Нагибин лежит на спине и слушает, как Зоя ходит по спальне босиком, потом, перевернувшись на бок, смотрит, как она ожесточенно ввинчивается в платье, — как будто сбросив старую, влезает в новую упрямо-неподатливую кожу. Вот так же он смотрел и за таким же занятием застал ее в тот день, когда они пересеклись впервые; гуляя вдоль вольеров, в которых обитали остроносые, облитые лаком ботинки и туфли, он вдруг призадержался, остановленный своим наиглавнейшим безошибочным инстинктом, у стеклянной стены одного из бутиков: она стояла перед зеркалом, и таким потешным недоверием, таким презрением к себе вдруг искажалось ее невозмутимое лицо, и так забавно оттопыривалась нижняя губа, и так, внезапно просияв, с собою примиряясь, она себе кивала, и столь неуловим был переход от брезгливого ужаса перед собой к ликованию и напыщенной гордости (довольство собой ее распирало, как удава, который сразу проглотил полдюжины беспомощных кроликов), что Нагибин, приковавшись к ней взглядом, не двигался с места. Завороженно любовался, как она со скепсисом оглаживает бедра, принужденно, вяло, как сомнамбула, перед зеркалом поворачиваясь, как качает головой, отнекиваясь, как набирает воздух в легкие и издает тяжелый, трудный, удрученный стон — ну, нет, не может быть, чтоб я была такая толстая? Ну ладно, ладно, принимаю. Как вдруг, раздумав, уверовав в терпимость, более чем сносность собственного облика, подается отражению навстречу, как к своему однояйцевому близнецу после долгой разлуки, и как, наконец, начинает вертеться, заглядывать за спину, неуловимо чем-то походя на собачонку, норовящую ухватить себя за хвост. Нагибин постучал в стекло и показал Палеолог большой палец.
— Ты, может, тоже — хотя бы трусы? — говорит она, косясь на Мартына и угадав, о чем он вспоминает. — По-моему, уже пора. Давай-давай, чтобы одной-двумя уродками сегодня стало меньше.
— А ты жестока.
— Ой, конечно, я и забыла. Зачастую политкорректность переходит в маразм — ты не находишь? Неужели «инвалид» звучит гораздо оскорбительнее, чем «человек с ограниченными возможностями»? «Урод» — ужаснее, чем дезушка с «заурядной внешностью»? По-моему, вторые варианты гораздо страшнее — люди как будто прячут глаза. Ты не думал, что самая страшная обида возникает вследствие боязни человека обидеть?
— Ну а выход-то какой? Ты можешь что-то предложить?
— Ну, уж не сделать всех одинаковыми точно. Равными — не получится. Вчера мы говорили на эту тему с Сухожиловым.
— Это кто?
— А это человек, который нас всех захватил. Мы ему — ну, как вам не стыдно? Вы не имеете права. Да? — говорит он, — а волк, который рвет глотку овце, он что, на это права не имеет? Овца, по-вашему, страдает незаслуженно? Ну, тогда пусть обратиться в Женевское общество, что ли, по защите домашнего скота. Ну, мы ему про «человечность». — Зоя, не отрываясь от зеркала, показала «кавычки». — Если так рассуждать, что нас тут не должно, то давайте и Большой театр закроем, говорим. — Человечность? — говорит. — Вы не находите, что такие удивительные существа, как человеки, возникли благодаря закону естественного отбора, голода и смерти? Вы не считаете, что были, есть и будут волки и овцы, таланты и бездари. Вот предположим, — и так рукой повел по нашим стенам, — что тут у вас действительно одни лишь гении представлены. А почему вот только они? Несправедливо. Впустите сюда и бездарей — ведь им обидно, что они на улице. Вот, предположим, вы красивы — он это мне. И вам за это предъявляет иск гражданка Неказистова — за то, что ваша красота негативно влияет на ее самооценку и душевное равновесие. По отношению к ней ваша красота бесчеловечна.
— Гляди, 1^пцы как мыслить научились, — сказал Мартын. — С опорой не то что на Дарвина — на самого Творца. Еще немного — космогонию свою, религию официальную. Учителя выдвинут из радов.
— Ну, он какой-то не такой купец. Вошел такой и начал сыпать терминами, как будто всю жизнь для «Flash Art' а» писал. Мол, девочки, не за того меня вы принимаете. Забавный.
— Забавный — даже так? Слышь, Палеолог, ты это… не решила там на милость победителя? А то если по закону голода и смерти, то ты — его трофей.
— Я сейчас над этим думаю.
— Нет, послушай, что там у тебя на самом деле? Кроме этого, конечно, пирата с повадками чистокровного лорда?
— Ну все, нас выселяют.
— То есть как? А суд.
— Чистокровный лорд сказал, суд будет профанацией, все схвачено, за все заплачено. Показался мне убедительным в своих доводах.
— Послушай, у Шлимана есть знакомые захватчики. Мы с ними в футбол по вторникам играем. И Марик говорит, что это самые едва ли не серьезные ребята во всей столице. Пусть он поговорит, подгонит тебе парочку толковых, им все равно, что делать, отбирать ли, возвращать. Что — совсем другие деньги?
— Да, совсем другие. Один есть выход — на правах аренды. Уже у них, у нового владельца. Только деньги придется взять у отца.
— Ты что же, будешь разговаривать вот с этим лордом? Сегодня?
— Сегодня ли, нет — я не знаю. Как сложится.
— А, может, ну его?
— А вот когда к тебе придут в твой «Эдельвейс», возьмут под ручки и переселят в райбольницу с обшарпанными стенами, гнилыми трубами и ситцевыми занавесками, тогда и говори себе — «а, может, ну его?». Ну, все, я пошла, — говорит она, покровительственно чмокая Мартына в лоб.
Сказать по правде, этот разговор выводит Мартына из равновесия. Как ни крути, а, в сущности, это разбойный налет. Нет, он, конечно, понимает, что кощунственные зверства эпохи накопления капиталов закончились, еще когда Палеолог пешком под стол ходила. Нет, он, конечно, понимает, что эти белые воротнички с лобастыми умными головами и дипломами лучших юридических факультетов — всего лишь двуногие функции, которые держатся в рамках приличий, и не потому, что насилие им в моральном отношении претит, а потому что насилие неутилитарно. Жрать, поглощать они будут, не прибегая к рукоприкладству. Но мерещится ему — сквозь это безошибочное, успокоительное знание — какая-то внутренняя нечистоплотность всех этих господ, с которыми Палеолог сейчас имеет дело. А еще сильнее напрягает собственная неспособность помочь: у операционного стола он чувствует себя обыкновенным богом, на улице, «в быту» собой он представляет достаточно надежную защиту, но один на один со всем тем, что называется «бизнесом», он беспомощен, признаться, как ребенок. В том-то весь и парадокс, что он, такой большой и сильный, знающий и ловкий, опускает руки, и все головные сосуды тотчас забиваются словно строительной пылью при попытке вообразить функционирование хоть сколь-нибудь серьезного финансового механизма, а Зоя продолжает как ни в чем не бывало прикидывать, соображать, цепляться за уплывающую собственность; для «бизнеса» в Мартыновой клинике есть Шлиман, у Зои — лишь она сама; этот кадр при ней, Костик, — опора ненадежная, так, массовик-затейник, шоумен, виртуозный в эскападах и никчемный при отражении поглощающих атак.
Ну, нет, он просто накрутил себя, как и всякий родитель припозднившейся дочки. Шлиман прав: «Это у тебя еще ребенка нет». Был у них накануне такой разговор. «А мне вот, представь, каково. Жизнь на нервах: девчонке четырнадцать, возвращается, когда захочет, ночи длинные, улицы темные, на улицах — уроды, ублюдки, извращенцы, по ящику опять гастарбайтер ребенка изнасиловал — вот и думай, что хочешь. Жди. У меня уже мобильник к уху прирос. А в мобильнике — дочкины претензии: разве можно, папа, быть таким? И, главное, ведь понимаешь, что страхи это все по большей части глупые, бессмысленные, ни на чем не основанные, а ничего поделать все равно с собой не можешь. Помнишь, как предки мои никуда меня с тобой не отпускали, чуть что — за сердце и приступ симулировать, лишь бы сыночка был дома после одиннадцати? Я тогда их ведь не понимал. Ну, думал, погодите, будет у меня свой ребенок — слова ему не скажу, пусть ночь не ночует, пусть хоть в Питер на собаках, хоть в Испанию на заработки. Я, мол, помня ваше воспитание, своему ребенку полную свободу дам. И что? Дал? Хрен там! Сам в такого же бессмысленного параноика превратился».
Захлопнув дверь, Нагибин садится в лифт, спускается. Спустившись, направляется ко входу в подземный паркинг, где в ряду чужих красавцев его дожидается собственный «Мерседес CLS 55 AMG». Элегантный и стремительный, ублажающий глаз лаконичностью карандашного рисунка и в то же время соблазнительностью плавных, как бы женских обводов. Нет, Мартын, конечно, видит у своего седана горб, отлично различимый при ракурсе в три четверти, но эта «издевка» производителя над избалованным зрением — ничто по сравнению с тем наслаждением, которое дарит отсутствие лишнего, глубокий титановый металлик окраски и такой же, как у кузова, титан радиаторной решетки, противотуманных фар. И потом: дареному коню в зубы не смотрят. Не смотрят в зубы зверю с ураганным V-8-м и идеально сбалансированной подвеской, с разгоном до сотни за четыре с половиной секунды и почти беззвучным звуком выхлопа, не придираются к холодным строгим циферблатам швейцарской IWC Ingenieur, не кривятся брезгливо в салоне с темно-серой кожаной обивкой и рояльным лаком деревянных вставок.
Тюнингованный «Мерседес» — подарок за тюнинг супруги: сырьевой экспортер Леонид Сергеевич Вахновский побожился Мартыну растроганно, что увидел вновь лицо, чей надменный тонкий профиль, вырезанный из черной бумаги, был наклеен умельцем на белый картон пятнадцать лет назад на сочинском пляже. Таких титановых Юеешаппов — пятьдесят в мире. «Ну ты теперь буржуй! — увидев тачку, объявила Зоя не то с неподдельным презрением, не то восхищенно. — А вот за что бы ты ее отдал?» — «За нормальный глазастый сапфировый скальпель, — сознался Мартын, — который и режет, и транслирует картинку, и заваривает кровь. Да нет, родная, здесь не бескорыстие — простой расчет. На его изобретение уже потратили больше бабок, чем на весь вот этот «мерседесовский» типаж.
Влюбленность в любой неодушевленный предмет, если это не шедевр искусства, всегда казалась ему чем-то противоестественным. Новый образ возможности, вброшенный производителем в медийное пространство (будь то новый седан с генами купе или мужской парфюм, на чей неотразимый запах юные красотки слетаются, как мухи на известную субстанцию), производит в человеческом сознании грандиозную подмену причины на следствие и, соответственно, наоборот: ни одна овеществленная мечта рекламного героя не сделает тебя лучшим художником, лучшим врачом, лучшим огранщиком, лучшим любовником. Новый образ возможности не только мотивирует, но еще и растлевает, превращая богатого в мироеда и сухаря, а нищего — в завистника и потенциального убийцу. Нет, Мартын не призывает человечество вернуться к основам христианства; он — вполне себе гедонист, который часто думает о ладно скроенных и крепко сшитых кусках отлично обработанного хлопка, шерсти, шелка, кожи, испытывает радость от обладания вот этим дареным конем, свободно и спокойно наслаждается материальными благами, какие только может принести ему его искусство. Нет, в вечном, бесконечном споре богатых с бедными, а вернее, стяжателей с бессребрениками Нагибин ни на той, ни на другой стороне. В этом вечном споре он всегда на стороне созидателей, делателей. Мартын из тех, кому произведение всегда дороже обладания, и, надо думать, в этом он одинок: вменяемое большинство людей так никогда и не вырастет в тех одержимых потребителей, которых лепит из них реклама. Природа мудрее, чем все человечьи потуги существовать в обход ее железных, беспощадных законов: соблазн создать отличное, образцовое, неповторимое, произвести на свет еще один шедевр, достойный восхищения, сильнее соблазна получить готовое, каким бы раз-«Клеманом» это готовое ни было.
Нагибин чинно и на «пресмыкающейся» скорости — не выше шестидесяти — катит по улице. Мальчонка на «Икс — пятом» мигает сзади фарами — пропусти. На следующем повороте подрезает, обходит, Мартын успевает схватить белозубую улыбку превосходства в свою, нагибинскую, сторону. Ну-ну, сынок, смотри не перевозбудись. Нагибин давит на педаль акселератора; адреналин с форсажным ускорением впрыскивается в кровь, стрелка спидометра делает молниеносный бросок; «Клеман», подхваченный роскошно ровной, мощной тягой, летит вперед, как семя сквозь уретру, с неумолимой плавностью обходит мальчугана, как олимпийский чемпион по плаванию впервые брошенного в воду подслеповатого щенка. Отдаленный звук V-8-го и завывание механического нагнетателя добавляют остроты ощущениям. Колодки очень мощные — за спиной как будто раскрывается тормозной парашют.
Вогнав седан в прозор между какой-то смирной «Маздой» и «Тойотой», он расслабляется и, подчиняясь общей вялости, небыстро движется в своем ряду. Недавнее, утреннее беспокойство за Зою, тем более страх улетучиваются, осознание своей беспомощности сменяется обратным чувством — своего всемогущества, подконтрольности их с Зоей личного бытия. К мозговым коммуникациям подключается отлично знакомый абонент — беспросветно тупой, приставучий нагибинский двойник, обыкновенно выдающий сентенции настолько плоские, что смысл в них ощущается, как вкус в затвердевшей мутноватой камеди вишневого дерева. Вот и сейчас если вычленить рациональное, здравое из бубнения паразита, то мыслишка окажется примитивной до жути — жизнь удалась. Он, Мартын, сверхвостребован, у него своя клиника, медицинский процесс в которой жестко регламентирован алгоритмами работы ISO стандарта; он, подобно знаменитым истребителям «Стейнвеев», дает в прямом эфире безупречные концерты, которые транслируются на Европу и мир (еще в девяносто восьмом он, худощавый, напряженный юноша, давал свой первый международный мастер-класс в Женеве и за его манипуляциями наблюдали две сотни хирургов в зрительном зале и еще двенадцать тысяч человек, рассеянных по свету). Действительный член ОПРЭХ и ESPRAS, он имеет двенадцать патентов на завидные изобретения в области пластической и реконструктивной микрохирургии. Что касается фейслифтинга, сам Рамирес здесь назвал его своим наследником, «новатором, заглянувшим дальше края» (ах, с каким восторгом смотрел на покрытые пигментом, все в наростах и вздувшихся жилах, безошибочные руки этого восьмидесятилетнего старика, в каждом жесте которого пели ограниченная только естественным пределом свобода и огромнейший, непогрешимо-выверенный опыт). В ринопластике, по всеобщему признанию коллег, с ним сравнятся разве только Левандовский и Кински. В ринопластике, как написали в строгом и нещедром на цветистые метафоры «Европейском вестнике эстетической медицины», он, Нагибин, «конечно, меньше, чем бог, но и больше, чем человек».
Да и хер с репутацией, с именем — он, Нагибин, свободен, он может заниматься делом, следовать предназначению, ни в чем не будучи стесненным; он может жить в своей стране, ходить по улицам, на которых он вырос, ежедневно ловить уменьшительно-ласкательные и забористый мат русской речи, без тетешкающих переливов которой сам воздух как будто становится пресным, каким-то генетически модифицированным. Когда учился в Сеченовке, всерьез подумывая о том, чтобы свалить, уверенный, что только в Лозанне или Лондоне найдет вот это равновесие между собой и миром, между тем, что готов и способен отдать, и тем, что надеется от мира получить. Но мир изменился быстрее и больше, мгновенней, обвальнее, чем мог Нагибин ожидать. И глазом моргнуть не успел, как не осталось разницы между благами, которые он мог стяжать бы там, за рубежом, и теми, которые — здесь. Глобальный мир вдруг обнаружил чудовищный и ненасытный спрос на тот товар, который предлагал Нагибин, на то искусство, в котором Мартын был не последним. (Двойник Нагибина наткнулся, Мартын узурпировал право вещания — дальше он сам.) Мартын на переднем краю исполинской борьбы за всеобщее соответствие идеалу — стандарту вечно юной стройной девушки с длинными навощенными ногами, стиральной доской живота, высокой и упругой грудью и, наконец, лицом, где эротический соблазн математически сосчитан и вычерчен как по лекалам (от точки смыкания губ Анджелины Джоли до пика подбородка Сальмы Хайек, от козелка Скарлетт Йоханссон до нижнеглазничного края Миллы Йовович). Можно сколько угодно говорить о том, что каждый человек единственен и неповторим, о чем по десять раз на дню Мартын повторяет молоденьким пациенткам, которые считают себя никчемными утконосами и никому не нужными лошадьми. Можно сколько угодно говорить, что горбинка или вздернутый, как у питбуля, кончик носа или несколько даже олигофреническая тяжесть подбородка сплошь и рядом придают женским лицам исключительную прелесть, что неправильность, резко индивидуальное нарушение классических соотношений может восхитить, в то время как, напротив, безупречная соразмерность и дотошная пригнанность друг к другу характерных черт оставляют окружающих мужчин равнодушными: глазу не за что зацепиться. Можно сколько угодно говорить, что по — польски красота — урода и красивым становится тот, кто способен настоять на своем уродстве. Но этот современный идеал безжалостно объективен, и все, что лежит за его границами, должно быть отсечено. Он рожден под южным знойным солнцем, этот идеал, в его жилах течет гремучая смесь африканской, азиатской и, разумеется, латиноамериканской крови (чем дряхлее цивилизация — в данном случае европейская, — тем моложе, тем ближе как будто к началу времен ее сексуальный идеал), у него хищный очерк скул, жадно вывернутые чувственные губы и особое строение глазного райка, дающее эффект неотличимости девической невинности от б…декой искушенности. В нем нет второстепенных мелочей, и над его созданием вместе с Мартыном ежедневно трудятся сотни тысяч людей — фотографов, операторов, клипмейкеров, графических дизайнеров, наклейщиков и упаковщиков.
Люди стремятся быть равными. О, какая тут, казалось бы, заложена титаническая бомба, состоящая из концентрированной зависти и чистейшей обиды, из беспримесной злобы и кристального отчаяния; о, казалось бы, где-где, а уж в этой плоскости предусмотрено природой столь великое неравенство, что его ничем нельзя компенсировать и нивелировать, загладить и покрыть: одни, красивые и сексуальные, купаются в лучах всеобщего обожания — другим не достается ни корпускулы. Но на самом деле все гораздо проще: для того чтобы поверить в достижимость равенства в этой плоскости, нужно было всего-то объективизировать человеческую красоту.
После столь кровопролитных политических экспериментов канувшего в Лету двадцатого столетия, после газовых камер Освенцима и печей Дахау, Беломорканала и Колымских лагерей, после красных кхмеров на решение вопросов равенства людей разных рас, классов, дарований навсегда наложен мораторий, словно бы повешена табличка «не влезай — убьет». Не надо великих идей, не надо вселенской коммуны — пусть будет разность человеческих возможностей от Сороса и Гейтса до бомжа на Курском вокзале. Но если нельзя добиться справедливости в распределении доходов, богатств, интеллектов, дарований, если Ваня Колотовкин из краснодарской «Кубани» никогда не заиграет так, как Лионель Месси на Ноу-Камп, ибо Господь или природа обделили его уникально бойкими ногами, если, как сказал Владимир Горовиц, все хорошие пианисты — либо геи, либо евреи, то в качестве своих телесных поверхностней соревноваться могут — и с успехом — все. Не надо думать, что эйдосы голливудской молодости и рекламного здоровья — фарфоровые зубы и гладкая, подтянутая кожа — есть мираж для путника в пустыне; напротив, их близость воздействует на потребителя успокоительно, и он согревается мыслью о том, что может выглядеть не хуже любого экранного чуда. Да, операции в нагибинском всемирно знаменитом «Эдельвейсе» стоят от восьми тысяч евро, но вряд ли это может оказаться для кого-то неодолимой преградой, если только человек не существует по модели выживания, общепринятой сто лет назад, — с натуральным хозяйством, с каждодневной борьбой против смерти, голода и холода. Достаточно принадлежности к «среднему классу». Любая офисная баба или офисный мужичонка в состоянии — потуже затянув поясок — скопить за год, за полтора запрошенную сумму. За качество поверхности не нужно умирать — достаточно только платить. Заполучи ты качество, и иллюзия бессмертия, химера равенства (других не хуже, не кривее, не рябее), фата-моргана справедливости обретены. Вот оно где чаемое равенство коммунистических утопий — перед зеркалом. Не перед тем, в котором Ходасевич увидел желто-пегого, полуседого старика, не перед устрашающим лицом метафизического одиночества и неизбежной смерти — перед сияющим фруктовым воском лицом вечной юности и как бы бесконечности земного, плотского существования.
Он уже на Никольской. Его клиника оснащена необходимым современным оборудованием: многофункциональной электрохирургической аппаратурой «WalleyLab» со всеми блоками, операционными столами и рефлекторами последних моделей, эндоскопическими стойками американской «Gimmi», наиболее простой и удобной в обращении системой «Athmos» для липосакции и липофилинга с полным набором канюль «Storz» и «Вгаип» в сочетании с роликовым насосом для дозированной подачи растворов в мягкие ткани, он уже не говорит о группах инструментов производства «Aesculap», «Storz» и «Вгаип» — от общехирургических до деликатных, в том числе с улучшенной спецсплавами рабочей поверхностью и алмазным напылением.
Притормаживая, он въезжает на стоянку для машин сотрудников и с усмешкой вспоминает, как они со Шлиманом выбирали название для будущей клиники. Сперва перебрали всех античных богинь, Нагибин подверг осмеянию предложенную Марком «Грацию» и, собрав все невеликие познания в области ботаники, предложил назвать их детище именем альпийского бархатисто-белого цветка. Впрочем, с самого начала клиника неразрывно ассоциировалась с именем и репутацией Мартына, так что даже молодящиеся канадские пенсионерки в массовом порядке утруждали себя совершить трансатлантический перелет ради того, чтобы лечь под нож знаменитого «русского волшебника». Все финансово-вещественные тяготы выживания были с самого начала взвалены на Шлимана, в котором врожденный предпринимательский талант давно уже возобладал над скромным хирургическим даром. Нет, они не Моцарт и Сальери. Скорее уж, мечтатель из Ламанчи в сопровождении округло-приземленного Санчо.
Мать твою! На крыльце «Эдельвейса» Нагибин замечает одну из «постоянных» пациенток; таких он называет «тупыми перфекционистками» — если вцепится сейчас, то уже не отпустит. Это жены состоятельных (на уровне топ — менеджеров крупных компаний или карликовых олигархов) мужей, как правило, фигуристые, налитые красотки с врожденной предрасположенностью к возрастному размыванию гармонического контура, до неотвязности назойливые и до унылости капризные посетительницы; как огня, страшащиеся первых признаков старения самовлюбленные бабешки, которые усилиями Мартыновых коллег навеки застревают в возрастном промежутке между двадцатью семью и тридцатью пятью годами. Зачастую они делают или начинают делать телевизионную карьеру, норовя пробиться в третий эшелон «селебритиз»; зачастую наряду со своими фотками они присылают Мартыну и фото своих заграничных соперниц, при встрече требуя себе такой же очерк скул, такой же разрез аквамариновых глаз и такую же «текстуру» кожи. «Я работаю не в фотошопе, — отвечает им порой Мартын, — а долотом и дрелью — это несколько сложнее и, честно говоря, не предусматривает особенных чудес». Он всегда себе с ними многое позволял.
На хер, на хер, пусть жопу этой Лялин делает, все равно, кроме жопы — даже из лица, — у Лялина ничего не получается; пригнувшись, он на полусогнутых выходит со стоянки и движется кружным путем.
— Нагибин, ты! — раздался оклик, от которого он вздрогнул, как от выстрела. Это не было вопросом — скорее, низковатым, с хрипотцой, неотразимо царственным — как и тогда, как и всегда — ленивым повелением остановиться. Он повернулся так же принужденно, как бычок на бойне — с накинутой на шею веревкой.
Напуганная неизбежностью мгновенного разоблачения холеная, сорокалетняя, довольно безыскусная подделка Риты стояла перед ним: все то же платиновое, длинное, асимметричное каре, все тот же выпирающий упрямо подбородок, все та же чистая, так восхищавшая его когда-то линия прелестной нижней челюсти, вся та же вечная готовность потянуться, замурчать, все те же серо-голубые, лишенные любого выражения незряче-безмятежные глаза, которые смотрели словно бы насквозь, как будто никакого Мартына перед ними не было. Полжизни назад восемнадцатилетний Нагибин, закаменев всем телом и приготовясь умирать, лежал под ней, сковавшей его своими сильными горячими ногами, и постепенно открывал, насколько глубоко и страшно, насколько сокрушительно и обморочно один двуногий может заполнять далекое, отдельное, непроницаемое существо другого, дышать в нем, биться в нем своим приватным, казалось, никому не годным больше сердцем.
Она была первая женщина, чье лицо, живот, подмышки, лоно Нагибин полноправно, властно изучал, придирчиво и безнаказанно ощупывал, имея дело словно с неземным ландшафтом, с поверхностью планеты более загадочной, нехоженой, чем все Плутоны и Венеры вместе взятые. «Ну что тебе мой подбородочек?» — говорила она, когда Нагибин становился слишком уж назойливым — совсем как молодой телок, который все никак не может оторваться от мамки, пахнущей парным, пьянящим, жизнетворным молоком. Он звал ее «деткой» и «девочкой» — гугниво, неумело подражая, видно, кремневому Штирлицу, — она в ответ смеялась: «Ну, что ты, мой маленький, что?».
— Ну, здравствуй. — Она подставила сухую увядающую щеку, к которой Нагибин послушно приник бесчувственными губами; прильнула ответным равнодушным поцелуем. — Я о тебе все знаю. Ты — обо мне, конечно, ничего.
— Ты как здесь? — только это он пробормотал, довольно натурально пораженный.
— А банк здесь, — она показала на красную вывеску.
— Банк?
— Да банк же, банк. Храните ваши деньги в сберегательной кассе. Нет, погоди, какой ты стал! Ну, экземпляр! Что — постарела сильно? — спросила она утвердительно, неверно истолковав подозрительный нагибинский взгляд.
— Да что ты? Нет! — сказал он искренне.
— Ой, врешь! Я вижу. Постарела деточка.
Права. Бесстрастным глазом художника, врача Нагибин видит все: подвижность мягких тканей средней зоны предрасполагает к развитию их слабости со временем. Безжалостная гравитация и ослабление связочного аппарата необратимо, прогрессивно сглаживают манящий округленный объем женских щек, максимальный по телу скуловой кости; под скулами, там, где должна быть небольшая впалость, с годами возникает избыточная выпуклость, которая участвует в формировании глубокой носогубной складки. Анатомия орбиты тоже меняется. Выбухание жировой прослойки нижнего века становится зримым, контурируется костный орбитальный край. Невидимый переход менаду веком и щекой с годами становится выраженным. Нижний периметр круговой мышцы века четко обозначается. Носослезная борозда спускается ниже, в скуловую область.
— Нет, деточка, не наговаривай, — попытался убедить грубовато.
— Что, может, лечь к тебе? А что? Могу. Ты режешь, шьешь, ты можешь творить чудеса. Давай сговоримся. Ты скидку мне по старой памяти. Камбэк на двадцать лет слабо? Ну? Честно? Старая?
— Не старая, не то — другое.
— А что другое? Что?
Окажись вдруг Рита столь же притягательной, бесстыдной и святой, как и некогда, окажись она совершенно той, прежней и сжимавшей прежнего, худосочного Нагибина своими сильными ногами, Мартын бы все равно ей не поверил. Что бы там ни говорил даритель титановых «Клемантов» Леонид Вахновский, но вернуть, увидеть вновь моментальный снимок, запечатлевший сто лет назад твою любовь, не удастся. Потому что его нет и не было никогда, столь разительно он отличается от настоящей (не преображенной твоим любовным зрением) природы вот этой — да — красивой, привлекательной, не сильно постаревшей женщины.
— Ну что молчишь? Ну что другое?
— Понимаешь же.
— Не понимаю, объясни.
— Время прошло, — пытался разъяснить он, как мог. — Не то что кто-то постарел, физически — все это поправимо. Но сами чувства, в этом дело. Как дерево. Растут и умирают по законам живого. Отшумело, отцвело, семена упали, кончилось.
— Режешь, шьешь, а вот таких чудес не можешь?
— Да. Никому не под силу.
— Ну и она какая? Она, твоя?
— Родная, — отвечал Нагибин просто.
— Отшумит, отцветет?
— Нет. На всю оставшуюся жизнь, — сказал он убежденно.
— Пора — на всю оставшуюся. А дети? Затянул?
— Мы — поздние отцы, Нагибины. Стабильно после сорока. Ну, ты-то как?
— Вполне. Ребенок вон желание жениться изъявил. Ну, ладно, побегу — совсем ведь времени… Прощай.
И вот уже он дальше движется; он знает, как ему обрести равновесие. Приветливо кивает Тане на рессепшне — «Ой! Здравствуйте, Мартын Иванович», — и вот уже он в своем кабинете (с оригиналами и репродукциями старинных гравюр и эстампов на стенах — из атласа Майерса, трактатов Гарвея, Паре, Боерхааве, ван Гельдена; анатомические препараты; прекрасные нагие девы, открывающие взору переплетения артерий, и юноши с тугими веретенцами вздувающихся мускулов, и диссонансом, резким, вопиющим, по отношению ко всему вот этому немыслимому совершенству, излюбленной насмешкой Мартынова отца — большая и грубая схема разделки говяжьей буро-красной туши).
Душевиц входит — мартыновская ассистентка и лучшая, из двух десятков, ученица, чудесная девочка с вечно неприступным, строгим выражением острого лица и решительно сжатым, словно бритвой прорезанным ртом — приводит с собой милое и «только начинающее жить» создание, двадцатилетнюю девчонку в тесных джинсах и с непременной сумкой от Louis Vuitton, которая остановилась на пороге и смотрит на Нагибина с веселым вызовом, в котором и прогорклая сексуальная опытность, и детская решимость во что бы то ни стало получить желаемое. Мартын уже все понимает — с чем пришла и что останется непрошибаемой в своем упрямстве и отказе выслушивать все «за» и «против». Ее изваянная смело, ладно вписанная в первостатейный треугольник талии и бедер, гладкая фигурка, ее большая грудь, ее прелестно отяжеленное лицо с заботливо замышленным природой клювиком кого угодно могут в заблуждение ввести, но только не Нагибина.
— Ну, — говорит он, — раздевайтесь, милая. Что не устраивает в вашей замечательной груди?
— Ой, а откуда вы? Ведь я ни слова. Ну, ясно, ясно, вы такой. Ну как бы вот, — заявляет она, стянув через голову майку, — не без некоторого самодовольства и в то же время капризно выражая едва уловимое недовольство собой, недовольство, как бы равное отклонению природной формы от желаемого порнографического идеала.
— Ну и как бы и какие, — отвечает ей в тон Мартын, — претензии к изготовителю? Куда уж впечатляюще? — указательным и средним он смещает грудь сперва в медиальном, а потом в латеральном направлении. При виде оголенной молочной железы он оживляется не больше, чем сутенер или гомик. «Жар холодных чисел» без чувственного взмыва в чреслах, без пожара в крови. — Ну да, она несколько низко лежит, — соглашается он. — Ну и что?
— Ну и вот. Как бы больше. Я все уже решила, отговаривать бессмысленно. Под железу, Мартын Иванович. Да я уже все знаю про импланты, знаю — совсем не меньше вас. Что и детей, и грудью можно, и что на рак никак не повлияет. Ну вы же сами знаете, что мне ничто не помешает.
Детей этого поколения не волнуют целесообразность, совершенство — только «апгрейд». Сломав перегородку между виртуальным и реальным миром, они сами себе Лары Крофт и себя неустанно «прокачивают». Образ возможности неослабно влечет их к себе, и тут для них не существует разницы между новым ай-фоном и собственным телом. Если это доступно — наращивай, утяжеляй, натягивай, делай более весомым и упругим, пусть это и нарушит гармонические очертания твоего от природы ладного тела.
— Ну зачем-зачем… А это, извините, как бы и не ваше дело. Вот я пришла, и значит, делайте. Ну вам-то что? Может, я извращенка? Может, я в порнозвезды хочу? — выдает она в запале, с абсолютной точностью подтверждая «больше, чем догадку» Нагибина о ее мотивации. — Да. И вот еще.
— «И вот еще» я тебе делать не буду.
— Так вы еще не знаете, про что я.
— Нос, нос тебе не буду делать. Ни выпрямлять, ни вздергивать — вообще ничего. Я все уже решил — отговаривать бесполезно.
— Ну, горб же, горб, — гнусит она, кривится, гладя спинку. — Горбатая гора, Мартын Иванович. Ну, а вот это что?
— Это — ты, понимаешь, ты. Четыре миллиарда баб на нашем шарике, а это — только ты. Ну а ты кого хочешь, чтобы я из тебя? Алин, — говорит он Душевиц, — кого она хочет, чтобы я из нее вылепил?
— Ой, ну, Мартын Иваныч, ну, конечно. Джессика Альба. Если нос без горбинки и вздернуть немного. Приблизится к облику.
— Ну так вот, — говорит Нагибин, — никакой такой Альбы из этого замечательного клюва я лепить не буду. Дурочка, вот ты такая, какая есть сейчас, запоминаешься. На тебя мужик смотрит, и у него твой облик подпечатался в подкорке, на сетчатке, он тебя во сне видит. Вот этого горба, его касаться хочется.
— Как?
— Так. А ты себе что хочешь? Ноль без палочки. Ничего не выражающую пустоту вместо лица. Мужик посмотрел и забыл.
— Ну, Мартын Иванович, мне, может, все-таки самой решать?
— Решай, решай. Но только вон, за дверью. Иди к другому — сделает тебе.
— Но ведь не так, как вы. Я у вас хочу… Ну, не устраивает, дискомфорт. Как будто он чужой какой-то.
— Чужим будет сделанный. И ты придешь ко мне и будешь просить: верните мне тот, твой нынешний. Но только это будет невозможно. Итог подводим, — говорит Мартын. — Нос я не трогаю ни при каких. Отказываю. Что до груди, то если хочешь, сделаю. Но только знай одно: такой как ты сейчас, как в этом возрасте, такой же сильной, молодой, здоровой и красивой ты больше не будешь никогда. Все знаешь про импланты? А импланты — для дряхлых, увядших старух, импланты для тех, у кого железа начала атрофироваться, разрастаться, сползать, перерождаться на клеточном уровне, превращаться в кисель под растянутой кожей. Протезы, понимаешь? Костыли. Для немощных. Такие же, как вместо отрезанной ноги или отнявшейся руки. Суть одна. И что ты просишь — отрежьте то, что есть, красивую, свою, и замените мне ее протезом. Ты как будто запускаешь прежде времени процесс старения. В девятнадцать-двадцать лет начать стареть — ты этого хочешь? Вот пройдет десять лет, тогда будет смысл, и мы с тобой вернемся к этому разговору. Так что иди, подумай, взвесь, реши, а так ли уж тебе на самом деле хочется туда, в царство старости и немощи. И через пару дней определишься. Ну все, давай, удачи.
— Правильно говорит Марк Семенович, — усмехнулась Алина, — что если бы вы не отказывали каждой второй моложе двадцати пяти, то были бы давно миллионеров.
— Ты знаешь, я готов на многое, — ответил Мартын, — но только не на преступление против естества. Ты знаешь, какое наставление мне дал отец? Единственное? «Гони молодых и здоровых». Если нет чудовищного шнобеля и ушей — локаторов, гони. Как там наша сегодняшняя истеричка?
— Все, готовим. Ой, вам уже почти пора. Хотите чаю?
— Ну ты поставь — закончим и попьем.
В каждой шутке есть доля… Нагибин работает быстро там, где другим понадобится два часа, справляется минут за сорок. В тесной комнатке он раздевается и вскрывает герметичную упаковку нового комбинезона. Облачается, берет из стопки шапочку и кричит:
— Алин! А нормальные ватно-марлевые?
Новых, современных масок он не признает — тяжело дышать.
Эта, последняя, — безвозрастная истеричка, губастая блондинка с жирной глазировкой многократно подтянутых щек — элементарно добила его ребячески-капризными обертонами высокого, вымогающего сочувствие голоска. «Скажите, Мартынчик, а нельзя не через рот?» — принялась вчера канючить жалобно. — «А что вас смущает?» — похабник Нагибин едва удержался от сальности и принужден был терпеливо объяснять, что этот способ поднакостничной препаровки наименее травматичен и отек исчезает значительно быстрее. Мало того, эта дура настояла на прямом репортаже из Мартыновой операционной, оказавшись не банальной идиоткой, а идиоткой-экстремалкой: она именно со съемки своего волшебного преображения собиралась начать восхождение на эфирный олимп, надеясь сызнова проникнуть в сетку федерального вещания. Многие вещи в современном восприятии искажены: неужели зрелище желтого от дезинфекции лица, непристойно разверстой пасти с торчащим из нее эндоскопом и, наконец, производимая по верхней челюсти отслойка кровоточащих тканей — это то, что непременно привлечет к ней всеобщее сочувствие и обожание?
Нагибин входит в операционную. Здесь его ожидают Касьянов, несущий бессменную вахту у своего аппарата, стажерка Вика Постникова, бессменно ассистирующая последние два года Нагибину Алина и Ира Громова, с которой он стоит последние двенадцать лет.
Нагибин поднимает руку, всех приветствуя, кивает Алине, чтобы та включила лазерный проигрыватель, и под северное сияние пяртовской Tabula Rasa они начинают. «Доску» он слушает не чаще одного раза в два месяца, так сбивают Мартына с нарезки тембровые вспыхивания препарированного пианино и таким ментоловым холодом обжигает мозг момент молчания между пульсациями струнных.
Продольные разрезы в волосистой части головы и височную отслойку с четкими границами Нагибин кивком доверяет Алине и с учительской гордостью наблюдает за тем, как изящно, споро и безгрешно-точно движется она. Затем, когда диссекция завершена, под плечи воскрешаемой звезды подкладывают валик. Мартын, придерживая пальцем верхнюю губу богини, спускается на три — не больше и не меньше — миллиметра ниже свода и делает разрез иглой монополярного коагулятора на слизистой отростка от второго до шестого зуба. Затем он вводит эндоскоп от Wolfa и ретрактор с осветителем в разрез, и на цветном мониторе взору его открывается налитое полупрозрачным алым и багровым трепещущее дно колодца, и на секунду сообщается ему оптический обман: как будто там, на самом дне, шевелится текучее, изменчивое первовещество, но взгляд его мгновенно утрачивает эту ненужную расфокусированность, и вот уже Нагибин смотрит с упрямой однозначностью и без фантазий, без галлюцинаций выделяет грушевидное отверстие, пучок, жевательную мышцу, скуловую кость, передние две трети скуловой дуги. От свода верхней челюсти, проворно двигаясь под кожей, которая осталась целостной, Мартын доходит до тревожного орбитального края. Изогнутым на девяносто градусов распатором он отделяет орбитальный край от уровня нижнеглазничного отверстия до латеральной связки. Спускается вглубь на пять миллиметров — на дно. Тормоза в его крупных мускулистых кистях очень мощные. Теперь все то же самое, но справа.
Закончив с двусторонней препаровкой, он замечает, что музыка вновь вернулась к началу, Silentium, отгорев, погаснув, опять неслышно перешло в беременную вечностью, начальную Ludus. Уж если кто и станет первооткрывателем, поймавший пресловутую частицу Бога, уж если кто уже и стал им, в сущности, так это Пярт — его ненастоятельно немеркнущее минорное трезвучие и есть тот самый баснословный Хиггсов бозон, не то чтоб придающий материи массу, а скорее, всеобщему существованию смысл.
Мартын и Алина вдвоем соединяют карманы: Нагибин вводит эндоскоп с оптическим диссектором и хищно изогнутые ножницы Мезенбаума в верхние разрезы, а Душевиц через рот упирается распатором в верхнюю границу скуловой кости. По верхнему краю передних двух третей дуги Мартын разрезает мгновенно запарусившую надкостницу, создавая тем самым под кожей единую полость, а затем, нащупав верхнюю точку предельного натяжения — чуть латеральнее верхушки скулового треугольника; здесь ткани следует оттягивать кверху и к краю, — протыкает кожу шприцевой иглой для того, чтобы прошить надкостницу в точке выхода викрилом.
«Мой веселый звонкий мяч, — говорит он, глядя на Алину и улыбаясь глазами, — ты чего пустился вскачь?» — намекая на то новое ощущение собственного лица, на которое с непривычки жалуются, возвратившись в сознание, многие пациентки. Зафиксировав мобилизованные ткани и справа, и слева, они с Алиной переходят к нижневечным жировым комкам: под нажимом Алины на верхнее веко Нагибин расслаивающими горизонтальными движениями эндоскопических ножниц разводит надкостницу. Захватив комок контриглодержателем, он одним движением иссекает столько жира, сколько выведено в рану. Бранши ножниц подключены к коагулятору — отсечение комка и заваривание поврежденных кровеносных сосудов происходят одновременно, культя почти не кровоточит. Затем Нагибин поднимает щеку, подтягивает рот по челюстному остову и прошивает нижнюю, важнейшую для максимального объемного омоложения, скуловую точку. Закончив накладывать шов, он расправляется и с Бишевым комком, осторожно разводя ножницами фасции и снаружи надавливая на щеку рукой, чтобы вывести однородную на ощупь массу в рану.
Человеческая глина. Что-то в этом есть. В том, что Мартын меняет выпуклость и вогнутость местами, вернее, возвращает на изначальные, врожденные места, препятствуя необратимым тектоническим процессам и останавливая ход настойчивого времени. Что-то есть в постепенном достижении неотличимости врожденного от восстановленного, естественной юности от искусственной молодости. Что-то от дерзновения вмешиваться в высший закон природы, когда сверкнет, проскочит вдруг под пальцами какой-то обжигающий разряд, и смешанное чувство страха, торжества, стыда от грубого прикосновения к запретной части жизни вдруг охватывает твердого, невозмутимого тебя, как со времен охотников и собирателей охватывало всякого, кто вознамеривался так или иначе потягаться с не терпящим конкуренции Творцом. Это грубое прикосновение стало для Нагибина чем-то вроде бытовой привычки, так что он его не сознает, как нельзя давать себе отчета в каждом безусильном вдохе и таком же ненатужном выдохе.
Подтягивая ткани, прошивая их викрилом и фиксируя в височно-теменной области миниатюрными титановыми шурупами (на шурупы у Нагибина патент, и с него, Нагибина, пошла на шурупы мировая мода), он восстанавливает существующую в человеческом представлении справедливость. Впрочем, в данном случае, когда по паспорту красотке всего — то тридцать пять, Мартын сверх всякой целесообразности забегает вперед, повинуясь слепому желанию пациентки обрести законсервированную сверхмолодость, затянуть лицо в предохраняющую пленку сродни герметичной, что защищает титаническую, безвкусно-водянистую, багровую клубнику в супермаркетах, — с той разницей, что призрачные нити этой пленки накладываются изнутри. В данном случае — и Нагибин это знает наверняка — характерно округленные объемы юных щек приобретут убийственно-карикатурную гипертрофированность, а призрачная пленка, которая навечно отделила счастливых насельниц глянцевого рая от мира увядания и тлена, вызовет в любом нормальном мужике скорее равнодушие и скуку. Единственное, что его извиняет, — эта дура сама этого хочет. За чужой вкус Мартын не отвечает — пусть считает себе, что стала счастливой.
Операция продолжается чуть больше трех часов, и когда наконец все разрезы ушиты кожными скобками и красотке внутримышечно введен дипроспан, внутривенно — преднизолон, Мартын со своими клевретками получает возможность отдохнуть. Швырнув перчатки, шапочку и маску в пустую мусорную корзину, он направляется пить чай вместе со своими девочками.
За чашкой бергамотового Ира в критическом духе высказывается об умственных способностях последней пациентки, уверяя, что в подобном возрасте следует задуматься о детях, а вернее, непростительном их отсутствии, а о личике и прочем можно будет позаботиться потом.
У Иры двое сыновей — семи и двух лет, — и выглядит она при этом так, что ни один мужчина не останется спокойным.
— Затянет и потом уже при всем желании не позаботится. А голова вообще другим, сам видишь, и перемены не предвидится. В ближайшие сто лет. Не, ну, Мартын, вот сам скажи: ты говоришь, что к нам все приходят за счастьем, а если у бабы на месте матки — ветер, пустота, то какое может быть счастье?
Нагибин в ответ только поднимает и опускает плечи. На этот счет существует так много теорий, что блуждать в этих дебрях чужих представлений о счастье он сразу отказывается.
— Эта тоже. — Громова как будто даже неприязненно косится на Алину. — Сидит, у моря ждет. Что? Достойные разобраны? По-моему, ты просто смотришь не туда.
— Ну, это мне решать, куда.
— Да знаю, знаю. Да только вот беда: кого ты ждешь, того уже захомутали.
Прелестные впалые и нежные, как замша, щеки Душевиц пунцовеют; еще не потеряла, милая, способности краснеть. Нагибин, поискав в карманах сигареты, из деликатности выходит. Последние три с половиной часа провел он, словно умерев для мира внешнего и позабыв о времени, сведенный к неослабному и острому, как бритва, зрению и двум безошибочно точным рукам: «все исчезает — остается пространство, звезды и певец». Такие минуты неизменно приносят ему наивысшее блаженство и если с чем и могут сравниться в этом мире, то только с пронзительной, до перехвата дыхания, близостью с Палеолог.
Что бы там ни говорили о неисчерпаемом богатстве человеческой души, о бездонности внутреннего мира, в котором звенят и пульсируют все Бахи, все Моцарты, но только вот наедине с собой, без дела, без работы, без Зонного взгляда Мартыну открывается не внутренняя глубина, но пустота. Как это омерзительно, однако, беспрестанно слышать собственное ровное дыхание, ощущать работу своего кишечника, смотреть на собственные руки, когда они ничем не заняты. Как страшно, больно, гнусно жить, не зная и не исполняя своего предназначения. И каким морозом обжигает мозг при попытке вообразить себе внутреннюю жизнь созданий, для которых ежедневная работа — только трудовая лямка, способ выживания, только средство защититься от извечных сил голода и холода и добыть себе материальные блага.
Господи, сколько их, людей, живущих с вечным тиканьем в башке и страдающих с девяти ло шести, сколько их, равнодушных, отупевших от бесцельности своей работы исполнителей, понимающих, что их ежедневное занятие неуникально, не имеет отношения к их личности и ничем не связано с тем, что мог бы делать только ты и никто другой больше. Но, однако, эти менеджеры, клерки, гардеробщицы, бухгалтерши почему-то не вздергиваются. (Мартын бы вздернулся, наверное.) Очень просто — подлинная жизнь этих особей происходит там, где тепло домашнего очага. Ровный, сильный жар кровного родства компенсирует неуникальность, серость, скучность рода занятий. Тот, кто задумывал всеобщее существование на этой вот голубенькой планете, позаботился о том, чтобы все пребывало в равновесии, чтоб междутем, что дали, подарили человеку, и тем, чего лишили, неизменно сохранялся баланс. С этой точки зрения Мартын по идее должен быть один. Без Зои. Ведь если у него есть чудесные минуты и часы в пространстве операционной, ведь если он здесь, за столом, царь и бог, то за что ему подарена еще и Зоя? Ну, а если у него есть Зоя, то зачем ему что-то еще? Получается, Мартын ни в чем не обделен и, напротив, вольготно покоится на баюкающих волнах непрерывного, сплошного счастья — счастья как бы на всех этажах бытия, от телесного низа до духовного верха, от Зоиных пяток, которыми она играет у него в паху, до этих рук, в которых человеческая плоть послушна и податлива, как глина. За что столько сразу всего? К кому вопрос?
«Дают — не думай что тебя поцеловали в темечко, отнимут — не считай себя избранником горя, — откуда-то вдруг вспоминает он. — У Бога нет ни первых, ни последних, ни малых, ни великих, и Он нас различает не по одаренности, а по способности любить». Кто это сказал, он не помнит. На Иоанна Дамаскина не похоже, стиль не выдержан. Неужели он сам? Он, вульгарный материалист? Странно, чем дольше он живет, тем менее рациональными становятся его соображения. Почему бы не думать просто, в рамках причинно-следственных связей: вот он, с головой и руками, стремился, вкалывал и преуспел? Вот он, не самый заурядный экземпляр мужской породы, элементарно избран доминирующей самкой? Но все-таки сейчас Мартыну хочется сказать «спасибо» известно за кого и совершенно неведомо кому.