Национальный центр хирургии был словно город в городе. Элитный квартал в экологически чистом районе — со своими магистралями, развязками, проспектами и переулками, мостами и туннелями (как будто предусмотрена была здесь вероятность и разноуровнего автомобильного движения; как будто кареты «Скорой помощи» должны сновать туда-сюда с такой же интенсивностью и плотностью, с которой фуры и рефрижераторы по МКАД), с автобусными парками и основательными будками скучающей охраны, дистанционно управляемыми воротами и полосатыми шлагбаумами, своими парками, газонами, оранжереями, аллеями рабочей и военной славы, своими роддомами и своими моргами. Зеленый, травяной, залитый жарким солнцем, напоенный горячими земными соками ландшафт (равнины здесь перетекали в пологие холмы) был не задавлен, а скорее обогащен, украшен расставленными редко высотными больничными — как будто из запыленного рафинада — корпусами. Опрятные дороги свежевымытого асфальта тоже изгибались согласно сложному рельефу, аккуратно обходя и обвивая здешние холмы.
Не оставляло ощущение проектировочной гигантомании, давящей, удручающей, болезненной несоразмерности ничтожно маленького человека и здешних открытых, как будто бескрайних пространств; от корпуса до корпуса нужно было бежать не менее километра; редкие людишки — перепуганные родственники — именно бежали, взмыленные, с бисерящимися лбами, с потовыми пятнами на лопатках и в подмышках, подбегали к охранникам, узнавали дорогу. Было в этом действительно что-то от монументальной жути священного города древних, от беспомощной смиренности копченых маленьких индейцев, суетящихся между майянских пирамид, что-то от бесчеловечного самодовольства слепоглухонемых богов, которые единожды прислали своим жрецам небесный календарь, в котором все события до светопреставления расставлены по дням, векам, эпохам, и человеку остается только ждать и принимать назначенную участь, что называется, не рыпаясь. Он, Нагибин, был жрец и всю жизнь выносил приговоры, объявлял волю неба, но он сейчас был ближе к этим взмыленным, он был сейчас одним из них.
— Ну, если нет нигде, то мысль тогда неутешительная, извини, — сказал ему Костенко.
— Здесь, здесь, — сказал Нагибин, уверенный, что как будто одного его упорства, непреклонного воления достанет, чтоб Зоя все же оказалась тут, в национальном центре.
— Все цифры есть, Мартын, и эти цифры уже вряд ли изменяться будут. У нас здесь восемь женщин, все. И если снова мимо, то не здесь искать придется. Сам знаешь, где. Ну что тут скажешь? Ты бы, кстати, посмотрел одну из наших. Лицо — сплошной рубец, без реконструкции не обойтись… Минуту вы можете? — огрызнулся, взъелся он, вырывая руку из клещей, в которые его схватил подскочивший долговязый парень. Но не вырвал — железная хватка у парня была, такая, когда сила умножается отчаянием. — Минуту, мужчина!
— Стой, Костенко, подожди, — сказал Нагибин севшим голосом, глазами воспаленными, запавшими в неотвязного парня впиваясь. В соперника давнишнего, которому когда — то обещал «прямую» ногу нечаянно сломать. — Что, друг, не отпускает? Какой ты верный, любо посмотреть!
— Я с вами, понял? — Сухожилов объявил, Костенко отпуская и в Мартынову кисть вцепляясь.
Уже втроем идут, стараясь двигаться бесшумно, пробираются в палату. Опять к окну, и опять во все глаза на тех, кому новая кожа нужна. Все женщины в сознании, и зеркало, одна кричит, чтоб принесли ей, дали зеркало, и на кровати мечется, пытаясь встать, и вырывается из рук мужских, и выгибается дугой, и еле-еле они втроем ее удерживают, вжимают в койку, сдавливают плечи, насилу заставляя женщину обмякнуть, успокоиться. И словно сами сил лишились в неравной этой схватке, так измотала их былая юная красавица, лицо которой им хотелось ладонями закрыть; всего один процент, считается, — та площадь кожного покрова, которая равна ладони взрослого; один процент, но страшный, безобразный, да и не в этом дело — не оттого поникли все-таки былые футбольные соперники, а оттого, что ураганом на них не та набросилась, которую совместно, обоюдно равно чаяли найти.
Нагибин налетел бедром на спинку койки, и этой боли оказалось недостаточно, постыдно мало, чтобы привести Мартына в чувство. Так пьяный до стеклянной звонкости, до полного бестрашия, до ложной веры в собственную полную телесную неуязвимость человек, споткнувшись, падает на лед, на камень, словно в вату или в воду, в кисельную яму без дна, не чувствуя той боли, от которой трезвый взвоет.
И снова в лифте все втроем, и с ними медсестра с пустой каталкой. Спустились, вышли, встали; Костенко сигарету за сигаретой теребит, ломает, крошит, и жест отчаяния выходит слишком показным, карикатурным, как у бездарного актера, который вот без этой сигареты отчаяние сыграть не может.
— Короче, как надумываешь, — бросает, отвернувшись, — мы все организуем. — И все, бегом от них как от чумных.
— Да нет, ну это как? — Мартын бормочет возмущенно. — Больниц в стране, ты понимаешь, нет совсем. Страна, и нет больниц. Сахара — не страна. Пустыня Гоби. Суматра, Сомали, Судан, но не Россия, не Москва. Уроды. Больницы кончились — последняя! Нет, так не пойдет, давайте больницы, ведь были же, были. Ну, что ты молчишь, дерево? Ты про спасателя, который ее вытащил… Куда он еще вытащил, куда? Я же Минздрав, больницы в кулаке, прямая связь, и нет ее нигде. Ответ: он не ее — другую вытащил. Напутал, тварь!
— Ее, ее, — ответил Сухожилов не то чтобы с неколебимой убежденностью, а даже с некоторой скукой, с какою деревенская безграмотная баба на сон грядущий, возведя слипающиеся глаза на образ, крестит лоб. — Ну много ли людей в гостинице по ванным? И рыжих в сером платье? Что? Опять «больницы кончились»?
— Хна в парикмахерских осталась, — захохотал Нагибин. — Жемчужно-серый очень популярен в этом летнем сезоне. Мы же видели рыжую в Градской — кустарная подделка, а не Зоя. Так что это на кофейной гуще все, и спасатель твой — не доказательство. А потому что где она? Ведь если бы она была, то здесь уже бы, на моих руках была.
— Стой, ты куда?
— А вон туда, — кивнул Нагибин неопределенно за зеленые холмы. И больше не сказал ни слова, забыл о похитителе и по дорожке, изгибавшейся, взмывавшей и спускавшейся согласно сложному рельефу, побежал. Сухожилов — за ним.
Бегут; Нагибин вспоминает, как, прознав, чем он, Нагибин, занимается, она однажды вышла из ванной нагишом и протянула мэтру жирный маркер. «Зачем?» — не понял он. — «Ну как же? Вот, давай разметку, ведь так у вас?» — стояла перед ним в чем мама, потешалась. — «Нет, вам решительно отказываю». — «Ну, я тогда сама — обоим» — и принялась расписывать себя, Нагибина татуировками, как двух аборигенов Полинезии, а маркер странный был, почти не оставлял следов — так, еле различимые полоски. Он ничего не понимал, пока Палеолог не завершила нанесения, не вырубила свет, и получилось — два флюоресцентных, ядовито-фиолетовых скелета танцуют в темноте, светясь карикатурными костями, поводят бедрами, ведут себя, как полагается живым, одетым плотью, соприкасаются, смыкаются, на руки один к другому прыгают; и жуток, дивен, невозможен был разлад меж зримым и данным в ощущениях: их не было — как будто смерть, которая всегда скрывается внутри любого человеческого тела, вдруг весело и страшно проступила на поверхность — и в то же время ощущалось, билось, сокращалось, вздрагивало под зрячими руками все — горячее, нагое, ненасытное, — от мокрой макушки до пяток, что, верно, оставляли на паркете круглые следы, от века, что дрожало под губами, до волосков вдоль гибкого хребта; безносые, безгубые, они, однако, с неслабеющим энтузиазмом потирались друг о дружку хрящеватыми упругими носами и мягкими проворными губами почему-то не проваливались в сплошную пустоту. И это продолжалось, продолжалось, пока их наносные, холодно светившиеся кости не померкли, не пропали и из Мартына в Зою и обратно не хлынуло, все затопляя, вещество бессмертия.
Он вспоминает, как на том пароме в ноябре, в Адриатическом посуровевшем море с тяжелыми хлесткими волнами как будто литого свинца — по палубе лупил немилосердный дождь — она подошла, прижалась спиной, продела, втолкнула застывшие руки в нагибинские рукава, и под большим, просторным прорезиненным плащом их стало двое, сросшихся, слепившихся как будто в одного неповоротливого, излишне тяжело экипированного водолаза; Мартын обнял ее, закрывая от ветра, всеми четырьмя их общими руками, и тогда она сказала: «Вот что значит «там, где погибнет один, двое спасутся» — по крайней мере, не замерзнут точно. Мы это… как те два монаха под одной плащаницей и верхом на общей лошади».
Он вспоминает, как насильно надевал ей шерстяную шапку на морозе, приговаривая: «надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар», и шапка не хотела надеваться — упрямое рыжье Палеолог пружинило и упиралось, не желая умещаться в тесном, согревающем уши чулке. И как однажды, изучая мокрое после купания нагибинское тело — на ощупь, как слепой читает Брайлевскую азбуку, — она прозрела и сказала, что такая россыпь родинок на всех Мартыновых конечностях свидетельствует, что человек рожден на долгую, беспримесно-счастливую и обеспеченную жизнь. «Если б это идиотское поверье было правдой, — отвечал он ей, — то земля бы треснула от перенаселения, не вынеся такой огромной массы счастливых и бессмертных». Ее-то грудь, ее лопатки были щедро, словно из пульверизатора, сбрызнуты веснушками — солнце, апельсин; она-то, впрочем, говорила: что ж хорошего? Ведь пестрая, как курица.
Взошли на холм, там впереди, за корпусом высотным, главным, в двенадцать этажей, в сырой низинке и в густой тени была коробка, серая бетонная, без окон и как будто без дверей. Спустились. За стоянкой, у коробки, был пятачок, запруженный народом; полсотни где-то человек — в очках солнцезащитных и в вуальках, в мантильках черных кружевных, с венками, с красными гвоздиками и гладиолусами. Старухи, дети присмиревшие, мужчины со скорбно — отрешенными лицами и молодые женщины с глазами на мокром месте и красными от шмыганья носами; дородный, крутоплечий, пышущий здоровьем мужик лет сорока, трясясь от непрерывных усилий сдерживанья, вцепился в мощное плечо такому же дородному и крепкому, как будто для того, чтоб встретить горе удвоенной массой и площадью родственных тел, а одному сдержать напор отчаяния мужчине не под силу было.
— Ну это зря ты, — Сухожилов сказал рассудительно. — Дешевый юмор, некрасивый, друг.
— Больницы — кончились! — захохотал опять Нагибин. — Сахара, Сомали.
— Нет, живая. И Волга впадает в Каспийское море. Даты чего тут позволяешь-то себе вообще, не понял. Истерики вот эти бабские, хирург. Не сметь. К последней правде рано потянуло, рано! Она не была — есть! Я нутром, это жабрами… Ну как бы связь — что хочешь думай — между нами. Про опознание и думать…
— Какое опознание? Верно! И мечтать не смей, — набросился Нагибин на захватчика, вцепившись ему в ворот обеими руками, к нему припав и тиская, как брата, на ухо истово слова безбожные шепча. — Ишь раскатал губу! А идентефикацию, анализ ДНК не хочешь? Ты ж был там — сделал выводы. По уголькам. А, верующий? Что, знаешь? Чувствуешь? Конечно, связь у вас мистическая, невидимые нити от живой к живому. Что сердце в сердце? Совместное биение, сдвоенное? А я не чувствую. Вот я, который с ней кровью менялся… я не чувствую. Слышь, друг, а может, ты это., усилием воли? Ну раз в тебе такая вера, то ты из праха можешь. А? Ну, сделай! А? Тремя хлебами! Лазаря! Еще больниц! Воздвигни! Ну, тужься, тужься, разродись ей, милой, в полный рост! Ну!
В ответ на «ну!» захватчик дернул правой, Нагибина заставив схлопнуть челюсти, заткнуться, еще раз саданул, еще, как будто стыд в Нагибина вбивая, тот покачнулся, вновь пошел навстречу — «ну, чудо? ну? обделался?» — и отлетел, попал в толпу скорбящих, в процессию, которая нестройно брела к автобусу, к машинам; процессия вздохнула изумленно, на лицах женщин проступили робко невольные недоуменные улыбки; мужчины, обомлев, попятились и расступились, потом пришли в себя, сковали по рукам Нагибина — ведь как же? непорядок, свинство, места не нашли другого; а тут уже захватчик, вклинившись в толпу, стал пробиваться сквозь убитых горем близких и не желавших продолжать существование родных, все норовил достать Нагибина, схватить. «Что ты за человек, хирург?» — кричал.
— Ты это брось! — кричал. — Вот этот трупный антураж, вот эти ленточки-цветочки! Ей не понравится — с ее-то вкусом — совершенно. А, бабушка? Я верно говорю? — захватчик рявкнул в ухо полуглухой старушке, которая жила на свете так давно, что потеряла четверть века назад способность вздрагивать. — Слышь, дед, дай подудеть! — продолжил кощунствовать захватчик, вырывая у крепкого пенсионера — оркестранта медную трубу. Схватил, приник губами, захрипел, вернее, остро выдохнул восьмушку, еще одну, еще — на большее дыхания не хватало. Добрался до Нагибина и, сунув медный раструб в лицо Фомы Неверующего, прочистил словно бы ему мозги руладой сдавленной, нечистой, рваной, покореженной — как будто невозможностью парения в прозрачной вышине. — Забудь, хирург, кладбищенскую медь. Другую музыку сыграем — вечную, бессмертную! Баха! «Ласковый май»! Пусть вот они… — кивнул по сторонам, — пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
И тут мужчины все, какие были в толпе, на них набрасываются. Дубасят, гвоздят, волокут. И с горки спускают обоих. Бежали под откос, летели кубарем; скатились, попытались встать, без сил упали. Сидели в бархатных на ощупь лопухах, привалившись спиной к нагретому солнцем травянистому склону.
— Да вон как ты меня — в кулак, — сказал Нагибин ровно. — В твоих-то категориях я как бы даже и отрекся, так выходит.
— Не говорил.
— Это, это говорил. Ты странный, друг. Ты вроде купчик, трезвый ум, расчет, а вон в какую проповедь ударился. Что — верую, ибо нелепо? А только дальше что? Куда? А впрочем, мне без разницы. Съезжаешь с ума — съезжай в одиночку.
Давай ворожи, камлай. А я, отступник, так и быть, займусь материями приземленными. Среди живых искали — и все не те, не те, — давай теперь уж среди мертвых. А, может, и мертвые тоже не те. Ну, может быть такое? — сказал Нагибин, а вернее, прохрипел, как та труба, которую захватчик о колено только что согнул. — Тогда уж мистика действительно. Тогда уж в параллельную реальность лыжи навострим. Вот у нее отец — наверное, ты знаешь, — примчался, тоже ищет. Вот кто уж не чужой так не чужой действительно. Спокойный — пульс покойника. Сегодня мозг мне выносил полдня — кто виноват, что делать, и что никто не виноват, и ничего здесь не попишешь, что просто это новая такая данность, в которой самолеты и гостиницы как полыхали, так до скончания света будут полыхать. Ну, я вспылил, я накричал в сердцах — ты что это, мол, дядя? Как можешь так спокойно, отвлеченно? Ведь дочь же, дочь. А он мне знаешь, что на это? Сейчас, сынок, время твое, говорит. И не дай бог, чтобы твое время кончилось, а мое наступило. Уж лучше бы я не пригодился. Для последней правды не пригодился, понимаешь? Для экспертизы, въехал? Вот двое они во всем мире друг другу родственники по крови. И больше нет Башиловых — обрыв. И он все знает, видит, что людям, родственикам справки выдают, а не тела. И каково ему вот это понимать, вот это говорить? Сказал, и голос дрогнул, он жалким стал, беспомощным; огромный, могучий, здоровый старик с такими вот ручищами, с таким вот лбом вдруг сжался весь, скукожился. Тебе-то легко молоть, проповедник. Что ж ты там-то подкачал, на пожаре? Шучу, шучу — больше драться не будем. Я тебе, может быть, еще и благодарен окажусь в итоге.
— А это… мысль, конечно, идиотская. Забрать ее никто не мог? Помимо близких? Из больницы?
— Это кто же? Впрочем, после тебя я ничему уже не удивлюсь, — усмехнулся Нагибин.
Нагибин поразился, как эта мысль — «конечно, идиотская» — не приходила раньше: Палеолог и вправду монопольно обладала необъяснимым душепомрачительным очарованием, животным магнетизмом, страшной, превосходящей женскую природу притягательностью; Палеолог и вправду обитала в мире, населенном исключительно влюбленными в нее мужчинами. Тут было от чего прийти в слепое обожание. Могли, могли найтись охотники. Не то чтобы Нагибин видел, как на нее смотрели, — хотя и это тоже, — он чувствовал, скорее (как перемену в атмосфере), горячую упругую волну безличного, как будто мирового влечения к Зое, и это общее мужское чувство трудно поддавалось внятному определению.
Легче было сказать, чем это чувство не являлось:
— прямой сексуальной агрессией, стандартно-приземленной похотью, восхищенным присвистом — «вот это цыпа!» — с поспешно-плутоватым обшариванием ног, фигуры маслянисто заблестевшими глазками;
— цыганщиной, карменщиной с солоноватым привкусом банальной рифмы, лязганьем ножей, неотвратимостью острога;
— согласием приобрести ее в гарем среди других красоток на последней распродаже;
— приятной изумленностью лошадника, мужчины-коллекционера (хотя последнее, возможно, и примешивалось, но эти ценители — на то и «теоретики» — дистанции не нарушали);
— бескорыстным умилением повадками ребенка, опасным вожделением девианта к женщине особого типа (которая до тридцати по меньшей мере не теряет прелести Лолиты).
Нет, Зоя не была вот этой пошловатой «роковой», толкающей на преступление, предательство Отчизны, на погибель; не той, к ногам которой швырялись бы без устали купеческими лапами бриллианты, словно уголь в топку; не той, которая вила из мужиков веревки, тем самым получая доказательство своей онтологической как будто даже состоятельности: влеку, помыкаю, царю, а стало быть, и существую. Приставь какой-нибудь классический, довольно широко распространенный психопат холодный пистолет к виску — мол, прикажи, лишь слово молви, и я труп, — то Зоя бы, во-первых, испугалась такого пошлого идиотизма, а во-вторых, сказала бы, что перепутан жанр: вот эта мелодрама темной страсти, эпилептических припадков, клюквенных фонтанов, извините, сто двадцать тысяч раз не про нее. И красота была тут ни при чем: сличая тайный, тихо бьющийся лишь на обратной стороне мартыновских век образ Зои со снимками стереотипных, общепринятых красавиц, Нагибин соглашался, ответственно, «как доктор», мог сказать, что с ними никакого сравнения византийка не выдерживает — те, общепринятые, обладали мощью и даже массой красоты, которая несокрушимо перла, как танк со всеми современными обвесками, а вот о Зоином очаровании как бы надо было догадаться. Вот только не один Мартын такой на свете уникум: разгадку сущности Палеолог — и это несомненно — знали многие. Не понимая, не умея облечь непогрешимо-верного предположения в слова, неподотчетно чувствовали. Как этот парень, проповедник Зонного приватного бессмертия, — Сухожилов.
— …Ну, хорошо, давай логически, по пунктам, без чудес, — захватчик все не унимался. Без нашей, извини, мистической с ней связи. В больницах нет. Есть тридцать человек официально, женщин, их мы видели. И что? В мертвецких надо шарить — это вывод? Отнюдь! Другой, другой тут вывод! Она — где-то ходит, разгуливает, у кого-то, возможно, живет. Атак! Запросто! Ее из номера, из ванной той достали, и после этого она сама ушла, ножками!
— Откуда ушла? Из больницы?
— Хотя бы из больницы — нет-то почему?
— Ты как себе все это представляешь — из больницы? Бред! Да и как она может, куда? Вот же мы — я, отец. Или ты намекаешь?..
— Именно, да, — Сухожилов постучал костяшками по лобной кости. — Сдвиг по фазе, шарики за ролики. Шок, помешательство. Ты ж видел пострадавших — половина с этим же самым. И что угодно тут. Сама ушла. Или увел кто — тоже может быть. Ну, представляй, включай фантазию; жизнь, она тоже сплошь и рядом без фантазий не обходится. Ну вот представь: как только ее вытащили, вот прямо от гостиницы ушла, исчезла в неизвестном направлении. Скажешь, фантастика? Смотри, вот мы — Подвигин, я, десятки человек, которые там были… мы вышли, выпали, счастливчики, других таких же вынесли, и что? Нам руки — ноги всем ощупали, и все — валите, если целы. И все, нас нет официально. Нигде не числимся как жертвы. Духи, призраки, таких десятки человек. Живых, на собственных ногах, вот только крыша малость набекрень. Там что потом в районе было? Хулиганские выходки, вспышки сексуальной агрессии. А кто устраивал-то? Мы. Потом по домам разошлись, кто в себе. Ну а кто не в себе? Ну? Где тут чудо? На правду все похоже, не находишь?
— Да видел мужиков и баб оттуда. У всех аварийные глаза.
— Вот! Вот! Я, конечно, не Минздрав в отличие от некоторых, я не знаю достоверно, что там может с головой в подобных случаях, но, по-моему, и мать родную можно позабыть. Так что ты погоди в мертвецких.
— И это значит, кто угодно что угодно может с ней?
— Ну да. И это тоже в голову приходит.
В этом мире на нее существовал дичайший перманентный голод, здесь каждая вывеска, каждый билдборд, каждый плазменный экран ненасытно вожделели ее, хотели вобрать без остатка. В конце концов, именно на такой естественности, на святой непредумышленности каждого телодвижения, на безгрешности импульса, на спонтанности порыва и держится, пытаясь неуклюже их копировать, вся современная реклама, в которой какая-нибудь девочка-русалка «в платьице простом» подносит к ненакрашенным губам бутылку с родниковой или арктической водой, с очередным эрзацем чистого, артезианского, кристального, беспримесно природного, незамутненно натурального.
Каждый будто компенсировал себе общением с Зоей удушающую нехватку настоящего. А она, как и свойственно всему «натуральному», не ведала о собственной бесценности ничего и безвозмездно раздавала свою подлинность населенному фальшивками миру.
— Идет такой вот человек, сомнамбула… — настаивал все Сухожилов. — И что? Брезгливость, страх и жалость — вот реакция, и люди отвернутся от нее, а кто-то возьмет и тупо отведет в ментовку. А там вопросы — кто, откуда и так далее.
— А это новые больнички, которые за кругом наших поисков.
— Конечно. Дурки.
— Какие-то приюты, отстойники для этих самых, кого никто не ищет. Ну да, там кругом пьянь и рвань, бациллы, вши — вот это все, но это не фатально, так? Я просто удивляюсь, как я сразу об этом не подумал. А это было б вероятнее всего. Что просто мир огромный и Москва большая.
Нагибин ощутил мучительное расширение своего личного бытия — сродни тому, какое испытал в том сне, в котором он рожал Палеолог, был первым в мире беременным мужчиной; вся разница была лишь в том, что вместо прежней острой и пронзительной всепоглощающей радости из него рвались тревога, боль и страх. Очерченная четко, словно операбельная опухоль, область нагибинских поисков и в самом деле разогромилась в мир; Нагибин взмыл, завис над прорвой Москвы; сведенный к одному исполинскому оку, превратившись в зрение, охватил лежащую внизу топографию улиц, домов, площадей, наводненных огнями проспектов. Мысленным усилием он мог добиться, вызвать скрупулезную деталировку каждого района, каждого отрезка трассы, каждого дворового колодца, добиться миллионнократного увеличения до каждого отдельного окна; сознательным волением он мог увидеть словно сами клеточные — окрашенные гематоксилином — структуры столицы; сперва он приказал себе увидеть перильстатику центральных старых переулков с трепещущей голубоватой точкой уже не Зонной ничтожной галерейки, затем он сфокусировал внимание на кариозном, сгнившим зубе коричневого «Swiss-отеля», а после страх заставил сфокусировать внимание на Павелецком, Курском и Казанском, неподконтрольно потянул Мартына в круглосуточную кипень вот этих всех вокзалов и почему-то развернул, раскрыл перед Нагибиным функционально-типовые внутренности серебристых, стерильно-вылизанных аэропортов, как будто византийку кто-то мог похитить, вывезти, как в жутком, никогда не принимаемом за правду бреде криминальных телепередач о заграничном сексуальном рабстве русских женщин.
Не веря ни во что, Нагибин допускал любое. Несоразмерность личного пространства Зои и пространства мира, которую он прежде рассматривал лишь умозрительно, стала реальностью. Упрямой однозначности исхода, предрешенности результата, на которых он, Нагибин, так настаивал, не было и в помине; варианты Зоиной участи размножались делением, черные дыры вокзалов и типовые окна круглосуточных аэропортов беспрестанно пропускали сквозь себя — как будто с того света на этот — сплошную, проточную, мутную человеческую жизнь, и Нагибину, как в детстве, на секунду глупо захотелось, чтобы в этом городе отключили электричество и убили всех, кроме Зои. Другого варианта рассмотреть любимые черты ему не представлялось.
Были отстойники, ночлежки, резервации, лечебницы для сирых и убогих, безымянных и беспаспортных, для покрытых коростой оцепенелых робинзонов мегаполиса и их беспамятных копченых пятниц неустановленного возраста. Коллекторы, колодцы, кочегарки, подвалы, теплотрассы, парки, тупики. Нет, нет, все это было для Нагибина, для них двоих чужим, непостижимым, невозможным, решительно от них отдельным; все это было жизнью пассажиров, втиснутых в плацкартные вагоны и теплушки, и это там, на самых нижних этажах социального бытия, на палубе третьего класса, другие люди, «маргиналы», «быдло», урки, горькие пропойцы, получив заточкой в бок или трубой по голове, теряли ориентацию в пространстве, самосознание, память, имя, прошлое, себя. Это там, в «их» бараках, можно было с сигаретой угореть на груде неожиданно затлевшего тряпья, это «этих» объявляли в розыск — «ушел и не вернулся, был одет в болоньевую куртку, тренировочные брюки и ботинки из коричнего кожзама». Потому и уходили и не возвращались, потому и теряли имя и память, что и помнить-то им было, видно, особенно нечего, килограммовые блямбы не самых могучих мозгов и так — без сотрясения — не были богаты невытравимыми, невыбиваемыми впечатлениями; они, а не Нагибин с Зоей проживали жизнь в тупом оцепении не вполне одушевленного существа, буравили кисель однообразных будней и похмельных утр вот этими глазами «просветленных», «бодхисатв», едва ли не с рождения постигнув иллюзорность бытия, проникнув в область, куда пролезть буддийскому монаху не удается и за десять перевоплощений. Да нет, не может быть, ну что он в самом деле? Нет, Зоя в должной мере, слишком похожа на домашнего ребенка, кудрявого и ясноглазого, ухоженного, чтоб можно было запереть ее в такой отстойник. Да нет, к ней подойдут и спросят: девочка, а где твои родители? В нормальную больницу — не в клоаку. Да и прав ли Сухожилов? Ведь если верить сухожиловским словам, она была до нитки мокрой, до трусов и страшно надышалась дымом. И кто в таком опасном состоянии ее отпустит? Какой спасатель, медицинский брат? Ну а с другой-то стороны — тебе там что, швейцарский госпиталь? Как раз напротив, хаос, полная неразбериха в первые минуты. Все разбредаются куда хотят. И мокрые, и с аварийными глазами, всякие.
— Э, хирург, — позвал Мартына Сухожилов. — Что замолчал надолго?
— Какой ты! — Нагибин странно посмотрел на Сухожилова, как будто увидя впервые и как будто такого Сухожилова не допуская. — Прям впрягся не по-детски в поиски.
«Она могла туда, она могла сюда…» Я думал: ну когда же ты отвалишься. А ты туда, куда и я.
— Ну бегать, как вот мы с тобою по больницам, это требует большого самоотречения, — Сухожилов осклабился. — Из нас пока что вроде жилы никто еще не тянет.
— Мне проповедник с юмором попался — хорошо. Ну нет, когда же ты отвалишься?
— А может, тебя вперед пропущу.
— Послушай, ты! — на это вскинулся Мартын, опять за глотку Сухожилова схватил. — Она тебе кто? Ты, ты ей кто? Без этой сексуальной метафизики? В тебе хоть на йоту, на миллиграмм есть от нее? А у меня с ней — жизнь, жизнь! Горел он в танке, мать твою, под Прохоровкой. То, что вас там друг к другу притянуло, притиснуло, вернее, как салаку в банке, так это ничего не меняет! Ну, хорошо, тащил, не вытащил — этот грех я тебе отпускаю, от нашего с Зоей общего имени. Ну, вот представь, убогий, ну, вытащил бы ты ее, ну, спас — герой невероятный — дальше что? Она к тебе на шею, про меня забыла — и все, с тобой любовь? И мне такая — извини, я правда жизнь с тобой хотела, но тебя не оказалось рядом, не закрыл, не спас. Вот он, мой избавитель, ты так себе это? Но это же бред, бред! Фантастика! Она ведь к тебе даже не притронулась, ну, по своей — то воле, ни дежурного рукопожатия, — и вдруг опять Нагибин Сухожилова увидел как впервые, кипящий холод подозрения-прозрения скрутил ему кишки, безжалостно обжег нутро, и, весь трепеща от гадливости, Мартын уже не мог в своем безбожном клятвопреступлении остановиться: — Так это?.. Так это ты действительно?.. Ты, рожа! К тебе ушла, к тебе скакнула, от меня к тебе? И приросла, так что не отдерешь?
— Да ты чего, о чем ты? — воззрился Сухожилов на Мартына с неподдельной ошарашенностью.
— Ну как ты ее, где? В отеле, шмотеле, где? В этих «Красных холмах»? Там, в этой самой ванной, да?
— Ты либо ебу дался, — спокойно констатировал Сухожилов.
— Ты так теперь за ней повсюду, потому что ты с ней. Не я уже — ты! Когда же вы успели? В койку-то?
— Даты чего, чудак на букву «м»? Чего несешь-то? Не вышло совместной помывки, не вышло у нас. Я, может, и хотел, но счастье твое, эскулап, она мне оснований не давала. Да как тебе такое в голову вообще? Да это, если хочешь знать, неуважение к ней — предполагать подобное. И кто же из нас-то фантаст после этого? Нет, я бы мечтал, — захохотал Сухожилов, — чтобы она действительно тебе — от ворот поворот.
— Прости, прости, — сказал Нагибин, обращаясь неведомо к кому; стыд будто прокачали сквозь засорившуюся душу Мартына мощной помпой.
— Ты не о том сейчас вообще. Ты лучше думай, кто бы ее умыкнуть-то мог. Не исключаем ведь мы все-таки такого третьего? Который тоже ее ищет и нашел?
— Допускаем, допускаем, — над ними голос прогремел, как будто вправду сами небеса над головой пророкотали.
Нагибин вздрогнул, вскинулся. А наверху, на горке человек стоял — плечистый, плотный, невысокий; лоб — толкачом, глаза серо-стальные чуть навыкате. Широкоскулый, от носа к губам — глубокие резкие складки; выражение тяжелого презрения, жестокости и безразличия в одно и то же время, узнаваемо-стандартный мессадж обществу и миру — «нетронь меня», «не верь, не бойся, не проси».
— А ты-то кто? — сказал Нагибин.
— Да третий, тот, который ищет. — Мужик легко, не спотыкаясь, не оскальзываясь, по склону вниз сбежал и перед ними встал, знакомый преотлично Сухожилову и, соответственно, Нагибину неведомый. — Ну что, опять друг друга не убили? Добре.
— Спокойно, друг, — Мартына успокоил Сухожилов. — Знакомься вот — Подвигин, мы были вместе там в гостинице. Если б не он с ребятами, то мы и пары этажей бы не прошли.
— Ну а сейчас чего? Энтуазиаст? — Нагибин фыркнул. — С какого перепуга?
— Энтузиаст, энтузиаст, — бесцветно отвечал Подвигин. — Давайте ноги в руки — обстоятельство открылось.
— Ну?! — вскричали оба.
— Еще больничка есть. Барвиха, президентский центр.
— Не понял! Там они откуда? Как?
— А так. Там двадцать человек гостиничных. Какой-то толстосум им оплатил, ну, тоже с форума. Сам уцелел, теперь вот по церквям поклоны бьет, всем жертвам — помощь, деньги, реабилитацию; кого в Германию, кого в Барвиху, вот.
— Не Гриша Драбкин ли? — воскликнул Сухожилов.
— Да нет, другой, какой-то Федоров. Мне Драбкин, собственно, об этом сообщил. Там только женщины и дети, дети в основном… ну, эти, музыканты малолетние, «щелкунчики». Поехали. Две бабы в возрасте до тридцати пяти, подробности на месте.
— Ну вот! — чуть не подпрыгнул от ликования Сухожилов. — Вот! Ведь я же говорил тебе, Фома, а ты все — экспертиза. Рано! рано!
— А я смотрю, вы в теме, все повязаны, — Нагибин бросил на ходу, когда они втроем по лугу, без дороги, мимо майянских пирамид бежали. — Какой-то Драбкин, Федоров. Перезнакомились друг с другом, что ли, все? И всем моя нужна, как будто клином свет сошелся.
— Влюбились, друг, влюбились, — отвечали Сухожилов и Подвигин хором.
И вот уже в машину прыгают, Подвигин жмет на газ, помчались. Ни слова больше; каждый в скорлупе своей. И ничему не верит каждый, напрасной, преждевременной надежды не питает — уж слишком много раз обламывались, — сидят бездвижно, в терпеливом неиссякаемом смирении, боясь неосторожным движением задеть, столкнуть, разбить; и в собственных, приватных, заповедных — безраздельно ему, Нагибину, принадлежащих — чащобах бродит мартыновская мысль; лишь то Мартын сейчас припоминает, что памятно, известно только им двоим — ему и Зое. Он словно ревностно остаивает сейчас их личный космос, действительно запаянный в непроницаемый кристалл, и никому сквозь эти стенки — никакому Сухожилову — ни в жизни не проникнуть.
Он вспоминает, как они поехали знакомиться к ее отцу, который, прилетев из Франции, на месяц поселился у старого приятеля-художника в какой-то позабытой богом деревеньке под городишком Бузулук. «Хотите — приезжайте», — бросил им Башилов по скверной связи, отключился Они поехали, в Самаре сели на рейсовый автобус, который шел «по направлению к отцу» и высадил их в чистом поле, поскольку не сворачивал в потребную им глухомань и направлялся в пункт куда как густонаселеннее. Они пошли пешком, поскольку Зоя запальчиво уверила, что двадцать километров не беда; Нагибин согласился, и, бодро зашагав, сверяясь с картой, они свернули не туда; Мартын в сердцах был назван недотепой, географическим кретином и всю оставшуюся четверть неведомо куда ведущего пути покорно нес приравненное к живому весу поднятой на руки Зои наказание. Вместо башиловской Андреевки они вступили, а вернее, на попутке въехали в барачные кварталы Алексеевки, что на поверку оказалась не деревней — промышленным, запыленным до черноты, залитым жарким солнцем городком с прямыми линиями улиц, с бетонными коробками хрущевок, с похожим на сарай одноэтажным зданием автовокзала, с Дворцом культуры и — о, господи! — многоколонной двухэтажной гостиницей «Нефтяник», словно в городке отбоя от туристов и командировочных не знали.
Оставив ее на вокзале, в буфете, где продавались круглые, похожие на древние ископаемые, бледно-лимонные коржи и теплый лимонад в «поросших мхом» бутылках — «советчина, остановилось время», — он кинулся на близлежащий пятачок сговариваться с владельцами немногочисленных пикапов и джипов производства тольяттинекого автозавода: никто не хотел их везти — какой-то город Зеро, бесцветная, безликая, лишенная всех свойств ловушка, не иначе, мухоловка, как сказала Зоя; разобран мост был на дороге на Андреевку и получался крюк большой, — в конце концов нашелся загорелый до кирпичного оттенка, фиксатый и татуированный, разбойничьего вида парень, который «раскрутил» Нагибина на тысячу рублей (еще и ликовал наивный, не зная, что в столицах с этой суммы торг зачастую только начинается). Он побежал за Зоей, Кинулся в буфет — исчезла. Обшарил все окрестности, домчался до «Дома бытовых услуг» — пропала. Где? Расспрашивал прохожих, женщин, белоголовых местных велосипедистов-пацанят. Пришлось в кои-то веки составить даже до убожества примерный, приблизительный, скорее, бессловесный портрет Палеолог: рост средний, стройного сложения, волосы вьющиеся рыжие, глаза с прищуром, серо-голубые… какой-то урод-фоторобот, а не законченный, объемный, достоверный облик, нежности последыш и нелепости приемыш, подаренный Нагибину расщедрившимся роком абсолютно ни за что.
Нагибин разъярился, взмок, отчаялся и испугался одновременно. Схватил телефон, стал звонить, но абонент не отвечал и находился вне зоны действия сети, которая не очень чтобы действовала в этой глухомани. Опять вернулся на вокзал, который византийка справедливо сравнивала с кабаковским сортиром, побегал взад-вперед, с трудом удерживаясь от того, чтоб огласить пространство именем беглянки, и наконец увидел, разглядел за тесным строем пыльных тополей голубоватые прутья высокой решетки. В ограде был сделан, раздвинут проход; Мартын нырнул туда и оказался на низком деревянном стадиончике, где «Черный яр» и «Ленинец» сыграли последний матч, как видно, за миллионы лет до эры нанотехнологий. Увидел сброшенные босоножки, задравшуюся юбку, подтянутые к животу колени. Не вынесшая тягот их длительного перехода, Палеолог спала. Нагибин взял ее на руки и понес к фиксатому в машину. «Пиздец красивая», — с преувеличенной и, видно, не присущей ему, трудной деликатностью прокомментировал водитель, кивая на Палеолог, и деревянное его лицо, не очень-то привычное к гримасам восхищения, как будто раскололось в уважительной, отдавшей должное улыбке. Что мог Нагибин тут добавить? Что, с важностью самовлюбленного Карандышева из «Бесприданницы» сказать — «моя»?
Он вспоминает первую подсказку смерти — еще задолго до напугавшей всех автомобильной аварии, которая стряслась с Палеолог, — как будто едва уловимый намек, который он, Нагибин, пропустил; они поехали на дачу, остановились на железнодорожном переезде у большой сортировочной станции; шел поезд за поездом, как будто каждый следующий, грохочущий цистернами и бронетранспортерами на мощных открытых платформах, состав был прицеплен к хвосту нескончаемого предыдущего; Нагибин с Зоей вышли из машины, прошлись, купили минералки, смотрели на цистерны с треугольными желто-зелеными эмблемами компании, чей президент — опальный олигарх — давно сидел в тюрьме; на нефть, на лес, на уголь, на все богатства беспредельной и сказочно нищей страны, в которой привелось родиться, на мощный мост на сваях, стоящий под мостом замшелый пассажирский поезд, который, видно, вечность не сдвигался с места — зеленый онемевший «Курский соловей», — на трех подростков лет тринадцати, которые затеяли опасную игру. («Какие дураки», — сказала Зоя, а он заговорил о том, что в этом возрасте в подростках особенно сильна вот эта тяга к бессмысленному риску, которая проходит ближе к совершеннолетию, и сколько раз он сам в их возрасте погибнуть мог и не погиб, с той верхотуры не упал, под лед не провалился на той речке, теперь стоит и вспоминает тот страшный ком ссохшейся глины, который ударил Мартыну повыше виска, те прутья арматуры, на которые мог напороться, то вильнувшее в сторону велосипедное колесо.) А пацаны перелезали через парапет, висели мгновение над «Курским соловьем» на вытянутых и прыгали на крышу вагона-ресторана, гибкие, хваткие, неуязвимые, как кошки; затем на насыпь умудрялись спрыгнуть с крыши и снова вверх, на мост взбегали, как будто во все больший азарт приходя от каждого нового повторения подвига. «А вон и прекрасная дама, — сказала Зоя, — ради которой все». И в самом деле на ступеньках там сидела девочка с балетной прической и неприступным выражением прелестно тонкого лица, усердно не бросала в сторону героев взгляда.
Двое повисали на мосту и разжимали руки с чудной взаимной согласованностью, почти синхронно; третий, длинный и нескладный, — стоял в сторонке, «ссал». Но вот решился тоже, не снеся постыдной своей слабости. И Нагибин — вспыхнула неотразимо-верная догадка — увидел, что сейчас произойдет. Что-то было в этом мальчике — в его напряженных плечах, боязливо сведенных лопатках — какая-то как будто в самом деле обреченность. Они перелезли, зависли над бездной втроем. Те двое — гуттаперчевые баловни судьбы, умело подражавшие кошачьим, — мгновенно отделились от перил и приземлились — всего — то метра полтора — на крышу ресторана, спрыгнули, а третий, слишком неуклюжий, деревянный от напряжения и страха, отставший с самого начала, совершил ошибку, стал перехватами спускаться ниже по перилам, дошел до края и задел ногами висевшие под мостом провода. По длинному телу караморы — от пяток до кончиков пальцев — прошла мгновенная судорога, посыпались со сладострастным шипом искры с проводов, одежка задымилась, и вздрогнув конвульсивно раз и два, как небольшое животное на бойне, по-современному гуманной и бескровной, пацан упал спиной на крышу — мешком костей, с коротким, деревянным стуком неживого. Нагибин побежал под мост, к вагонам — один, без Зои. Безжизненное тело по скату соскользнуло, плюхнулось на насыпь; завидев подскочившего Нагибина, неуязвимые, не получившие царапины герои обратились в бегство.
Нагибин встал над распростертым мальчиком и понял: врач уже не нужен. Электрическая энергия, преобразовавшись в тепловую, прошла сквозь тело по пути наименьшего сопротивления — по кровеносным сосудам и нервам, и слабое сердце астеника не выдержало встряски. На бледных кистях и длинных ступнях расплывались павлиньи глаза меток тока — серо-бурые внутри и синеватые по периферии. Глуповатый оскал на веснушчатом потемневшем лице не был выражением ни ужаса, ни боли — печатью нежизни, отсутствия. Он был уже мертв до того, как ударился о железную вагонную трубу и получил перелом в основании черепа. Мгновенная остановка миллионов взаимосвязанных нейронных и биохимических процессов показалась Нагибину нестерпимо простой, оскорбительной этой своей моментальностью: как будто вся жизнь, со зрением и слухом, обонянием и осязанием, с волшебной нервной деятельностью мозга, способного на сочинение музыки и покорение атома, с четырехкамерным трехтактным чудом человеческого сердца, была одной ничтожной искрой. Так говорила Зоя — сумела подобрать к мартыновским вот этим мыслям нужные слова — уже потом, после того, как, преградив Палеолог дорогу, Мартын силком отвел ее назад к машине, после того, как, постучавшись в будку станционного начальства, он сообщил, что нужно вызвать «труповозку» и ментов.
Похабная и унизительная глупость, ненастоятельность, постыдная обыденность, нелепая напрасность смерти не то чтобы открылась им — впервые была явлена с такой наглядностью и выпуклостью, с такой прямой и грубой силой. Слова застряли в горле; о чем им было говорить? О том, что мальчик мог бы жить да жить, о том, что ничего не испытал, не понял, не влюбился, ничего не совершил. Все это было смешно говорить. Палеолог замкнулась, уставилась в одной ей только ведомую даль; сознание ее мгновенно погрузилось в сумеречную зону, в которую ни одному из смертных не было доступа. О чем она думала? О матери, чей прах они с отцом развеяли по ветру пять лет тому назад? Нет, он не думает — он знает, что у Зои не возникло к безличной высшей силе никаких вопросов; она с предельной верностью какой-то понимала, что этой глупости, нелепости, напрасности и незаслуженности нельзя изъять из жизни, как кислород нельзя изъять и отделить от воздуха; она смирилась не с утратой матери (она жила с ней, как инвалид живет с фантомом ампутированной конечности, а с тем, что каждый человек — ив том числе она сама — устроен поразительным, предельным, невозможным эгоистом: нет такой боли, такой утраты, с которой он не мог бы жить; похоронил, отплакал — любишь, плавишься от счастья, такой же прожорливый, такой же сластена, такой же трудоголик, такой же фанатик своего ремесла.
Она не верила в бессмертие души. Однажды отвечала на вопросы для одного журнала, и там в анкете было: «Что бы вы сказали дьяволу, предложи он вам бессмертие и не потребуй ничего взамен»? — «Понятно, что дьявол всегда нае…т, даже если подчеркнуто ничего не потребует», — сказала она, повернувшись к Нагибину, с остервенением расчесывая волосы крупнозубой деревянной гребенкой, как будто хотела дочесаться до единственно верной догадки. И, посерьезнев, написала: «Я первым делом бы спросила, могу ли я кого-то взять туда с собой. Своих — отца, маму, мужчину. И если нет, нельзя, то нечего там делать, в жизни вечной. И потом, — продолжала она, — если там, за гробом, что-то есть, то в чем же тогда драгоценность, исключительность, единственность всего происходящего с тобой во временном промежутке между вагиной и могилой? Существует представление ортодоксов о земном существовании как о подготовке к некой высшей и истинной жизни. И что же это получается: вот эта моя жизнь — пролог, малозначительная и мне самой не очень интересная преамбула к какому-то подлинному бытию. Если этот кармический круговорот и в самом деле имеет место быть, то, получается, тогда вот эта жизнь, моя, сегодняшняя, здешняя, сейчасная, ничем не лучше и не хуже любой другой из полусотни равнозначных жизней. Тогда вообще как будто обувная лавка получается, уютный холод морга в супермаркете бессмертия: износились одни ботинки — покупаешь другие, новые. Если смерти нет, если эта идея смертности «всего» человека, «целого» почему-то противна природе, то теряется возможность совершать любое дело как первое и последнее. Уходит ответственность за то, что ты делаешь здесь и сейчас. И чем бы человек ни занимался, чем бы он ни жил — не обязательно делать все это образцово. Ведь все настоящее там, а здесь — только тени и прах. И потом, кто сказал, что там все настоящее? Как может быть жизнь настоящей без плоти, без запахов, без осязания, без трения слизистых? Зачем безвкусное, бесцветное немеркнущее вечное сияние твоей развоплощенной, лишенной вкусовых рецепторов и нервных окончаний, бесчувственной души? А как же, извините, клейкие листочки? И что мне там делать, в этой вашей настоящей жизни, если в ней нет ни той щедрой россыпи мелких родинок на руках и футбольных ногах моего комически серьезного Мартына, ни того парома, ни того свинцового неласкового моря, которое ветер и дождь взбивали в омлет словно венчиком, ни одуряющего запаха морского йода, ни того плаща, в который мы тогда с ним завернулись и продели руки, как монахи-рыцари нищенствующего ордена, ни той красивой лаковой коробки из-под кроссовок «Адидас», которую мама принесла на твой день рождения в школу, и там, внутри, лежали штабелями, битком, впритык обсыпанные шоколадной стружкой и распираемые сливками домашние эклеры, хотя ты понимала, что она, твоя мамулечка, уехала далеко-далеко, и этот день рождения пройдет бессмысленно, так глупо и так скучно — без нее».
Да, да, — сказал себе Нагибин, — не надо никакого абстрактного бессмертия, и не то чтобы душа ее не могла умереть, но эти щедро сбрызнутые рыжим солнцем грудь, лопатки, и тот никчемный деревянный стадиончик, на котором «Черный Яр» и «Ленинец» четверть века назад играли в футбол, и тот прорезиненный плащ, и море, и качка с уходящим из-под ног скрипучим полом… — все это не может, не смеет, не должно умереть никогда. Они постараются.