18. Фермопилы Сухожилова

Безмолвный и обильный снег не падал — висел мохнатой непроглядной пеленой в пространстве между мглистыми громадами стандартных серых новостроек, валил так густо из такой сплошной, лишеннной свойств небесной пустоты, что глазом не воспринималось ничего помимо невозможности движения — никакого движения уже не нужно было, хотелось замереть, застыть в усталом послемире, что утратил волю к росту, к становлению; торжествовали млечность, вечность, успокоение, забвение, как будто умиравшая природа предлагала человеку выучиться у нее безразличию к судьбе.

— Впервые в жизни вижу, чтобы снег так рано, — сказал, пуская в теплый влажный воздух сигаретный дым, отец — одиночка Подвигин. — Что? Потепление глобальное? Как в Ялте. Только вместо магнолий — дубы и береза.

— Обманка, бутафория, — ответил Сухожилов. — Ненастоятельное принуждение к беспамятству.

— Чего?

— Сигнал, что кончено. Смиритесь.

— Не кончено?

— Нет.

— Я, тезка, что хочу сказать, не должен, но скажу.

— Валяй.

— Ты можешь что угодно, но экспертизу все-таки не обойти. Там она, в урне. Но я не это хотел сказать — другое. Я там ее оставил… ну, Касину маму, Марину. Такая же вон экспертиза, по сути, у меня лежит. Ты знаешь, когда я узнал про твою, я почувствовал… ну как сказать? Ну, чувство справедливости, наверное. Что вот мы наравне и пострадали одинаково, ты понимаешь?

— Понял, понял. Но справедливости не будет, извини.

— Ишь ты! Тебе же — от и до. Ну, что еще? Повторно на анализы?

— Повторно могут только родственники.

— Хирург что?

— Ищет. Вот только, скорее, себя — не ее. На автомате все. Его, конечно, следователь охладил: у нас, говорит, по стране сто тысяч ежегодно без вести, а вы хотите, чтобы мы искали человека, чьи останки идентифицированы? Это что-то новое.

— Послушай, логика должна быть?

— Есть. Все та же. Спасатель, который женщину вытащил, живую, без сознания. Он от своих слов не отказывается. Где она? Нестыковка. Допустим, не Зоя — другая, но и эту другую мы не нашли.

— Другая на Гавайях, в Турции, уехала в страну побезопаснее.

— Допустим, допустим, но без очной ставки с ней, с другой, считаю, рано делать выводы.

— Ну хорошо, а две полоски? Папа-дочка, ДНК? Что это? Кто? Сестра?

— А может, и сестра. Папашка-то что? Папашка, может быть, заделал в свое время и сам о том не знает. Что, маловероятно? Отнюдь! Ты посмотри, посмотри на него — папашка по молодости был членом суда и членом туда.

— Нет, Санта-Барбара, индийское кино.

— Какое кино? Вот мы с тобой — а кто нас знает? Ты баб хотя бы всех своих-то помнишь?

— Вообще-то всех.

— А я не всех. Ну, ладно, заливать не буду, но вот все обстоятельства при этом… да мало ли там что… особенно по пьяни. Может, я сейчас здесь, а где-нибудь в Анапе плоть от плоти бегает, как две капли воды спиногрыз.

— Нет, ты всерьез не можешь в это дело.

— Конечно, не всерьез. Я ни во что всерьез не верю.

И, выщелкнув окурки, назад возвращаются в комнату; Подвигин за машинку швейную садится — он теперь кутюрье, Аагерфельд, не иначе, костюм снежинки к миллиметру миллиметр под Касины размеры подгоняет; Сухожилов — к ноутбуку.

— А что снежинка-то? Не рано? — Сухожилов говорит, еще не забурившись в виртуальные пространства. — До Нового года — полгода.

— Какой Новый год? Балеты у них, в Уланову ее с пеленок. Сказали, сдать костюмы к середине октября.

— А ты намонстрячился… батя? — не выдержав, фыркнул, как конь, Сухожилов. — Нет, я себя представить не могу в подобной роли.

— Не надо представлять. Придет время — станешь.

— Вообще-то это правильно. Сейчас, я слышал, установлено, отец за это самое… за сексуальность отвечает. Ну, как его дочь будет в будущем себя ощущать в этом плане.

— Ну вот, я сознаю ответственность.

— Давай, давай, — и все, умолкает, вперяясь в экран, альбом за альбомом листает, все фотографии, которые нашлись в открытом доступе, и те, которые он выцарапал у отупевшего Нагибина; таких немало, и подавляющее большинство из них — иного типа, чем у среднестатистического завсегдатая социальных сетей: не Зоя здесь спешила, в тенетах, оповестить весь мир о факте своего существования посредством стереотипных цифровых посланий: я здесь, смотрите, вот какая, вот за рулем своей премиленькой машинки, вот здесь меня едва не обслюнявил дромадер, вот скатываюсь вниз по желобу в ультрамариновую бездну в аквапарке… напротив, это мир к ней вожделел — не оголтело, поголовно, как к звездному общему месту, как к белоснежной вспышке керамических зубов в безличной глянцевой мути, атак, как тянутся к самодостаточной фигуре артиста в прежнем, единственно возможно и неунизительном для человека понимании этого вот слова, так, как нуждаютм в мужчине или женщине, которые способны сочинить, сыграть, поставить, станцевать, построить бесподобное. Короче, к Зое вожделел не социум, не коллективный разум, не целое и неделимое, не этот мыслящий раствор «великого неживого» — отдельные люди, которые имели отношение к тому мирку, что назывался «современным артистическим сообществом». Ну, сколько их, рассеянных по миру? Ну, в лучшем случае, семь-восемь тысяч высоколобых пересмешников, язвительных снобов, способных отличить «абстракцию» от «инсталляции» и «arte nova» от «arte povera», — для них имя Зои значило нечто настолько же определенное, как смуглый сосок коровьего вымени для каждой доярки и прозвище Мао для каждого хунвейбина.

Цифровые снимки Зои, как правило, служили иллюстрациями к хвалебным или едко-издевательским рецензиям и пространным, непонятным, как аллельные состояния нуклеотидов, искусствоведческим статьям; к этим длинным «инструкциям по применению» также были приложены фото многочисленных башиловских изделий; «чеховские сестры предстают в неожиданном и шокирующем виде: это три фарфоровых головки на общем туловище. Что это — протест против навязших в зубах сентиментально — приблизительных интерпретаций? Или интерес к сбоям генетического кода, к ошибкам природы, который так эффектно эксплуатируют братья Чепмены?» — читал Сухожилов. Его, конечно, волновал единственный «сбой генетического кода» — на братьев Чепмен было положить, — но он попутно и невольно изучил всю краткую эволюцию художницы Башиловой в таких подробностях и мелочах, что хоть сейчас мог превратиться в Зонного биографа и снискать себе славу наиболее авторитетного «башилововеда».

Зачем он их перебирал, зачем часами предавался бесцельному, казалось, совершенно созерцанию вот этого калейдоскопа — не с тем лишь одним безотчетным стремлением залатать дыру в своей душе цветной и как бы самодвижущейся иллюзией реальности, в которой Зоя по-прежнему была прожорлива и голодна, задумчива и взбудоражена, свободна и неуязвима?

Вот Зоя в окружении каких-то флегматичных, черство — мордых стариков — плешивых и сизощетинистых, — один из которых не кто иной, как, собственно, ее отец; лицо ее строго и сумрачно, рот сжат, и брови сведены как будто от глубокого почтения к вот этим гениальным ветеранам художественного фронта, былым истопникам и сторожам нонконформистского подполья, а сзади на беленых стенах — плоские сокровища из скрытых залежей советской метафизики: бухгалтерские книги, столовские меню, написанные от руки и напечатанные на машинке жэковские объявления и, наконец, короткие и хлесткие, как выстрел, окрики железнодорожных плакатов — ОПАСНО! ОСТОРОЖНО! СТОЙ!

Вот Зоя в том же месте, в тот же час, но уже в объятиях какого-то вихрастого дебила, который, лицедействуя, приник к ней в шутовском порыве комически преувеличенного обожания, как слабоумный, в самом деле, ребенок к матери или сестре, к «любимой тете», как ласковый теленок к матке — еще немного, и уткнется носом ей в висок и обслюнявит щеку. Вот е…нат! Кто? Клоун, вошедший в роль, или всамделишный юродивый, очередной самоназначенный гугнивый президент земного шара?

Вот она в стерильном, белом, матово подсвеченном пространстве галереи, пол в которой, представляющий неглубокий бассейн, сплошь покрыт жирной грязью, должно быть, воронежского чернозема, и чванливо раздувающие ноздри посетители вернисажа поневоле вынуждены погружать свои ботинки, туфли, босоножки и сандалии в это вязкое и липкое овеществление метафоры российской Почвы.

А вот она на фоне экспонатов передвижного бестиария художников Флоренских — парнокопытные, крупнорогатые и хордовые твари в своих аккуратно сколоченных стойлах-витринах — вместе с Нагибиным, который вышел с впечатляющей рельефностью (чеканный профиль, подбородок римского патриция), в то время, как на Зои но лицо легла густая тень древесного ствола, и Сухожилов вынужден тут восстанавливать ее черты по памяти.

Зачем? Какая связь между вот этой алхимией в лаборатории глухого, для мира замкнутого сухожиловского мозга и тем, что есть сейчас, какая связь между бессмертием мгновенно воссоздаваемого образа и официально подтвержденной испепеленностью телесной оболочки? Он, Сухожилов, — надо думать — все-таки надеется сложить из этих разрозненных фрагментов, как из пазлов, цельную, неотразимо верную причину Зоиного исчезновения; он точно так же бы просиживал и над аллелями любимых локусов, если б хоть что-то в этом понимал.

Да, нет, тут не было, конечно, в этих фотках причудливой резьбы по краю, зубцов, которыми они должны были сцепиться в единственно верном порядке, но Сухожилов в самом деле силился и тщился нащупать некую неявную, как будто скрытую под слоем фотографического глянца комбинацию, какую-то гармонию, которая таилась вне информативности, вне всех привычных функций фотографии.

Его гораздо больше привлекали парные и групповые снимки; подолгу неотрывно вглядывался он в каждое лицо, пристрастно изучал любого человека, который обнимал ее или просто позировал, искал повторов, совпадений одних и тех же лиц в пейзажах, интерьерах, разнесенных в пространстве и времени на километры и на годы. Искал — и сам не знал, что именно. Ну если вот предположить какой — то, в самом деле, сбой не генетического, а мозгового кода — сплошную муть забвения, возникшую в сознании Зои как следствие удушья, гипоксии, то вот вопрос: куда она могла пойти такой беспамятной, в какую жизнь нырнуть, другую, параллельную, в которой не нашлось бы места ни для Нагибина, ни для ее отца?

Мука беспамятства стояла в горле жгучим комом, была привязанным к ногам и тянущим на дно колосником, жила под сердцем ноющей и не могущей быть заполненной пустотой; думанье давалось с разрывающим трудом, с тупой, давящей болью, и ум немел, как будто от заморозки в зубоврачебном кабинете, и становился чем-то внешним, отдельным от нее самой, парил над ней насильно изгнанным из тела духом, тяжелой крупной серой птицей, и женщина как будто разглядывала сверху себя самое — сомнамбулически, бессмысленно, безмолвно, не имея сил позвать себя по имени. Она была новорожденной и в то же время пребывала в состоянии самораспада, утратив совершенно… нет, не волю, но способность к творению любого смысла.

Она была лишь телом, и сначала, верно, ей это даже нравилось — так, видимо, растение или камень не возражают против собственной природы, довольствуясь отпущенным им уровнем самосознания, зачатком мышления, бесконечно далеким от сложного мышления приматов. Очнувшись (когда иссякло действие того тяжелого, мертвящего эфира, которым ее накачали, а сколько продолжалось ее пребывание в абсолютно непроглядной, ровной черной вечности, она, конечно, не могла сказать), она ощутила, что вся состоит из потребности пить и дышать, компенсируя себе недостаток базового жизнетворного, питательного вещества, которое, должно быть, умещалось в самую короткую на свете химическую формулу. И не было ни памяти, ни мыслей, которые нужны ей были так же, как собаке пятая нога, как имя новорожденному, — все затопилось тем слепым, первичным, элементарным ликованием, которое всего лишь отличает «есть» от «нет». Надышавшись и напившись вдосталь (кислород в ее отравленные легкие поступал непрерывно), она нащупала себя от макушки до пяток и выделила, если можно так сказать, из мира; и дления кратчайшего не нужно было, чтоб возвратить себе ту сумму ощущений, знания и опыта, которая является естественным достоянием каждой женщины в возрастном промежутке примерно от шестнадцати до тридцати пяти, вне зависимости от происхождения, социальной принадлежности, воспитания, образования, рода занятий, гражданского состояния, уровня интеллекта и, разумеется, личности. И тотчас в ней всплеснуло беспокойство самого непритязательного рода — простейший вспыхнул стыд, обычно — примитивнейшая мысль-спохватка о степени своей раздетости, о длившейся, пока она не чуяла себя, неподконтрольности элементарных отправлений организма, о посторонних, что могли при этом оказаться.

Обнаружив, что на ней нет ничего помимо длинной казенной сорочки, и восприняв стерильную белизну просторной, густонаселенной комнаты, в которой обитала, она мгновенно успокоилась: врачи есть врачи, больница — больница. Голова зазвенела, оглохла, и женщина невольно провалилась в сон, но ваг когда проснулась, этот стыд вернулся вновь — откуда? почему? Похоже, он был единственным, что связывало «до» и «после», похоже, был последним, что она испытывала по ту сторону провала в совершенную темноту, и это там, в той страшной давке и чаду, она пережила позор неподконтрольности физиологии в присутствии чужого или чужих мужчин, когда, как в самом раннем детстве, по ногам вдруг разливается горячее и от мокрых колготок начинает пахнуть чем-то вроде куриного бульона. Из этой единственной, не то чтобы обжигающей, а нежно язвящей точки стыда она вознадеялась вырастить, развернуть законченный космос своего бесподобного личного бытия — не обязательно волшебный, радужный, сияющий, населенный чудесами, как полки в детской умильными игрушками, а можно, пусть какой угодно, скучный, как эта больничная палата, тусклый, грязный, захламленный, но главное, свой, с обыкновенным чувством неоазрывности физических связей, с обыкновенным чудом одинаковости крови в собственных жилах и жилах человека, от которого произошла и который выносил тебя под сердцем. По крайней мере, отталкиваясь от ощущения того горячего мокрого неудобства, можно было постараться воскресить ту оголтелую, увечную, смертоубийственную давку в каком-то задымленном (поэтому ей так ужасно хотелось наглотаться дармового воздуха и дармовой воды на девять жизней вперед) коридоре, понять, что там происходило, увидеть лица тех, чужих, незнакомых, охваченных инстинктом выживания мужчин и, испытав к ним, этим мужчинам, отвращение, увидеть лица тех, кого она любила. Она силилась, она задействовала каждую из миллионов нервных клеток, но серая птица рассудка, зависшая над женщиной, как будто протестующе и возмущенно захлопала тяжелыми срылами, лупя ее по голове, и женщина оглохла, онемела моментально, как будто сухая вода слабоумия погасила в ней волю ко всякому самостоянию.

Он, Сухожилов, верил во все подряд и, в частности, в историю, в любовь, которые остались в прошлом и о которых Зоя не хотела вспоминать, которые забыла, изжила, отринула и сбросила, как лес багряный свой убор, как змейка кожу, но вот теперь, когда ее сознание помутилось, она рванулась этого неведомого человека возвращать, разыскивать; ну это как в калейдоскопе, в самом деле: встряхнул его — все лица, образы рассыпались в цветную пыль, затем сложились в новое лицо, которое тебя заворожило, всецело приковав к себе; вот так и для Зои, возможно, родное и чуждое поменялись местами, и те пришибленные призраки, что околачивались на нищих окраинах Зоиной памяти, вдруг потеснили, вытолкнули, вышибли Нагибина, Башилова-отца… — всех подлинных людей, что полноправно обитали в сердцевине.

Все это было чистым бредом, но других, не бредовых идей, в его башке не возникало с той минуты, когда он там, в гостинице, в оконном том проеме, получил по темени каким-то, неизвестного происхождения, отломком. С маниакальной настойчивостью он обращался к своему хвостатому ядру и гиппокампу, словно к Зоиным. Он словно входил в ее тело, как в дом или храм-кинотеатр единственного зрителя, чтобы увидеть то кино, которое в нем крутят, и, ориентируясь по смутным, расплывчатым и безымянным лицам, возникавшим на экране, пытался зрительно представить траекторию, по которой двигалась Зоя сейчас во внешнем мире. Но жаркое свечение естественной, не сотрясенной, не отравленной ничем Зоиной жизни было настолько сильным и ярким, что он, как ни тщился, не мог разглядеть подмены этой настоящей жизни на любую другую. Как долго он ни вглядывался в лица, как в шахматные клетки при игре вслепую, гармонии не выходило, ни единой линии с успокоительной, спасительной отчетливостью не прочерчивалось. Мелькнуло было что-то, пропела, натянувшись, некая струна: вот этот вихрастый дебил, который то и дело оказывался рядом с Зоей. Вот этот профессиональный и, меяеду прочим, высокооплачиваемый юродивый, который так умело играл при ней братца-козленочка, при пристальном и близком рассмотрении оказался симпатичным хулиганом со смешливыми, несущими вполне здоровый эротический мессадж глазами. Сухожилов его возненавидел — он был у Зои, с Зоей до Нагибина; так, так, интересно — а где он теперь? и почему так глубоко запрятался? И почему так трудно разузнать, в каких он отношениях состоял с пропавшей гражданкой 3. Башиловой? Первая любовь, школьная пора… Ну, где он? А, вот оно что: почуяв притяжение почвы, он пятый год безвылазно сидит в сибирской деревушке Глухово и принимает в золотистой бревенчатой избе английских и немецких, французских и американских фотографов и репортеров, показывает им своих «языческих Христов»… Струна, пропев, оборвалась со звоном: вот он, отшельник, с миловидной, от многих родов раздобревшей женой-аборигенкой и выводком белоголовых ребятишек позирует для русского «Newsweek» — обрел свое счастье. Нет, траектория была не та, если только не предположить, что нынешняя Зоя помнит себя до каких-нибудь двадцати двух, а дальше не помнит. Да, даже если и так, то связи между ней и этим кренделем и связи между ней и нынешним ее окружением — одни и те же, общие; нельзя, невозможно в физическом мире коснуться «вчера» и совершенно не задеть «сегодня» — да устремись она и в самом деле к этому ушельцу, ее тотчас же «засекут».

Одуревший от вернисажей и хеппенингов, от возни дамиэнов хирстамов с амальдегидами и препараторским ножом и шизоидных комиксов звездочетовых, Сухожилов был близок к тому чтоб захлопнуть эти цифровые окна, которые упрямо не желали складываться в законченные комбинации. Внимание его вдруг на секунду приковала размытая серая тень на малоинтересном заднем плане, миниатюрная фигурка человека, которая ничем не отличалась, кроме акцентированной смазанности — словно кто-то случайно провел указательным пальцем по спичечной головке тени и размазал и без того неясное лицо, будто свежий отпечаток типографской краски. Сухожилов, оглушительно зевнув от безысходности, погнал слайд-шоу дальше. Промелькнули вехи, годы, и опять возникла в уголке, бледная и незаметная, словно логотип телеканала, та же смазанная тень; Сухожилов выделил фрагмент, максимально увеличил это серое ничто; никудышное лицо, не указав на личность, безвозвратно распадалось на кирпичики пикселей.

Сухожилов побежал вперед — вехи, годы, — выцепил, сличил, выложил отдельно три картинки; тени были идентичны. На последней, самой ранней, судя по всему, тень была почетче, покрупнее. Увеличивать не стал, понадеялся лишь на собственный хрусталик и увидел — сердце в Сухожилове скакнуло, вспухло, вздыбилось, как конь, выросло в объеме столь обвально, моментально, мощно, что едва не сотрясло, не заслонило черной кровной вспышкой целый мир. Что там было? Оттопыренное ухо, блик на сильных стеклах узеньких очков. Больше ничего, но именно вот эта неопознаваемость объекта обо всем сказала Сухожилову — красноречивее, чем самый выразительный и редкий фас, чем самый впечатляющий, диковинный, запоминающийся профиль. В кадре этот невидимка проходил за Зоиной спиной, не поднимая головы, не скашивая глаз, запаянных в стекло, но за этой собранной и целеустремленной поступью Сухожилов различил с предельной ясностью другое, нутряное — ломоту в костях, участившийся пульс и потребность задержаться рядом хоть еще на мгновение; невидимка, не косясь на Зою, поедал ее глазами — не обычными, вот этими, запаянными, но другими, тайными, несметными, подкожными, разверстыми у него в самой крови.

— Ух, еб! — выдохнул Сухожилов.

— Ты что? — Подвигин вскинул голову.

— Да, да… так ждет любовник молодой минуты первого свидания, — затараторил безо всякой, показалась, связи Сухожилов.

— Что, опять — «нашел»? — усмехнулся Подвигин.

— Пока не знаю, — отвечал на это Сухожилов, стуча неистово по клавишам, хотя уже все знал и лишь нуждался в объективных (для предъявления миру — не себе) железных доказательствах.

Самым страшным было то, что она не могла понять, где кончается она и где начинаются остальные. Эта жуткая, безбожная, унизительная равноудаленность от нее всех вещей и людей, своего и чужого, прирожденного и неприсущего, эта мерзкая приравненность всех ее ощущений друг другу, когда ни одно из возникавших у нее перед глазами новых, незнакомых лиц не вызывало в ее оцепеневшем существе сердечного отклика, эта дикая запущенность, заброшенность, потерянность и была так называемым адом. Она была неотделима от внешнего сплошного мира, она была в нем, занимая пространство столь же бесконечное, как сама природа; она была живым, но находящимся в глубоком вечном обмороке атомом, ничем не отличающимся от сотен миллионов таких же атомов, которые слепились в бессмысленную кашу, тупящую в бесплодном ожидании большого взрыва, в пустой тоске по дуновению божественного ветерка; во сне и наяву ей виделось разлитое повсюду дышащее и пребывающее в вечном изменении первовещество, которое то застывало в формы антропоморфных чудовищ, то разрежалось в неопознанные бесплотные туманности и газовые взвеси.

Даже собственное тело ей как будто не принадлежало; безымянное, неопознанное, было ни к чему, ни для кого, ни для нее самой. К ней приходил приветливый, любезный и ничего не знавший (или не подававший вида, что осведомлен) о ее слабоумии мужчина в очках и с тонкими чертами (как будто вырезанного бритвой из белого куска благоухающего мыла) гладкого лица, с ней разговаривал, расспрашивал, и нет, конечно, не могла она назвать ему себя, откуда, кто; слова, сами слова как будто тоже отделились, отслоились от вещей и чувств, которые их порождали, и каждое из них обозначало какую-то абракадабру — «жената», «мама», «дом», «родные», «любит»… любое она могла с таким же точно удовольствием произносить и задом наперед. Но этот человек в очках и со своими наводящими вопросами не отставал, и вот благодаря профессионально мягкой его настойчивости обнаружилось, что слабоумие женщины, вне всякого сомнения, отличается известной избирательностью: все, что касалось ориентации в пространстве, координации движений, моторики, кинестезии, счета, речи, письма и даже рисования, давалось ей на изумление легко, то есть изумительным как раз и было то, что это все давалось с такой же точно безусильностью, как и любому взрослому, нормально развившемуся человеку, который вырос в обществе и в современной урбанистической среде, а не в какой-нибудь вскормившей его волчьей стае. Она открыла вдруг и собственное, без ущемления свободы любого из наречий, двуязычие (так что возможно даже было предположить, что на английском и на русском в детстве она заговорила практически одновременно; не значило ли это, что она вообще является гражданкой другой страны?), и то, что можно было назвать высокой эрудицией: наверное, специально для нее в палате, а вернее, в боксе, куда ее перевели, включали телевизор с выпусками интеллектуальных передач; в мгновение ока она определилась с личностью того единственного человека, который с полным правом называл «великий и могучий» русский язык своим «ручным», — перед глазами тотчас появился высокий, грузный, «оксфордский профессор» с высоким лбом, залысинами и холодно любопытствующим взглядом поверх очков; «На-левый-боков» — с беззвучным смехом выудила женщина откуда-то нелепый каламбур. Лотрек, Матисс и Пикассо также вызвали в ней сладкую дрожь узнавания, а когда настал черед вопроса «на тысячу», она моментально и с буйным наслаждением разобралась в чрезвычайно запутанной логической связи между адом, весельем и «Портретом художника» — «в старости» у Хеллера и «в юности» у Джойса. Но вот только на что ей были эти книжные сокровища, эти разницы на букву между комическим и космическим, эта легкость навигации по дебрям мировой культуры, эта в кровь вошедшая способность запросто распутывать лианы хорошо знакомых смыслов? На что ей было это достояние, если она по-прежнему не знала и не имела версий, кто этим пользуется? Скудоумие сковывало, поднималось в ней, как черная волна, при попытке провести границы личного бытия, при усилии возвратить себе «я». Женщина, как маленький ребенок, думала и говорила о себе в третьем лице — «она проснулась, встала, потянулась, захотела, не смогла, заплакала». А то и вовсе в тон врачу начинала говорить во множественном, врач ведь так к ней обращался — «как у нас дела?». Первым делом врач предложил «им» самое естественное, самое тревожащее и могущее сказать о многом — зеркало. Возвращение, вхождение в «я» (я, я, я, что за дикое слово, неужели вон тот — это я?) началось для «них» с недоверчивого изучения своего отражения, и зеркало «они» схватили, обмирая от нетерпения и до краев налитые непримиримостью к — наверняка уродливому — облику, впились друг другу, ворог ворогу в бесстрашно вытаращенные ясно-синие глаза. Ну, рожа, кожа — какова? Чернильные круглые капли секунду дрожали жалобно; в секунду уместилось осознание, что все-таки «они» — не лошадь, не корова… ну, слава богу, можно выдохнуть, лицо — не рыхлый, сальный блин, не задница куриная, а очень даже сносное, приемлемое, допустимое. Немедленной потребности, по крайней мере, царапнуть по щекам, по скулам, по губам ногтями, сорвать, стянуть, содрать и придушить себя подушкой она не испытала и тихо провела остаток дня за приноравливанием ко все-таки чужому изможденному лицу, и было в этом что-то от детской игры с новой куклой, когда ты в гриппозной хандре подбираешь имя для нее, новой своей подруги. Самое трудное — это дать имя.

По микрону, по шажочку, день заднем она училась доверять себе, и интереснее всего ей было в ванной — пуская голубую воду, наслаждаясь тугими волнами вечнотекучего тепла, разглядывать, ощупывать, выхаживать, выглаживать вот эти плечи, острые ключицы, вот эту кожу на груди, как будто сбрызнутую слабым раствором йода из пульверизатора, вот эти груди с напружинившимися сосками, вот эти — ужас, ужас, ужас, все же полноваты — розовеющие бедра в шипящей мыльной пене, вот эти мерзкие, кривые, лягушачьи ноги, которые, как только она поднимала их над зеленью воды, становились сильными и стройными… вот это лоно, эти срамные губы, и думать, думать через боль все не дающегося ей припоминания: какой он — тот, который все это апельсиновое, мягкое, бесстыдное любил, сильнее всего на свете льнул, притягивал, нуждался, сдавливал… ведь должен быть, конечно, ну еще бы, да куда она денется? — надувшись от самодовольства, как удав, кивала, соглашалась она сама с собой и тут же, в ванной, била себя по лицу, по рукам, лупила по воде, кусала — ненавистный локоть был недостижим — за никому не нужное запястье, ревела в голос и захлебывалась пустою влагой одиночества.

Сухожилов (13.25) Здорово! Ты где счас? Можешь разговаривать?

Сухожилов (13.25) Вышли сала, здравствуй, мама.

Сухожилов (13.26) Ну где ты? где?

Данаед (13.26) О! Сухожил! Здорово. Куда пропал вообще?

Данаец (13.26) Да, разговаривать могу. Ты ведь не просто так — опять под монастырь?

Сухожилов (13.26) Под Новодевичий. Нужна инфа Вчера. ФИЗИЧЕСКИ НЕОБХОДИМА.

Данаец (13–26) Когда тебе не физически:)

Сухожилов (13–26) Нужна история кредитной карты — покупки, все расчеты. Ведь это можно, да?

Данаец (13.26) Что, за герлой своей следишь? Из дома деньги стали пропадать?:)

Сухожилов (13.27) Короче, надо человечка от и до. По тратам и по личному имуществу. Все, что приобретал где — либо за последние полгода минимум — вплоть до жевательных резинок и гондонов. И пару-тройку деклараций последних.

Данаец (13.27) На кого?

Сухожилов (13.27) www.basel.ru

Данаец (13.28) Не понял? Это что, на самого?

Сухожилов (13.28) Бинго! Всегда догадлив был. Он сам и вся его обслуга — где что покупали. Плюс тачки, квартиры, адреса, явки, пароли.

Данаец (13.29) Ты либо е…у дался, Сухожил!!!!!!! Это ж тебе не кто-нибудь… не этот твой Гафаров. Как же я это все выташу без последствий? Налоговые — это еще куда ни шло, но вот в вопросе прайваси гондонов и жвачек такие люди щепетильны. Очень раздражаются.

Сухожилов (13.29) Ну это что — нельзя? Физически?

Данаец (13–31) Да можно все, в любую расчетную систему можно влезть. Но только сделаю, и сразу же к нему уйдет сигнал. А дальше станут шарить — кто. Нашарот, и возможно всякое.

Данаец (13–31) Зачем тебе — не спрашиваю. Но просто поражаюсь — вот зачем?

Сухожилов (13–32) Ревную, бля!

Сухожилов (13–32) Прошу тебя как человека — сделай, очень надо. Я за ценой не постою. Размеры моей благодарности ограничены твоей фантазией!

Данаец (13–33) Ага, а размеры возмездия чем? Степенью негодования вот этого товарища?

Сухожилов (13–34) Забей — ему не до того… Проблем у товарища — невпроворот. Ну что тебе будет-то? Ведь не уволят? Что, тазик с цементом — однажды в Америке? Ну, сам посуди — ну чем ты рискуешь? Я ж не прошу добыть мне офшоры с бенефициарами, какие-то там перебросы стратегические. Ну как-нибудь можно кого-нибудь втемную? СДЕЛАЙ!

Данаец (13–35) Ладно, залезу? Но только это будет стоить…

Сухожилов (13–35) Конечно, ты только залезь.

Нет, я не верю. Это я не знаю, что такое — поверить в предлагаемые обстоятельства. Вот так и скажу, не откладывая, прямо сейчас: Гриша! Не «милый Гриша» — просто Гриша, я не понимаю до конца. Ты добрый, ты хороший, ты прекрасный, ты самоотверженный, серьезный, благородный, ты талантливый. Ты — та самая стена, когда у женщины все есть и ничего не страшно. Но я не чувствую себя той самой, которая хотела бы все это получить… нет, очень бы хотела — что я дура — такого не хотеть? Но почему конкретно, лично от тебя, вот от такого Гриши? Да нет, я не о том, хотела честно и скажу: ты — замечательный, но как же я могла тебе сказать когда-то «да». Нет, можно бесконечно растекаться мыслию по древу про болезнь, пытаться себя убедить, что это болезнь виновата, что это пройдет, что скоро я смогу воспринимать тебя как прежде что скоро мы опять друг к другу прирастем, что все произойдет само собой, я оглянуться не успею, как снова буду чувствовать тебя как собственное продолжение. Но я же знаю, как все будет, и знаю, что будет не так. Да потому что если бы ты, Гриша, сказал сейчас: «Давай поженимся», то я сказала бы, не знаю, не готова, извини, короче, мы не женимся. Вот так, определенно, блин, категорически. Да потому что тут не надо быть семи пядей во лбу, достаточно такой, как у меня пустой скорлупки, да потому что, Гриша, ты ведь умный, успел понять что я не чувствую, чтоб я могла с тобой… О, надо должное тебе отдать за деликатность, зато, что ты не стал ко мне, а то бы я не знаю, что в таком уродском положении бы закричала, не тронь, уйди, да, это, да, потому что я не представляю, как я могла с тобой, да, нет, ты замечательный, но чтобы у нас с тобой была одна кровь на двоих, текла по нам толчками, из меня в тебя, и ты был сердцем, я — сосудами, я этого не чувствую. И все, другого ничего не надо. Ведь люди, Гриша, протекают сквозь людей, мужчины сквозь женщин, скользнули и остались друг для друга цельными, непроницаемыми, не подошли, ты понимаешь, им сразу ясно стало, с полувзгляда, с полувдоха, что он не тот, она не та, что не подходят, словно контрабас к скрипичному футляру, да, лед и пламень, и что не будет так, что я в тебе, а ты во мне, нет этой ниши, выемки, подогнанной до волоска, до родинки, до задыхания. Ты можешь что угодно говорить, ты знаешь обо мне гораздо больше, чем я сама, — что я люблю, что я ношу, но это ничего не значит, нет, ты пойми, я не хочу сказать, что ты противен мне, что ты какой-то не такой, неинтересный, но посмотри, к каким словам я прибегаю — ненастоящим, общим, мелким, ничего не значащим; какие же это слова? Прекрасный, замечательный, приятный, интересный — да если бы мы в самом деле поженились, то разве эти я тебе бы говорила?

Ты страшно умный, ты так смешно рассказываешь об этих деньгах, которые просто надо придумать, сказать однажды миру, что их у тебя очень много, а после упрямо стоять на своем, тогда весь мир тебе поверит. И что они, как некий всеразъедающий раствор, в котором люди перестают существовать как личности, как «я», а что же, интересно, тогда произошло со мной — в чем растворилась, в твоих деньгах? А дальше ты сказал так просто, да, и честно, что деньги сделали тебя прозрачным, анонимом, а я тебе вернула плоть и личность. И то, что сильная любовь кого — то одного спокойно затмевает, делает ненужным обожание многих. Ты так на меня посмотрел, так сказал, что я решила отложить вот этот неприятный разговор, но больше, извини, я не могу откладывать. Сейчас.

Да что со мной такое, господи… ну, просто кругом голова, и шагу нельзя ступить, как тут же все темнеет перед глазами и все по стеночке, по стеночке, чтобы иметь возможность ухватиться, чтоб не упасть. Вообще-то… нет, не может быть, считаю, это чересчур, насилие над личностью, тошнит все время, третий день, нет, никогда такого не было, серьезно, что-то новое… Вот дура, у тебя все новое, от старого, от настоящего, во что бы ты могла поверить сразу же, беспрекословно, не осталось ничего. Я не могу поверить, но вот мой дом, вот мой нелепый, растроганный мужчина, который говорит про сильную любовь кого-то одного и смотрит по-собачьи преданными, честными глазами, и вот это самое, с чем надо к врачу, причем не к какому-нибудь изощренному мозговеду — банальному гинекологу, потому что это верный признак, да. Он просто душит, Гриша, меня своей непрошеной любовью, вот этой вероятной завязью во чреве, стесняет, давит; шаг влево, вправо — стой! куда? нельзя! готовая жена и будущая мать — мне так все это понимать? Нет-нет, как-нибудь надо к врачу, тайком от него, чтоб он поскорее сказал, что это ошибка, пустая тревога, что вызвано совсем другим, но как я тайком от него? Он постоянно рядом; когда узнает — а он узнает, не удастся скрыть, — то будет прыгать, бедненький, до потолка, ликуя. Но так нельзя, бесчеловечно, противоестественно — взять человека против воли начинить невыносимой новой жизнью, которая должна быть самой долгожданной и желанной, а я не хочу ее, я не хочу родить вот этому мужчине, я чувствую себя собакой, тварью бессловесной, нельзя настолько не оставить человеку выбора, ничто не помогает, даже мама, да, мама, я ее узнала, бедную, ее единственную, которая сгорела там, в автобусе, в той желтой пустыне у Мертвого моря, и я не помню, сколько лет мне было, он уверяет, что шестнадцать, когда осталась сиротой и стала обеспечивать себя, нет, я не выдержу. Вот он идет ко мне, такой беззащитный и с преданными глазами, по зеленому лугу, и что сказать, не знаю. Милый Гриша!.. Господи, опять не помню, какие уши у него… оказывается, оттопыренные. Ну разве можно с этим беспамятством не зрения, но пальцев, разве можно с таким беспамятством нутра вот с этим человеком жить?

— Гриша! Я вот что… нет, давай серьезно…

— Прости, прости, — любовно отражая меня в стеклах своих очков и улыбаясь виновато, он худеньким плечом некстати зазвонивший телефон к такому неопределенному, как весь он, Гриша, уху прижимает. — Да, слушаю, Сереж, конечно, слушаю.

Летел пикап по черной трассе сквозь безмолвный и обильный, отвесно падающий снег. Подвигин твердо вел машину, бесстрастный, готовый распрямиться, как пружина, и внезапно прыгнуть. Как зверь на дичь. Смотрел перед собой безжизненно-пустыми, рыбьими глазами. Все понимал, все принимал. Взмывали в ледяную высь мобилизующие волю духовые валькирий Вагнера, и под них Сухожилов вещал без умолку:

— Ну вот сучонок, а, сучонок, думал, я его не прокачаю. И, главное, сработал как — под дых, в утробу этой экспертизой нас, ну, ладно мы, Нагибин ладно, но он отца не пожалел, вот. батя, урна с прахом, и живи, как можешь. Это как? Мутант, у…ище, отродье мирового капитала. Ну счас тебе устрою мир — хижинам, войну — дворцам.

— Звонил зачем? — спросил Подвигин.

— А чтоб почуял, тварь. Чтоб чувство окончания жизни в его гнилую душу заползло. За яйца взять, хотя он безъяичный. Есть высший суд, служители порока, а? — захохотал он. — Вот, сука, вот, ты только посмотри: вот шмотки женские, размер сороковой, сорок четвертый, вот туфли, кеды, сапоги двадцать четвертый с половиной… ну и кому все это все, и лифчики с трусами, сука. Куда ты лезешь, импотент, своими рахитичными ручонками? Нет, надо было, тезка, удавить его тогда, такого случая, как в баньке, увы, нам больше не представится, и главное, не где-нибудь, на распродаже все, в Охотном, в разгар сезона скидок, и вкусы учел, подготовился, сука. Ну что? Не веришь? Да вот же, смотри, в две тысячи восьмом он покупает себе квартиру не где-нибудь — на Чистых. Нет, это центр, район прекрасный, тихий, вполне достойное жилье, да только вот загвоздка — она живет там, это Зоин адрес, пока она к Нагибину не переехала; наверное, он если б мог, то на одной площадке с ней купил бы. Да, да, чтоб видеть каждый день, чтобы встречаться-сталкиваться, когда с ведром, с собакой во дворе, вот так вот невзначай. Ой, здрасьте, Зоя. А как еще? Ты ж видел этого урода, помнишь. И, главное, нашли мы человечка этого, владельца той квартиры, тряхнули — он знаешь, сколько получил от Гриши? Как за пентхаус с видом на Кремль. Он даже малость прих…ел — за что такие деньги? А за нее, за Зою, за близость к ней! А почему сюда мы — место тихое на Новой Риге, тут маленькая дачка у него, профессорская, старая, скорее всего сюда ее, не хочет быть вульгарным, тварь, не хочет сразу поражать размахом, а вроде как она с ним все время и жила в нормальных человеческих условиях. И, главное, что сделал с ней — вот это мне узнать! Одно из башки не идет — как он сказал мне, есть такие эскулапы по мозгам, которые что угодно могут с человеком. Ты понимаешь? Подавление воли. А я еще подумал, о чем он это, сука. А это — овощ из нее! Всерьез надеялся все это время, что можно будет как-нибудь действительно все в Зоином сознании обнулить. Мечтал об этом. Ну чтобы вот она как новорожденная, еще не начинала жить. Чтоб можно было вырвать из естественной среды, но тоже без насилия, а как бы естественным образом вырвать, чтоб и она сама не поняла. А тут такой случай — пожар. Единственный на миллион. Не смог удержаться, воспользовался, всех близких от нее отсек вот этой справкой — такая цена отсечения, что батя будет мертвой девочку считать… Ты что, не понял, ты куда?

Подвигин, мускулом не дрогнув, выкручивает руль налево, выбрызгивая грязь из-под колес. По тормозам ударил, и все в лесу они, великолепно-снежном, среди подводных рифов белого кораллового царства. С другой машиной, черным джипом, встретились лоб в лоб, и чувство окончания жизни, посмертного позора несмываемого, уже не к Грише — к Сухожилову мгновенно в душу вбилось.

— Красиво, тезка! — заскрипел зубами.

— Прости меня, тезка, прости, — почти беззвучно прошептал Подвигин, перед собою глядя и с искривившимся от муки, от богомерзкости того, что сотворил, лицом. — За горло он меня, за горло, не оставил выбора. Нарыл такое — каяодый суд рассмотрит, не сможет попросту не рассмотреть. Я был в долгах, в кредитах от «Самсунга»… ну, не хотели продаваться эти камеры!., вот чтоб их!., ни в какую!., и я тогда взял разработку, ну, охранную, секретную, а это нанесение ущерба, шпионаж. И все, он этим меня к стенке.

— Да понял, понял, — ответил Сухожилов в пустоту. Рванулся, ухватился за подмышку, но распрямилась мощная пружина туго сдавленного подвигинского тела; Подвигин заработал локтем, использовал приборную панель как наковальню, в сиденье тезку вбил, откинуть голову заставил. И сам откинулся назад, в руках вертел короткоствольный, с хищной мушкой револьвер, который отнял, — компактную, увесистую «барракуду».

— А у меня ребенок, Кася, ты же видел, — продолжал Подвигин, — а мать на ладан дышит, я у нее один, и если бы не она, то хрен бы он меня, конечно, но у меня — она! Она, моя Маринка маленькая! Копия! Ты должен понимать! Ну с кем она, куда ее, если меня не будет? А у нее балет, снежинки эти вот, пуанты, пачки, детство! Я ж должен ей всего себя, чтобы она счастливой, передать, а как тут после этого? Ну, не мог я иначе, не мог такой ценой!

Молчал Сухожилов и слизывал кровь с верхней губы. Синхронно распахнулись дверцы джипа, вышли двое — безликие статисты в шпионских, клоунских плащах, в карманах руки, все гуще валит снег, безмолвно, безнадежно застилая мохнатой белой пылью лобовое стекло застывшего пикапа, природа сохраняет равновесие, оцепенение, безгласность, неподвижность, безразличие к тому, какой она проснется после долгой зимней спячки, к тому, проснется ли вообще.

— Ну все, амфакинфидерзейн, пошел я, — Сухожилов шмыгнул носом, угерся рукавом и дверь толкнул. — Подвигин, — вдруг позвал.

— Не мог, прости.

— Ты это… — Сухожилов вдруг осклабился… — Давай ей, Касе, сексуальность, главное, влюбленными глазами прививай. Сам знаешь, от отца зависит. Башилов вон привил своей — аж Драбкина в бараний рог. — И дверью хлопнув, зашагал навстречу исполнителям. Подвигин впился лапищами в руль, как будто проходя последовательно все стадии дробного душевного омертвения, как будто опасаясь раздавить облатку предательства под занемевшим языком. А Сухожилов, весь составленный из одного чутья своей телесной тонкости, физической ничтожности в сравнении с той убойной силой, которая должна была его пробить насквозь, немного выждал на медленном ходу и, сжав все мышцы в упругий ком, в кошачью лапу, скакнул с дороги в лес и, раскроив, взорвав безмолвие природы, побежал сквозь сучья, сквозь валежник, так, как не бегал никогда. Как лось, как заяц, как все тварное, то петлями, то напролом, и свирепея с каждым шагом, он рвался сквозь податливое, гибкое, сухое, твердое, резиново-упругое, несокрушимое, бодливое, наждачное, сигал через барьеры поваленных стволов и выдирался из капканов цепких зарослей, расшвыривал колючие заснеженные плети и, спотыкаясь, падал, — вокруг все низвергалось белыми и рыхлыми шлепками, лавами, хрустело за спиной и впереди — вставал, глотая снег и всасывая носом кровь, — за шиворотом было мокро, как в невозвратимом детстве — и снова, продирался, спотыкался, падал и вставал — за ним никто не гнался. Жить, жить — упруго пульсировало сердце, взбухало, билось в голове и отдавалось в пятках — жить. И дальше, дальше, в гущу, в чащу, сквозь плети, лапы, сосны, ели, орешник и ольшаник, скорей, скорей, изгвазданным, иску санным, изрезанным, изорванным — живым. И вырвался вдруг на простор. В слепящую ликующую белизну обширной безмолвной поляны. Все! Жив! Неуязвим! И рубанули тотчас чем-то твердым по ноге, свалили мордой в снег, насели сверху, завернули руки — «эти».

Он не скулил, не выл, ни «ы-ы-ы-ы» не издавал, не находилось «ы-ы-ы-ы-ы», чтоб выскулить и выхрипеть вот это самое кощунственное и оскорбительное деяние Господа с недели сотворения мира. Он знал: разговора не будет; влепить ему железкой по башке — ничто, простительная шалость в сравнении экспертизой ДНК и превращением Башилова-отца в окаменелость с парой глаз и ртом. Чуть приподняли, потащили. Куда? В болото, в яму, им лучше знать, куда, — нешумным и безвидным; в воде, в зловонной жиже его тело быстро почернеет, распухнет и станет творожистым, а впрочем, не все ли равно, где именно тебя до остова проворно обглодают черви. И под ногами вроде в самом деле чавкать начинает; до нитки мокрый ниже пояса — противно. Бросили и встали. Он что есть силы вжался мордой в снег и притворился как бы уже и неживым, как в детстве перед новой, совершенно незнакомой и потому и страшной медицинской процедурой, когда прекрасно сознаешь, что будет больно, но не ведаешь, насколько. И вдруг два раза сухо треснуло, раскалывая снежное безмолвие. Что? Почему? Должно не так — его рванули вверх за шиворот, поставили, сдавили непогрешимо-неослабной хваткой горло, сквозь снег он ничего не видел, лишь жить хотел — чтоб девяносто этих вот процентов сухожиловской воды не выплеснулись тремя миллиардами своих нуклеотидов, неповторимостью аллельных состояний, эритроцитами и тромбоцитами, всем существом и — что смешное, самое смешное — и без Зои; его неповторимые нуклеотиды и в самом деле возгласили «да и бог бы с ней»; еще бабахнуло, еще, лицо ожгло, прозрел, увидел небо, туже белизну, и вдруг горячим обожгло пониже поясницы, и обезноженный, обрубком он упал и стал как червь, пересеченный надвое лопатой. И все исчезло, кроме этой боли и неспособности вообразить, узнать действительную степень постигшей вдруг его неполноты.

— Пуанты, пачки, водокачки, — бормотал Подвигин, вцепившись в руль, и руки его были уже не средоточием силы, а словно квинтэссенцией желания зарыться, спрятаться в песок. — Пуанты, пачки, водокачки. И вскинулся вдруг — словно голос послышался. Вернее, два голоса, рвавших его в разные стороны. Один — высокий, звонкий, дочкин, Касин, со смехом до слез, до икоты, с дурманящим духом горячего хлеба; другой — громовой голос долга в ответ. И два в один сошлись, раскалывая голову, и вдруг взаимосогласованно в одном неотразимо-верном направлении потянули.

Подвигин выкинул из «барракуды» барабан, обратно вставил, выскочил из тачки и побежал на хохот Каси, которую как будто Сухожилов щекотал, — как лось и свирепея с санедым шагом, сквозь твердое, резиново-упругое, податливое, гибкое, сквозь колкое, бодливое, сухое, валкое, трескучее, сквозь снег, то петлями, то напролом, как зверь по следу; хрипел и обмирал от страха, что не настигнет, не успеет, падал и вставал. Вот волокли. За ними вниз, скатился, съехал. Настиг, ствол вскинул, белым резало в глаза. Восстановил дыхание, как мог, свел мушку с целиком, подшиб, добил; второй ослепшим, снежным Сухожиловым закрылся и тоже вскинул длинный ствол; Подвигин прыгнул в сторону, упал, перекатился — полжизни за спиной, а тело, мышцы помнили, впитали навыки убийцы в себя, как в губку, — но выстрелил, скорее, наудачу. И все, лежат все трое; ужален под лопатку первый, башка второго проветрена сквозной дырой, и к Сухожилову Подвигин со всех ног, а тот лежит, не поднимаясь, в снежной жиже, Подвигин на колени перед ним, и тискать, щупать каждый сантиметр, как будто Сухожилов — потерявшийся и найденный ребенок.

— Ты, тезка, что? Нельзя! Вставай! Да что ты, что? — под спину руку протолкнул. — Да как же это я тебя? Слышь, это, тезка, ты не смей, отставить! Ну, я прошу тебя, не надо, Серый, ну, не надо! — И поднимал его рывком, тащил и падал, и снова поднимал, и снова падал, и по щекам хлестал, кривился, словно тщетно надеялся часть боли, смерти в себя принять, и снова теребил и тискал, но Сухожилов только глупо, изумленно улыбался и только становился этой стылой, безответной, так рано устланной младенческим беспамятством землей, вот этим белым беспощадным снегом, идущим в мире миллионы лет.

Загрузка...