Через два дня после свидания, описанного в предыдущей главе, Трэверс случайно зашел к Кенелму и узнал от его слуги, что мистер Чиллингли покинул Лондон один и не оставил распоряжения, куда пересылать ему письма. Слуга не знал, куда он уехал и когда вернется.
Трэверс мимоходом сообщил эту новость Сесилии, и она была несколько обижена, что Кенелм не написал ей ни строчки о посещении Тома. Однако она решила, что он отправился повидать Сомерсов и дня через два вернется в город. Но проходили недели, сезон почти закончился, а о Кенелме Чиллингли не было ни слуху ни духу; он совершенно исчез из лондонского светского общества. Только своему слуге прислал письменное распоряжение отправиться в Эксмондем и там ожидать его. К записке был приложен чек на оплату самых крупных из накопившихся счетов.
Теперь последуем по извилистым путям за странным существом, выросшим в герои нашего рассказа. На самом рассвете, гораздо раньше, чем проснулся его слуга, он ушел из дома, захватив с собой дорожную сумку и небольшой чемодан, куда положил несколько любимых книг и необходимую одежду, не поместившуюся в сумке. Доехав в кэбе до станции Воксхолл, он распорядился отправить свой чемодан в Молсвич, сам же, перекинув сумку через плечо, медленно побрел вдоль еще дремавших пригородов, уходивших далеко в поля. Здесь дышалось свободнее. Но только тогда, когда далеко позади остались дома и сады прелестного Ричмонда, он почувствовал себя освобожденным от раздражающего воздействия столицы. Остановившись позавтракать в трактире, он узнал, что по берегу реки через поля тянется тропинка, которая приведет его к цели странствия. Поэтому Кенелм свернул с большой дороги и, пройдя по живописнейшим местностям одного из английских графств, около полудня достиг Молсвича.
На главной улице небольшого красивого города сразу же бросается в глаза имя Сомерс, выведенное прописными золочеными буквами над дверью большого магазина. Величественно выглядели два его зеркальных окна. В одном из них с большим вкусом были размещены всевозможные канцелярские принадлежности и образцы вышивок, в другом — с не меньшим вкусом — расставлены разукрашенные изделия корзинщика.
Кенелм вошел в магазин и увидел за прилавком все такую же миловидную, но пополневшую и с более степенным выражением лица, свою старую приятельницу Джесси. Перед ней стояли двое или трое покупателей, с которыми она занималась. В это время сидевшая на стуле хорошо одетая молодая женщина весело и приветливо сказала:
— Не обращайте на меня внимания, миссис Сомерс, я могу и подождать.
Быстрый взгляд Джесси скользнул по вошедшему посетителю, но она не успела рассмотреть черты его лица, тем более что он в тот же миг отвернулся к окну и стал разглядывать корзинки.
Вскоре покупатели закончили свои дела и вышли из магазина. Тогда молодая женщина вновь обратилась к хозяйке:
— Теперь, миссис Сомерс, покажите мне ваши игрушки и книжки с картинками. Сегодня у меня детский бал, и мне хотелось бы доставить удовольствие детям.
— Где-то, в каком-то месте этой планеты, или раньше, когда моя монада еще летела к ней, я уже слышал этот голос! — пробормотал Кенелм.
Между тем Джесси, проворно доставая игрушки и книжки с картинками, обратилась к нему:
— Мне очень жаль, сэр, что я заставляю вас ждать, но, если вам угодно купить корзинку, я позову мужа.
— Позовите, — сказал Кенелм.
— Уильям, Уильям! — закричала миссис Сомерс, и через некоторое время, достаточное для того, чтобы накинуть пиджак, из задней комнаты вышел Уильям Сомерс.
На его лице не было и следа прежнего болезненного и страдальческого выражения, но оно все же было немного бледно и сохраняло выражение, говорившее о достаточно высоком умственном развитии.
— Какого совершенства вы достигли в своем искусстве! — тепло произнес Кенелм.
Уильям вздрогнул и в ту же минуту узнал Кенелма. Бросившись к нему, он крепко сжал обеими руками протянутую ему руку. В его голосе слышались и слезы и радость:
— Джесси, Джесси, ведь это он! Тот, за кого мы молимся каждый день. Да благословит вас господь! Да благословит и да сделает вас таким же счастливым, каким он позволил вам сделать меня!
Не успел Уильям срывающимся голосом произнести свою маленькую речь, как Джесси была рядом с мужем и тихо, с глубоким чувством, дополнила эту речь:
— И меня тоже!
— С вашего позволения, Уил, — сказал Кенелм и, наклонясь, коснулся белого лба Джесси поцелуем, таким спокойным и холодным, как если бы это был поцелуй ее дедушки.
Между тем молодая покупательница тихо встала и, незаметно подкравшись к Кенелму, заглянула ему прямо в лицо.
— Сэр, — сказала она, — перед вами еще один друг, который тоже имеет причину быть вам благодарным.
— Не случайно ваш голос показался мне знакомым, — ответил Кенелм, с удивлением глядя на нее, — но извините меня, я никак не могу припомнить ваше лицо. Где же мы с вами встречались?
— Когда будете уходить, возьмите меня под руку, и я напомню вам о себе. А впрочем, мне не следует так скоро уводить вас отсюда. Я зайду еще раз через полчаса. А пока попрошу вас, миссис Сомерс, завернуть вещи, которые я тут отобрала. Все это я захвачу с собой на обратном пути из дома священника, где я оставила свой кабриолет.
Улыбнувшись Кенелму, она ушла, оставив его в полном недоумении.
— Кто эта дама, Уил? — опросил он.
— Некая миссис Брэфилд. Она здесь недавно.
— Тут нет ничего мудреного, Уил, — сказала Джесси, улыбаясь, — ведь она всего только полгода назад вышла замуж.
— А какая же у нее девичья фамилия?
— По правде сказать, сэр, я и сама не знаю. Ведь и мы всего-то три месяца как переехали сюда. Она всегда к нам очень добра. Это постоянная наша покупательница. Все здесь любят ее. Мистер Брэфилд — известный негоциант и очень богат. У них самый лучший дом в городе, и там часто собирается светское общество.
— Ну, я знаю теперь не больше прежнего, — сказал Кенелм. — Кто много спрашивает, не станет от этого умнее.
— Но как же вы нас-то отыскали, сэр? — спросила Джесси. — О, я догадываюсь, — добавила она с плутовской улыбкой, — вы, конечно, виделись с мисс Трэверс, и она вам сказала.
— Совершенно верно. О вас я узнал от нее, и мне вздумалось повидаться с вами и представиться малышу. Кажется — мальчик? И похож на вас, Уил?
— Нет, сэр, вылитый портрет Джесси.
— Ничего подобного, Уил! Он весь в тебя, до кончиков ногтей.
— А как ваша матушка, Уил? Как вы оставили ее?
— О сэр! — воскликнула Джесси с укором. — Неужели вы думаете, что у нас хватило бы духу покинуть матушку, такую беспомощную, такую больную? Она с нами и сейчас нянчит ребенка, пока я в лавке.
Кенелм последовал за молодой четой в заднюю комнату, где увидел старушку Сомерс, которая, сидя у окна, читала Библию и качала ребенка, мирно спавшего в колыбели.
— Уил, мне хочется продекламировать вам одного иностранного поэта, хотя и в несовершенном переводе, — сказал Кенелм, склоняя смуглое лицо над младенцем.
Счастлив ты, крошка[180], тебе — бескрайний простор в колыбели,
Вырастешь — станет тебе тесен бескрайний мир.
— Не думаю, сэр, чтобы это было справедливо, — просто сказал Уил. Счастливая семья — это огромной широты мир для каждого человека.
Слезы навернулись на глаза Джесси; она наклонилась и поцеловала — не младенца, а колыбель.
— Уил сделал это, — сказал Джесси и, покраснев, добавила: — Я говорю о колыбели.
Время летело быстро. Пока Кенелм беседовал с Уилом и старушкой, Джесси вновь вызвали к покупателям в лавку. Кенелм был удивлен, когда оказалось, что уже прошло полчаса, и Джесси, заглянув в дверь, сказала:
— Вас ждет миссис Брэфилд.
— Прощайте, Уил! Скоро я вас опять навещу; моя мать дала мне поручение накупить у вас побольше образцов ваших изделий.
У входа в магазин стоял щегольской кабриолет с кучером в не менее щегольской ливрее.
— Ну, мистер Чиллингли, — сказала миссис Брэфилд, — теперь моя очередь увозить вас. Садитесь-ка!
— Неужели? — пробормотал Кенелм, смотря на нее большими мечтательными глазами. — Возможно ли это?
— Вполне возможно. Садитесь же! Кучер, домой! Да, мистер Чиллингли, вы опять встречаетесь с той сумасбродной девчонкой, которую когда-то собирались высечь, что было бы ей поделом. По-настоящему мне следовало бы стыдиться, напоминая вам о себе, а между тем мне ничуть не стыдно. Напротив, я горжусь тем, что могу доказать вам, какой я стала степенней, уважаемой женщиной и, как говорит муж, доброю женой.
— Я слышал, что вы замужем всего лишь полгода, — сухо заметил Кенелм. Надеюсь, что ваш муж скажет то же и через шесть лет.
— Он скажет то же и через шестьдесят, если только мы проживем так долго.
— А сколько ему теперь?
— Тридцать восемь.
— Когда ему будет не хватать всего двух лет до столетия, он, по всей вероятности, успеет обдумать свое положение. Но к этому времени чаще всего остается слишком мало ума, чтобы вообще о чем-нибудь думать.
— Сэр, оставьте ваш иронический тон и не говорите так, будто насмехаетесь над браком, когда вы только что расстались со счастливейшей четой под солнцем, обязанной вам своим счастьем. Миссис Сомерс мне все рассказала!
— Своим счастьем — мне? Нисколько! Я помог им жениться, а они, несмотря на брачный союз, помогают друг другу быть счастливыми.
— А сами-то вы все еще не женаты?
— Слава богу — нет!
— И вы счастливы?
— Нет, я не могу быть счастлив, я животное, которое вечно недовольно.
— Так почему же вы говорите "слава богу"?
— Потому что меня утешает мысль, что я по крайней мере не делаю несчастным другого.
— А вы не думаете, что, если бы любили жену, которая платила бы вам тем же, это значило бы, что вы делаете ее несчастной?
— Наверное сказать не могу, но я еще не видел женщины, которую мог бы полюбить как жену. И не будем больше углубляться в этот вопрос. Скажите лучше, что стало с бедной серой лошадкой?
— Благодарю вас, когда я слышала о ней в последний раз, лошадка чувствовала себя прекрасно.
— А ваш дядюшка, которому так хотелось навязать меня вам в мужья, если б только вы сами не защищались так храбро?
— Он живет все там же и женился на своей экономке. У него хватило деликатности подождать, пока я сама не вышла замуж и не ушла из дому.
Тут миссис Брэфилд заговорила очень торопливо, как все женщины, когда хотят скрыть сильное волнение. Она рассказала Кенелму, как она была несчастлива в продолжение многих недель после того, как нашла убежище у тетки; как мучила ее совесть и как угнетала мысль о своем сумасбродном поступке и ненавистное воспоминание о мистере Комптоне; как она уверяла себя, что ни за что на свете никогда не выйдет замуж! И вот совсем случайно в их места попал мистер Брэфилд и, увидев ее в церкви, пожелал быть ей представленным. С первого взгляда он ей не особенно понравился, но был так добр, так внимателен! А когда наконец он сделал ей предложение и она чистосердечно рассказала ему все, как было, о своем побеге, о своем ребяческом увлечении — о, как великодушие он благодарил ее за прямоту, которая, как он сказал, заставляет уважать ее так же сильно, как прежде любить.
— И вот с этой минуты, — докончила с горячим волнением миссис Брэфилд, — я привязалась к нему всей душой. Теперь вам все известно. Вот мы и приехали.
Кабриолет, прокатившись по широкой аллее, усыпанной гравием и окаймленной редкими, вечнозелеными деревьями, остановился у прекрасного дама с портиком со стороны фасада и длинной оранжереей с задней стороны — одного из тех домов, принадлежащих коммерсантам, в которых часто можно встретить больше комфорта и роскоши, чем во многих величественных аристократических усадьбах.
Миссис Брэфилд с явным чувством гордости повела Кенелма через красивый вестибюль, выложенный малвернскими плитками и украшенный колоннами из имитации камня, в гостиную, меблированную с большим вкусом и выходившую в большой цветник.
— Но где же мистер Брэфилд? — спросил Кенелм.
— Он уехал поездом в свою контору, но вернется задолго до обеда. Конечно, вы отобедаете с нами.
— Вы очень гостеприимны, но…
— Никаких «но», я не принимаю извинений! Пожалуйста, не бойтесь, что мы вас угостим только бараньими котлетами и рисовым пудингом. Кроме того, сегодня к двум часам у меня соберется большая компания детей, и будет весело. Ведь вы любите детей?
— Пожалуй, не очень. Но мне никогда еще не случалось как следует проверить свою склонность к этим созданиям.
— Так сегодня у вас будут широкие возможности проверить свои чувства к ним. И, кроме того, я обещаю вам показать самое очаровательное личико, какое только вы могли бы вообразить, мечтая о будущей жене.
— Надеюсь, моя будущая жена еще не родилась, — уныло произнес Кенелм, делая над собой усилие, чтобы не зевнуть, — но, во всяком случае, я останусь у вас до двух часов, так как предвкушаю, что обед будет превосходен.
Миссис Брэфилд рассмеялась.
— Вы сохранили свой аппетит.
— Это можно сказать о любом холостяке, пока он не влюбился и тем самым не удвоился.
Миссис Брэфилд не удостоила даже улыбкой этот неостроумный каламбур, но, отвернувшись, сняла шляпу и перчатки и провела обеими руками по лбу, как бы для того, чтобы пригладить выбившуюся прядь. В женской одежде она была не так красива, как в костюме мальчика, и не казалась такой юной. Во всех других отношениях она стала несравненно лучше. В искренних, блестящих глазах было более мягкое, более невозмутимое выражение, в игре полураскрытых губ больше нежности. Кенелм загляделся на нее, приятно удивленный. Повернувшись от зеркала, она встретила его взгляд, и яркий румянец вспыхнул на нежной белизне ее лица, а правдивые глаза увлажнились. Она подошла к креслу, в котором он сидел, взяла его руку и крепко сжала в своих.
— Ах, мистер Чиллингли, — глубоко взволнованным голосом сказала она, — оглянитесь вокруг себя, посмотрите на этот счастливый, мирный дом! Жизнь без забот и печалей, муж, которого я люблю и уважаю. Сколько драгоценного я могла навеки потерять, если б не встретилась с вами, и была наказана, как того заслуживала. Как часто думала я о ваших словах, что вы будете гордиться моей дружбой, когда мы опять встретимся с вами. Как они подкрепляли меня в часы унизительных терзаний совести!
Тут ее голос замер, как бы от усилия сдержать рыдания.
Она отпустила его руку и, прежде чем он успел ответить, быстро вышла через стеклянную дверь в сад.
Пришли дети — их было не меньше тридцати, хорошеньких, какими обычно бывают английские дети, счастливых от летнего солнечного света и цветов на лужайках и от предвкушения пиршества под шатром, раскинутым между каштановыми деревьями и устланным дерновым ковром.
Без сомнения, Кенелм не ударил лицом в грязь на общем пиру и делал все, что мог, для того чтобы внести лепту в общее веселье. Что бы он ни говорил, дети слушали внимательно, а заключительные слова всегда покрывались веселым смехом.
— А милого личика, которое я обещала вам показать, пока еще здесь нет, — шепнула миссис Брэфилд. Я получила записочку от юной леди, которая извещает меня, что миссис Кэмерон чувствует себя не совсем хорошо, но надеется собраться с силами, чтобы прийти несколько позже.
— Простите, кто же эта миссис Кэмерон?
— Ах, я совсем забыла, что вы незнакомы со здешними жителями. Миссис Кэмерон — это тетушка, у которой живет Лили. Не правда ли, прелестное имя?
— Очень! Эмблема прядильщицы, которая не прядет[181], с белой головкой на тонком стебле.
— В таком случае, как вы сами увидите, эта эмблема совсем не подходит к моей Лили.
Дети покончили с угощением и пустились танцевать на площадке, укатанной для игры в крокет. Им играл на скрипке дедушка одной из танцующих внучек. Пока миссис Брэфилд хлопотала, составляя пары для танцев, Кенелм воспользовался случаем, чтобы ускользнуть от юной нимфы лет двенадцати, сидевшей рядом с ним за столом. Он до того понравился ей, что ему стало даже страшно при мысли — вдруг она вздумает все время ходить за ним по пятам. Поэтому он сбежал от нее.
Бывают минуты, когда чужое веселье только наводит на нас тоску, в особенности веселье резвых детей, которое часто идет в разлад с нашим мирным настроением. Пробираясь сквозь густые кусты, где сирень уже отцвела, но акация еще сохранила там и сям поблекшее золото своих гроздьев, Кенелм зашел в уединенное убежище, преграждавшее ему путь и приглашавшее к отдыху. Это была круглая площадка, обнесенная тонким трельяжем, по которому вились розы, отягощенные густой листвой и цветами. Посредине с серебристым журчанием бил маленький фонтан. На заднем плане высились могучие деревья, на вершинах которых играли солнечные лучи. Эти деревья замыкали весь горизонт. Не так ли и в жизни могучие господствующие над нами страсти — любовь, честолюбие и властолюбие, жажда золота, славы или знаний — образуют величественный фон для быстро увядающих цветов нашей юности? Они заставляют нас поднять взор от цветов, от их нежных улыбок, улавливают блеск высокого солнечного луча, но, увы, исключают из поля нашего зрения всякий простор.
Кенелм вышел на утоптанную площадку у фонтана. Издали доносились крики и смех детей, забавлявшихся играми и танцами. С далекого расстояния их веселье уже не наводило на него прежней тоски. Он задумался, пытаясь объяснить причину такого явления.
"Поэт, — так потекла его ленивая мысль, — сказал нам, что простор придает очарование ландшафту[182], и сравнил иллюзию надежды с прелестью далей. Но поэт ограничивает ширину охвата своего же объяснения. Расстояние создает приятное не только нашему зрению, но и слуху, и не только этим физическим чувствам — воспоминание, которое обязано своим очарованием все той же "прекрасной даме". Находясь среди этих шумливых детей, я никак не мог представить себя ребенком. Но теперь, когда их громкое веселье доносится издалека, укрощенное и смягченное расстоянием и сознанием, что, слава богу, эти ребятишки не могут здесь настигнуть меня, я готов опять мечтать о своем детстве и жалеть о безвозвратно отошедших в прошлое школьных играх.
Вероятно, точно то же должно быть и с горем. Какая громадная разница между мучительной тоской, когда любимый человек только что покинул все земное, и тихой скорбью о такой же близкой душе, улетевшей на небо много лет назад! Точно так же и с искусством поэзии: когда дело идет о сильных чувствах трагедии, как необходимо, чтобы поэзия отдаляла от нас актеров! Чем более должны нас возносить изображаемые чувства и чем более мы ценим слезы, которые трагедия исторгает из наших глаз, тем дальше должны быть от нас актеры. Представьте же себе, как были бы мы возмущены, если бы поэт вздумал вывести на сцену какого-либо солидного джентльмена, с которым вы вчера только вместе обедали, и стал бы уличать его в том, что он убил отца и женился на своей матери. Но когда Эдип совершает эти злополучные ошибки, никто не возмущается. Оксфорд девятнадцатого столетия уже далеко не то, чем были Фивы три или четыре тысячелетия назад.
И даже, — продолжал погружаться в метафизическую путаницу Кенелм, когда поэт выводит на сцену лиц и предметы, нам современные, то и тут, желая придать им поэтическое очарование, он непременно должен поставить их на некотором моральном или психологическом расстоянии. Чем ближе они к нам по внешней обстановке, тем дальше должны быть по каким-нибудь внутренним особенностям. Вертер[183] или Кларисса Гарлоу описаны как современники эпохи своего художественного создания и с мельчайшими подробностями кажущегося реализма, а между тем их сразу отдаляют от нашей будничной жизни особенности личности и судьбы. Мы понимаем, что Вертер и Кларисса, близкие нам во многом, в чем мы сочувствуем им как друзьям и почти нашим родным, в то же время по поэтическим и идеальным сторонам своей природы так отдалены от нас, как если бы они принадлежали к веку Гомера. И вот это именно облекает очарованием само страдание, которое причиняет нам их судьба. То же, мне думается, и в любви. Для того чтобы испытываемую нами любовь могло окружить поэтическое сияние, предметом ее должно быть существо, морально далекое от нашего будничного я, короче говоря, — существо, отличающееся от нас самих некоторыми качествами, которые, как бы ни были мы близки их обладателю, нам никогда не слить с нашими собственными. Таким образом, в любимом существе всегда есть нечто остающееся идеалом, тайной, "вершиной, тающей в лазури неба"".
Тут размышления Кенелма незаметно перешли в грезы. Его глаза сомкнула дремота. Он не спал и не бодрствовал. Так бывает в ясные летние дни, когда, растянувшись на траве, мы зажмуриваем глаза и все же как в тумане различаем золотой луч на наших сонных веках, а сквозь этот луч приходят и уходят образы, похожие на сновидения, хотя мы и знаем, что не спим.
Из этого состояния полудремы-полузабытья Кенелм пробуждался медленно, неохотно. Что-то легонько ударило его по щеке, вот опять удар, только уже не такой нежный. Он открыл глаза. Прежде всего его взор упал на два розовых бутончика, которые, ударив его по лицу, скатились на грудь. Подняв глаза, Кенелм увидел перед собой смеющееся личико девочки. Ее приподнятая рука была вооружена новым бутоном, но кто-то задержал ее. Через плечо ребенка выглядывало такое же невинное, но гораздо более очаровательное лицо девушки в первом рассвете юности, обрамленное цветами, которые гирляндами вились по решетке. Как к этому личику шли цветы! Девушка казалась феей.
Кенелм вздрогнул и быстро встал. Девочка, от которой он так нелюбезно ускользнул, бросилась к нему через калитку. Ее спутница скрылась.
— Так это ты? — сказал Кенелм. — Это ты так безжалостно напала на меня? Неблагодарное создание! Не, я ли передал тебе лучшую землянику с блюда и все сливки, которые мне достались?
— А зачем вы убежали от меня и спрятались здесь, когда должны были танцевать со мной? — возразила маленькая леди, с инстинктом, свойственным ее полу, уклоняясь от прямого ответа на заслуженный укор.
— Я не убегал от тебя и, конечно, не имел в мыслях прятаться, иначе ты так легко не нашла бы меня. Но что это за молодая леди была с тобой? Подозреваю, что она тоже обстреливала меня, так как она-то, кажется, убежала, чтобы спрятаться.
— Нет, она не стреляла в вас. Напротив, она хотела остановить меня, и если б не удержала моей руки, вы получили бы другой бутон — и еще какой! гораздо больше прежних. Разве вы не знаете Лили?
— Нет, не знаю. Так это Лили? Ты должна представить меня ей.
К этому времени они уже вышли через маленькую калитку, как раз напротив дорожки, по которой Кенелм пришел сюда. Тут на лужайке собрались дети: одни лежали на траве, другие прохаживались взад и вперед в ожидании очередного танца.
Среди детей появилась Лили — она шла очень быстро. Девочка бросила Кенелма и побежала за своей приятельницей, вскоре догнала ее, но не сумела уговорить остановиться. Лили подошла к утоптанной площадке, заменявшей бальный зал. Тут детвора обступила ее и скрыла изящную фигуру от взоров Кенелма.
Миссис Брэфилд встретила его.
— Лили приехала!
— Знаю, я видел ее.
— Ну что, правда, она красива?
— Чтоб ответить вам как следует, надо посмотреть на нее поближе. Но, прежде чем вы меня представите, разрешите спросить, кто такая эта Лили?
Миссис Брэфилд на миг задумалась, но ее ответ был краток и, казалось бы, не нуждался в долгом обдумывании.
— Она — мисс Мордонт, сирота и, как я вам уже говорила, живет у своей тетки, миссис Кэмерон, вдовы. У них прелестнейший коттедж на берегу реки, или скорее ручья, в одной миле отсюда. Миссис Кэмерон — самая добрая и прямодушная женщина. Что касается Лили, то, по совести, я могу хвалить только ее красоту, потому что она до сих пор сущее дитя, ее ум совсем еще не развит.
— Встречали ли вы мужчину, я уже не говорю о женщине, чей ум был бы вполне развит? — пробормотал Кенелм. — Я знаю наверное, что мой ум еще не развит и никогда не разовьется вполне на сей земле…
Миссис Брэфилд не слышала этого замечания: она искала глазами Лили и увидела ее наконец, когда окружавшие ее дети разбежались, чтобы снова начать танцы. Взяв Кенелма за руку, она подвела его к молодой девушке, и тут состоялось формальное представление.
Разумеется, настолько формальное, насколько это возможно на лужайке, залитой солнечным светом и среди радостей лета и детского смеха. При таких обстоятельствах формальности не могли быть продолжительны. Не знаю, как это случилось, но через несколько минут Кенелм и Лили перестали быть друг другу чужими. Они сидели на скамье под сенью липы, в стороне от остальной веселой компании. Он слушал, потупив глаза, а она, устремляя живой и подвижный взор то к земле, то к небу, болтала весело, свободно. Голос ее напоминал журчание веселого ручейка с нежным серебристым звуком и улыбкой искрящихся струй.
Нет сомнения, что это совсем не соответствовало условностям хорошо воспитанного общества. Принято, разумеется, чтобы мужчина говорил, а девушка слушала, но я честно передаю то, что было. Притом Лили столько же знала об условностях жизни в светских гостиных, сколько жаворонок, только что вылетевший из гнезда, знает о преподавателях пения и клетках. Она была еще ребенком, и миссис Брэфилд не ошибалась, говоря, что ее ум совсем не развит.
О чем она рассказывала во время первой беседы между ними и что заставляло задумчивого Кенелма слушать ее так безмолвно и с таким напряженным вниманием, этого я никак не могу сказать и не сумею набросать на бумагу. Боюсь, что в ее рассказах было много эгоцентрического, как вообще бывает в рассказах детей, — она говорила о себе, о тетке, о своем доме и подругах. По-видимому, все ее приятельницы были такими же детьми, как она сама, только еще моложе; во главе их была Клемми — та самая девочка, которая так привязалась к Кенелму. И среди этой живой болтовни блистали искры настоящего остроумия, яркого воображения и даже поэзии — в выражении и чувстве. Если это был разговор ребенка, то никак уж не глупого.
Как только кончились танцы, все дети опять столпились около Лили. Видно было, что она здесь общая любимица, а так как маленьким гостям наскучили танцы, предложены были новые забавы, и Лили уговорили играть в пятнашки.
— Очень рад познакомиться с вами, мистер Чиллингли, — произнес приятный голос, и прекрасно одетый, благообразный мужчина протянул Кенелму руку.
— Мой муж, — сказала миссис Брэфилд не без гордости.
Кенелм сердечно ответил на гостеприимное приветствие хозяина дома, который только что вернулся из конторы, оставив там все свои заботы. Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что он благоденствует и вполне этого заслуживает. Его лицо говорило о ясном уме и добром нраве, а сверх того — о деятельном, энергичном характере.
Широкий гладкий лоб, живые карие глаза, твердо очерченный рот, счастливое довольство собой, своим домом, всем миром сквозило в его приветливой улыбке и подтверждалось металлическим тембром голоса.
— Конечно, вы пообедаете с нами, — сказал мистер Брэфилд. — И если не очень стремитесь провести вечер в Лондоне, то и переночуете у нас.
Кенелм колебался.
— Обязательно оставайтесь до завтра, — упрашивала миссис Брэфилд.
Кенелм все еще медлил с ответам. Но в это время его взгляд упал на Лили, которая под руку с пожилой дамой приближалась к хозяевам с очевидным намерением проститься.
— Не могу отказаться от такого соблазнительного приглашения, — ответил наконец Кенелм и отступил перед Лили и ее спутницей.
— Благодарю вас за приятнейший день, — сказала миссис Камерон хозяйке. — Лили было очень весело. Жалею только о том, что не могла прийти пораньше.
— Если вы идете домой, — сказал мистер Брэфилд, — то позвольте проводить вас. Мне надо потолковать с вашим садовником насчет фиалок. У него они гораздо лучше, чем у меня.
— В таком случае нельзя ли пойти и мне? — спросил Кенелм у Лили. — Из всех цветов на свете я больше всего люблю фиалки.
Немного погодя Кенелм уже шел рядом с Лили по берегу речки, впадавшей в Темзу. Миссис Кэмерон и Брэфилд шли впереди, так как по тропинке только двое могли идти рядом.
Вдруг Лили покинула своего спутника, увлеченная редкой бабочкой, кажется, "султаном Марокко". Сидя на осоке, бабочка грела на солнце свои желтые крылышки. Лили удалось поймать это прелестное создание в свою соломенную шляпу, которую она прикрыла вуалью. Овладев такой замечательной добычей, Лили скромно возвратилась к Кенелму.
— Так вы коллекционируете насекомых? — спросил философ, настолько удивленный, насколько было это возможно при его характере.
— Только бабочек, — ответила Лили, — но, знаете ли, ведь бабочки не насекомые, а души.
— Символы душ, хотите вы сказать? По крайней мере, греки так живописно представляли их себе.
— Нет, настоящие души — души детей, которые умерли в колыбели некрещеными. Если о них позаботятся, они проживут год и за это время их не съедят, то превращаются в фей.
— Весьма поэтичная идея, мисс Мордонт, обоснованная так же разумно, как и всякие рассказы о превращениях одного живого существа в другое. Может быть, вы объясните то, чего не могут сделать философы: скажите мне, как вам удается узнать, что новая идея представляет собой факт?
— Право, не знаю, — ответила Лили в большом замешательстве. — Может быть, я прочла в книге, а может быть, во сне видела.
— Будь вы философом, вы и тогда не могли бы придумать более мудрого ответа. Но вы сказали, что о бабочках надо заботиться; в чем же состоит ваша забота: вы натыкаете их на булавку и сажаете в ящик под стекло?
— Натыкать на булавки? Ах, как вы можете так говорить! Вы заслуживаете того, чтоб феи защипали вас!
"Боюсь, — с сожалением подумал Кенелм, — что у моей собеседницы вовсе нет ума, который следовало бы развить, или, выражаясь мягче, она совсем еще невинный младенец".
Он покачал головой и ничего не ответил.
— Вот придем домой, и я покажу вам свою коллекцию, — продолжила разговор Лили. — Кажется, они у меня вполне счастливы. Я уверена, что некоторые из них знают меня — они едят из моих рук. С прошлого лета, когда я начала собирать их, у меня умерла всего одна бабочка.
— Стало быть, они прожили: у вас год и уже должны превратиться в фей.
— Надеюсь, что многие и превратились. Как только исполняется год, я сейчас же выпускаю их на свободу, — ведь вы понимаете, что в клетке им никак не превратиться в фей. Теперь у меня только те бабочки, которых я поймала прошлой осенью или нынешним летом; самые красивые появляются лишь осенью.
Тут девушка склонила непокрытую голову над соломенной шляпой, ее косы, упали справа и слева, и она сказала своей пленнице несколько ласковых слов. Потом опять подняла голову и, осматриваясь вокруг, вдруг остановилась и воскликнула:
— Как это люди могут жить в городах! Как они могут говорить, что им скучно в деревне! взгляните, — продолжала она с серьезным и задумчивым видом, — на эту высокую сосну с длинной ветвью, нависшей над водой. Вы видите — налетит ветерок и изменит ее тень, а тень изменяет игру солнечного света на водах ручья?
Кивайте вершинами, сосны![184]
Весь лес пусть восславит творца!
Какой же обмен музыкой должен существовать между природой и поэтом!
Кенелм был поражен. Она — невинный младенец? У этой девушки нет ума, который следовало бы развить? В ее присутствии он не мог быть циником, не мог называть природу механизмом, как в разговоре с мужчиной. Он возражал ей серьезно.
— Творец, — промолвил Кенелм, — одарил вселенную языком, но немногие сердца могут понять его. Блаженны те, для которых это не чуждый язык, постигнутый несовершенно, ценой большого труда, но свой родной язык, бессознательно воспринятый из уст великой матери. Для них крылья бабочки могут легко возносить в небо душу феи!
Слушая его, Лили повернулась и в первый раз внимательно заглянула в его темные и кроткие глаза. Инстинктивно она положила свою легкую руку на его плечо и тихо сказала:
— Говорите, говорите, мне нравится вас слушать.
Но Кенелму не пришлось продолжать. Они дошли до садовой калитки коттеджа миссис Камерон. Брэфилд и миссис Кэмерон остановились и подождали их, затем все вместе вошли в дом.
Коттедж был длинный и низкий, без всяких притязаний на изысканность архитектуры — и тем не менее крайне живописный. Сад, большой, но соразмерный величине дома, с цветниками, в которых с необыкновенным вкусом были подобраны оттенки, полого спускался к травянистому берегу ручья. Здесь ручей расширялся наподобие озерка, сомкнутого шлюзами, откуда с тихим журчанием низвергались маленькие водопады. На берегу стояла простая скамья, полузакрытая развесистыми ветвями огромной ивы.
Интерьер дома гармонировал с его внешним видом. Это был настоящий коттедж, но все комнаты отличались изяществом убранства. Даже небольшой вестибюль был расписан в духе помпейских фресок.
— Пойдемте, и сейчас вы увидите жилище моих бабочек, — шепнула Лили.
Кенелм последовал за ней через открывавшуюся в сад стеклянную дверь. В конце небольшой оранжереи находилось убежище необыкновенных любимиц Лили. Клетка была величиной с небольшую комнату. Три стороны ее были из мелкой проволочной сетки, с занавесками из кисеи или другой легкой материи. Изнутри и снаружи стенки были покрыты тонкими ползучими растениями; посредине маленькая цистерна, из которой бил сверкающий маленький фонтан. Лили осторожно приподняла стеклянную дверцу и, проскользнув внутрь, затворила ее за собой. При ее появлении пришло в движение множество пестрых крылышек. Одни бабочки летали вокруг нее, другие, посмелее, садились ей на волосы или на платье. Не попусту хвалилась она, подумал Кенелм, что некоторые из этих созданий узнают ее. Она выпустила из шляпы "марокканского султана", и он бесстрашно покружил около нее, а потом исчез в листве ползучих растений. Лили подняла дверцу и вышла.
— Я слыхал о философе, который приручил осу, — сказал Кенелм, — но никогда еще не слыхал о молодой леди, которая сделала бы бабочек ручными.
— Да, — с гордостью ответила Лили. — Я думаю, что первой сделала такую попытку. Едва ли я решилась бы на этот опыт, если бы знала, что другие до меня уже достигли успеха. Как бы то ни было, и мой успех неполный. Но ничего: если они даже и не любят меня, зато я их люблю.
Они вернулись в гостиную.
— Хорошо ли вы знакомы со здешними местами, мистер Чиллингли? спросила миссис Камерон.
— Совсем их не знаю, но вижу, что они более тяготеют к сельской местности, чем те, которые находятся вдали от Лондона.
— В этом и состоит счастье многих графств, окружающих Лондон, — сказал мистер Брэфилд, — они избавлены от дыма и шума фабричных городов, да и земледельческая наука не уничтожила наших чудесных живых изгородей. Тропинки здесь точно так же обрамлены вьюнками и жимолостью, как это было, когда Исаак Уолтон[185] проходил по ним, отправляясь удить рыбу в нашем ручье.
— Разве предание говорит, что он удил в этом ручье? Я думал, что Уолтон отправлялся на прогулки совсем в другую сторону от Лондона.
— Очень возможно. Я не изучал ни трудов Уолтона, ни его искусства, но здесь, вон за тем шлюзом, есть старая беседка, где вырезано его имя. Но его ли, чужою ли рукой это сделано, кто может сказать? Миссис Кэмерон, давно ли у вас был мистер Мелвилл?
— Несколько месяцев назад.
— В нынешнем году у него блистательный успех. Можно сказать, что его таланты наконец признаны светом. Я намеревался купить его картину, но не успел вовремя — меня опередил один житель Манчестера.
— Кто этот мистер Мелвилл? Ваш родственник? — шепотом спросил Кенелм у Лили.
— Родственник? Право, не знаю. Впрочем, должно быть, так, потому что он мой опекун. Но если б он был мне самым близким родственником, я и тогда не могла бы любить его больше, чем теперь, — пылко воскликнула Лили. Румянец вспыхнул на ее щеках, и на глазах навернулись слезы.
— Так он живописец? — спросил Кенелм.
— О да! Никому не написать таких чудесных картин, и никто не может быть умнее и добрее его.
Кенелм старался припомнить, не слыхал ли он когда-либо имени художника Мелвилла, но напрасно. Впрочем, Кенелм был мало знаком с художниками, они не находились в поле его зрения, и он смиренно признавался самому себе, что в мире могло быть много выдающихся художников, чьи имена и произведения оставались ему неизвестны.
Он бросил взгляд на стены. Лили поняла этот взгляд.
— Тут нет его картин, — сказала она, — но в моей комнате есть одна. Я покажу вам ее, когда вы в другой раз придете к нам.
— А теперь, — сказал Брэфилд, поднимаясь, — мне надо поговорить с вашим садовником и отправляться домой. Мистер Чиллингли, мы здесь обедаем раньше, чем в Лондоне.
Когда мужчины простились и вышли в вестибюль, Лили последовала за ними и сказала Кенелму:
— Вы зайдете завтра, чтобы посмотреть картину?
Кенелм отвел взгляд и ответил, изменяя своей обычной вежливости, коротко и отрывисто:
— Боюсь, что завтра мне не удастся прийти. Когда взойдет солнце, я буду уже далеко.
Лили ничего не ответила, но тотчас отвернулась и ушла в гостиную.
Мистер Брэфилд застал садовника за поливкой цветов, потолковал с ним о фиалках и потом подошел к Кенелму, который ждал его в нескольких шагах за калиткой.
— Прелестный уголок, — сказал Брэфилд чуть-чуть свысока и как бы с состраданием, как и приличествовало хозяину Брэфилдвила. — По-моему, только несколько странный.
— Да, пожалуй, — рассеянно ответил Кенелм.
— Так всегда бывает с домами, которые постепенно достраивают. Я слыхал от покойной матери, что, когда Мелвилл или миссис Камерон купили его, он был немногим лучше простой крестьянской хижины и с небольшим участком при нем. Года через два или три была пристроена комната и прикуплена еще земля для сада, и, таким образом, мало-помалу возникло здание, в лучшей части которого живет теперь семья. Старый коттедж служит помещением для кухни и прачечной, а вся земля, как вы сами видите, превращена в сад. Но делается ли это на деньги Мелвилла или тетки, не могу сказать. Думаю, что скорее за счет тетки. Я не вижу, что может интересовать Мелвилла в этих местах. Он редко и бывает здесь. По-видимому, это не его домашний очаг.
— Итак, мистер Мелвилл — художник и, судя по тому, что я слышал от вас, пользуется успехом.
— Насколько я знаю, до нынешнего года он не имел большого успеха. Но, вероятно, вы видели его картины на выставке?
— Стыдно признаться, но я на ней не был.
— Вы удивляете меня. Во всяком случае, Мелвилл выставил три картины. Все три очень хороши, но та, которую я хотел купить, произвела большее впечатление, чем другие. Она разом вывела его из неизвестности и доставила славу.
— Он, кажется, родственник мисс Мордонт, но такой дальний, что она даже не могла сказать, на какую, собственно, степень родства он имеет право.
— И я знаю не больше того. Он ее опекун — это все, что известно. Родство если и существует, то, как вы говорите, должно быть очень дальнее, потому что Мелвилл простого происхождения, тогда как миссис Кэмерон, судя по всему, настоящая аристократка, а Лили Мордонт — дочь ее сестры. Я слышал от матери, что Мелвилл еще очень молодым человеком купил коттедж, быть может, на деньги миссис Кэмерон. Он сказал, что это для вдовы, оставшейся после мужа с небольшими средствами. А когда миссис Кэмерон приехала сюда с Лили, тогда еще ребенком, она была в глубоком трауре, а сама — еще молодая женщина и притом очень миловидная. Если бы Мелвилл приезжал сюда чаще, конечно, не обошлось бы без сплетен, но он появляется очень редко и всегда останавливается в коттедже Кромвель-лодж, по ту сторону ручья. Он почти всегда привозит с собой товарища, какого-нибудь молодого художника, желающего половить рыбу. Таким образом, к злословию нет повода, и вся жизнь бедной миссис Кэмерон совершенно безупречна. Моя мать, проживавшая тогда в Брэфилдвиле, так привязалась к Лили и ее тетке, что, когда коттедж мало-помалу превратился в приличное жилище, где можно было принимать гостей, стала бывать там. По ее примеру немногочисленное местное общество тоже посещало миссис Кэмерон, и все оказывали ей большое внимание. Теперь она принята в здешнем обществе, и ее очень любят.
— А мистер Мелвилл приезжает все так же редко?
— По правде говоря, он не был ни разу после того, как я сюда переселился. Наше владение оставалось за моей матерью до ее смерти, и, пока она была жива, я бывал здесь не часто. Дело в том, что тогда я состоял младшим компаньоном фирмы и руководил отделением в Нью-Йорке, в Англию же приезжал только на праздники — раз в год. После кончины матери у меня было много хлопот по устройству дел, прежде чем я мог переселиться в Англию, и в Брэфилдвиле я обосновался только после женитьбы. Мелвилла я видел в один из прежних приездов сюда, несколько лет назад. Говоря между нами, он не из тех людей, с которыми приятно сближаться. Матушка говорила мне, что он ленив и расточителен, а от других я слышал, что он непостоянен. Знаменитый художник, мистер говорил мне, что это кутила, и надо думать, его привычки препятствовали успеху художника вплоть до нынешнего года, когда — может быть, по счастливой случайности — он написал картину, разом принесшую ему известность. Но не правда ли, мисс Лили прелестна? Какая жалость, что за ее образованием совсем не следили!
— Разве?
— Неужели вы не заметили? У ней не было даже учителя музыки, хотя жена говорит, что у Лили прекрасный слух и что она премило поет. Ну, а что касается ее начитанности, то я не думаю, чтоб она читала что-нибудь, кроме волшебных сказок да стихов и тому подобной чепухи. Впрочем, она еще очень молода, и теперь, когда ее опекун нашел сбыт для своих картин, надо надеяться, что он будет больше заботиться о своей питомице. Художники и актеры не так аккуратны в частной жизни, как мы, простые смертные, и требуют большого снисхождения. Все же каждый обязан исполнять свой долг. Вы, конечно, согласны со мной?
— Вполне, — произнес Кенелм с таким ударением, которое удивило негоцианта. — Это превосходный афоризм. Он может показаться банальным, а между тем как часто он поражает нас своей новизной, когда вдруг приходит в голову! Долг может быть чем-то очень трудным, очень неприятным и, как ни странно, часто чем-то совершенно невидимым. Вот он здесь, вплотную перед нами, а мы еще не видим его. Кто-нибудь прокричит нам в ухо: "Долг!" — и сразу перед нами вырастает угрюмый гигант. Простите, если я вас покину — мне не придется пообедать у вас. Долг призывает меня в другое место. Прошу вас передать мои извинения миссис Брэфилд.
И, прежде чем Брэфилд успел опомниться, Кенелм перескочил через забор и был таков.
Кенелм вошел в лавку Сомерсов и застал Джесси еще за прилавком.
— Позвольте мне забрать сумку. Спасибо! — сказал он, перекидывая свою сумку через плечо. — А теперь могу я попросить вас оказать мне любезность? На станции должен быть мой чемодан. Пошлите за ним, и пусть он хранится у вас до дальнейших моих распоряжений. Я думаю поехать денька на два в Оксфорд. И еще одно, миссис Сомерс. Подумайте и отвечайте откровенно: правда ли, что вы счастливы, как сегодня мне говорили, вполне счастливы, хотя вышли за любимого человека?
— Ах, я так счастлива!
— И ничего более не желаете? Не желали бы вы, чтоб Уил был иным, а не таким, каков он есть?
— Боже сохрани! Вы пугаете меня, сэр.
— Пугаю вас? Пусть будет так. Всякий счастливец должен бояться за свое счастье, иначе оно улетит. Прилагайте все усилия, чтобы его приковать, и вы его сохраните, потому что к счастью присоедините долг. "А ведь долг, — пробормотал Кенелм, выходя из лавки, — не всегда похож на розовую ленточку, чаще он бывает тяжелой железной цепью."
Кенелм направился по улице к столбу с надписью "На Оксфорд". И, относя свои слова буквально к дорожной сумке или метафорически — к долгу, он на ходу бормотал:
Его к земле тяжелый короб клонит.[186]
Кенелм мог бы к ночи поспеть в Оксфорд — он был неутомимым и быстроногим ходоком, но после восхода луны ему захотелось немного отдохнуть под свежим стогом сена, неподалеку от большой дороги.
Он не спал. Задумчиво опершись на руку, он говорил себе:
"Много времени прошло с тех пор, как я перестал чему-либо удивляться. Теперь же я поражен: неужели ото любовь, настоящая, несомненная любовь? Нет, это невозможно! В такую девушку нельзя влюбиться. Ну-ка, потолкуем с тобой, мое я, об этом предмете. Начнем с лица. Что значит лицо? Пройдет несколько лет, и самое красивое лицо может стать самым заурядным. Возьмем хотя бы Венеру Флорентийскую[187]. Дадим ей жизнь и посмотрим на нее лет через десять: шиньон, передние зубы — желтые или искусственно белые, кожа на лице в пятнышках, двойной подбородок — вся эта пухленькая миловидность уходит в двойной подбородок. Лицо — эх! Какой здравомыслящий человек, воспитанник Уэлби, реалист, может влюбиться в лицо? И даже, допустим, если б я был так глуп, так ведь хорошенькие личики так же обыкновенны, как маргаритки. У Сесилии Трэверс черты правильнее, у Джесси Уайлз ярче цвет лица. Я не был в них влюблен — нисколько. Тут уж ты, мое второе я, не можешь ничего возразить. Ну, а теперь перейдем к уму. Неужели можно толковать об уме такого существа, для которого любимое общество — бабочки и которое уверяет меня, что бабочки — души некрещеных детей? Какая тема для «Лондонца» по вопросу о культуре молодых женщин! Вот девушка для мисс Гаррет[188] и мисс Эмили Фейсфул[189]! Оставим в стороне ум, как мы уже это сделали с лицом! Что же остается? Французский идеал счастливого супружества: однородные обстоятельства рождения, состояния, вкусов, привычек? Час от часу не легче! Мое я, отвечай откровенно, не повержено ли ты?"
На это его я взяло слово и ответило так: "О безумец! Почему же ты был так необычно счастлив в ее присутствии? Почему, когда ты ушел от нее, долг предстал перед тобой таким мрачным? Почему ты обращаешься ко мне с нелепыми педантичными вопросами при свете той луны, которая вдруг перестала быть для тебя только астрономическим телом и сделалась навеки тождественной в мечтах твоего сердца с романтикой, поэзией и первой любовью? Почему, вместо того чтобы взирать на это бледное светило, ты не ускоряешь шаги к уютной гостинице и хорошему ужину в Оксфорде? Кенелм, друг мой, ты попался. Нечего отрицать! ты влюблен!"
"Пусть меня повесят, если это так!" — сказало второе я Кенелма, и затем он, подложив свою сумку под голову вместо подушки, отвернул лицо от света луны и все-таки не мог заснуть. Лицо Лили все мелькало у него перед глазами, голос ее звучал у него в ушах.
О, мой читатель! Потребуешь ли ты тут, чтобы я сказал тебе, какова была Лили? Темноволосая или белокурая, высокая или маленькая? Никогда не узнаешь ты этих тайн от меня. Представь себе существо, к которому вся твоя жизнь, тело, ум и душа влекутся неодолимой силой, как магнитная стрелка к полюсу. Будь она высока или мала ростом, смугла или бела, она именно та, которая вдруг стала для тебя единственною женщиной в мире. Счастлив ты, о мой читатель, если тебе удалось когда-нибудь слышать народную песню "Моя королева", исполненную женщиной, которая одна только может петь ее с выражением, достойным стихов поэтессы и музыки, принадлежащей родной сестре чудесной певицы. Но если ты и не слыхал стихотворения, таким образом исполненного, с аккомпанементом, таким образом написанным, все же сами слова должны быть тебе знакомы, если ты, как я в этом уверен, поклонник истинной лирической музы. Припомни же слова, произносимые тем, кто предназначен воздавать дань благоговения женщине, которой он никогда еще не видел:
Она где-то близко, та, кого чту я.
Я жду не дождусь королевы моей.
Черны ее волосы иль золотисты.
Цвет глаз у ней карий иль голубой,
Не знаю. Но этот оттенок чистый
Будет навеки любимый мой.
Скромна ли, горда ли та, кого жду я,
Иль властвуют мир и спокойствие в ней,
О, пусть лишь придет, и я, ликуя,
Хвалу воздам королеве моей.
Возможно ли, что жестокий божок, "который точит свои стрелы на оселке человеческого сердца", нашел минуту, чтобы отомстить за пренебрежение его алтарями и презрение к его власти? И этот грозный странствующий рыцарь, герой нашего рассказа, вопреки "трем рыбам" на своем очарованном щите, должен повязать шарфом свой шлем, преклонить колено и прошептать: "Она пришла, моя королева!"
На следующее утро Кенелм пришел в Оксфорд — "Verum secretumque Mouseion" [190].
Если есть на нашем вечно деятельном острове место, способное отвлечь страсти юноши от любви и привлечь их к классическому образованию, к церковной обрядности, к средневековым ассоциациям, к тому роду поэтического восприятия или поэтического фанатизма, который в таком презрении у Майверса, Уэлби и защитников реалистической школы, конечно, это место — Оксфорд. И, несмотря на это, Оксфорд — родина великих мыслителей и великих практических деятелей.
Каникулы еще не начались, но до них уже оставалось недолго. Кенелму казалось, что он узнает крупнейших профессоров по их медленной походке и еще более — по отрешенному выражению лица. Между ними был знаменитый автор книги, мощно воздействовавшей на ум Кенелма в раннюю пору его юности, автор, который сам поддался воздействию другого, сильнейшего ума. Преподобный Децимус Роуч всегда был самым ярым и самым благоговейным поклонником Джона Генри Ньюмена[191], поклонником чистого и возвышенного характера этого человека, совсем независимо от сочувствия его доктринам. Но хотя Роуч оставался необращенным протестантом ортодоксальной церкви, однако был один догмат, которого он держался вместе с автором «Апологии». Безбрачие он ставил наряду с добродетелями, наиболее приятными небесам. В красноречивом трактате "Приближение к ангелам" он не только утверждает, что состояние блаженного одиночества обязательно для каждого члена христианского духовенства, но и рекомендует принятие его всякому добросовестному мирянину.
Желание посоветоваться с этим знаменитым теологом и побудило Кенелма отправиться в Оксфорд.
Мистер Роуч был другом Уэлби, в доме которого Кенелм, будучи еще его воспитанником, два-три раза встречался с ним, и был еще более очарован его разговором, чем знаменитым трактатом. Кенелм пришел к мистеру Роучу, который принял его весьма любезно и, не будучи ни преподавателем, ни экзаменатором, предоставил свое время в его распоряжение. Он прошелся с гостем по всем колледжам и Бодлеянской библиотеке[192], пригласил его отобедать за общим столом колледжа, а затем увел в свою квартиру и угостил превосходной бутылкой шато-икема.
Мистеру Роучу было около пятидесяти лет. Он был красив и, очевидно, сознавал это, потому что носил длинные волосы с пробором посредине, чего не делают люди, имеющие скромное мнение о своей внешности.
Кенелм очень скоро навел хозяина на предмет, которому глубокий мыслитель посвятил столько размышлений.
— Мне трудно описать, — сказал Кенелм, — тот восторг, с которым я изучал ваше благородное творение "Приближение к ангелам". Оно произвело на меня сильное впечатление в пору перехода от отрочества к юности. Но за последнее время в душу мою закрались некоторые сомнения относительно всеобщей приложимости вашей доктрины.
— Вот как? — с выражением интереса на лице произнес Роуч.
— И я пришел к вам за разрешением этих сомнений.
Мистер Роуч отвернулся и подвинул бутылку к Кенелму.
— Я совершенно согласен с тем, — продолжал наследник дома Чиллингли, что духовенство не должно отвлекаться семейными заботами и быть чистым от всякой плотской любви.
— Гм! Гм! — промычал Роуч, положив ногу на ногу и поглаживая рукой колено.
— Я иду дальше, — продолжал Кенелм, — и соглашаюсь с вами, что исповедь имеет огромное значение, как увещевательная мера и как утешение раскаивающегося грешника, значение, приписываемое ей католиками. Я согласен с вами и в том, что исповедь следовало бы принять также в реформатской церкви. Но мне кажется необходимым, чтобы у духовника не было прекрасной половины, которой он в неосторожную минуту мог бы намекнуть на слабости знакомых ей женщин.
— Я слишком широко толковал этот аргумент, — пробормотал Роуч.
— Ничуть. Безбрачие в духовнике зиждется на исповеди и рушится с ней. Ваш аргумент здесь неопровержим. Но когда дело доходит до мирянина, мне кажется, я улавливаю здесь разницу.
Мистер Роуч покачал головой и решительно возразил:
— Нет, если безбрачие обязательно для одного, оно точно так же обязательно и для другого. Я говорю: «если».
— Позвольте мне отклонить это утверждение. Не бойтесь, что я стану оскорблять ваш слух повторением избитых истин, например, что при всеобщем безбрачии весь род людской исчезнет в несколько лет. Как вы справедливо заметили в ответ на этот софизм: "Долг каждой человеческой души — стремиться к высочайшему совершенству духа, а судьбу рода человеческого предоставить промыслу его творца". Если безбрачие необходимо для духовного совершенства, как мы можем знать, не состоят ли цель и воля всемогущего в том, чтобы род человеческий, достигнув этого совершенства, исчез с лица земли? Таким образом, всеобщее безбрачие было бы легкой смертью для рода человеческого. В то же время, если творец решил, что род людской, достигнув вершины в виде прекрасного, но бесплодного цветка, должен все же и впредь расти и множиться на земле, то разве вы не воскликнули победоносно: "Самонадеянный смертный! Как дерзаешь ты ставить границы власти всемогущего?" Трудно ли ему продлить жизнь человечества каким-нибудь другим способом, не подверженным ни горестям, ни греху, ни страстям, как не подвержена им брачная тайна растительного мира? Можем ли мы предполагать, что ангелы, это бессмертное воинство небес, не увеличиваются ежечасно в числе, все более населяя бесконечное пространство? А между тем на небесах не женятся и замуж не выходят. Все это у вас облечено в красноречивые слова, которые моя память позволяет воспроизвести лишь приблизительно. Но со всем этим я соглашаюсь без колебания.
Мистер Роуч встал, принес из погребца вторую бутылку шато-икема, наполнил стакан Кенелма, опять сел и стал поглаживать другое колено.
— Но, — продолжал Кенелм, — вот в чем мое сомнение…
— Ага! — воскликнул Роуч. — Послушаем, какое сомнение.
— Во-первых, действительно ли безбрачие так необходимо для высшего состояния духовного совершенства, и во-вторых, если это так необходимо, то способны ли смертные к такому совершенству при их нынешней физической природе?
— Очень хорошо сказано! — воскликнул Роуч, с более веселым видом отодвигая свой стакан.
— Видите ли, — продолжал Кенелм, — в этом, как и в других философских вопросах, мы вынуждены прибегать к процессу индукции и выводить наши теории из фактов, нам известных. Взгляните на окружающий нас мир. Разве старые девы или старые холостяки действительно так уж намного выше в духовном отношении, чем замужние и женатые люди? Разве они проводят время подобно индийскому дервишу, в безмятежном созерцании божественного величия и блаженства? Не так же ли они суетны, в своей жизни, как люди, вступавшие в брак так же часто как женщина из Бата[193]? — И, вообще говоря, не бывают ли! они еще эгоистичнее, легкомысленнее и злопамятнее? Право же, я не хочу, говорить сурово о старых девах и старых холостяках. У меня самого три тетушки старые девы, и они прекрасные представительницы женского пола, но я уверен, что все три были бы приятнейшими собеседницами и не менее умственно одарены, если бы были счастливыми женами и ласкали своих детей вместо болонок. Точно так же у меня есть дядя — старый холостяк, Майверс Чиллингли — вы его знаете. Умнейший человек. Но боже мой! Если говорить о духовных размышлениях, то он не мог бы больше дорожить всем земным, имея так много жен, как Соломон, и так много детей, как Приам[194].
Наконец, не происходит ли половина ошибок в мире от разъединения духовной и нравственной природы человека? И, во всяком случае, не путем ли общения с ближними, человек вернее "приближается к ангелам"? И разве подлинно нравственная система — не-силовая? И не требует ли обилие здоровых сил постоянного упражнения? И не приходит ли это упражнение само собой при семейных отношениях, в ходе жизненной" борьбы, неизбежной при семейных заботах? Со смиренной недоверчивостью к самому себе излагаю я все эти вопросы. Надеюсь услышать такие ответы, которые вполне убедят мой разум, и я буду от этого в восторге. В корне всего спора лежит любовная страсть. Любовь, должно быть, очень беспокойное, мучительное переживание. Не раз доводила она героев и мудрецов до удивительных проявлений слабости и глупости.
— Тише, тише, мистер Чиллингли, не преувеличивайте! Любовь, несомненно, — гм! — беспокойная страсть. Но всякая эмоция, которая вносит в жизнь застойной лужи свежесть и игривость быстрого потока, тоже беспокойна для лужи. А ведь беспокойны не только любовь и родственные ей страсти например, честолюбие, — но и упражнение умственных способностей, которые вечно работают, меняя наши мысли. Любовь, мистер Чиллингли, имеет свою хорошую сторону, так же как и дурную. Пожалуйста, передайте мне бутылку.
Кенелм (передавая бутылку). Да, да, вы совершенно правы, подкрепляя новыми доводами суждение противника, прежде чем разрушить его — так поступают все хорошие ораторы. Простите меня, но этот прием мне знаком. Допустите же, что я знаю все приводимое в защиту отречения от здравого смысла, благозвучно называемого любовью, и приступайте к опровержению моих взглядов.
Преподобный Децимус Роуч (нерешительно). К опровержению? Гм! Страсти укоренились в людях как неотъемлемые частицы, их не так легко разрушить, как вам кажется. Любовь, признанная рационально и морально человеком высокого развития и здравых принципов, есть… есть…
Кенелм. Что же она такое?
Преподобный Децимус Роуч. Она… она… нечто такое, чем не следует пренебрегать. Подобно солнцу, она великий колорист жизни, мистер Чиллингли! И вы так правы: моральная система требует ежедневного упражнения. Что может дать это упражнение одинокому человеку, достигшему возраста, когда он уже не в силах просиживать шесть часов кряду, раздумывая о сущности божества, а ревматизм и другие болезни не позволяют ему отправиться в дебри Африки в качестве миссионера? В этом возрасте природа заявляет о себе и вступает в свои права, мистер Чиллингли. Живущая нашими интересами подруга возле нас, невинные малютки, карабкающиеся к нам на колени, — прелестная, чарующая картина! Кто может быть таким вандалом, чтобы стереть ее? Какой фанатик напишет поверх нее изображение святого Симеона[195], одиноко сидящего на своем столпе? Выпейте еще стаканчик, мистер Чиллингли!
— Я пил довольно, — угрюмо сказал Кенелм, — чтобы у меня начало двоиться в глазах. Я воображал, что напротив меня сидит суровый противник любовного сумасшествия и бедствий брачной жизни. Теперь же мне кажется, я слышу воздыхания сентименталиста, вспоминающего общие места, уже опровергнутые другим Децимусом Роучем. Разумеется, либо у меня двоится в глазах, либо вы забавляетесь моим воззванием к вашей мудрости.
— Это совсем не так, мистер Чиллингли. Но дело в том, что, когда я писал книгу, на которую вы ссылаетесь, я был очень молод, а молодость бывает восторженна и одностороння. Теперь при том же презрении к крайностям, на которые любовь толкает слабые умы, я признаю ее благотворное влияние, когда ее приемлют, как я уже говорил, рационально. Рационально, мой юный друг. В тот период жизни, когда рассудок созрел, приятное общество кроткой подруги может только услаждать душу и предупреждать жестокую изморозь, в которой с годами стынет и цепенеет одиночество. Сказать короче, мистер Чиллингли, сам убедившись, что заблуждался в мнении, столь необдуманно высказанном, я считаю своим долгом перед человечеством, перед всем миром огласить свое обращение на путь истинный. В будущем месяце я вступаю в брачный союз с юной леди, которая…
— Ни слова больше, ни одного слова, мистер Роуч! Для вас это, должно быть, тягостная тема. Не надо об этом говорить.
— Совсем не тягостная! — с увлечением воскликнул Роуч. — Я смотрю на исполнение своих будущих обязанностей с радостью, которую должен чувствовать каждый опытный ум, отрекаясь от ошибочного учения. Но вы должны отдать мне справедливость и понять, что я предпринимаю этот важный шаг не ради своего личного удовлетворения. Нет, сэр! Значение моего примера для других — вот что очищает мои побуждения и радостно волнует мою душу.
После этих благородных заключительных слов разговор иссяк. Хозяин и гость — оба почувствовали, что уже достаточно надоели друг другу. Кенелм встал, собираясь уходить.
Мистер Роуч, прощаясь с ним у дверей, сказал, настойчиво подчеркивая слова:
— Не ради своего личного удовлетворения — заметьте это. Если вам случится услышать в свете толки о моем обращении, говорите, что из моих собственных уст слышали эти слова: не ради своего личного удовлетворения. Мой искренний привет мистеру Уэлби — он ведь женат и у него дети; он меня поймет.
Покинув Оксфорд, Кенелм несколько дней бродил по окрестностям, не стремясь к определенной цели и не встречая заслуживающих упоминания приключений. Наконец, сам не зная как, он двинулся в обратный путь. Магнетическое влияние, которому он не мог противостоять, влекло его к зеленым лугам и искрометному ручью Молсвича.
"Вероятно, — говорил себе Кенелм, — наряду с оптическими обманами существуют и умственные. При оптическом обмане кажется, что пред нами привидение. Если мы не осмеливаемся приблизиться к нему, не смеем ощупать его, одолеваемые суеверным страхом, бежим от него, — что из этого выходит. А те, что у нас до смертного часа остается убеждение, будто это была не иллюзия, а настоящий призрак, и от этого можно помешаться. Но если мы мужественно приблизимся к духу и только протянем руки, чтобы схватить его как — глядь! — он растаял в воздухе, обман нашего зрения рассеялся и призраки навсегда перестанут нас преследовать. Точно то же должно быть и с моей умственной иллюзией. Я вижу образ, доселе мне незнакомый, облеченный, как мне казалось при первом взгляде, сверхъестественной прелестью, и, как безрассудный трус, бегу от него. Но он продолжает преследовать меня вновь и вновь. Он преследует меня днем, и в жилищах людей, и в уединении природы. Он посещает меня ночью во сне. Я начинаю говорить, что это гость из иного мира, что это, наверно, любовь — любовь, про которую я читал в книгах, как у поэтов начитался о колдуньях и привидениях. Разумеется, я должен приблизиться к этому явлению как философ, подобно сэру Дэвиду Брустеру[196]. Он не раз подходил к сидевшей на ковре у камина черной кошке, которую, по его словам, постоянно видела его знакомая дама, пока не отправилась в тот мир, куда не допускаются черные кошки. Но чем больше я об этом думаю, тем более невозможным кажется мне, чтобы я действительно мог влюбиться в дикое, малообразованное, редкостное существо только потому, что меня преследует видение ее лица. Итак, я могу с полной безопасностью приблизиться к этому созданию. По мере того как я буду смотреть на нее, иллюзия исчезнет. Итак, я мужественно пойду назад в Молсвич!"
Так говорил Кенелм и так отвечал себе: "Иди, ибо ты не можешь не идти. Неужели ты думаешь, что елец ускользнет из сети, в которой запуталась плотва? [197] Нет…
Придет он — день, назначенный судьбой, когда ты должен будешь покориться "природе, которая заявляет о себе". Так лучше уж покориться теперь и добровольно, чем противиться ей, пока не стукнет тебе пятьдесят и не придется делать "рациональный выбор не ради своего личного удовлетворения". На это Кенелм с негодованием ответил: "Тьфу, какое легкомыслие! Мое alter ego [198], ты само не знаешь, что болтаешь. Ведь речь идет не о явлении природы; вопрос касается сверхъестественного — иллюзии, призрака!"
Так Кенелм продолжал спорить сам с собой, и чем больше двойники ссорились, тем ближе они подвигались к месту, откуда бежали, узрев роковой призрак первой любви.