Едва скользнув привычным взглядом по ряду скальпелей, пинцетов, ножниц, долот, рашпилей, Мартын опять мгновенно ощущает здешнюю, посюстороннюю свою свободу. Невыносимую, никчемную, убогую свободу в узкой области врачебного искусства, за четкими пределами которой он ничего не может изменить и не может никому помочь.
Беглый взгляд на ярко освещенное и чуть опухшее лицо бесчувственной пациентки, на котором выражение жертвенной готовности и ему, Мартыну, адресованной подобострастной преданности уже сменилось отрешенностью от всего, что происходит с ней во внешнем мире, за пределами искусственного сна. Две последних недели этот жиртрестик носил специальный корсет, который туго сдавливал живот, подготавливая органы к повышению давления.
По прочерченной Нагибиным линии разреза Душевиц вкалывает обязательный раствор эпинефрина; Мартын горизонтально проводит скальпелем по нижнему отделу стенки, взрезая слой за слоем до апоневроза — сначала сборящая мелко тонкая кожа, потом клетчатка, желтая, как на баранине, потом блестящая поверхностная фасция и плоские слабые рыхлые багрово-лиловые мышцы, — коагулятором он прижигает поврежденные кровоточащие сосуды.
Подкожный жир он рассекает по направлению кверху и под острым — в сорок пять градусов — углом и делает другой разрез по средней линии, по вертикали, продолжая его до темного пупка. Верхний край прекрасной четкой раны они с Душевиц быстро прихватывают кохерами — по три зажима с каждой стороны. Вооружившись лазером, Нагибин движется в багровой плоскости между поверхностной и собственной фасциями; трабекулы, клетчатка рыхлы, поэтому отслойка практически не требует усилий; дойдя до уровня пупка, Нагибин отделяет его от кожи окаймляющим разрезом — при этом Душевиц, положив затянутые в латекс узкие и длинные ладони на живот, растягивает кожу в стороны.
Двигаться вверх от пупка становится труднее: соединительные тяжи сделались плотнее, так что Нагибин разрывает здешние трабекулы энергичными раскрывающими движениями ножниц и умудряется не зацепить при этом веточки верхних надчревных артерий. Иссекши плотное обильное выпячивание жировой клетчатки и ушив ворота, Нагибин быстро делает разметку раствором метиленового синего: проводит линию, идущую от мечевидного отростка через пупочное кольцо до лобкового симфиза. Ввиду изрядной дряблости апоневроза Нагибин рассекает влагалища прямых мышц живота по медиальному и, отслоив, сшивает мышцы над белой линией не подлежащими рассасыванию узловыми швами.
Вернувшись в клинику чуть больше месяца назад, он проводит в операционной по двенадцать часов в сутки. Он и раньше был стахановцем, но сейчас ни одна, даже самая искусная и привычная к мартыновским нагрузкам операционная команда не вьщерживает ритма; Шлиман, Ира и Душевиц в один голос говорят о саморазрушении и что пусть Мартын не жалеет себя, но хотя бы о здоровье пациентов позаботится: при таком предельном напряжении даже он, Нагибин — безотказная, сверхточная машина, чьи движения выверены до микрона, — однажды обязательно даст сбой, спровоцировав гибельный коллапс, роковое кровоизлияние. По одной эндоскопической подтяжке каждый день — занимающей не меньше трех часов, — это чересчур.
«Хочешь доконать себя — пожалуйста! — заорал, не выдержав невозмутимый Марик. — Но не делай ты заложниками пациентов». Нагибин поманил его к себе, подвел к стеклу и показал глазами на недавно выровненный профиль пациентки. Молча вопросил — хоть один изъян, хоть один нечаянно задетый прободающий сосуд, хоть один пугающий отек, в конце концов, который не сошел на нет в положенные сроки? А на нет и суда нет. Протянул запястье, дал пощупать пульс. Что? Пустое сердце бьется ровно? Из — за этой проклятой необходимости жить, из-за этой неспособности сделать хоть что-то со своей телесностью он, Нагибин, и вернулся в клинику, из-за этого невыносимого здоровья и затеял гонку словно бы по выведению новой человеческой породы, у которой плоть была бы не стесненной, не придавленной, не деформированной, не обезображенной ничем и, тугая, крепкая, гармонически очерченная, целовалась с воздухом и светом как бессмертная. Он и в самом деле словно бы утратил человеческие свойства, стал машиной, приобрел выносливость металла.
Никогда не числивший за своим дисциплинированным искусством ни единого признака бунта, он сейчас нарочно брался лишь за наиболее уродливые отклонения и деформации: за чудовищные жировые фартуки, за похожие на оползни птозы атрофированных тканей, за необратимо пухнущие залежи адипоцитов, за стабильные, как вечная мерзлота, амазии. Пребывавший некогда в полюбовном согласии с неотменимыми законами природы, он, Нагибин, ныне каменел в отчаянном усилии остановить время, ибо время может двигаться только в сторону старения и смерти, и его искусство стало как железная плотина, о которую время пациентских жизней разбивалось, словно хлещущая из пробоины вода, обращалось вспять, покорялось человеческой воле. Должно быть, он считал, что так, ценой вот этого сопротивления докажет Богу, надмирному холодному эфиру, что Он не должен был так поступать, что это некрасиво — обрывать естественное течение неповторимой жизни Зои и попустительствовать умножению искусственной, насильно-рукотворной красоты.
Работа его больше не имела смысла. Смысл был для них — для выводимой им породы людей, которых он, как стадо, загонял в резервацию молодости. Будь он артистом, литератором, художником и музыкантом, работа бы, наверное, и не была бесцельной: «вещи и дела, аще не написаннии бывают, тьмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевлениии…» В его же ремесле вот эта переплавка отчаяния в бессмертие Зоиных черт, ужимок и запахов была невозможна. Но чтоб не оказаться наедине с собой хотя бы на минуту, он резал, он формировал сейчас пупочное кольцо и подшивал пупочную воронку к коже с захватом в шов апоневроза…
Отсекши лишнее и сшив послойно все разрезы, он стягивает латекс, маску, шапочку и, поразив броском корзину, покидает операционный блок. Толкнув дверь в кабинет, в который нынче никому нельзя входить без предварительного звонка Нагибину, он вздрагивает… хотя какое «вздрагивает»? Скорее, получает мешком по голове, а как еще возможно описать то чувство тупого изумления, которое Мартын испытывает при виде проспиртованного отца-Башилова. Но что же это так его трясет, как будто он пришел просить опохмелиться? Вскочил и кричит на Мартына, страшный, слепой. (Старик — родная кровь — единственный, кого вот эта экспертиза поразила сразу, наповал, без упования на врачебную ошибку: он затворился в старой их квартире, той, на Чистых, и напивался в одиночку до ос текленения: ткни пальцем, и расколется.)
— Вот это что? Вот это? — хрипит он, потрясая перед носом у Мартына разорванным конвертом экспресс-почты. — Она! Она! Вот деточка моя, вот Зоинька живая! — И по носу Мартына что есть силы конвертом этим хлещет. — А мы… а мы… ее… по… хоронили… Мы!
Нагибина прожгло до нервных центров башиловским благоговением; он вырвал у Башилова конверт — пустой был, — к столу метнулся, на который было вывалено содержимое. Стал пожирать глазами. О, это было образцовое досье: вот целый гардероб вещей как будто из Зоиных шкафов, которые она могла купить сама и, если бы была… купила; вот перечень работ, приобретенных имяреком в одной и той же галерее, причем по ценам лотов Сотбис, вот милое трехлетнее соседство имярека с гражданкой Зоей Олеговной Башиловой, вот справка о том, что гражданин Матвеев, кандидат наук, сотрудник «их» лаборатории, ответственный за получение образцов из костных тканей мертвецов, недавно выехал в Швейцарию по приглашению Лозаннского исследовательского института и заключил трехлетний, потрясающий порядком цифр контракт… — все совпадало, складывалось, вырастало в такую оглушительную достоверность Зоиной сохранности, что оставалось только задыхаться от верноподданнической благодарности по отношению неведомо к кому.
Нет, надо было сразу вывозить ее — куда угодно, в Аргентину, в Австралию, туда, откуда не достанут, а он, кретин, довольствовался тем, что вывез Зою на поля Элизиума, швырнул копейку обещавшему молчать Харону и успокоился. Нет, надо было вывозить, а самому остаться. Что? Не мог так? Боялся упустить из поля зрения девочку хоть на секунду, нужно было бросать семена в эту вспаханную целину, нужно было заставить поверить, что он и она всю жизнь были целое, единая плоть; боялся, что упустит время — Зоя стряхнет оцепенение, и в затуманенном ее сознании что-то щелкнет; как при проявке фотографии, перед глазами сквозь пустоту проступит чье-то любимое, родное, все говорящее лицо, тогда пиши пропало, а на врачей надежда слабая; никто пока не может укротить все эти электрические импульсы в цепях нейронов, никто пока не может заставить человека видеть иное, с Гришей в главной роли, синема во внутричерепном кинотеатре; он, Гриша, думал, верил — да, вопрос лишь в компетентности специалиста, в бюджете операции, а оказалось — нет, все это в воле только одного специалиста, в воле самой природы, которая однажды вынесенного приговора уже не отменяет.
Ну, Сухожилов, как же я настолько обмишурился с тобой? Зверь, монстрище — не человек. Нет, это же какими надо обладать мозгами, какой дубленой кожей, какой холодной, каким нечеловеческим чутьем, каким невероятно изощренным внутривидением, чтобы Гришу вычислить, считать, расшифровать. Тут Драбкин, прятавшийся в глубине салона обычной, не своей «семерки» «БМВ», вдруг вспомнил слова профессора-онколога в тот день, когда он, Гриша, привез безнадежную маму на третий сеанс терапии: «Единственная мудрость сейчас заключается в том, чтобы не признавать смерть». Так просто. Настолько просто, что мы, люди, как правило, считаем такое непризнание бессмысленным. А эти — папа и хирург? Да нет, ведут себя как люди, как человеческое и слишком человеческое — сдулись.
Автомобиль затормозил беззвучно, плавно — Шереметьево; из «Гелендвагена» охраны вышли теплокровные статисты — таких же двух он, ни во что уже не веря, послал за Сухожиловым — расставились, сканируя пространство; водитель вышел, открыл хозяину, и Драбкин шмыгнул быстренько под своды полутемного аэропорта. Пошел по направлению к VIP-залу. И вопль вдруг «Йу-у-у-х-х-хуу!» — совсем как в супермаркете после пожара в «Swiss-отеле», когда они катались на тележках наперегонки, и рикша-Драбкин толкал вперед тяжелого Подвигина как мог, из сил последних. И медицинская каталка Драбкину наперерез, вместо медбратьев ее пара дюжих чоповцев толкает, а на каталке — Сухожилов кверху попой.
— Здорово, Драбкин.
— Здравствуй. Весь этот цирк к чему?
— Какой же цирк? Я прямо со стола сюда. Мне это., лишние движения не рекомендованы. Отъедем. Давай, давай толкай, поехали. Жми, Гришка, жми!
И Драбкин жал, ввез Сухожилова в VIP-зал, в буфет. Больной без всяких затруднений приподнялся, оперся на локти и выдохнул:
— Ну, где она? Здесь? Рейс быстро, не томи! Нашел, нашел — давай опустим эти ненужные сейчас подробности. Сюда ее давай, я жажду.
— Нашел, а что с ней, знаешь?
— Предполагаю. Давай, давай, не томи.
— Она себя не помнила, как из больницы я ее… сейчас не помнит.
— Значения не имеет.
— Ну как же не имеет? Имеет, — Драбкин, глаз не опускал, давил. — Она другое вспомнила. Что я ей рассказал — вот это вспомнила, ты понял?
— В мужья самоназначился?
— Вот именно.
— И как же ее звать теперь?
— Да Зоя, Зоя. Другая только Зоя. Драбкина. И вы никто ей, оба, ты и твой хирург.
— Отцу своему никто?.. Но ладно, это опускаем. Взглянуть хочу, как чмокнет тебя в щечку, руками обовьет, повиснет. А, Гриш? Или рано пока об этом? — Сухожилов был весел и зол, спокойная и здоровая ненависть кипела в нем.
— Да почему же рано? В самый раз. — Нет, Драбкин все — таки хотел во что бы то ни стало увидеть в сухожиловских глазах сознание непоправимости произошедших с Зоей перемен. — Она беременна, ты понял? Восьмая неделя. Ребенок у нас — мой и ее. Что? Проникся? Твой поезд ушел!
Сухожилов испытал моментальное обледенение всего существа; мощный ток несжимаемого, омертвляющего отчаяния подхватил его, поднял с каталки и заставил вцепиться Драбкину в глотку.
— Это как, это как, я не понял, — бормотал он, раздавливая неживыми железными пальцами Гришин кадык. — Слышь, ты что натворил, шибздик? Ты чего натворил, сука, как? — Еще секунда, и он бы провалился своими клещами в предсмертно клекочущую пустоту Но проскочила тут под пальцами искрящаяся нить припоминания, и, Гришу не убив, кадык ему не раздавив, он в кладку истины уперся, руки разомкнул и бешено захохотал, сквозь всхлипы умоляя Гришу о пощаде.
— Ой, я не могу! — стенал Сухожилов. — Ты ребенка ей? Ты? Это чем же ты, местом каким? А головастики-то как же, Гришенька, твои-то головастики? Зашевелились, что ли? Чудо? Я не понял? Ну хорошо, зашевелились, даже это предположим, но как ты сексом с ней, при всем желании, прости, представить не могу. Или как? Под наркозом? Силком? Нет, нет. Ты, конечно, урод, но вот чтобы силком — ты до этого не опростился, ты до этого не одоамебился.
— Да беременна она, беременна.
— Может быть, может быть. Только срок поболе будет, ой, поболе. Потому что чей он — ясно, чей. Сколько там? Дай-ка посчитать. Одиннадцать?
— Ну каков ты? — выдохнул на это Драбкин даже как бы возмущенно. — Все как есть, насквозь — рентген! Да, его, его! Но зачем тогда, зачем ты это все? Для него? Для хирурга этого? Только не надо мне сейчас про чувства убитого горем отца! Ну, вот нашел, привел, и что? Ему отдашь? Бери, пользуйся. Такой альтруист? Или кто ты там? Который все к ногам как называется? Нет, я серьезно, я понять хочу, что ты за человек.
— Давай не будем по второму кругу. Мы эту тему, кажется, с тобой закрыли. Да, кстати, если б ты тогда не проболтался, не предложил бы доктора мне по мозгам, который старую любовь как ластиком сотрет, тогда бы я тебя не прокачал, возможно. Про экспертизу-то — твои слова! Эх, Драбкин, Драбкин, болтун — находка для шпиона. Хорэ, мамаша, пойдемте в закрома.
— Нет, подожди ты, подожди…
— Рейс, Драбкин, рейс.
— Да никуда она не улетит.
— Что? Это как понимать?
— А вот раздумал я.
— Да ну? Отдать решил? Миром? Что-то после твоих экспертиз не похоже. А, впрочем, видно, ты и сам допер, что дело твое неправое и враг по-любому будет разбит. Я знаешь чего единственно боялся — в те редкие минуты, когда в твои анализы по-настоящему не верил? Боялся, что Зою прихватил не ты, такой интеллигентный, тонкий и ранимый, а какой-нибудь неандерталец с ломом вместо хера. Это было бы уже «хужее», как выражается моя полуграмотная мать. Ну а ты посюсюкаешь, шибздик, и ладно. Мы с тобой хотя и не апостолы, но с гордостью носим высокое имя нормального человека.
— Так, значит, ты меня в нормальные? — поперхнулся возмущением Драбкин. — А теперь меня послушай, какой я нормальный. Я ее полжизни ждал. Все время один, один — с рождения, с третьего класса. Я физически не мог коммуницировать, я с рождения не приспособлен был. Я, может, потому и заработал столько, что это для меня единственный доступный способ общения с миром. Да нет, не по Фрейду, а просто природа сама так устраивает, что гиперспособность человека к чему-то одному оплачена полной его неспособностью к чему-то другому. Если в чем-то ты бог, то в чем-то другом обязательно будешь уродом. Вот одноклассник у меня — писатель, чудесные мозги, глубины, бездны в прозе, а брат его единокровный — даун… утех же папы с мамой… настолько даун, что его в шкафу по жизни прятали, чтоб никого не напугал, ты понимаешь?
— Поближе к Зое, друг.
— Сейчас, сейчас «поближе».
— Поближе это в смысле двигайся, поехали.
— А тут еще такое: не мог на женщин я смотреть, — продолжал Григорий, выводя каталку и толкая Сухожилова перед собой. — Ну, на нормальных женщин, что ли. Все они до нестерпимости вульгарными казались. Ну вот когда уже она не девочка, не мог воспринимать. Такой вот я нормальный. Да нет, ты не подумай, не из этих, я — не извращенец набоковского вымысла, и дети меня слабо привлекают, ну, то есть совсем. Но просто понимаешь, должно быть и во взрослой женщине как будто тоже что-то от ребенка. Она все может, все для женщины обыкновенное, любить, беременеть, но в ней при этом остается вот это эфемерное дитя. Ну, для меня, нормального в кавычках, вот так должно. И вот она, смотрю я на нее и вижу: ребенок в ней от женщины неотделим, как… как кислород от водорода в составе ключевой воды. И она обречена навечно оставаться в этом двувозрастном теле, в этом двойственном духе. Закон природы — по отношению к миллионам земнородных тварей беспощадный — на Зою не распространяется. Она одна такая, я других не видел. Я следил, каяодый шаг ее… Идем в Манеже — я с той своей, с которой в рамках брачных обязательств, она…
— Без никого?
— Да почему без никого? Тоже с ним. Не с хирургом, конечно, а с этим, Максимом. Конечно, знаешь про такого?
— Знаю, знаю. Звездочетов.
— Он, президент земного шара. Анфан террибль, неукротимый гений взбесившихся медиавирусов. Ну, мой-то «Базель» всю ту вакханалию в Манеже частично спонсировал. Ну она мне этого Максима прямо там и навязала. Представляешь, втрескаться в девчонку и платить ее мужику за возможность раз в два месяца оказаться с ней рядом.
— Ты платил бы чаще.
— Ну так бы он, гад, почаще рисовал, — расхохотался Драбкин. — Но, сволочь, он не впахивал от зари до зари. И она не впахивала. В отличие от нас с тобой эти божьи птички могли кайфовать без работы неделями. Ну вот, я оказался в пятой сотне ее знакомых, или в первой тысяче. И тут я узнаю: они уже никто друг другу с этим Звездочетовым и только сохранили добрые, что называется.
— О! Да ты еще и вознадеялся? — Сухожилов был безжалостен. — Губку раскатал?
— Да! Да! А вот она уехала. В Милан. И вернулась… с этим, чтоб ему скальпель по херу чиркнул!
— Да, друг, не повезло, — заржал Сухожилов. — Если б не Нагибин, то тогда бы ты, конечно, — первый кандидат, вне конкуренции.
— Я ж тебя бы раздавил, Сухожилов, как муху, — вдруг сказал спокойно, просто Драбкин, продолжая толкать каталку. Без шипения сказал, без вызова, без величания. Как данность. Констатировал. — Мне только пальцем стоило. Ты думаешь, меня обставил, сделал, Зою отобрал? Да это она меня сделала. Обоих нас с тобой. Она все стала вспоминать сама, без посторонней помощи. Вопросы задавать. Что было, кто я и откуда? Ну, рассказал ей, пожар был — кто меня только за язык? — «Пожар? А как же мама?» Мама — то тоже сгорела. Вспомнила. Сама. Пришлось вернуть ей маму, фотографии. А там, где мама, там и папа. А там, где папа, там и хирург. Конечно, все не быстро, на это, может, год ушло бы, может, больше, но те целинно-залежные земли, которые я, идиот, вспахать рассчитывал, их не было, ты понимаешь? И вижу я — не будет, не получится, не прыгнет мне она на шею. И у меня был выбор — либо загонять ее насильно в полурастительное состояние, либо дать вспоминать, течь естественным ходом. А изолировать ее рука. не поднималась, она же требовала впечатлений, выхода в мир. Так что это не ты ее — она тебя спасла. А если б я увидел, что шанс есть маленький, ничтожный на нашу общую с ней жизнь, то ты бы, Сухожилов, сейчас червей кормил. Ну вот и все, спасенный-недобитый, — приехали.
Сухожилов тут рывком на каталке перевернулся на спину, вскочил; лицо непроизвольным тиком дергалось, пальцы по коленям барабанили, плясали. И увидел внизу — обдираемую наждаком небритых щек ее скулящего от благодарности отца, что рванулся к ней, как зверь, и сдавил до хруста, притянул, притиснул, теребя, ощупывая и размазывая слезы, сопли по родным, единокровным лицам. И рыжье неподдельное, редкоземельное, Зоино, вот только глаз не мог поймать — она их вверх не поднимала. Она сейчас их на отца таращила — взрыв голубого ледника, расколотого таким отчаянным, бесстрашным, честным усилием по вспоминанию, что осознанию родства с вот этим страшным, лысым стариком лишь оставалось вспыхнуть и законно расцвести в ее гудящей рыжей голове.
— Ну, Зоинька, ну я же это, я! — орал Башилов. — Филипики, филипики — морские акробатики… ну? ну же, ну! Вот здесь вот шрамик слева, тебе пять лет, и я приехал, ты скорее к окну, и разбежалась, заскользила по паркету и головой о батарею. Ну! Вот этим самым местом, нету шрамика — когда-то он был, — зато другой у нас вот здесь, собачка покусала. Ну! И я тебе тогда, не раздеваясь, сразу головку зашивать, а дядя врач пах водкой. Ну же, ну! И ты все нитки у себя потом на голове искала. Ну а курить тебя, курить учил, когда желание изъявила. Маринка меня чуть за это потом… ну, пачку, тебе зажигалку, надолго чтобы интерес отбить, взатяг учил… чтоб затянуться, надо было кого позвать?.. ну, помнишь, ну!
— Ишак! — возликовала Зоя.
— А-а-а! — заревел Башилов. — Моя! Моя! Узнала! Ишак на вдохе — рыжик, милая — ишак!
Нагибин в десяти шагах стоял, весь в мыле. И не то чтобы стена прозрачная была между ним и Зоей, обретенной вновь, воскресшей, но нутро к ней не пускало. Как когда-то он был беременным Зоей во сне, так теперь стоял беременный предательством. Так он это называл, говоря себе, что ни пальцем ради этих вот объятий не пошевелил. Только Зоя, нагибинским взглядом притянутая, тут сама повернулась, вцепилась, впилась, просветила до донышка пристальным усилием постичь, кто такой, откуда, он — не он, и сама старика потащила к Нагибину. И смотрела, смотрела — с таким неистовством, ожесточением, с таким напором, страхом, с такой испытующей жадностью ни в жизни в гляделки не играли.
Глубинно содрогаясь от преступности каждого телодвижения, Нагибин притянул ее к себе, упрятал ее голову себе под подбородок; держал и отпустить не мог.
Снег валил безостановочно и густо, и из такой сплошной, лишенной свойств небесной пустоты, что глазом не воспринималось ничего, помимо невозможности движения, — никакого движения уже не нужно было, хотелось замереть, застыть в усталом послемире, что утратил волю к росту, к становлению; торжествовали млечность, вечность, успокоение, забвение, как будто умиравшая природа предлагала человеку выучиться у нее безразличию к судьбе. Сухожилов сидел, свесив ноги, на своей идиотской каталке — последний пациент огромной, белой, под открытым небом палаты номер шесть. Дотянул сигарету до фильтра, поднял глаза — и вся троица сросшихся, заново слепленных стоит перед ним. Глаз не сводит. Никогда не подумал бы, — он беззвучно, внутренне захохотал, — что можно на него смотреть с таким благоговением. Впрочем, Зоя иначе смотрела — исподлобья, как будто забодать норовила, и с хищным весельем. С естествоиспытательским восторгом, как на бабуина сквозь решетку в зоопарке. Как тогда, впервые, когда он в галерею заявился к ней.
— Извини, ничего не скажу, — хрипнул старик Сухожилову. — Не сумею. Приезжай, следопыт, — разопьем.
— Ну теперь-то вы с этим делом?.. — Сухожилов, осклабившись, отвесил показательный щелчок себе по кадыку.
Башилов не выдержал, бросился, обнял, тиранул наждаком по щетинистой сухожиловской скуле, обдал горячим, крепким духом сорокаградусной благодарности.
Зоя мягко повела плечом, высвобождаясь, подступила.
— Долго же ты меня в туалет? — фыркнув, сказала.
— Что? — он не понял. — Где? В какой? Ты про что?
— Там, там… В туалет сквозь огонь. Так спешил, так спешил, так на двери бросался. Как собака в конуре — бух! бух!
Сухожилов, потрясенный, только головой мотал, не верил:
— Нет, нет.
— Как же нет? «Пропустите беременную» — кто кричал? Только там, как в табуне, равно: все равно давили, жали и лягались. Ну? Что «нет»? Ты мне это брось. И стишок мне на ухо — ну?
— Ну какой?
— Знаешь, знаешь, какой.
— Нет, не знаю. Не помню. Ты скажи, какой? — Сухожилов тоже трясся, фыркал, головой мотал, как конь.
— Да тот самый, тот. Я его наизусть — отложилось. Нет, нет, не скажу, — хохотала Зоя взахлеб, до спазматических всхлипов, до неминуемой икоты, как бы даже еще дополнительно оживая, хотя и так вся состояла из ликования и смеха.
— Это как ты умудрилась — наизусть?
— Этот стыд — последнее, что помню. Ну, тогда, когда очнулась, — это только, больше ничего. И сижу, от смеха помираю — этот Гриша мой «ты что?», ну а ему ничего ответить не могу.
— Что за стыд? При чем тут?
— Так взрослая ведь девочка — не утерпела. Понял?
Он кивнул с комически серьезным видом, и уже без слов они друг на друга пялились — с испытующим, лукавым, хищным, обреченным последним «прости».
Один Нагибин с Сухожиловым остался, на каталку прыгнул, рядом сел.
— На каталке-то что, почему?
— Так. Мелкий укус в ягодичную мышцу. До свадьбы заживет.
— Я теперь не вдовец, — Нагибин вытолкнул. — Не вдовец, а будущий отец. Ну и как же мне тебя за это?.. Как? — почти взывает он, не в силах совладать с неподконтрольной, неусмиримой мимикой, что разрывала ему лицо.
— Вот дурень! Я-то тут при чем? — на это усмехнулся Сухожилов. — Что будущий отец — я разве тут каким-то боком? Подумай сам.
— Да я сейчас… я права не имею прикасаться, если хочешь знать. Ну, вот не верил я! Похоронил! Я! Я — похоронил. А ты нашел, ты раскопал, ты вытащил. Ты, ты — не я. И как нам с этим?
— Да никак, — ответил просто Сухожилов. — Вот будем жить.
— Да как же жить-то, как?
— Как вот до этого локального потопа жили… а вернее, до огненного погребения. Как раньше. Только несколько осторожнее.
— А я могу, — орал Нагибин шепотом — как раньше?
— Да кто же тебя спрашивает, можешь ты или нет.
— Не верил я, бросил ее, перестал искать — как с этим мне теперь прикажешь? Ты верил, ты! Ну что же мне, отдать ее тебе? — Сознание в Мартыне помутилось от стыда, от унизительного до несносности бессилия. — Отдать? Ну копию я не могу никак, ты знаешь сам! А как еще тебе… ну, чем я, чем? Ну, хочешь, я отдам? Бери! Ну? Заслужил, завоевал. Давай с ней… Ну!.. Я поперек не встану.
— Дурак, а не лечишься. Она же честная до кончиков ногтей: вот мы сейчас с ней друг на друга, и ни единого прикосновения, ты понял. Я б тебе не хуже Драбкина бошку свернул, уверяю. Но ни единого прикосновения она по собственной воле. Все — тебе. Короче, она сама к тебе пришла бы. Через месяц, через год. К тебе, к отцу… вернулась бы. Вне зависимости от наших с Драбкиным потуг.
— Врешь! Это как?
— Да вот с ребеночком твоим под сердцем — как еще? У тебя передатчик, у нее пеленгатор. Этот Драбкин-дурачок, престарелый мальчишка несчастный, ее держал, держал, три месяца не продержал и понял, что уйдет — к тебе. Ну, не уйдет, конечно, но и Драбкина не примет. Он заслужил, завоевал, а вот не примет. Кровь не обманешь. Не знаю, сколько обстоятельств тут сошлось. Может быть, она не слишком сильно получила там по голове, может быть, недостаточно надышалась для того, чтобы мозги ее стали подлинными Каракумами без пути и следа… может быть, достань ее спасатели минутой позже, помешайся бы Драбкин на ней с меньшей долей деликатности, и тогда бы было по-другому. Но только это медицинский факт — в ее сознании осталась какая-то несокрушимая частица любовного интереса к тебе. Да, слепая, пребывающая в обмороке, но живая, вечная частица. И тут уже все эти твои интеллигентские метания — ничто. Ну, кончен разговор?
— Что за стишок-то? — хрипнул Мартын. — Или это ваше интимное?
— Да почему же? Приспичило ей, видишь ли. Прямотам. А стих такой: «Бомбу спрятали в вокзале, вызвали саперов, гражданин в очках сказали «вряд ли это скоро», но вразрез всеобщей мысли ни на что на свете невзирая пить и писать требовали дети…» — И оба затряслись от смеха, который их, как кашель, бил. Хрипели, всхлипывали, помирали, хватаясь друг за дружку и отчаявшись по одиночке словно от этой вот истерики спастись. Но усмирили хохот, продышались, разомкнулись. Нагибин спрыгнул с сухожиловской каталки и прочь пошел, не оборачиваясь. Обильный снег все падал беззвучно, невесомо и отвесно, сплошной белой мглой застилал невозвратимое, и не было в той мгле уже Нагибина.
Сухожилов потянулся и во всю давно не чищенную пасть зевнул. Попробовал встать — черт с ними, врачами, — но раздумал, вернее, не смог. Горячее, животное, святое торжество, которым он обволокнулся, как утробой, разогромилось в бескрайний гул громовых аккордов, в обжигающую музыку исполненного до конца предназначения — в оглушительную, вещую свободу, что обретается простым сознанием врожденных цепей, — отпылало быстро стынущей, бледнеющей зарей и окончательно угасло. Снежная пустыня одиночества расстилалась перед ним.
Телефон его вдруг заорал, полоснув по слуху рыба-меч — тромбонами и стоическим воем осиплого алкаша. Том Вейте ревел так истово, призывно, что он — перед тем, как заткнуть Тому глотку, — поглядел на экран. Пустыня пустыней, а маме все же нужно ответить.
— Сережа, ты где? — всхлипнула мать. — Сыночек, я прошу тебя, что бы там ни случилось…
— Ну чего ты? — рявкнул Сухожилов, обрывая. — Ничего не случилось.
— Зато здесь случилось, здесь. И ты должен знать: у Камиллочки будет ребеночек. Ей врачи объяснили, что нельзя не рожать, потому что опасно и потом вообще может не получиться, а она — ничего никому, ни полслова. Так что знай: у тебя будет сын.
— Ты чего?.. — будто током подброшенный, не постиг Сухожилов. — Откуда сын?
Июль 2008 — апрель 2009