Маленькие избушки с соломенными крышами лепились по горным склонам. День и ночь в них стучали ткацкие станки, изможденные люди не разгибали спины. Они несли полотна, бумазею, сукна хозяину, получая за труд жалкие гроши.
Десятки лет жили в безысходности силезские ткачи, передавая в наследство детям и внукам нищету и безмолвие покорности.
Десятки лет. И только два дня летом 1844 года ненависть находила выход. Два дня. Ткачи восстали! Они громили фабрики и барские особняки, уничтожали станки и зеркала.
Реки посинели и зарделись от фабричной краски, плотины выросли из кусков сукон и ситца. Два дня ткачи дышали свободно.
В историю Германии вписалась гордая страница мужества и силы.
Потом пришли войска. Пролилась кровь женщин, детей, стариков. Выстрелами вновь приковали людей к ткацким станкам, вернули к покорности, голоду, вымиранию.
Великий Гейне посвятил восстанию силезских ткачей бессмертные строки. Их устами он проклял бога:
Дразнил, издевался и лгал нам бог.
Он проклял монарха:
Всех нас, как собак, расстреляет подряд.
Он проклял ханжескую отчизну,
Где рано вянет всякий цвет.
И кончил стихотворение такими вещими строками:
Гремит станок, челнок снует,
Ткем днем и ночь мы напролет, —
Для старой Германии саван мы ткем
С проклятием триединым в нем…
Мы ткем, мы ткем!..
Восстание ткачей воодушевило и Гергарта Гауптмана. Он знал о тяжелом положении силезских рабочих не понаслышке. Рассказы вплелись в его детство, они шли от прадеда — ткача, от деда, в юности работавшего за станком.
За восемнадцать лет до рождения драматурга произошло Силезское восстание. В семье была памятна каждая подробность этих двух трагических дней.
Писатель создал пьесу, которой посчастливилось стать оружием в революционной борьбе многих стран.
Гауптман посвятил «Ткачей» своему отцу: «Твой рассказ о деде, бедном ткаче, сидевшем в молодости за станком, подобно изображенным мною лицам, был тем ростком, из которого возникла моя драма…»
Такая близость к источнику наполнила пьесу правдоподобием и революционной страстью. Она была опубликована, и берлинский театр собирался ее поставить.
Но полицейская цензура быстро распознала взрывчатую силу пьесы. Ее не допустили на сцену.
Первыми зрителями «Ткачей» были французы, они увидели их в постановке Свободного театра. Грандиозный успех сопутствовал этой премьере.
Против пьесы в Прусском ландтаге выступил министр полиции фон Келлер. Все это только увеличивало растущую славу «Ткачей». Одно за другим выходили издания, они мгновенно раскупались.
Впервые пьеса была переведена на русский язык в 1895 году А.И. Ульяновой, и Ленин редактировал ее для издания в подпольной Петербургской (Лахтинской) типографии. Это художественное произведение издавалось рядом с политической литературой и распространялось нелегально. На первом издании было написано веско: «Цензурой не дозволено».
Царская полиция не хуже немецкой разбиралась в художественной литературе и знала, какое разящее впечатление она производит на умы и сердца читателей.
В России пьеса «Ткачи» была издана легально только в 1917 году, после Февральской революции.
Но полицейские запреты — лучшая реклама пьесы и самая убедительная рецензия.
Наконец и берлинцы увидели исполнение «Ткачей». Премьера состоялась 26 февраля 1893 года в театре, названном «Свободная сцена» по образу своего французского собрата. Это было добровольное общество, в котором ставились спектакли, запрещенные цензурой для широкой публики. Общество считалось закрытым, и посещать спектакли могли немногие.
В зрительном зале была и Кэте Кольвиц. Она после вспоминала:
«Большое событие произошло в это время: премьера гауптмановских «Ткачей» на «Свободной сцене». Спектакль был днем. Кто мне достал билет, теперь уж я не знаю. Моего мужа задержала работа, но я была там, сгорая от нетерпения и предвкушения радости. Впечатление было потрясающим. Участвовали лучшие актеры. Эльза Леман играла молодую жену ткача в последнем акте. Вечером Гауптмана чествовали, и он был поднят на щит, как вождь молодежи».
Пока происходило это торжество, лейтенант полиции сообщил свои впечатления от спектакля в политическую полицию. Документ этот очень многозначителен, и его стоит привести целиком.
«После вышеуказанного объявления в «Фоссишен Цейтунг» в воскресенье 26 с. м. в «Новом театре», расположенном в округе, лежащем по эту сторону, состоялся показ пьесы Гергарта Гауптмана «Ткачк», публичное представление которой запрещено.
И если внешне речь как будто идет о закрытом спектакле, то содержание и характер извещения о нем, которое в упомянутом номере газеты было помещено среди объявлений увеселительных заведений, отчетливо обнаруживает, что мы имеем дело с открытым спектаклем.
Каждому предоставлена возможность, оплатив «годовой взнос» в размере трех марок, приобрести себе место во втором ярусе; в ложе бельэтажа цена составляет 6 марок, в первом ярусе и партере — 5 марок. Это нормы, которые совершенно соответствуют здешним пропорциям цен на разовый спектакль, особенно если принять во внимание, что в данном случае речь идет о сенсационном событии — исполнении запрещенной пьесы.
Таким образом, очевидно, оправдывается подозрение, что имя «Союза «Свободная сцена», который раньше устраивал спектакли в снимаемом им помещении Лессингтеатра, но уже продолжительное время не выступал перед общественностью, в данном случае служит лишь прикрытием публичному спектаклю, к тому же повсюду среди публики распространено мнение, что запланированный спектакль, за которым должны были бы последовать и другие, является обходом полицейского запрета исполнения пьесы.
Насколько дирекция «Нового театра» приложила к этому делу свою руку, нам установить не удалось. Но создается впечатление, будто названная дирекция сама была введена в заблуждение».
На премьере «Ткачей» Кэте Кольвиц увидела со сцены ту же тяжкую жизнь, какую вели берлинские рабочие. Хотя силезские ткачи восстали почти пятьдесят лет назад и дома на Вайсенбургерштрассе не цеплялись за горные уступы, а выглядели вполне добропорядочно и солидно, в жилищах бедняков властвовали те же законы нищеты. Голод хватал за глотки и уносил в могилу так же беспощадно, как и полстолетия назад, вдали от успехов цивилизации.
Как жене врача, ей приоткрывалось больше, чем другим жителям этого района. Горе рвалось к ней навстречу, ища защиты и находя в ней сочувствие.
Когда со сцены говорили о ткачах: «Они, точно тени, в горах снуют», — ясно представлялся вчерашний визит доктора Кольвица к больному, скользкие ступени, ведущие в подвал, темная комната и впалые щеки женщины, лежащей на постели среди груды тряпья.
Вместе с героем пьесы художница могла бы воскликнуть: «Должен же человек хоть раз в жизни, хоть минуту одну вздохнуть свободно!»
Молодая женщина потеряла покой. Ее душили мысли о несчастьях многих людей, она не могла постичь, как кто-то спит спокойно, если юные девушки выходят на ночные берлинские улицы и торгуют собой, чтобы не умереть с голода.
Проституция, безработица — уродливые спутники города-спрута — мучили Кольвиц. Она искала выхода. Горе рабочих выплескивалось в рисунки.
Еще в «Жерминале» Кольвиц привлекла бунтарская сила гнева горняков, Золя разбудил в ней стремление посвятить этой теме несколько композиций.
Но в Силезском восстании половодье народного возмущения, сбросившее хоть на несколько часов оковы рабства, захватило ее целиком.
Композиция к «Жерминалю» отложена. Позже она не раз к ней вернется. А пока мысли художницы заняло восстание ткачей.
Если считать с момента премьеры и до того, как был завершен последний офорт из серии «Восстание ткачей», то прошло около пяти лет. Упорный, долгий, изнуряющий труд.
Правда, материнство было для ее пылкой натуры чувством поглощающим. Но с детства запомнившиеся слова Юлиуса Руп-па об ответственности таланта отрывали ее от колыбели. Дети росли рядом с рождающимися художественными образами.
Шесть листов — в них графическое повествование о причинах восстания, его кульминации и краха. Шесть композиций, для названия каждой одно слово: «Нужда», «Голод», «Совещание», «Поход», «Штурм», «Конец».
В Берлине быстрее пришла зрелость. В двадцать шесть лет Кольвиц научилась обобщать наблюдения.
Она хотела сделать все сюжеты в офортах. Сохранились оттиски с этих попыток. Между одной и другой графической мыслью прошли месяцы.
Но ни один из оттисков нельзя признать готовым. Несмотря на то, что она не расставалась с гравировальной иглой и научилась управлять секретами травления, ей еще недоставало технических навыков.
От офорта пока пришлось отказаться. Первые три темы серии Кольвиц осуществила в литографии.
Гладкий песчаник, на котором можно просто рисовать жирным литографским карандашом, пока был более послушным под руками молодой художницы.
Вот перед нами первая литография серии. Она не нуждается ни в какой подписи. В черной мгле лачуги едва различим силуэт ткацкого станка — источника жизни и виновника смерти.
Изможденная женщина обхватила руками голову. Она исстрадалась, перед ней хрупкое тело ребенка с лицом старца.
Такие здесь дети, потому что они лакомятся лишь очистками в помойных ямах. Такие здесь женщины, потому что один кусок хлеба они делят между несколькими голодными ртами.
В заткнутое тряпкой оконце врывается мороз. И не отогреть матери замерзшего больного ребенка, не вернуть его к жизни.
Горе повисло в этой лачуге, застывшее горе бедняка.
Нежное сердце женщины и мужественное сердце борца слились в этом первом листе. Он вызывает содрогание и поныне через десятки лет. Он взывает к борьбе.
Когда вы взглянете в застывшие глаза ребенка, сидящего у стола, освещенного свечой, вы ощутите меру его недетского горя. Смерть пришла в комнату, смерть унесла жизнь матери. Впереди — неотвратимость сиротства.
В трех последующих листах — народный гнев. Пучок света вырывает лица сомкнувшихся в едином порыве рабочих. Стремление к действию, план протеста читается в этих сосредоточенных на одной мысли лицах.
Здесь штаб восстания, его вожаки.
По улицам уже бредут ткачи с мотыгами, кольями, изможденные, но решительные, не зная, зачем они идут, но понимая, что дальше так жить нельзя. Одним еще кажется, кого-то можно убедить, кто-то еще отзовется на их общий клич.
Других ведет слепая ненависть: пусть знают богачи, что любому терпению приходит конец. В походе ткачей участвует и женщина, на спине у нее уснул ребенок. Она бредет со всеми, чтобы призвать к ответу виновников ее мук.
У барского особняка собрались ткачи. Разворочена мостовая, и женщина, собирая камни в фартуке, передает их мужчинам. Летят булыжники в окна барского дома, бьются стекла, и поддаются чугунные тяжелые ворота.
Вспомнились Кэте Кольвиц юношеские мечты о баррикадах на улицах восставшего города, и она сама подносит патроны бойцам.
Вот они, гранитные патроны безоружных ткачей. Но и их Достаточно для того, чтобы владельцам фабрик запомнился День штурма. Нет, не так уж устойчивы твердыни их благополучия, хотя расплата и пришла очень быстро. На другой день войска расправились с горсткой восставших ткачей.
Все у тех же молчаливых станков лежат на полу убитые смельчаки. Все на перекладине того же ткацкого станка сжалась осиротевшая женщина. Белые, распластанные на черном фоне кисти рук, в комок собравшееся горе.
У входа в дом — другая женщина. Товарищи вносят убитого. Она узнает родные черты.
«Конец». Так называется последний лист серии «Восстание ткачей».
Вдохновленная пьесой Гауптмана, Кэте Кольвиц создала самостоятельную графическую повесть. Белым и черным цветом она поведала миру о бунте силезских ткачей. Так же как и писатель, художница посвятила это первое произведение зрелого таланта своему отцу.
Родители жили летом в своем деревенском домике в Раушене, в том самом рыбацком селении на берегу Балтийского моря, где такие неповторимые солнечные закаты.
Отец тяжело болел. Дочь приехала навестить его и поздравить с днем рождения. Обычно на стол именинника близкие кладут заранее приготовленные подарки.
Кэте Кольвиц положила готовые оттиски своей серии «Восстание ткачей». Отец не знал, что дочь трудится над таким большим произведением. Он все еще не верил, что материнство не заглушит в ней талант. Больших надежд не возлагал. И вдруг этот напряженный и вдохновенный рассказ о том, чему он сам был предан всю жизнь.
Молодость вспомнилась больному, он был так рад, что силы, казалось, прибавилось, и Карл Шмидт воскликнул взволнованно:
— Как хорошо, ты все же что-то можешь! Вышел в сад, бегал вокруг дома, звал жену:
— Иди скорее сюда, посмотри, что сделала Катушхен. Это было за полгода до смерти отца. Ему не удалось перешить огромный успех первой сюиты Кэте Кольвиц.
Она показана на Большой Берлинской выставке. Ее заметили, о ней говорят. Известность. Имя молодой художницы у всех на устах.
Она сама ошеломлена, не ожидала, что ее «страдальческое дитя» так быстро найдет доступ к зрителю. Уже на третий день вся сюита приобретена любителем искусства.
Сам прославленный художник Мендель предложил отметить «Ткачей» Кольвиц золотой медалью. Но кайзер Вильгельм II, который утверждал такие предложения, не согласился с ним. Он против медали за рисунки, изображающие борьбу народа. Кайзер испугался графики Кольвиц. Это уже хороший признак, если искусство действует столь устрашающе на сильных мира сего.
Вскоре сюита Кольвиц все же получила эту медаль, завоеванную вдохновенным трудом. Ее присудили на Дрезденской выставке. А оттиски «Ткачей» приобрел гравюрный кабинет Дрезденской галереи. Случай тоже редчайший — в это прославленное собрание гравюр обычно при жизни художники не попадали.
Но директор гравюрного кабинета Макс Лерс оценил исключительную художественную ценность литографий и офортов. Он нарушил традицию, и Кольвиц вступила в пантеон великих еще в расцвете сил.
Художница, узнав об этом, писала Максу Лерсу: «Наибольшую радость принесли мне Ваши приобретения и награждение Малой золотой медалью».
Вначале Кольвиц включила в свою серию седьмой лист, который казался ей нужным как символическое завершение мысли. Это была дань юношеским увлечениям Максом Клингером, его безвкусной нарочитой символикой.
Но Кэте Кольвиц послушалась доброго совета художественного критика Юлиуса Элиаса и не нарушила жизненной цельности «Восстания ткачей». Критик написал, как это произошло:
«Итак, это было ошибочным отклонением в сторону — закончить эту историческую трагедию современной жизни символическим изображением, в котором нет жизни. Тот седьмой лист — наподобие Христа распростертая фигура мертвого мужчины, справа и слева от него несчастные распятые женщины и у верхнего края листа слова «из многих ран твоих струится кровь, о народ!» — должен был стать обобщающим метафизическим завершением… По моему совету Кэте Кольвиц отказалась от этого листа. Итак, справедливая борьба ткачей осталась борьбой за человечество; счастье и конец, нужда и смерть остались изображенными величественно, цельно, ради них самих, изображенными графическим языком белого и черного, как современная героическая песнь».
Больше Кольвиц никогда не обратится к далекой от жизни, ложной символике, создавая образы, которые по силе выразительности становились великими символами.
На открытие Большой Берлинской выставки Кэте Кольвиц пришла никому не известной художницей. Серия «Восстание ткачей» ввела ее в круг прогрессивных художников Германии.
Слава подкрадывалась исподволь, но пришла внезапно. Надо было обладать мудрым рассудком Кольвиц, чтобы не подвергнуть свой талант иссушающему воздействию славы.
Как-то она призналась, что по натуре очень честолюбива. Это чувство, может быть, и двигало иногда ее поступками. Но честолюбие, если оно и было, целиком поглощалось скромностью, безмерным чувством ответственности за свой талант перед временем.
Иногда известность даже обременяла. Ее узнавали в музеях, в театре, в магазине. Она получала множество писем. К ней обращались с бесчисленными просьбами. Она старалась не оставлять без ответа ни одного письма. Но порой ей хотелось для работы больше тишины, чтобы снова очутиться наедине с самой собой.
Творчество ее находило все больший отзвук в сердцах. А без такого отклика она сама считала бы бессмысленным свой труд.
Успех «Ткачей» способствовал тому, что ее пригласили преподавать графику и рисунок с живых моделей в Берлинскую женскую художественную школу, ту, в которой она сама была ученицей четырнадцать лет назад.
Кэте Кольвиц вступила в свое самое счастливое десятилетие — от тридцати до сорока лет.