подразумеваете только Сесилию Трэверс?
— Я не боюсь его соперничества ни в этом и ни в чем ином. А Эксмондем он может оставить кому хочет, и я имею основание думать, что он никогда не оставит его мне. Вернее всего имение достанется пастору Джону или сыну пастора, а то, пожалуй, и вам! Я. часто думаю, что для целей, которые я перед собой ставлю, мне лучше вовсе не иметь земли: земля — большое осложнение.
— В этом есть доля правды. Однако нежелание владеть землей и боязнь всяких осложнений, кажется, не мешают вам ухаживать за Сесилией Трэверс?
— Ее отец, по всей вероятности, проживет до тех пор, пока я не перейду на почетный отдых в верхнюю палату, а мне не хотелось бы быть безземельным пэром.
— Вы правы, но должен вам сказать, что теперь, когда Кенелм возвратился, сэр Питер жаждет, чтобы его сын стал вашим соперником.
— В отношении Сесилии?
— Может быть, но главное — в отношении парламентской репутации. Старший представитель графства намерен выйти в отставку, и сэра Питера уговаривают, чтобы он разрешил объявить его сына кандидатом. Судя по слухам, ему обеспечен успех.
— Как! Несмотря на ту удивительную речь, которую он произнес в день совершеннолетия?
— Пустяки! Теперь в ней видят просто вышучивание новых идей и заодно тех печатных органов, которые их распространяют, включая «Лондонец». Но, если Кенелм пройдет в палату, он будет не на вашей стороне и, если я не преувеличиваю его способностей, такого соперника презирать нельзя. Помешать ему может только один недостаток, которого в наше время было бы довольно, чтобы сделать его неспособным к общественной деятельности.
— Какой же это недостаток?
— Измена крови Чиллингли. В наш век в Англии непременно надо иметь холодную кровь Чиллингли. Я боюсь, что если Кенелм заберет себе в голову какие-нибудь политические отвлеченности — пусть это будет любовь к родине, что ли, или иная старомодная фантазия, — я боюсь, очень боюсь, что он примется за дело с большим рвением.
Это был боевой вечер в нижней палате — начались отложенные на время прения, открытые Джорджем Бельвуаром, который уже два года шаг за шагом добивался благосклонности или, лучше сказать, терпеливого отношения палаты и вполне оправдывал предсказание Кенелма насчет его карьеры. Наследник благородного имени и огромных имений, чрезвычайно трудолюбивый, очень сведущий, он не мог не пробиваться вперед. В этот вечер он говорил довольно умно, помогая памяти частыми обращениями к своим запискам. Его вежливо слушали и приветствовали облегченным: "Слушайте, слушайте!", когда он кончил.
Потом палата постепенно редела до девяти часов, а там стала вновь быстро наполняться. Торжественно поднялся министр, разложил перед собой на столе целую груду печатных материалов и в том числе объемистую Синюю книгу. Облокотясь о красный барьер своей ложи, он начал с внушительной фразы:
— Сэр, я не согласен[226] с достопочтенным джентльменом, выступавшим от противной стороны. Он говорил, что это не вопрос партий. Я это отрицаю. Правительство ее величества требует рассмотрения вопроса.
Тут раздались одобрительные восклицания, такие громкие и такие редкие при выступлениях этого министpa, что он очень смутился и долго откашливался, прежде чем мог снова поймать нить своей речи. Потом он говорил плавно, но снотворно, читал длинные выписки из газет, заставил палату выслушать целую страницу из Синей книги, кончил рядом цветистых и банальных фраз, взглянул на часы, увидел, что затратил именно столько времени, сколько министру, не имеющему притязания на ораторство, приличествует затратить, и сел.
На спикера устремили взор несколько нетерпеливых лиц, из которых он, как заранее было условлено в партийных верхах, выбрал одно — молодое лицо, смелое, умное, бесстрастное.
Мне не нужно говорить, что это было лицо Гордона Чиллингли.
Его положение в этот вечер требовало искусного построения речи и тонкого такта. Обычно он поддерживал правительство. Его речи до сих пор были в пользу правительства. Теперь же он был не согласен с правительственной точкой зрения. Несогласие это было известно вождям оппозиции, и потому устроили так, чтобы он в первый раз говорил после десяти часов и первым отвечал министру. Это такое положение, при котором молодой член парламента может упрочить или навсегда испортить свою будущность. Гордон Чиллингли говорил из третьего ряда, позади правительственной ложи.
Майверс предостерег его, чтобы он не разыгрывал самонадеянной независимости или горячей приверженности к ультралиберальным мнениям, сев дальше от прохода. Если он станет говорить с такого места, среди гущи сторонников министерства, то всякое мнение, несогласное с речами рупоров министерской скамьи, непременно прозвучит более сенсационно, чем из рядов мятежных голов, отделенных проходом от более дисциплинированных элементов.
Его первые краткие фразы приковали внимание палаты, умиротворили сторонников министерства, встревожили оппозицию. Вся речь была составлена удачно и ловко. Направленная против правительства в целом, она в то же время отражала мнение сильной группы кабинета. Эта группа пока была в меньшинстве, но, так как она увлекалась "новыми идеями", прогресс века легко мог привести к такому положению, когда ставка честного Гордона на победу этой группы над остальными коллегами была бы вполне оправданна.
Но вот Гордон кончил, и одобрительные крики его слушателей, искренние и дружные, как всегда, когда оратор блещет умом, показали галерее и представителям прессы, какое большое впечатление произвела его речь. Лидер оппозиции шепнул соседу:
— Хотел бы я привлечь на нашу сторону этого человека.
Министр, которому Гордон отвечал, более довольный комплиментами по своему адресу, чем огорченный нападением на те меры, которые он по обязанности вынужден был защищать, шепнул своему лидеру:
— Мы не должны упустить этого человека.
Два человека в галерее спикера, сидевшие там с самого начала прений, теперь встали со своих мест.
Выйдя в кулуары, они смешались с толпой членов парламента, которые после речи Гордона тоже покинули свои места, чтобы поговорить о ее достоинствах у буфета с апельсинами и содовой водой. Среди них был и Джордж Бельвуар, который, увидев младшего из двух джентльменов, вышедших из галереи, подошел к нему с дружеским приветствием.
— А, Чиллингли, как поживаете? Не знал, что вы в Лондоне. Весь вечер были здесь? Да, очень интересные прения. Как вам понравилась речь Гордона?
— Ваша понравилась мне гораздо больше.
— Моя? — вскричал Джордж, очень польщенный и не менее удивленный. — Ах, моя — это пустяк, простое изложение причин, почему я намерен голосовать так, а не иначе. А вот речь Гордона — это совсем другое. Вы не разделяете его мнений?
— Я не знаю его мнений. Но его идеи мне не нравятся.
— Я вас не совсем понимаю. Какие идеи?
— Новые, которые показывают, как быстро великое государство может стать ничтожным.
Тут Бельвуара отвел в сторону его товарищ, чтобы поговорить о важном деле, которое будет обсуждаться в комитете по промыслу лосося, где они оба состояли, а Кенелм и его спутник, сэр Питер, покинули многолюдные кулуары и удалились. Выйдя на широкую площадь с величественной часовой башней, сэр Питер остановился и, указывая на старое аббатство, на которое, перемежаясь с тенью, ложились спокойные лунные лучи, сказал:
— Это здание говорит мне о длительной истории народа, когда она согласуется с инстинктом бессмертия в человеке, когда почетная гробница назначается в награду за труды и опасности благородной жизни. Сколь многое из истории Англии Нельсон выразил простыми словами: "Победа или Вестминстерское аббатство!"[227]
— Превосходно сказано, дорогой отец, — коротко ответил Кенелм.
— Я случайно слышал твое замечание о речи Гордона и согласен с ним, продолжал сэр Питер. — Она была чрезвычайно умна, а между тем мне было бы неприятно, если бы произнес ее ты. Не такие чувства делают Нельсонов великими. Если подобные чувства станут национальными, восклицать будут не "Победа или Вестминстерское аббатство!", а "Поражение и трехпроцентная рента!"
Довольный своим необычным воодушевлением и чуть заметной сочувственной улыбкой на молчаливых губах сына, сэр Питер затем перешел непосредственно к предметам, тяготившим его сердце.
Успех Гордона в парламенте, сватовство его к Сесилии, поддерживаемое, как сэр Питер узнал, ее отцом, хотя и отвергаемое пока самой Сесилией, — все это как-то смешивалось в мыслях и словах сэра Питера, когда он старался разжечь дух соперничества в сыне. Он начал распространяться об обязанностях, возлагаемых страной на своих граждан, особенно на молодое и сильное поколение, которому вверяется судьба последующих, и с этими суровыми обязанностями он сочетал все веселые и милые представления, которые английский общественный деятель связывает с английским домом: представление о жене, чья улыбка смягчает заботы мужа, чей ум разделяет его надежды, представление о жизни, которая должна пройти в неустанных трудах для достижения славы. Таким образом, во всем, что говорил старый баронет, он сливал воедино — точно их нельзя было разделить — успех и Сесилию.
Сын не прерывал его ни единым словом. Сэр Питер в своем увлечении не заметил, что Кенелм увел его с людной улицы и остановился посреди Вестминстерского моста, перегнувшись через массивные перила и рассеянно глядя на освещенную звездами реку. Далеко вправо тянулся величественный законодательный дворец народа, столь новый по времени постройки, столь продуманно-древний в каждой детали своих форм, простиравшийся в сторону низких и беспорядочно нагроможденных кровель нужды и преступлений. Пусть они и будут близки к залам законодательного дворца народа, ибо близка сердцу каждого законодателя должна быть великая проблема, как увеличить блеск и добродетель нации и как уменьшить нужду и преступления.
— Как странно, — сказал Кенелм, все еще склоняясь над перилами, — что во всех бесцельных скитаниях меня всегда привлекали вид и журчание бегущей воды, хотя бы ничтожного ручейка! О каких мыслях, каких мечтах, каких воспоминаниях, придающих колорит истории моего прошлого, волны ничтожнейшего ручейка могли бы поведать, если б сами волны не были такими возвышенными философами — тревожащимися, правда, у поверхности, гневающимися на преграды, мешающие их течению, но такими равнодушными ко всему, что сулит мрак или смерть людям, которые мыслят, мечтают и чувствуют на их берегах!
"Господи помилуй, — сказал про себя сэр Питер, — мальчик вернулся к своим прежним причудам и меланхолии. Он не слыхал ни слова из того, что я говорил. Трэверс прав. Он ничего не достигнет в жизни. Зачем я назвал его Кенелмом — он с таким же успехом мог бы быть назван Питером!"
Досадуя все-таки, что его красноречие было истрачено понапрасну и что желанию его сердца не суждено сбыться, сэр Питер сказал вслух:
— Ты не слышал, что я говорил, Кенелм! Ты огорчаешь меня.
— Огорчаю тебя? Тебя? Не говори этого, отец, дорогой отец. Слушал ли я тебя! Каждое сказанное тобою слово вошло в самую глубину моего сердца. Прости мой сумасбродный, бесцельный разговор с самим собой, это только привычка, только моя привычка, дорогой отец!
— Мальчик, мальчик! — воскликнул сэр Питер со слезами в голосе. — Как рад был бы я, если бы ты мог отстать от своих странных привычек. Но если ты не можешь, никакие твои поступки не могут огорчить меня, только позволь мне сказать вот что: бегущая вода имеет для тебя большое очарование, с ничтожнейшим ручейком ты связываешь мысли, мечты, воспоминания твоего прошлого. Но теперь ты остановился над могучей рекой, перед тобой высший совет государства, более обширного, чем империя Александра, за тобою рынок торговли, в сравнении с которой торговля Тира была жалкой. Взгляни дальше на эти убогие лачуги, сколько тут нужно изменить и улучшить! А еще дальше отсюда ее не видно — Валгалла нации: "Победа или Вестминстерское аббатство!" Ничтожный ручеек был свидетелем твоего прошлого, неужели эта могущественная река не сохранит следа твоего будущего! Ах, мальчик, мальчик, я вижу, что ты все еще мечтаешь. Слова бесполезны. Пойдем домой.
— Я не мечтаю, я говорю себе, что настало время заменить старого Кенелма с новыми идеями новым Кенелмом с идеями старины. Ах, может быть, мы должны во что бы то ни стало пройти через романтику жизни, чтобы постигнуть величие реального мира. Я больше не могу сетовать, что стою в стороне от целей и стремлений моих ближних, я узнал, как много общего у меня с ними, я познал любовь, я познал горе.
Кенелм на миг умолк, но только на миг, потом поднял голову и выпрямился во весь рост. Отец был изумлен переменой в его лице: губы, глаза, все черты его красноречиво выражали решительность и энтузиазм, слишком серьезные для того, чтобы быть лишь мимолетной вспышкой энергии.
— Да, да, — сказал он, — "Победа или Вестминстерское аббатство!" Жизнь — это поле битвы, где самые тяжкие ранения постигают дезертиров. Их поражают на бегу, а они сдерживают стоны, чтобы не выдать тайну пристанища, где они бесславно стараются скрыться. Боль от ран, полученных в гуще боя, почти не чувствуется за радостью служения какому-либо достойному делу и вполне вознаграждается уважением к благородным шрамам. Мой выбор сделан! Я не дезертир, а солдат в общем строю!
— И скоро будешь возвышен из рядов, мой мальчик, если будешь крепко держаться старинной мысли, выраженной в старинном боевом кличе Англии: "Победа или Вестминстерское аббатство!"
С этими словами сэр Питер взял сына под руку и гордо оперся на него. И так по заполненным толпою улицам от нового моста, перекинутого через легендарную реку, проходит Человек Молодого Поколения навстречу судьбам, скрытым за горизонтом, которым глаза моего поколения должны ограничить свой пытливый взор.