Павел Александрович Шестаков Клад

Труп сидел у колодца, схватившись за стальную рукоять ворота. Голова свисала на грудь, лица не было видно. Можно было предположить, что погибший поднимал ведро и не удержал, выронил. Тяжелая, наполненная бадья устремилась вниз, разматывая цепь и раскручивая ворот, а он замешкался, не отскочил вовремя и попал под вращающуюся рукоять, набиравшую обороты. Первый удар оглушил, потом пришел смертельный. Человек упал на колени, опустился всем туловищем и остался сидеть на согнутых ногах, судорожно сжав в кулаке убивший его металл.

Таким, присевшим у колодца, увидела его на рассвете женщина из соседнего дома. Она вышла на крыльцо, любопытствуя, ждать ли нового дождя после вчерашнего ливня, но туч не увидала, а незнакомого человека в странной позе заметила, заинтересовалась, что за алкаша к соседям занесло, подошла к низкому заборчику и вдруг поняла, что «алкаш» мертв…

Мазин отложил снимок, мельком глянул на другой — крупно выделено лицо, обрамленное длинными, но жидкими, слипшимися в крови волосами, присохшими к впалым щекам, — сталь «испортила фото», смазала характерные приметы. Подумал: опознать будет трудно. Никаких документов при погибшем не нашлось. Иссохший, неряшливо одетый, покойник был, по всей видимости, из приумножившегося в последнее время племени бомжей, он же бич — бывший интеллигентный человек.

Соседка показала, что видит потерпевшего впервые, а хозяева двора вообще ничего не показали, ибо одинокий старик хозяин недавно скончался, дом завещал преклонного возраста сестре, с которой при жизни не ладил, а та жила в городе. В доме же временно и непостоянно обитал с согласия наследницы некий Александр Дмитриевич Пашков, которого соседка уважительно называла писателем. Но и писатель, видимо, в доме не ночевал, на дверях висел никем не потревоженный замок. Скорее всего бич забрел во двор случайно, мучимый похмельной жаждой, однако не справился с непривычным устройством и нашел вместо освежающей влаги нелепую смерть.

Такая вырисовывалась очевидность. Происшествие грустное, но рядовое, рутинное. Оставалось соблюсти формальности, тем более что и настроение Мазина не располагало к отвлеченным размышлениям. Другим, лично его касавшимся, была занята голова. Причем «касавшееся» не свалилось как снег на голову, а скорее обухом по голове пришлось…

Он придвинул к себе другую бумагу. Ее совсем недавно вручил Мазину начальник управления в своем кабинете, присовокупив сухо:

— Вот, Игорь Николаевич, ознакомьтесь и изложите свое мнение.

Бумага, видно, была не из приятных, но кто же посылает в высшие инстанции бумаги приятные?

Начиналась она словами:

«Товарищ генерал!»

Автор или не знал подлинного звания нового шефа, носившего пока еще полковничьи погоны, или — что бывает — хотел польстить адресату. Зато дальнейшее написано было напористо, в лихой обличительной манере.

«Обратиться к Вам меня заставляет чувство долга бывшего офицера милиции и потребность наряду со всеми советскими людьми активно участвовать в революционной перестройке нашего общества.

Как известно, в преодоленные партией времена застоя разъедающая язва негативных явлений затронула и органы внутренних дел. Конечно, в рядах милиции всегда было много честных бойцов, самоотверженно защищавших права и достоинство граждан. Однако воинствующие застойщики, имея высоких покровителей среди бывших руководителей министерства, всячески изживали неугодных, пользуясь клеветническими и провокационными приемами. Среди пострадавших оказался и я.

Будучи при исполнении служебных обязанностей, я по-прямому призыву граждан, зафиксированному в соответствующем акте, пытался призвать к порядку зарвавшегося пьяного хулигана, за что и поплатился. Хулиган, назвавшийся кинодраматургом, а ныне нигде не работающий Пашков нашел защиту в лице приятеля, столичного журналиста Брускова, в результате чего я был вынужден оставить службу и пострадал не только материально, но и мое честное имя. Непосредственным организатором расправы со мной в корыстных целях явился и сейчас занимающий высокий пост во вверенном Вам управлении подполковник И. Мазин, который пользовался особым расположением разоблаченного и осужденного преступника Чурбанова, от которого и получил повышение в звании.

Чтобы мое заявление не осталось голословным, прилагаю статью из газеты, которая в свое время активно популяризовала высокопоставленного взяточника Чурбанова, а теперь пытается выступать с позиций перестройки, вводя в заблуждение доверчивых читателей. Приложенная статья, написанная вышеупомянутым Брусковым, наглядно характеризует связь Мазина с Чурбановым.

Действуя исключительно в интересах гласности и перестройки, я лично для себя ничего не добиваюсь, но хочу раскрыть истинное лицо чурбановца Мазина, чтобы Вы могли с ним объективно разобраться и решить, достоин ли такой человек высокого доверия в наше время, когда от чекиста, как никогда, требуются чистые руки, как говорил Феликс Эдмундович Дзержинский.

Что касается беспринципного работника печати Брускова, то о нем я направляю соответствующее письмо в редакцию.

С глубоким уважением и надеждой на торжество социальной справедливости, бывший лейтенант милиции

В. Денисенко».

Разумеется, за долгие годы службы Мазин притерпелся к жалобам, доносам и анонимкам на собственную персону, но заявление пострадавшего бывшего лейтенанта выходило за привычные рамки, не укладывалось в обычные стандарты лжи и клеветы, скорее это был сюр, что в словаре расшифровывается, как «причудливо искаженное сочетание реальных и нереальных предметов». В данном случае «причудливо» объединялись и искажались факты, образуя абсурдную псевдореальность. Мазин уже давно с тревогой и печалью замечал, что в запутавшейся нашей жизни абсурд все больше утверждается в правах. Тесня здравый смысл и подавляя разум, он успешно питает и обслуживает зло. И хотя Мазин всю жизнь по долгу службы и убеждениям противостоял злу, лично против него зло в подобной форме обратилось впервые.

Он был подавлен и все-таки не настолько, чтобы не удивиться странному и тоже внешне абсурдному соседству фамилии Пашкова в двух таких разных бумагах. И потому Мазин, прежде всего повинуясь профессиональному навыку, подчеркнул в одной бумаге слова — «писатель Пашков», а в другой целую строчку — «хулиган, назвавшийся кинодраматургом, а ныне нигде не работающий Пашков». Потом под словом «ныне» провел еще одну черточку. История, о которой говорилось в заявлении, произошла не менее десяти лет назад, и то, что Денисенко не только не забыл обиды, но и хорошо осведомлен о нынешнем положении своих обидчиков, проливало некоторый свет на личность «пострадавшего».

Сказать, что Мазин знал Пашкова, было бы натяжкой. Всего дважды он его видел и только один раз разговаривал. Видел впервые еще до «истории», когда в городе снималась картина о местном подполье и милиция, как положено, обеспечивала порядок и безопасность на натурных съемках с пиротехникой и каскадерами. Мазина это, правда, непосредственно не касалось, но он полюбопытствовал и заехал на огражденную территорию.

Каскадер в это время готовился прыгнуть с крыши старого дома. Он стоял, ухватившись за трубу, и с беспокойством поглядывал на картонные ящики, выложенные на асфальте, на которые ему предстояло благополучно приземлиться.

Подвыпивший зевака громко хвастался за спинами милиционеров:

— Подумаешь, высота! Только ящики губють. Да я б с такой крыши безо всякой тары запросто б сиганул!

— Вы мешаете, товарищ, — урезонивала зеваку джинсовая женщина из съемочной группы.

— Да, да! Прекратите там реплики! — крикнул и режиссер.

Режиссера Мазин опознал сразу: тот сидел на персональном раскладном стуле с надписью на спинке «Гл. режиссер» и рассматривал каскадера в оптическую трубку, так называемый визир. Зато автора Мазину показал коллега. Пашков, скромный музейный работник, как-то сиротливо держался в стороне, словно не зная, что ему делать среди людей, воплощающих его творческий замысел.

Потом фильм вышел на экраны. Один из многих, не худший по тем временам, но Игорь Николаевич воспринял его скептически, может быть, потому, что, когда на экране герой с пистолетом отважно отрывался от крыши, Мазину вспомнился подвыпивший зевака и его — «только ящики губють…».

Лично с Пашковым Мазина в самом деле свел «беспринципный работник печати» Брусков.

Когда-то очень давно Мазин занимался муторным делом пропавшего старика Укладникова, которого поначалу сочли потерпевшим и даже жертвой, а «убийцей» оказался он сам, да еще и военным преступником в придачу. «Делом» заинтересовался начинающий журналист из областной молодежной газеты. Проявив завидную прыть, он «захватил» Мазина прямо на дому, в собственной квартире. Звали его Валерий Брусков. Игорь Николаевич подумал тогда: «Парень воображает себя репортером, пробравшимся на виллу Брижит Бардо». Но ирония оказалась поверхностной и недальновидной. Брусков вскоре преуспел и из газеты местной и молодежной с ходу вскочил в центральную, широко известную, интеллектуальную и проблемную.

Вторично Брусков обрушился на Мазина с оригинальным редакционным заданием — описать не самый интересный, но нераскрытый случай. Так и сказал, расположившись вполне раскованно в служебном кабинете Мазина, модный, бородатый, в замше на молниях и с какой-то необычной заграничной ручкой, которой постукивал по фирменному газетному блокноту.

— Мы стараемся уйти от стереотипов. Нераскрытый случай! Ведь есть и такие?

— К сожалению, в Греции все есть, — ответил Мазин, не разделяя брусковского энтузиазма и будто предвидя их очередную встречу.

В третий раз Брусков разыскал Мазина не в поисках «случая», напротив, явился с собственным «материалом», который взволновал Игоря Николаевича похлеще, чем иное убийство.

Пришел он не один, а с моложавым и заметно растерянным человеком, внешность которого показалась Мазину знакомой.

— Игорь Николаевич, это мой школьный друг Саша Пашков. Вы, я уверен, слышали о нем. По его сценарию…

— Как же! — вспомнил гостя Мазин. — Даже на съемки заезжал. Вы, по-моему, себя там неуютно чувствовали?

— Поверьте, Игорь Николаевич, сейчас он себя чувствует намного неуютнее, — сказал Брусков убежденно, без всякого налета снобизма, которым грешил, представляя высокоавторитетную газету.

— Что случилось? — повернулся Мазин к Пашкову.

Тот хрустнул пальцами.

— Сам не верю. Был ли мальчик?

— Увы, мальчик был…

Вот что произошло.

В один прекрасный день, а точнее, ранний вечер, который вскоре оказался вовсе не прекрасным, в час, когда начала спадать жара, Саша сидел на веранде дачи своего преуспевшего одноклассника Брускова и болтал с ним в ожидании ужина и какого-то особо вкусного пирога, обещанного к чаю женой Валерия Мариной.

Дача, собственно, была обычным оставленным владельцами крестьянским домом, который Брусков, уже москвич, приобрел за сходную цену в родных местах с целью, как он солидно пояснял, «не отрываться от корней», а на самом деле сбегать время от времени от столичной суеты и чтобы порыбачить в местной, еще не умерщвленной «во имя человека» тихой речке.

Так они и прохлаждались, как вдруг Марина обнаружила, что на чудо-пирог не хватает сахара, пришла в легкую панику и выскочила на веранду с призывом:

— Спасайте, мальчики!

Призыв означал, что нужно немедленно отправиться в сельмаг и докупить недостающий продукт.

Сибаритствующий Брусков, вынув изо рта трубку, которую не столько курил, сколько картинно посасывал, произнес, лениво растягивая слова:

— Мариночка! Ну что за пожар? Может быть, перебьемся?

— С ума сошел! У меня тесто…

— Мучное, сладкое… Не знаем меры…

Идти ему, очевидно, не хотелось, и Саша решил прийти хозяйке на помощь самостоятельно.

— Дайте сумку, Марина. Я сбегаю.

— Сбегай, старик, сбегай, это недалеко, — великодушно разрешил Брусков, устраиваясь поудобнее в плетеном кресле. Вообще, хотя он и признал Сашу с новой московской высоты — все-таки кино важнейшее из… — на равную ногу приятеля, однако, не поставил и потому проявил некоторое хамство по отношению к гостю без угрызений.

Магазин, крепкий, но запущенный дом дореволюционной постройки из потемневшего кирпича, в этот час почти пустовал — к прилавку тянулось всего человек десять. Саша встал за тщедушным мужичком в штанах с бахромой и терпеливо ждал, пока тот отоварится нужным продуктом. Продавщица, под стать дому, крепко сбитая женщина в грязном халате, работала сноровисто, не давая простаивать стрелке весов, и мужичок перед Сашей вскоре уже протянул ей белую сумку, а вернее, наволочку, произнеся искательно:

— Сделай, Дуся, сахарку пять килограммчиков.

— Самогонку небось гонишь? — спросила Дуся неодобрительно.

— Ты что! Баба моя канпоты закатывает.

— Знаю я ваши канпоты! — буркнула Дуся, орудуя совком и гирями.

Саша поглядывал на весы, дожидаясь своей очереди.

— Держи! Канпот!

Мужичок с крестьянской дотошностью перебирал рубли и гривенники с медью, оставшиеся от «разбитой» десятки.

— Ты вроде ошиблась, Дусь…

— Чиво?

— Да ты ж за шесть взяла.

— А тебе сколько надо?

— Я пять просил.

— Бери! Килограмм не заважит.

— Дусь! Ты ж пять мне свесила.

— Еще чего! Протри глаза. С утра залил небось!

Мужичок и в самом деле потянулся пальцами к глазу, а Александр Дмитриевич, только что хорошо видевший, что взвешено было не шесть, а именно пять килограммов и желая сократить грозившие затянуться пререкания, решил вмешаться.

— Простите, вы в самом деле ошиблись.

У Дуси дыхание перехватило.

— Этот еще чего выступает?

— Не злитесь. Перевесьте и увидите сами.

— Буду я каждой пьяни перевешивать! У меня очередь ждет.

— Дуся! Народу-то немного, а ты, ей-богу, пять свешала, а у меня вот сдача с десятки. Сама посмотри! За шесть…

— Свешай ему, Дуся, свешай! А то его баба вместе с банками простерилизует! — хохотнул кто-то сзади.

Дуся прошлась недобрым взглядом по очереди.

— Вам лишь бы за алкаша вступиться. Ложи свою наволоку! Смотрите, ироды!

Сахар снова оказался на весах, и те снова показали пять.

— Я же говорил! — обрадовался Саша. — Я сразу заметил.

— Заметил! Постояли бы вы тут с мое! Заморочили голову, пьяницы проклятые… Забирай свою мелочь и вали, не держи людей!

Довольный мужичок сгреб с весов возвращенные монеты и торопливо слинял из магазина, а Дуся в упор уставилась на Пашкова.

— Вам чего?

— Мне кило. Сахару.

Продавщица насыпала сахар в кулек и подчеркнуто дождалась, пока не определился точный вес, глядя тем временем на Сашу не злобно, но внимательно, будто желая запомнить его на всю оставшуюся жизнь.

— Спасибо, — сказал Саша миролюбиво и примирительно и вышел, с известным удовольствием переживая маленькую победу справедливости.

На даче Брусковы послушали его рассказ и посмеялись.

Уже вкусно пахло чудо-пирогом, когда к веранде неожиданно приблизилась довольно унылая фигура в милицейской форме. Милиционер в помятой летней куртке, глядя поверх голов, приблизил пальцы к козырьку фуражки.

— Прошу извинения.

— Пожалуйста.

— Вот вы, гражданин в клетчатом пиджаке, случайно в магазин сегодня не заходили?

— Заходил, но не случайно. Сахар покупал.

Милиционер кивнул удовлетворенно.

— Понятно. Значит, при вас конфликт произошел?

— Какой конфликт?

— С обвесом.

— Ну, ерунда…

— Не могу знать. Прошу, пройдемте.

— Куда?

— В магазин.

— Зачем?

— Не могу знать. Приказано пригласить.

Саша вдохнул вкусный запах пирога.

— Это обязательно?

— Приказано доставить.

Приказ доставить прозвучал жестче, чем слово «пригласить».

— Я схожу, Валерий. Какая-то формальность, видно.

Брусков поморщился.

— Вечно у нас…

— Прошу, — повторил посланец закона, и Саша подчинился, сказав: «Извините, ребята, это, наверно, быстро», — а Брусков снова поморщился, будто зуб заныл, выбил трубку о перила и поднялся следом.

— А ты куда, Валера? — спросила Марина.

— Да так, на всякий случай…

— Что же произошло? — допытывался Саша у провожатого.

— Там объяснят, — отвечал тот казенно и даже, как показалось Саше, враждебно. Во всяком случае, не так вежливо, как говорил во дворе.

— Сюда прошу! — Он взял Сашу, направившегося к входной двери, за локоть и подтолкнул к лестнице, что вела в подсобку, в подвал. На входе уже висела табличка «закрыто», хотя урочное время и не истекло.

Подвал оказался полутемным сводчатым помещением с цементным полом и рядом ящиков, закрывавших окна. У ящиков стояли трое, один в милицейской форме, в офицерских погонах и двое в клетчатых рубахах с короткими рукавами из той породы мускулистых, что называют амбалами. Оба нехорошо кривили рты.

— Здравствуйте, — сказал Саша, еще не подозревая ничего плохого. — Если вы по поводу обвеса, то продавщица исправила ошибку.

Он, конечно, понимал, что не в ошибке было дело, но строгость стражей порядка показалась ему чрезмерной, и Саша решил уже защитить Дусю, когда она сама приоткрыла дверь и сошла на пару ступеней.

— Этот? — кивнул человек в форме на Сашу.

— Он, — ответила Дуся. — Фулюган.

И будто испытывая отвращение к хулигану, отвернулась и вышла из подвала.

Саша стоял в недоумении, а офицер достал из кармана и протянул ему желтоватый, захватанный жирными пальцами листок.

— Читайте!

Ничего не понимая, Саша прочитал, очевидно, под диктовку написанный корявым почерком, без знаков препинания, текст.

«Акт

Мы нижеподписавшиеся свидетельствуем что сегодня в 16 часов неизвестный гражданин в клетчатом пиджаке и с бородой срывал нормальный ход торговли и будучи в пьяном виде оскорблял продавщицу неприличными словами и угрозами».

Внизу стояли неразборчивые закорючки. Ни полных фамилий, ни других данных о свидетелях в «акте» не значилось.

— Признаете?

Офицер будто выполнял скучную, но необходимую формальность.

— Что?

Сашино состояние можно было определить словами: всего ожидал, но этого?

— Факт хулиганства.

— Какого хулиганства?

— Понятно, не признаете.

— Да что вы!

Офицер показал на него пальцем амбалам.

— Дайте ему как следует.

Повернулся и вышел, как и Дуся.

Амбалы деловито собрали толстые пальцы в массивные кулаки.

— Да вы что? Что вы собираетесь делать?

Вопрос был, конечно, риторический, ибо намерения не вызывали сомнений.

— Не смейте! Я… я… кинодраматург.

Ни раньше, ни потом он себя так никогда не называл. Раньше по скромности, потом само слово корежило Сашу отвратительными и постыдными воспоминаниями.

Но роль свою слово сыграло. Амбалам потребовалось несколько секунд, чтобы осмыслить, насколько опасно это непривычное звукосочетание. Они переглянулись и решили — плевать! Но секунды потеряли, а тем временем сверху, как глас небесный, раздался громкий и самоуверенно требовательный голос Брускова:

— Где мой друг? Я у вас спрашиваю. Я журналист из Москвы. Меня Чурбанов знает!

Вот эта фамилия прозвучала гораздо результативнее, чем жалкий «кинодраматург». Амбалы разжали кулаки и молча отвернулись, будто люди они здесь случайные и ничего плохого в голове не держат.

Офицер распахнул дверь, и Брусков ворвался в подвал.

— Сашка, что здесь происходит?

Саша не нашелся сразу. Сердце колотилось, в голове стучало.

— Все по закону, товарищ журналист. Согласно сигналу. Вот акт, — все тем же рутинным голосом произнес офицер, видя, что его подопечные не успели проявить свои способности.

— Это же филькина грамота! Можете его на экспертизу отправить.

— Ну, зачем… Мы вам доверяем. Возможно, тут ошибка. Нам сигнал — у нас служба. Разбирались. Сами видите, с вашим товарищем все в порядке…

Только выпив у Брускова полстакана водки, Саша немного успокоился.

Валерий же, напротив, выпив, вошел в раж.

— Ну, я этого так не оставлю. Я к самому Чурбанову… Я и здесь кое-кого знаю.

— Брось! Не стоит, — вяло возражал Саша, не веря до конца во все, что только что с ним произошло.

Но Брусков поверил вполне и на другой день потащил упиравшегося Сашу к Мазину, к которому относился с большим уважением как профессионалу и человеку принципиальному, хотя и довольно зашоренному подобно всем, кто носит мундир и погоны. Впрочем, ведомством в погонах Брусков не пренебрегал. В высоких сферах нравились его очерки, имел он грамоту, подписанную Щелоковым, именные часы, возил в машине рядом с аптечкой милицейскую фуражку, подаренную в одной из командировок, в кармане полуслужебное удостоверение, полезное в повседневной практике.

— Это, однако, черт-те что, Игорь Николаевич, — говорил он возмущенно Мазину. — Вы же лучше меня понимаете, что значит авторитет министерства. И Николай Анисимович не рядовой министр, а тем более Чурбанов. Он же Зять! — Слово «зять» было произнесено с заглавной буквы. — А у вас тут — подразумевалось — в провинции — все еще какие-то дикие нравы. Талантливого литератора могут запросто избить, сотрудники милиции воровку из сельмага охраняют! Мы пишем, стараемся, поднимаем престиж, а эти болваны способны так скомпрометировать… Нет, я думаю, в ваших же интересах примерно наказать. Это важно. Представьте такую новость где-нибудь там, на радио «Свобода». Да они так обыграют, такую конфетку сделают…

Мазин выслушал внимательно и согласился. Хотя радио «Свобода» его волновало мало. За то они и доллары получают, чтобы «конфетки» делать. Другое мучило Мазина. Ничем его Брусков не удивил, к сожалению. Был он и без него наслышан. Но на этот раз, глядя на потерянного и подавленного Пашкова, решил сходить к генералу, хотя большой надежды, по правде, не питал, ибо состоял с шефом в отношениях ближе к официальным, чем доверительным.

Генерал был второй большой начальник за время службы Мазина. Первый, легендарный Дед, человек без юридического образования, да и вообще без высшего образования, связал себя с утро с подростковых лет и тогда же впитал на всю жизнь простую, но далеко не всем понятную истину: человек идет в милицию, чтобы бороться с преступниками. И он боролся. И чувствовал «своих» людей, его не отпугивали университетские значки, хотя в душе он и благоволил к практикам. Мазина Дед оценил сразу, еще в малых званиях, поощрял, и тот работал без оглядки, понимая, что делает дело нужное, а начальство это видит и ценит.

Но вот Деда «ушли». Сначала сверху пошел шепоток, что засиделся старик, да и без образования, да и при культе долго прослужил… Короче, новые времена, новые песни. И кадры росли новые, а им дорогу нужно уступать, чтобы, так сказать, не ослаблять поступательного движения. Короче, пошептались и «ушли», соблюдая проформу. Были и благодарственные речи, и призывы «не покидать строя на заслуженном отдыхе», и адреса в красных папках, на которые Дед поглядывал с мудрой тоской во взгляде. Потом он полил в последний раз цветы у себя в кабинете и ушел.

Новый генерал носил университетский ромб, но жуликов никогда не ловил, а выдвигался на ответственных работах и постах. Короче, никакой он был не генерал, а лишь высокопоставленный чиновник, для которого милицейская служба стала очередной ступенькой карьеры, на которую его приподняли, и он выполнял эту службу с той же заинтересованностью и активностью, с какой руководил бы легкой промышленностью или облоно. Был начальник неглуп, а в практике обхождения с людьми и потоньше Деда, погибче. Понимал он и Мазина, знал, что такие работники ему нужны, потому что одними приписками раскрываемость на уровне не удержишь, но видел, что и Мазин его понимает, и потому относился к нему так, как считал наиболее разумным, — работать не мешал, а с поощрениями и выдвижениями не спешил, предпочитая добродушно пошучивать насчет орлов-сыщиков. Бывал у него Мазин только по необходимости.

И на сей раз он появился на ковре по делу, которое счел необходимым. Генерал такого не ожидал, вначале удивился, а потом просто расстроился. Однако Мазина не оборвал, не сказал: «Не лезь не в свои дела», — а выслушал и покачал головой.

— Ах, Игорь Николаевич! Ну что вы за неугомонные люди, сыскари. Разве мало тебе бандитов, убийц, что ты еще в собственной избе сор ворошить хочешь? Это ведь легко мыслится — накажи, уволь из органов, а на деле? Все они люди а, сам знаешь, с людьми у нас не густо. Знаешь, сколько получаем. Для тебя вся наша работа вокруг розыска крутится, а мы-то не только розыск, мы управление внутренними делами. Не зря я зеленую шинель ношу, а не серую. Внутренние дела — это знаешь сколько дел?

— Вот и следует дать по рукам, чтобы дел поубавилось.

— Горячий ты человек. Да что ж, по-твоему, этот Денисенко — так звали офицера, угрожавшего Саше Пашкову, — преступник какой, а ты его выследил? Служака он, ну, недалекий, служит как умеет, мало ли у нас таких? Ему в руки акт, вот и напортачил, не разобрался.

— Какой же это акт?

— А он юрфак, как ты, не кончал. Он, между прочим, от станка, трудовым коллективом направлен.

— Избавиться от балласта хотели.

Генерал вздохнул про себя, как делают люди, в присутствии которых говорят об очевидном, однако не очень приличном.

— И так бывает. Но он мне рапорт написал. Литераторы эти, сам знаешь, с завихрениями, эмоций много. Думаю, конечно, дыма без огня не бывает, но ведь дым всего-то. Никто его пальцем не тронул. Зачем же огонь раздувать?

Мазин напрягся, преодолевая себя, приходилось идти на то, что ему было не по душе.

— Брусков, между прочим, вхож к Чурбанову.

Генерал сразу прислушался, не меняя выражения лица. О Чурбанове он, конечно, кое-что знал, в том числе и то, что самое небезгрешное начальство обязано и любит время от времени показывать себя с лучшей стороны. И Денисенко, ничтожный паразит при раймаговской кормушке, милицейская шестерка, — просто находка для наглядной назидательной демонстрации. Вот и пойдут склонять управление в министерстве.

Шеф взвесил.

— Этот фактор следует учесть. Информация важная. Репутацию коллектива ставить под удар нельзя. Спасибо, Игорь Николаевич, что общими делами болеешь, не замыкаешься в своем розыске. Говорят, в вашей службе больше всего психика деформируется?

— Нет, в конвойной.

— Ну, извини. С тобой-то все в порядке, я знаю.

Разговор закончился результативно, хотя и оставил осадок неприятный. Зато Саша был отмщен, что, по мнению Мазина, было справедливо. Казалось, «дело закрыто». Когда вдруг, как это нередко случается в жизни, оно получило неожиданное продолжение. Через несколько месяцев после инцидента Мазин, придя на работу, увидел на своем столе центральную газету, предупредительно развернутую на нужной полосе и с красной пометкой на полях.

«Что еще?» — подумал он и прежде всего прочитал помеченный абзац, в котором с удивлением обнаружил собственную фамилию.

Тогда он внимательно прочитал всю статью. Точнее, это была не статья, а развернутый отчет о состоявшемся в столице среднеазиатской республики всесоюзном совещании. Совещание ставило целью активизировать деятельность литераторов, пишущих на правовые темы. Присутствовало много важных лиц из министерства и видных писателей из руководства Союза. Доклад сделал первый заместитель министра. Он высоко оценил вклад литературы в общее дело, назвал Германа, Нилина и Адамова, чьи произведения о людях, несущих трудную службу на переднем крае, стали любимыми в нашей читающей стране, потом он, хотя и скромнее, отметил заслуги авторов нового поколения — братьев Вайнеров, Лавровых и еще некоторых, которые тоже завоевали популярность у читателей. Короче, сказано было об успехах в литературе весьма благожелательно, но высокое лицо не могло, разумеется, не высказать и несколько отеческих советов. Особенно оно призвало глубже изучать жизнь, потому что в жизни много подлинных героев, чьи имена и дела достойны быть замеченными мастерами художественного слова. Первый заместитель привел соответствующие примеры и фамилии. Среди них была и фамилия Мазина.

Нужно сказать, Мазин не испытал никакой радости от этого почетного упоминания. Как человек, привыкший к тому, что служба его далека от публичности, он видел в рекламе только помеху работе, а главное, понимал, что о существовании его первый заместитель никакого понятия не имеет и попал в доклад скорее всего с легкой руки вездесущего Брускова, который не зря-таки носил министерское удостоверение и был вхож в пресс-бюро, а может быть, и сам принимал участие в подготовке материала. Короче, Мазин испытал неловкость, а не радость.

Неловкость еще более увеличилась, когда посыпались полушутливые поздравления, а потом последовал вызов к генералу.

На столе в кабинете лежала та же самая раскрытая газета.

— Поздравляю, Игорь Николаевич, поздравляю, — сказал генерал, поднимаясь из-за стола, что представляло собой действие исключительное. Обычно он одобрял подчиненных сидя и сдержанно, опасаясь панибратства.

Мазин как-то неопределенно пожал плечами. Он знал, что генерал, никогда не служивший в армии, требовал, чтобы на похвалы откликались уставной формулой — «Служу Советскому Союзу!». Но тут случай был иного рода, и Мазин чувствовал себя не столько послужившим отечеству, сколько самозванцем.

— Да ты никак смущен? — улыбнулся генерал понимающе. — Это зря, зря… Если такие люди тебя как пример писателям называют, нужно гордиться. Имеешь право. Доклад, сам понимаешь, ответственный, совещание представительное, уровень соответствующий. Меня, между прочим, запрашивали, есть, мол, мнение твою фамилию назвать. Но я разве мог возразить? Ты же среди наших лучших работников. Так что все законно, как положено. Пусть писатели пишут, а читатели читают. Станешь советским Мегрэ. Как, не возражаешь?

Мазин понимал, что возражать нельзя, и улыбнулся улыбающемуся начальнику.

Коллеги еще немного пошутили, поговорили, и жизнь вошла в колею, а вскоре Мазин получил очередное звание, которое полагалось давно и которое никто несправедливым не посчитал. Так ему тогда показалось, о Денисенко он не подумал…

Зато тот думал и помнил, пока не дождался часа и через годы не дотянулся до Мазина…

В руководящем кресле сидел теперь совсем новый человек, помоложе Мазина и даже еще не генерал, выдвиженец перестройки. И хотя на мундире у него красовалось целых два ромба, призванных подчеркнуть разнообразную образованность, выручала она мало. На милицию вдруг обрушился шквальный огонь и сокрушительных фактов, и сплетнических домыслов, и болезненных уколов прессы, и ошеломленный происходящим новый начальник, спеша и даже в некотором страхе, который он тщательно пытался скрыть от подчиненных, старался приспособиться и удержаться в стремительно развивающихся обстоятельствах.

Особенно смущали его старые работники, которых он подозревал во всех смертных грехах, понимая, однако, что дело держится пока все-таки на них и заменить их трудно, хотя замена была соблазнительна, она давала отсрочку, мол, коллектив создается новый, еще не успели, вот освоим… В отличие от прежнего начальства, которое как огня боялось невыигрышного процента, нынешний как раз напирал на плохие показатели, благо гласность позволяла их не скрывать. И он постоянно подчеркивал, какое наследство получил. Приходится начинать сначала, а чтобы начать, нужно избавиться от балласта, от не умеющих мыслить по-новому, хотя как мыслить по-новому, полковник и сам толком не представлял. Замена кадров казалась ему спасительной палочкой-выручалочкой.

— Присаживайтесь, Игорь Николаевич, — сказал он хмуро.

Хмурым он был всегда. Во-первых, работа заедала, а во-вторых, так ему казалось солиднее, более способствовало ответственности момента.

— Вот. Прочитайте и изложите свое мнение.

За годы работы Мазину такого грязного плевка получать не приходилось. Он даже потерялся немного, читая кляузу и просматривая знакомый отчет о совещании, бойко составленный Брусковым. Соответствующий абзац и его фамилия и тут оказались подчеркнутыми, но на этот раз не красным, а черным фломастером.

Мазин положил бумаги на стол.

— Что скажете?

— Я Чурбанову взяток не давал.

Он понимал, что отвечает не так, как следует, но все еще не пришел в себя.

«Да, одно дело сочувствовать оклеветанному, а совсем другое оказаться в его шкуре».

— Это шутка? — спросил между тем начальник.

— Какие уж тут шутки!

— Вот именно. Хорошо, что вы понимаете серьезность предъявленного вам обвинения.

— Откровенно говоря, не понимаю.

— Оставим эмоции. Что вы скажете по существу?

— По существу этот пасквиль подтверждает, что подонка выгнали правильно.

— Кому подтверждает?

— Мне.

— Значит, вы сомневались в вине Денисенко, когда настаивали на его увольнении?

«Ого! — подумал Мазин. — Такое бы мне ни Дед, ни прежний шеф не сказали».

— Я не сомневался.

— А на каком, собственно, основании? Ведь вы, насколько мне известно, лично Денисенко даже не знали?

Мазин понял, что начальник подготовился к разговору.

— Зато я хорошо знал Брускова, который не мог меня подвести. Я знал Брускова много лет, он даже помогал мне в работе, и вполне полагался на него как на свидетеля безобразного случая, когда с благословения сотрудника милиции собирались избить честного человека.

— Собирались? В этом еще нет состава преступления. Да и не Денисенко собирался бить. Я с ним беседовал.

Мазин был возмущен, но он уже взял себя в руки.

— Почему вы считаете его версию более достоверной, чем моя?

Начальник набычился. Ему не нравился все более спокойный тон Мазина.

— Потому что не так давно было совсем нетрудно расправиться с беззащитным человеком.

— С Пашковым — да. А вот зачем мне было расправляться с Денисенко, видит Бог, не понимаю.

— Оставим Бога. Можно найти и земные причины. Вы пошли навстречу Брускову, потому что он мог замолвить за вас словечко Чурбанову, что он и сделал.

Мазин встал.

— Вы понимаете, что оскорбляете меня?

— Игорь Николаевич! Вы пока еще мой подчиненный.

Мазин выделил слова — «пока еще».

«Так тебе и надо, дурак! Служишь, служишь, в слепоте начинаешь считать себя незаменимым, а тем временем подрастают люди, для которых ты что-то вроде старой перечницы, которую можно без большого сожаления спустить в мусоропровод».

— Так точно. Пока. Я уже выслужил пенсию.

Начальник плохо знал людей, он ожидал активного протеста, нажимал, готовясь сломить упорную оборону и, не ощутив ее, растерялся.

— Об этом речь не шла.

— А о чем же?

— Вы разве не знаете, что мы обязаны реагировать? Напишите мне подробно, изложите все как было. Мы не пойдем, разумеется, на поводу у каждого жалобщика.

— А он напишет наверх, что вы чурбановцев прикрываете.

— Вы были лично знакомы с Чурбановым?

— Видел раза два, случалось. Из задних рядов…

— Вот и напишите.

— Разрешите вопрос?

— Конечно.

— Вы хотите, чтобы я работал или ушел?

Шеф вновь потерял инициативу и разозлился.

— Здесь не частное предприятие, такие вопросы по желанию или по произволу не решаются. Мне известно, что вы опытный работник, но уж, извините, и к вам можно предъявить немало претензий.

— Какие именно?

— Те же, что и всему аппарату. Целый ряд негативных явлений скрывался. Вы игнорировали наркоманию, не заметили проституцию, хищения превзошли все пределы. Преступники распоясались. Пресса пишет о мафии, рэкете. Число погибших милиционеров растет. Конечно, это не ваша личная вина, но вы в органах двадцать лет.

— Больше, — поправил Мазин. — Вы правы. Когда я пришел в милицию, я думал, что через пятнадцать лет стану безработным. А оказалось, что через двадцать пять ухожу, потому что не справился.

— Вы еще можете принести определенную пользу.

— Спасибо. Я подумаю, с вашего разрешения. День, два?

— Пожалуйста, я вас не тороплю.

— Разрешите идти?

— Идите.

В дверях Мазин задержался.

— На правах старшего по возрасту и по опыту позвольте дать вам совет. Времена действительно меняются. Мы, конечно, делали ошибки. И сейчас расплачиваемся, хотя и не каждый и не всегда соответственно вине. Но времена меняются, а ошибки остаются и всегда начинаются с какой-нибудь сволочи. Не желаю вам когда-нибудь оказаться в таком положении, как я сейчас. Поверьте на слово, никто за меня словечек не замолвливал, а вот счеты свести, сами видите, желающие находятся.

Игорь Николаевич вернулся к себе, выпил стакан воды и задумался о пенсии. Думал он, конечно, не впервые. Иногда этот неизбежный рубеж его страшил, иногда казался желанным. Даже приходили в голову нелепые, как он понимал, мысли обзавестись дачным домиком и заняться садово-огородным хозяйством. Разумеется, мечта эта была для Мазина чистой маниловщиной. Он был коренным горожанином в третьем или даже в четвертом поколении и в элементарной пригородной лесополосе, где нередко совершались преступления и приходилось бывать по долгу службы, чувствовал себя, как в джунглях центрального Конго. Он мог отличить тополь от дуба, но не овес от ячменя, все грибы казались ему ядовитыми. Обширный мир природы виделся Мазину в основном в общих понятиях — деревья, трава, кусты. И потому он знал, что никогда не увлечется садом или цветами. Он привык хорошо знать свое дело и презирал дилетантизм, любительские радости были не для него. «Что же я буду делать… без дела?»

Но пока дела искали его.

Вошел молодой офицер в штатском. Всем своим здоровым, бодрым и отважным видом он как бы являл готовность идти в огонь и в воду, на бандитскую пулю, в логово мафии и на топор пьяного безумца. Но пока он только положил перед Мазиным тонкую папочку.

— Из ночных происшествий… Со смертельным исходом.

И исчез бесшумно.

«Вот кто будет сидеть в этом кабинете в третьем тысячелетии», — подумал Мазин по привычке с иронией, раскрыл папку и увидел труп, сидящий у колодца.

Фото и сам случай не поразили его. Пахло рутиной, черновой работой, которой в уголовном розыске не меньше, чем в любом виде человеческой деятельности. Но вот слова — «писатель Пашков»…

Мазин посмотрел еще раз обе бумаги, где упоминалась эта фамилия. «Нужно встретиться с этим человеком», — решил он. А потом спросил себя: «Зачем?» Спросил, хотя первый позыв был четким. Слово «ныне» характеризовало Денисенко как человека злопамятного — а в том, что он мстителен, Мазин уже убедился. «Ныне» означало, что Денисенко не упускает Пашкова из виду, а следовательно, может попытаться свести счеты с ним. Каким образом? Если Денисенко станет известно о причастности Пашкова к смертельному случаю, он своей возможности не упустит. Для такого любой формальной связи достаточно. Следовало сообщить Пашкову об этом, предостеречь. Но только ли? Мазин старался всегда быть честным с собой и ответил честно: нет, что-то еще его побуждает. Профессиональная интуиция? Нет, не нужно усложнять. Скорее профессиональная привычка не оставлять без ответа даже самые простые вопросы. Сегодня о Пашкове ему напомнили дважды. Совпадение? Почти наверняка. Но все-таки почти…

«Значит, повидаться с Пашковым?..»

Последние сомнения разрешил звонок телефона, не выцветшего городского, с трещинкой на старой трубке, а яркого, модного, недавнего изготовления, который звонил коротко, громко и требовательно. На такой сигнал полагалось отвечать не мешкая.

— Слушаю, — сказал в трубку Мазин тоном, каким говорят — «Слушаюсь».

И услышал четкий голос.

— Игорь Николаевич! Что-то мне не понравился наш последний разговор.

Тон, однако, был примирительный.

— Давайте к общему делу относиться серьезнее. Может быть, поостынем, а? Нужно ли пороть горячку? Вы сколько лет в отпуске не были?

— В полном лет десять. Недельки по две давали…

— Ну, это же работа на износ! Я так и подумал, когда вас слушал. Сразу нервы чувствуются. Я сам в постоянной запарке. Короче, сходите в отпуск. А обо всем прочем потом найдем время поговорить, если возникнет необходимость. Не возражаете?

«Все-таки самая загадочная на Руси категория — начальство, — подумал Мазин. — Ведь редко найдешь у нас человека, который бы о начальстве отозвался положительно. — Зато граф Бенкендорф, Александр Христофорович, кажется, вполне искренне полагал, что счастье России в том, что все в ней делается по воле начальства. Может, и прав был покойный граф?.. Вот и решило начальство волю свою продумать обстоятельно, без спешки. Тем лучше!»

Решив повидаться с Пашковым, Мазин плохо представлял себе нынешнее положение и образ жизни «кинодраматурга и писателя». Сами слова эти показались бы горькой насмешкой Александру Дмитриевичу, который пребывал в черной полосе неудач и не без оснований подозревал, что и впереди его не ждет ничего хорошего.

Недели за три до того, как фамилия Пашкова была так странно зафиксирована в милицейских документах, Александр Дмитриевич валялся на продавленном диване в своей квартире и размышлял по укоренившейся уже привычке о бедности. Раньше он определял ее симптомы мягче, называл безденежьем, но безденежье — заболевание временное, вроде гриппа, а у Пашкова болезнь прогрессировала, не давая оправиться, и диагноз ему пришлось ужесточить: «хроническая бедность, что в мои годы неизлечимо, подобие СПИДа, который уничтожает волю к сопротивлению. Короче, был Александр Пашков, да весь вышел…»

Однако же был!

Правда, ему и тогда уже тянуло к сорока. Но в то время возраст этот чуть ли не за юношеский считался. И Александр Дмитриевич, типичное дитя инфантильного поколения «семидесятников», назывался просто Сашей и наивно полагал, что впереди если и не вся жизнь, то значительная, а главное, приятная ее часть. Что долгожданная удача — начало полосы удач, а если и случаются осложнения, то «за декабрем приходит май». Он верил, что благие усилия вознаграждаются, а его усилия будут вознаграждены непременно. Несмотря на внешнюю скромность, был Саша скрыто тщеславным.

Жизнь, однако, оказалось, не улыбалась, а подсмеивалась.

Кино! Из всех искусств увлекательнейшее и денежное. Так он думал и, несмотря на жалкую зарплату музейного работника, авансы тратил, не оглядываясь и не заглядывая вперед, считая эти деньги первоначальными, за которыми придут основные, большие. Ведь сценарий режиссер пробил, картину сняли, и фильм вышел с его, Александра Пашко́ва, фамилией, крупно набранной в титрах на ярком фоне пламени, охватившего взорванный подпольщиками театр. Потом была одобрительная рецензия в «Советском экране», а в «Искусстве кино» одобрительный абзац в серьезной статье. Даже в «Кинословаре» энциклопедическом картину упомянули, правда, в общем списке шестнадцати тысяч других, там названных.

Преисполненные оптимизма Саша с режиссером засели за новый сценарий, который Александр Дмитриевич полагал лучшим, чем первый, потому что решил отразить теперь не только известное по материалам, но и лично пережитое и даже некоторую тенденцию, которую режиссер, человек более опытный, встретил, впрочем, прохладно.

Тем не менее замысел и тенденцию вначале одобрили, снова выписали аванс, и Александр Дмитриевич, все еще называвшийся Сашей, чувствовал себя на коне и даже в некоторой эйфории воображал многое.

Но не зря говорят, что конь и о четырех ногах спотыкается. Заметил Саша это не сразу. Конечно, к первому варианту сценария были, как водится, сделаны поправки. Нежелательные (впрочем, разве бывают поправки для автора желательными?), но терпимые. Однако за ними последовали новые, на этот раз «принципиальные». Саша еще не верил в катастрофу, думал, что в кино как в кино, всегда на волоске, но под конец образуется. А вместо этого под конец произошло обсуждение, где было сказано: «Нам это не нужно». Саша возмутился и настаивал, чтобы режиссер шел и пробивал. Режиссер не пошел. Он сразу сник и долго объяснял, почему «это непробиваемо». Саша был потрясен, объяснений не принял, да и вообще не знал, что и думать — то ли в самом деле непробиваемо, то ли режиссер загорелся новой идеей, а в его сценарии разочаровался и предал…

Провал был полный. И то, что полученные авансы списали, не утешило ни на копейку, слишком малы были эти копейки в сравнении с ожидавшимися рублями. Иллюзион обернулся иллюзией.

Но тогда Пашков еще не сломался. Даже показалось: а может быть, все к лучшему? Ведь в последнем варианте сценария, в сущности, мало что осталось от того, чем он особенно дорожил! И Саша принял решение, которое, как он надеялся, поправит положение. Он переделал сценарий в повесть. «В кино массовый зритель, вот они и перестраховываются. А книга потребляется индивидуально, да и редакций больше, чем киностудий…»

Заблуждение было, конечно, от наивности, чего не заподозрила прочитавшая рукопись умудренная редактриса. «Надеюсь, вы сами понимаете, что вещь эту публиковать нельзя», — написала она автору доверительно. Но Саша не понимал, совсем не понимал, он считал, что и так излагает лишь минимум нелицеприятной правды, дальше которой отступить нельзя никак. И никак не мог понять, почему минимум, изложенный на бумаге, недопустим, а максимум, для всех в жизни каждодневно очевидный, никого не волнует.

Чтобы разобраться в непонятном, приходилось, как водится, пить, после чего болела голова и думать ни о чем не хотелось. Благо, не думать никто не мешал. К тому времени Саша разошелся с семьей. Крах закрепил то, что началось на взлете. Сначала он презрел жену с мнимой высоты, потом она ответила тем же, видя, как он барахтается, сброшенный на грешную землю. Произошло, увы, обыкновенное античудо, деформировалась сама память, будто и не было счастливых лет сближения и обладания, когда хватало скромного куска хлеба, не угнетала тесная комната, радовали пеленки на кухне. Целые годы жизни, считавшиеся лучшими, как ветром сдуло. Взамен пришла ежечасная взаимная неприязнь, легко переходившая во вспышки лютого озлобления. Каждый спрашивал себя в недоумении: да как же я не разглядел вовремя это ничтожество?

Жена удивлялась особенно, потому что встретила как раз совсем другого человека, с положением и самыми серьезными намерениями, и горько кляла себя за то, что по глупости пожертвовала молодостью ради неудачника и даже пьяницы.

Да, и это случилось с Александром Дмитриевичем. Правда, не в самой худшей форме, одеколон он по-прежнему употреблял после бритья, а не до обеда, но втянулся уже основательно. Сначала удачи обмывать приходилось, потом нервы гасить, а уж в сплошных неудачах куда денешься?

В музее он тоже давно не работал. Ушел, умчался на волне преуспеяния, а возвращаться ползком стыдно было. Вот и прозябал ныне помаленьку: то в обществе «Знание», то на экскурсиях подрабатывал, то в местных газетах краеведческие анекдоты тискал, но все это оплачивалось скудно, так что часто и рубля в кармане не водилось.

«Чистый мизер!» — подвел он очевидный итог и встал с дивана, потревожив скрипучие пружины.

Досадно было вдвойне. Он только что вспомнил о дне рождения Веры. Едва не забыл. Значит, старость не за горами, уже изготовилась к прыжку и вот-вот прыгнет, пригнет, придавит, разорвет вместе с памятью нити, что пока еще связывают с жизнью. У него было обостренное чувство страха перед старостью, перед концом жизни, в которой не удалось ничего добиться, сделать. Нет, не для человечества, даже для себя…

«Стыдно перед Верой!»

Несмотря на всю странность их отношений, он знал, что нужен ей в этот день. Так уж они устроены, женщины. Им необходимо внимание, хотя бы вот такое — «датское». И Вера довольна, что он помнит ее день. Да и сам Александр Дмитриевич дорожил этим ежегодным ритуалом. Как и всякий обряд, он влиял на состояние души. Пусть на короткие часы, но на душе теплело не только от шампанского. Хотя, по существу, это была очередная «тайная вечеря», очередное грустное прощание.

И вот забыл. Вернее, вспомнил слишком поздно. Нужен подарок, а с его деньгами это проблема. Денег-то просто не было.

Александр Дмитриевич протянул руку к стулу и вытащил из кармана пиджака бумажник, старенький и вытертый, купленный в Риге давным-давно и сохранивший лишь намек на силуэт знаменитого собора. Делал он это, конечно, зря. Прекрасно знал, что в бумажнике, за исключением мелочи да троллейбусных талонов, которые иногда залеживались, ибо Александр Дмитриевич не выносил переполненный транспорт и предпочитал в любую погоду передвигаться пешком, находится последний, «аварийный» трояк. И только. Что и подтвердилось… Деньги придется где-то раздобыть. Не мог же он прийти к Вере с пустыми руками.

Раздобыть!.. Возможность, собственно, была одна — одолжить у матери, — хотя делать это крайне не хотелось. И не потому, что не хотелось обременять пенсионерку-мать, малые суммы для него всегда находились и исправно им возвращались. Мучительны были сами просьбы о помощи. И для него, и для матери. Каждый мелкий кредит в очередной раз подчеркивал, что дела у сына не улучшились, что он был и остается неудачником. Это уязвляло ее гордость. Раньше мать реагировала острее, теперь старалась скрывать свои чувства, но от этого обоим было не легче.

«Ладно! — оборвал Пашков тоскливые сомнения. — Жизнь диктует свои законы, нужно подчиняться». Когда-то давно, когда Саша услыхал впервые эту фразу в старом фильме, он воспринял ее как юмористическую. С тех пор много воды утекло, и фраза постепенно обрела для него буквальный жестокий смысл, не осталось в ней ни юмора, ни даже иронии: жизнь диктовала, а он подчинялся. Так произошло и на этот раз. Одолел себя, собрался и пошел. Жилые строения в городе, где прозябал Александр Дмитриевич, как, впрочем, и в других наших городах, делились на новые, старые и очень старые. Лучше других были старые, сооруженные до начала панельно-блочной эпохи. Новые строились хуже. Очень старые были плохими, однако все еще недостаточно плохими, чтобы пойти под немедленный слом. Снос жильцам только обещали. Большинство из них ждало бульдозеры с нетерпением. Но не в «замке», как называл Саша дом, в котором жила мать. Название подсказал не роман Кафки, а само расположение дома подобно замку, господствовавшему над окружающей местностью. Старый каменный дом на склоне был заметен издалека, с улицы к нему приходилось подниматься по вымощенной истертым песчаником тропинке. Потом на третий этаж по лестнице, из тех, что круты и длинны, вплоть до дверей коммунальной квартиры. Там три комнаты занимали трое жильцов. Две старухи и старик. Все, однако, крепкие, даже двужильные, если учесть, сколько прожили и какие времена пережили. Никто из троих не задыхался так, как Александр Дмитриевич, поднимаясь «на башню». Жили старики дружно, хотя люди были очень разные: интеллигентка-мать, простонародная, даже плохо знавшая грамоту Евфросинья Кузьминична и Пухович, человек неизвестного происхождения, которого обе женщины уважительно называли Доктор. Он и в самом деле играл в этой своеобразной коммуне роль недипломированного домашнего врача. Прошлое Доктора было в тумане.

Поселился Пухович в квартире лет пятнадцать назад, приехал откуда-то с севера с женой, но жена вскоре померла. Доктор остался одиноким, жил замкнуто, говорить о себе не любил. Мать иногда, понизив голос, намекала, что Доктор «пострадал». Однако русский человек в это понятие, как известно, вкладывает очень широкий смысл, и догадаться о сути было трудно. Да Саша и не интересовался. Своего хватало.

Александр Дмитриевич потоптался у двери в последних сомнениях и нажал кнопку звонка. Звонки отражали некую квартирную иерархию. Признанным лидером была мать, к ней следовало звонить один раз. Два звонка вызывали из изоляции Доктора. Три — кликали Евфросинью Кузьминичну. Еще он знал, что на один звонок откликался любой, кто оказывался поблизости. Чужие сюда не ходили, открыть дверь значило оказать услугу Варваре Федоровне.

На этот раз открыта Фрося.

Называли друг друга они тоже согласно табели о рангах. Мать была Варвара Федоровна, сосед — Доктор, а соседка — просто Фрося.

— Здравствуйте, Фрося.

— Заходите, Александр Дмитриевич, давно вас не видели, — сказала она приветливо, как всегда с ним говорила. Да и вообще Фрося была существом, добрым от природы.

В дверях общей кухни появился Доктор с пакетом сухого супа в руке.

— Добро пожаловать, молодой человек. Давненько…

— Добрый день, Доктор. Мама дома?

— Дома, дома. Стучите!

Но мать сама выглянула из комнаты.

— Александр? Я очень рада. Ты нас не жалуешь…

Он поспешил войти к ней.

— Прости, мама, был очень занят.

— Это хорошо, что ты был занят. Над чем сейчас работаешь?

— Я пишу статью.

— Это хорошо. Тебе ведь немало лет, а в жизни нужно закрепляться.

«Какое счастье, что для родителей мы вечно дети. Ну, посмотри она на меня без материнского ослепления! Что бы увидела? Пожилого усталого человека, который уже нигде не закрепится, потому что срок вышел и пар вышел. Ни сил, ни мыслей!»

И тут же возникло недоброе.

«А ты где закрепилась? В этой комнатушке, в коммунальной хибаре, среди дешевой старой мебели, приобретенной по случаю полвека назад, когда они с отцом поженились?»

Вслух этого он, конечно, не сказал, только провел взглядом по облезшим никелированным шарам на спинках кровати, по стареньким учительским книжкам на вращающейся черной этажерке, по фаянсовым тарелкам в посудном шкафчике, по пейзажику, старательно выписанному любительской кистью с плохо различимой надписью: «Дорогой учительнице от признательного ученика Николая». Этого Николая угнали в сорок втором в Германию, где они сгинул, а может быть, и процветает, только не в живописи, конечно.

— Как ты, мама?

— Хорошо.

Слово «хорошо» он слышал от нее очень часто. Мать была гордой и терпеть не могла жаловаться, да и казенный учительский оптимизм, впитанный за много лет школьной работы, приучил к непреклонной бодрости. Саше же за словом этим всегда слышалось — «Все хорошо, прекрасная маркиза!»

Наверное, Варвара Федоровна почувствовала его обычную реакцию, потому что повторила упрямо:

— У нас все хорошо. Вчера Фрося испекла пирог с луком и яйцами. У нее был день рождения. И не мешало бы тебе ее поздравить.

Как бы подслушав соседку, Фрося постучалась в дверь и толкнула ее свободной рукой, в другой она держала тарелку с куском пирога и стопкой красной наливки.

— Александр Дмитриевич, чем богаты, тем и рады. Правда, пирог не такой, как я раньше пекла, старая уже, не уследила, пригорел, мы его поскребли немножко, вы уж не обижайтесь.

— Что вы, Фрося! Это ж мой любимый…

То, что мать сказала «с луком и яйцами», тоже шло от учительской педантичности. В пояснении не было нужды. Сколько он помнил, Фрося всегда пекла на день рождения именно такой пирог и всегда потчевала им в сопровождении вишневой наливки, которую полагала целебной. Убеждениям своим она не изменила и на этот раз.

— Наливочка, вы знаете, очень полезная. Сейчас все осуждают, а я уж так жизнь прожила, и наш Доктор говорит, что наливка не повредит. Правда, Варвара Федоровна?

Александр усмехнулся. Мать никогда ничего спиртного в рот не брала и даже в незапамятной Сашиной юности сурово выговаривала Фросе за подобное угощение.

— Он ведь совсем мальчик, Фрося.

— Да наливка не повредит, Варвара Федоровна.

Теперь мать сказала:

— Меры по борьбе с алкоголизмом приняты очень своевременно. Сколько эта отрава одаренных людей погубила! Достаточно вспомнить твоего режиссера. Да и сам ты…

Об этом сын распространяться не хотел.

— Наливка полезная, — возразил он. — Видишь, и Доктор подтверждает.

Мать против Доктора выступить не решилась, смолчала, а он выпил наливку и поцеловал Фросю в лоб.

— Сколько же вам стукнуло, Фрося?

— И не говорите, Александр Дмитриевич. Со счета сбилась…

— А выглядите хорошо.

— Ой, через плечо плюньте!

Нет-нет, правда, не бойтесь, я по дереву постучу.

— Ну, спасибо на добром слове. Кушайте на здоровье, Саша!

— И вам спасибо. Здоровья вам!

Фрося вышла, а Саша остался с чувством стыда. И тут забыл, не купил даже скромненького подарка этой славной женщине, которая так много делает для его матери, делает такое, что он бы делать должен. А он пришел не отдавать долги, а приумножать, и не столько в деньгах — рубль мать невысоко ценила. Другой счет у них много лет тянулся.

Сложились их отношения давно и навсегда. Отношения самых близких по родству и постоянно далеких и недовольных друг другом людей. Он, правда, отходил иногда, даже винил себя, но винил не за то, за что она его винила, и потому понять друг друга и смягчиться по-настоящему не могли оба.

Когда это началось?

Саша считал, что с того дня, когда он потерялся в магазине. Он был совсем маленький, а магазин огромный, в несколько этажей, переполненный людьми. Покупатели, и довольные, и разочарованные, спешили, безразлично обходя мальчика, который, измучившись тщетным поиском, отрезанный толпой от матери, стоял безутешно, прижавшись спиной к пилону, и даже плакать не мог от растерянности и горя. Саша был такой маленький, что и адреса своего не знал, а жили они далеко, и теперь он чувствовал себя в бурлящей толпе, как Робинзон на необитаемом острове посреди бурного океана.

А люди спешили и спешили вокруг, не замечая его неведомых миру слез, и, может, кто даже и подумал — вот какой послушный, тихий мальчик, поставили его тут, он и стоит, ждет маму!

И вдруг она появилась. Тоже перепуганная и измотанная поиском по этажам и секциям. Они увидели друг друга, но чувства их вылились по-разному. Он устыдился своего страха, моментально растаявшего в радости. «Ну разве мама может пропасть? Это же мама!» И он сказал, смущенно протягивая ей ручонки:

— Я думал, думал, где моя мама? А она — вот она!

Но у нее пережитое выплеснулось иначе. Не радостью, а гневом.

— Вот ты где!.. Злости не хватает…

Он, будто на стену, наткнулся на ее гневный взгляд, и ручонки опустились. Саша не мог понять, почему она так смотрит, ведь оба они нашлись.

Возможно, именно в тот день, увидев его растерянного, жалкого, безмолвно прислонившегося к опоре, испытала Варвара Федоровна первое разочарование в сыне и в своих надеждах. Потом много лет разочарования множились, пока не вылились в рубежную в их отношениях фразу, в крик: «Ты не Пушкин!»

Правда, он и сам ее подтолкнул. Шла очередная нудная стычка с упреками, укорами за несложившуюся жизнь. Саша отбивался лениво, это равнодушие и раздражало, возмущало мать. То, что она внушала, он не воспринимал всерьез, пропускал мимо ушей или пытался свести на шутку.

— Как ты смеешь бравировать своим легкомыслием!

— На Пушкина мать тоже жаловалась.

И тут она выкрикнула, будто среди затянувшейся вялой перестрелки громыхнул нежданный фугас.

— Ты не Пушкин!

Глаза сверкнули, и мать в ярости — хотя чувства она всегда по-учительски стремилась сдерживать и других тому учила, на этот раз не сдержалась — схватила старую школьную ручку со стальным пером и с размаху вонзила в стол. Перо прорезало клеенку, вошло в дерево, и легкая ручка-палочка затрепетала над столом.

Саша смотрел, как она вздрагивает, и вдруг сказал, хотя и не хотел:

— Вот так бы ты и меня проткнула.

— Дурак! Я тебе всю жизнь отдала.

Это была правда. Отдала. Но с условием, которого он выполнить не мог. Условие было простое: быть таким, каким она хотела его видеть, для его же счастья, разумеется. А он не мог… И сознавал, что ему нечем ее порадовать, но сделать ничего не мог.

— Я не просил.

Это тоже было чистой правдой. Никто ее не просил. Даже отец. Отец ехал на фронт со своей частью через их город и получил редчайшую по тем временам возможность провести сутки дома. И она решила сама, отцу ничего не говоря, потому что заводить ребенка в те дни было безумием, и она просто права не имела взваливать на него еще эту ношу там, на фронте. Но она всегда решала сама. Вступая в брак, решила, что ребенок мешает росту и погружает в мещанское болото, а через десять лет, в разгар войны, нужды и разрухи, решила, что ее долг, что бы ни случилось, родить и воспитать ребенка. И, конечно, случилось, отец погиб, ничего не узнав о сыне, но она родила и думала, что воспитала и поставила сына на ноги. А оказалось, не так, не так…

И вот ему сорок пять, и давно уже все сроки сбыться мечте вышли, а мать все не хочет понять и признать его таким, какой он есть, потерпевшим неудачу.

— Как же ты живешь, сын?

Она часто так называла Александра, будто подчеркивала его младшее родственное положение, и это коробило, как коробили его обращения «мужчина» и «женщина», что внезапно появились и вошли в обиход, будто всегда существовали, как «пан» у поляков или «мадам» во Франции. Но в отличие от наследия векового этикета анкетные данные, перейдя в сферу нашего повседневного общения, привнесли в него нечто тревожное, упрощающее человеческие отношения, и это раздражало Сашу, как и «сын» в материнских устах.

Сейчас, однако, не было охоты теоретизировать или обижаться.

— Нуждаюсь, мать.

«Лучше сразу и покончить с неприятным делом. Денег она, конечно, даст, не так уж много мне нужно».

— При твоем образе жизни это немудрено.

«Все-таки без морали не обошлось!» Он вздохнул. Знал, что источник неиссякаемый.

— Если у тебя нет денег, скажи. Я пойму.

— Я честная труженица.

И это он знал, и это была правда, мать, разумеется, не воровала, но слишком часто напоминала об этом.

— Мне нужно всего рублей двадцать.

— Не понимаю, как у взрослого мужчины может не найтись двадцати рублей. Я живу скромно, как тебе известно, но у меня деньги есть. Сбережения всегда необходимы.

— Тогда дай тридцать, если можешь.

Он не собирался просить тридцать, поднял сумму с одной целью — закончить торг поскорее.

И рассчитал правильно, мать прервала поучения. Пошла к старому комоду, где держала деньги, выдвинула ящик и вынула старую сумочку.

— Сколько же, двадцать или тридцать?

— Я отдам дней через пять, дай тридцать.

Он отвернулся к окну, чтобы не видеть, как она отсчитывает трояки. Казалось, что будут именно трешки. Наверно потому, что более крупные деньги он теперь редко держал в руках.

— У меня десятка и пятьдесят.

— Я могу спуститься и разменять в магазине на углу.

— Хорошо, сходи.

Но спускаться не пришлось. В кухне он наткнулся на Фросю.

— Неужели уже уходите? Что так, Александр Дмитриевич?

— Да нет, вот деньги разменять нужно.

— Пятьдесят рублей? А я сейчас посмотрю, у меня должны быть, я вчера пенсию получила.

— Спасибо, Фрося.

— Я сейчас. Занесу вам.

Он вернулся в комнату.

— Фрося разменяет.

Мать посмотрела осуждающе.

— И напрасно. Не стоит никого посвящать в наши дела, даже близких знакомых.

Мать стыдилась его нужды.

— Дела мои всем известки. И в рубище почтенна добродетель.

— Не все так думают.

— Плевать.

— Ты всегда пренебрегал мнением людей, и это очень повредило тебе.

Саша смолчал.

Оба сдержались, оба остались при своем.

«Навеки вместе, навеки разные» — так он формулировал это состояние, когда был моложе и благодушнее. Даже пошучивал: «А что поделаешь? Диалектика. Единство и борьба противоположностей». В душе, однако, в диалектику не верил, надеялся еще доказать, отстоять себя. Не вышло: ничего уже он не докажет, так и будут жить, пока один из них не уйдет, а другой останется дожидаться отмеренного судьбой срока.

«Ну ничего, сейчас Фрося разменяет деньги, и закроем тему».

Фрося вернулась и принесла пять красненьких, будто только с печатного станка, хрустящих, новеньких.

— Вы их не сами напечатали?

— Такое скажете, Александр Дмитриевич. Посчитайте, пожалуйста.

— Разве вы можете обмануть человека, Фрося?

— Да нет…

— Спасибо.

Он протянул деньги матери, а та отделила три бумажки и передала ему, покосившись на Фросю.

Обычно болезненно деликатная Фрося почему-то не спешила уйти.

— У вас ко мне дело, Фрося? — спросила мать.

— Да как вам сказать. Вот хотела с Александром Дмитриевичем посоветоваться.

— Со мной? По секрету?

— Что вы! Какой секрет! Тут у меня давным-давно в шкатулке монетка завалялась…

Фрося протянула руку, и на ладони Саша увидел тусклую желтоватую монету, античную, из сплава серебра с золотом, как определил он глазом бывшего музейного работника. Но чей профиль был увековечен в металле, определить не смог.

«Все забыл, — с горечью подумал Пашков, вглядываясь в греческие буквы. — А ведь когда-то неплохо разбирался…»

— Монета очень старая. Возможно, ей пара тысяч лет, но точно не скажу. Нужен специалист. А что вы хотите узнать?

— Да вот валяется… А может, пригодилась бы кому.

— Вы хотите продать монету?

Фрося заколебалась.

— Да вот если в музей… Если она нужна там.

— В музее мало заплатят.

— Что вы! Мне много и не надо. Польза будет, и хорошо. А барыгам я не хочу. Да и они что дадут? Монета-то не золотая, сразу видно.

— А какая же?

— Да американского золота. Так раньше говорили, вы уже не помните.

— Чем же я могу вам быть полезен?

— А возьмите ее. Зачем она мне? Мне уже помирать скоро. Пропадет, потеряется. Может, для науки пригодится, а? А если дадут какую пятерку, спасибо! Для меня это тоже деньги.

Он и сам не знал, что стоят сейчас монеты у коллекционеров, а что может дать музей.

Мать сочла нужным вмешаться.

— У Фроси непредвиденные расходы. Захар в больнице.

Захар был Фросиным сводным братом, но отношения между ними, как хорошо знал Саша, были вовсе не близкими.

— Что с ним?

Известие о болезни привезла соседка, и из слов ее ясно было, что дела у Захара плохи, с ним случился инсульт, или, как она сказала, удар, отнялись ноги и язык, и, учитывая возраст и нервный вспыльчивый характер Захара, рассчитывать на его выздоровление не приходилось.

«Ты, Фрося, не убивайся, но он не жилец».

Передавая слова соседки, Фрося вытирала глаза краем платка, а Александр Дмитриевич не знал, что сказать. Никакого сожаления по поводу бедственного положения Захара он не испытывал, а изображать сочувствие не хотел. Больше того, считал, что и Фросе-то переживать ни к чему. Но Фрося была человеком простым, со своей логикой мышления, и Александр Дмитриевич признавал за ней право горевать по брату, хотя вряд ли кто на земле принес Фросе горя больше, чем этот ближайший родич, у которого с Фросей был общий отец-забулдыга, не ужившийся ни с первой женой, ни с Фросиной матерью. И Захар, подобно отцу, был крепко пьющим забулдыгой, и тоже с двумя женами не ужился, и тоже имел сына и дочь. Сына, впрочем, на свете давно не было: продолжая генетическую цепочку, он запил в молодом еще возрасте, что-то совершил и нарушил, а потом скончался до времени где-то на морозе на лесозаготовках. Так мужская ветвь во Фросиной семье пресеклась, возможно, и к лучшему, а женская продолжала существовать весьма успешно. Речь, конечно, не о Фросе, ибо она уже много лет безропотно несла крест.

Александр Дмитриевич знал об этом и даже принимал участие в попытке ношу облегчить, но безрезультатно, почему и о Захаре имел мнение определенное.

Лет двадцать с небольшим назад Захар решил выдать свою дочку за Фросиного зятя. Нет, он не ставил целью развести его с племянницей. Зять в это время был уже вдов. Дочка у Фроси появилась перед войной и была лет на пять старше Саши и, как и он, росла без отца — тот тоже погиб на фронте, — что по тем временам было вовсе не редкостью. В Сашиной памяти Даша ассоциировалась с пушкинской фразой «Девичьи лица ярче роз». Увы, цветение продолжалось недолго, хотя вначале все шло хорошо. Даша окончила железнодорожный техникум и устроилась работать на вокзале. Вокзал — место бойкое, и немудрено, что именно там она встретила своего жениха, да не какого-нибудь, а, с точки зрения бедной и скромной Фроси, почти принца. Это был молодой, но уже капитан, летчик. Перспективный офицер ехал в Москву, в академию, и на вокзале, на пересадке, обратил на Дашу внимание. Намерения у капитана оказались самые серьезные. С Дашей они вступили в переписку, а как только предоставилась возможность, капитан приехал из Москвы и сделал формальное предложение, даже лично просил Дашиной руки у Фроси.

Потом Фрося говорила:

— Я все поверить никак не могла.

И в самом деле не нужно было верить. Меньше чем через год Даша умерла в Москве в роддоме, оставив крошку-дочь, которую в память о матери назвали тоже Дарьей.

Так возникло и исчезло короткое обманчивое счастье, в которое Фрося в последний момент все-таки поверила, хотя сердце человека, привыкшего к невзгодам, и подсказывало: не верь, это не для нас, это ловушка. У нас доля другая…

Странное слово «доля» означает вроде бы часть чего-то, то есть понятие ограниченное, но в жизни ей конца нет. И Фросины беды со смертью дочери не закончились. А затеял все Захар.

Предложил он Фросе такое, что показалось ей вначале почти удачей. Захар придумал сосватать за Дашиного вдовца свою дочку Ольгу. Ольга, правда, была чуть постарше, но вполне еще молодая и даже несколько схожая внешне с двоюродной сестрой. То, что мачехой ее внучки не чужая женщина станет, а племянница, и внучка окажется в руках родственных, а следовательно, и с ней не будет разлучена, принесло Фросе в ее горе некоторое утешение, и она даже волновалась и опасалась, что брак не состоится.

Но все прошло гладко. Зять, теперь уже майор, и сам был доволен. И тому, что новая жена сестра покойной Даши, и тому, что ребенок сразу в заботливые руки попадет. Конечно, с грустью, но свадьба состоялась, и все были утешены, а Захар, которого незамужняя дочь начала уже заедать, пить препятствовала, радовался больше всех. Мужик он был привыкший к самостоятельности и жаждавший передохнуть от женской опеки.

Малютка на руках у Ольги отправилась в Москву, куда и Фрося поначалу ежегодно ездила и на Дашу-маленькую нарадоваться не могла, все ждала, когда же та подрастет и первое письмецо бабуле напишет.

Дождалась она, однако, письма совсем другого, которое и показала Саше, не в силах сдержать слезы, катившиеся по сухим щекам.

Писали ей так:

«Уважаемая Евфросинья Кузьминична!

Обращаюсь к Вам с большой и важной просьбой, которую Вы, я уверен, поймете правильно.

В этом году Дашенька пошла в садик. Она умная и здоровая девочка, и Вы можете о ней не беспокоиться. У нее все есть. В том числе и мама. Мы не хотели Вас огорчать, но поймите, мы думаем в первую очередь о девочке. Ей нужна мама самая настоящая, законная. Представьте сами, если девочке скажут в садике: «У тебя мама не родная!» Поэтому Оля официально удочерила Дашеньку, и мы думаем, самое лучшее будет, если девочка будет знать пока только одну маму, ту, которая о ней ежедневно заботится и любит, как самую родную.

Поэтому мы очень просим Вас, не приезжайте в этом году в Москву. Дашенька уже большая и может понять все неправильно. Конечно, Вы ее родная бабушка, но пусть она узнает об этом попозже, когда повзрослеет и во всем разберется.

Что касается нас, то я Вам всегда сын, а Оля дочь, и мы с Вами не разрываем, конечно, а, наоборот, решили ежемесячно высылать двадцать рублей, небольшое подспорье к Вашей скромной пенсии. Только уж Вы нашу просьбу примите. Так для девочки нужно».

И строчка от Ольги была приписана:

«Тетя Фрося! Я знаю, какая ты добрая. Мы всем должны для Дашеньки-сиротки пожертвовать! Обнимаем Вас — Оля и Константин».

— Что же мне делать, Саша?

Конечно, логика в письме была. Не лучше ли ребенку знать одну мать, которая воспитывает, растит? Зачем разбираться до времени в обстоятельствах трагических? Но логика эта и отпугивала. За неомраченное существование предлагалось заплатить и без того несчастной одинокой женщине, принести себя в жертву.

Сначала Саша растерялся, но, когда вгляделся в заплаканные Фросины глаза, увидел, что вопрос ему задан риторический, жертва уже принесена.

Правда, вначале подразумевалось, что отречение назначено временно, на срок. И казалось, что Фрося переносит горькую необходимость довольно спокойно. Александра Дмитриевича удивило, что она даже не попыталась отвергнуть подачку, с его точки зрения унизительную, чечевичную похлебку в обмен на первородство. Потом только, много позже, он узнал, что из полученных денег бабушка ни копейки не потратила, а все клала на книжку, теша себя надеждой, что в день совершеннолетия преподнесет Дашеньке солидное приданое.

Но и солидного приданого не получилось. Деньги Фрося получала меньше двух лет, а потом пришло такое письмо:

«Тетенька родненькая!

Простите нас, ради Бога! Костя получил важное назначение советником за рубеж, и мы на несколько лет уезжаем, это для Дашеньки хорошо, овладеет языком, и приобретем нужные вещи, но так получается, что временно помогать Вам не сможем. Писать оттуда тоже будет затруднительно, это же горячая точка!..»

Тем приданое и ограничилось, не достигнув пятисот рублей.

Больше не было ни денег, ни писем.

Годы шли, наконец Фрося не выдержала, написала по старому московскому адресу, но оттуда сообщили, что адресат давно не проживает. Тогда Фрося бросилась к Захару. Захар адрес не дал, хотя о возвращении Ольги с семьей знал давно, как со слезами поведала соседям Фрося, отказал Захар наотрез.

— И не проси. Нечего в их жизнь сумбур вносить.

— А я как же?

— Твоя жизнь так сложилась. Смирись. За внучку радуйся. Она в особой школе учится.

— Какая еще школа?

Фрося в ужас пришла, потому что представила Дашу в секретной школе, где агентов готовят, и перед глазами возникла знакомая по фильмам картина: враги окружают Дашеньку в каком-то зарубежном городе, а она отбивает последнюю шифровку-морзянку на рации и прижимает пистолет к груди, чтобы выпустить последнюю пулю, не сдаться фашистам.

Но этот страх оказался напрасным. Ни на какую разведчицу-радистку Дашу не учили. Родители устроили ее в обыкновенную привилегированную школу с обучением на английском языке. Потом, правда, выяснилось, что способностей к языку у Даши не оказалось, и, кроме нескольких бойких модных словечек, ничего из школы она не вынесла.

А пока Захар вслед за зятем отнимал у Фроси и любимую внучку.

— Смирись. Кто ты такая? Бурьян необразованный, а девчонка человеком будет. Я ей и дом отпишу.

И Фрося вновь смирилась, хотя и сделала еще одну попытку. Собственно, не она, а Саша попытался, но об этом чуть позже…

Все, однако, кончается, и вот этот самый Захар, обездоливший Фросю, и сам теперь ждет своей участи где-то на замызганной койке в коридоре районной больницы, лишившись движений и речи, а очередные страждущие ждут не дождутся, пока он это жалкое скорбное место покинет ногами вперед.

— В районной он, — сказала Фрося.

Александр Дмитриевич кивнул. Где ж ему и быть? Не в Москву же Захара вертолетом в реанимационный центр везти! Захаров много, а бесплатная медицина на всех не напасется.

— Просил меня прийти.

— Вы же говорили, речь отнялась.

— Отнялась, отнялась. Зоя, соседка, сказала.

— Как же он просил?

— А мычал…

Мычал Захар, правда, невнятно, но соседка решила, что с сестрой проститься хочет. А что ж ему еще перед кончиной может понадобиться? Не иначе, прощения просить хочет. Все-таки нагельный крест носит.

— Проститься хочет. Нужно пойти.

— Пойдите, Фрося, пойдите. Грех не простить, — неожиданно поддержала Фросю атеистка Варвара Федоровна, — а ты, Саша, уж будь добр, реализуй монету, но не через спекулянтов, разумеется.

— Захару на апельсины? — усмехнулся Пашков.

— А что? — встрепенулась Фрося. — Если врачи разрешат…

— Постараюсь, — кивнул Александр Дмитриевич.

Появился предлог уйти поскорее, и он воспользовался им, в который раз грустно подивившись неиссякаемому долготерпению соотечественников. Но отдавать предпочтение Захару он, конечно, не собирался. Сначала следовало подыскать подарок для Веры.

Не так часто приходилось Александру Дмитриевичу приобретать подарки. Не любил и не умел. Точнее, не любил потому, что не умел, а не умел, потому что было трудно. И по ценам, и по выбору. Всегда мучился: то ли берет, понравится или нет, а больше всего опасался, что окажется подарок слишком дешевым. На дорогое же не было денег, круг замыкался…

Из первого магазина Пашков вышел с пустыми руками разочарованным, из второго — раздраженным, из третьего — злым, поругался с продавщицей, которая сразу определила, что он за покупатель. Больше искать не было ни сил, ни нервов. «Плевать! Куплю духи за пятнадцать рублей. Дорого внимание, а не подарок…» Но что же это за внимание, если коробочки, вполне на вид приличные, стоят на полках во множестве никому не нужные, а народ, даже безденежный, дерется за дорогими французскими, если выбросят, конечно. Лично он, да и большинство покупателей, как он подозревал, французские духи по запаху вряд ли отличат от наших, зато по цене каждый дурак поймет, «ху из ху».

«Противно это, и мысли противные, мелкие и бесполезные. Уж ху из ты, Вере прекрасно известно. Нужно оставаться собой. Какой я, такой и подарок», — решил Саша, но облегчения не получил. «Не в профсоюз плачу. Ищу подарок человеку, который так мало их получает… Что-нибудь надо все-таки оригинальное, запоминающееся, чтобы не развеялось парфюмерным нестойким ароматом…»

Пашков опустил руку в карман, и пальцы наткнулись на Фросину монету.

«Как это называется? Кулон, медальон?.. Ну, короче, то, что можно носить на цепочке в качестве украшения… Или брелок?.. Скорее брелок. А что? Вполне пристойный подарок. И не дешевый, между прочим. И оригинальный».

Саша обрадовался, настроение поднялось, но тут он вспомнил, что монета принадлежит Фросе.

«Но она же сама пятерку просила. А я заплачу три, и все дела. Она рада будет, и Вера довольна, и я в порядке. Остается еще пятнадцать рублей, хватит и на цветы и…»

— Скажите, пожалуйста, который час? — спросил он прохожего.

— Без двадцати, — ответил тот, не называя часа. Как-то уже вошло в понятие, если мужик у мужика спрашивает время после тринадцати, то ясно зачем. Даже анекдотец составился: «Непьющих просим приглушить звук, а остальным сообщаем: московское время четырнадцать часов».

Было без двадцати два. «Ч» минус двадцать, как еще изощрялись остряки.

«Если очередь окажется умеренная, возьму бутылку» — обманул он себя, ибо хорошо знал, что станет и в неумеренную.


В следующий раз в «замок» Саша ехал в нелюбимом, битком набитом троллейбусе. Когда машина тормозила рывками, в сутолоке дорожного потока молодая женщина, втиснувшаяся рядом, припадала в его нераскрытые объятия, когда же неопытный водитель круто трогал, поспешая в открывшуюся брешь, Александр Дмитриевич сам невольно приваливался к женщине. Эти незапланированные соприкосновения немного волновали и скрашивали трудности пути. Так и ехали, стараясь не смотреть друг на друга: толчок — рывок, потом снова.

«Не скажите, — подумал Саша, — и наш транспорт имеет свои преимущества. Возможно, со временем это повысит рождаемость в стране». И он уже представил себе заметку в «Вечерке» под названием «Демографический взрыв на маршруте номер семь», но тут соседка энергично «вышла из зоны» и успела проскочить в открывшуюся дверь. На углу что-то давали.

В «замке» Пашкова встретила мать и сразу произнесла осуждающе:

— Ни одну рюмку не упустишь!

— Какую еще рюмку? Я Фросе деньги принес. Как Захар?

— Поминают.

— Ого! Быстро он.

— С его-то пьянством! Удивительно, как до таких лет дожил.

— Ты даже не поминаешь?

— Я заходила, как положено. И тебе не советую засиживаться, у Фроси гостья.

«На то и поминки, чтобы гости были», — подумал Саша, не обратив внимания на то, что мать сказала не «гости», а «гостья».

Варвара Федоровна направилась в свою комнату, а он постучал во Фросину, не вполне готовый произносить приличествующие печальному событию скорбные слова о нелюбимом им Захаре. Ничего подобного, однако, делать и не пришлось. За накрытым столом не ощущалось поминальной скорби. Даже Фрося, повязанная траурным платком, выглядела оживленно, какой он ее давно не припоминал.

— Заходи, Сашенька, заходи, родной!

И такое обращение было несвойственно сдержанной Фросе, и Александр Дмитриевич отнес было его на счет выпитой стопочки, но ошибся.

— Помяни с нами Захара, царствие ему небесное, а Бог судья! Отмучился братец, и то хорошо. А нам после огорчения большая радость. Посмотри, кто приехал, Саша!

Радость сидела в черных модных штанах и с любопытством поглядывала на Александра Дмитриевича.

Может быть, на улице, при случайной встрече, он и не узнал бы ее сразу, как-никак виделись они всего раз, когда она еще школьную форму носила, но здесь сомневаться не приходилось — за столом сидела Дарья.

— Это ж внученька моя ненаглядная приехала, Саша!

— А мы знакомы, бабуля, — улыбнулась Дарья. — Это же вы в Москву приезжали?

— Он, Дашенька, он.

— Я. Здравствуйте.

Она посмотрела долгим изучающим взглядом, так что Пашкову стало неловко, и он брякнул:

— Постарел?

Дарья помедлила, потом протянула как-то со значением:

— Вам виднее.

— А Дашенька-то какая красавица стала, а, Саша?

Если Фрося и преувеличивала, то самую малость. Дарья была, как говорится, в расцвете. Правда, черты лица у нее были чуть простоваты и не хватало в них материнской приветливости, но зато здоровье и молодость присутствовали в щедром избытке.

«Сколько ей? — подумал Саша. — Лет двадцать пять?»

Она легко прочитала его мысль и поправила:

— Двадцать четыре скоро будет. Уже. Короток наш век, а, бабуля?

Восьмидесятилетняя Фрося не нашлась, что ответить.

— Кокетничаете, девушка?

Это спросил четвертый человек, находившийся в комнате. Он тоже сидел за столом, сосед Доктор. И он был оживлен и поглядывал на Дарью с явным удовольствием.

«Что это он на нее пялится? Неужели такого старца расшевелила? Кто бы мог подумать… Или пьяненький?»

Доктор в самом деле казался слегка пьяным.

— И напрасно, — продолжал он, повернувшись к Дарье, — не гневите Всевышнего жалобами. Сейчас ваш звездный час. Пользуйтесь им, не упускайте неповторимые мгновения, которые промчатся, как пули у виска.

— Ах, Доктор… И вы такое замужней даме говорите?

Саша снова удивился. Дарья запросто называла полунезнакомого старика Доктором, как все тут, и, очевидно, кокетничала, играя в его лексикон, ведь вряд ли она в своей компании «дама» скажет. Впрочем, Александр Дмитриевич современным сленгом владел неважно, обходился языком, что в детстве усвоил.

— Я вам скажу, Дашенька, откровенно: вы меня очень заинтересовали.

— Красавица она, красавица, — повторила Фрося счастливым тоном.

Покойный Захар был, очевидно, забыт и сестрой, и внучкой. Впрочем, внучка нашла все-таки нужным успеть на похороны…

— Да, ваша бабушка, Дашенька, абсолютно права, — подтвердил Доктор. — Вы принадлежите к тому типу красоты, который я всегда предпочитал. Увы, в свое время. Знаете, вы удивительно похожи на мою бывшую жену.

— О… — На минуту Дарья погасила улыбку. — Ваша супруга умерла?

Доктор ответил не сразу. Сначала он сказал:

— Ее даже звали похоже. Евдокия. Но тогда простые имена резали слух, и она предпочитала называть себя Дианой. А я ее Диаша, Даша. Вот видите? — Он сделал паузу. — Простите, вы спросили, она умерла?

— Да. Давно?

— Не думаю, чтобы она умерла. Она была моложе меня на двадцать лет и отличалась отменным здоровьем.

— Вот как, — нагловато усмехнулась Дарья, — вы расстались?

Это прозвучало как «она вас бросила», и у Доктора вдруг потухли в глазах игривые искорки, он посмотрел на Дарью очень прямым взглядом. Саша никогда не замечал у старика такого взгляда, твердого и проницательного. И Дарья его почувствовала. Почувствовала, что ее ставят на место, и признала вину.

— Извините, я не хотела.

Взгляд Доктора вновь вспыхнул.

— Что вы, что вы! Мы именно расстались. Хотя и несколько неожиданно для меня. Вы угадали, она меня покинула. Но не по причине разницы в возрасте. — Доктор скривил бледные губы. — У Дианы сработал здоровый инстинкт самосохранения. Знаете, многие животные покидают обреченных собратьев. Люди это тоже умеют. Она ушла вовремя. Вскоре меня арестовали…

Саша слышал нечто о Докторе от матери, но как-то не брал во внимание. Почему-то лезло в голову дурацкое из популярной в детстве книжки — «Пострадал старик, пострадал…». А выходит, в самом деле пострадал.

Дарья кивнула понимающе.

— В жуткое время вам жить пришлось. Теперь все об этом говорят и пишут. ГУЛАГ, да? Это Солженицын название выдумал?

— Почему Солженицын? Название официальное.

— А мой отец не верил. И мне всегда говорил: «С именем Сталина я на смерть ходил. И миллионы. Если бы не он, враги народа нас фашистам выдали бы».

Прозвучало вновь нагловато, наверно, в отместку за взгляд Доктора. Саша ждал отпора. Но Доктор не откликнулся. Спросил только:

— Ваш отец генерал?

— Он скончался в прошлом году. Пресса подкосила. Говорил, не могу эту грязь читать.

— Что ж, он смотрел на вещи с позиции… своей позиции.

— У вас, конечно, другая? Вас ни за что? Теперь говорят, что всех сажали ни за что.

По тону Саша не мог понять, защищает она отца или просто подсмеивается над Доктором.

Доктор ответил неожиданно:

— В отличие от всех меня — за что. С их позиции, разумеется.

Тут Фрося сообразила, что разговор повернул не туда, и вмешалась.

— Да бросьте вы эти страхи старые. Слава Богу, пережили… Вот Саша еще Захара не поминал. И Константина, зятя моего, помянуть нужно. Я и не знала, что и он отлетался. Помянем добрых людей, — сказала Фрося о людях, которые ей ничего доброго не принесли.

Молча, не чокаясь, помянули. Дарья кинула рюмку в красный рот, Доктор протянул не спеша, Саша с удовольствием.

— Ешьте, закусывайте, — просила Фрося. — А ты знаешь, Саша, что Захар учудил?

Он не знал.

— Вот как был сумасброд всю жизнь, так и остался. Он ведь мне дом по завещанию оставил! Представляешь?

Сначала Саша не оценил этой новости.

— В самом деле?

— Представляешь или нет?

— Вы же его родная сестра…

— Да жили-то как собака с кошкой. А у него дочь родная! И получается, не по справедливости опять поступил. Хоть я из-за Ольги много слез пролила…

— Бабуля! — прервала Дарья, беря куриную ножку. — Вы обе хотели как лучше. Все из-за меня.

— Да что ты, деточка! Разве я об этом… Я по справедливости хочу. Лучше б он Ольге дом оставил, чтобы Дашеньке досталось. А мне зачем? Одна колгота мне на голову. Вот мы и у Валентина Викентьевича спрашивали, что мне теперь делать.

Саша посмотрел на Доктора. Это его звали Валентином Викентьевичем, хотя обращались так редко.

— Что же вы посоветовали?

— Ну, я не юрист… Насколько мне известно, на Западе воля покойного не оспаривается, а у нас учитываются так называемые прямые наследники. И дочь, если захочет оспорить завещание, может, наверное, обратиться в суд. Как, Даша, выдумаете, мама поступит в данной ситуации?

Дарья тем временем наполнила свою рюмку и прихлебывала теперь мелкими глоточками.

— Ну, я не знаю. Судиться?..

— Да зачем ей судиться, Дашенька! Если уж так случилось, давайте добром. Давайте продадим его, Бог с ним, будь он неладен, и поделим деньги. Чтобы и тебе досталось.

— Вы предлагаете раздел на три части? — уточнил Доктор.

— Да, а я свою тоже Дашеньке.

Дарья допила последний глоток.

— Бабуля, ты прелесть. Какая я дура, что так мало тебя знаю. Но ты не спеши, ладно? Не спеши. Дедову волю нужно уважать, правильно я говорю, Александр Дмитриевич?

Саша засмеялся, вспомнив одного зануду из музея, с кем привелось работать.

— Что вас рассмешило?

— Один мой знакомый постоянно приговаривал: «Правильно я говорю?» И всегда говорил правильно, ужасный был зануда. Вы на него совсем непохожи.

— Но я тоже всегда говорю правильно.

— Везет вам, — вздохнул Саша.

— А что, собственно, представляют собой владения почтенного Захара? — спросил Доктор.

— Да это ж наш дом был еще до войны, на железной дороге возле моста старого, что партизаны взорвали, а теперь он в городе, хотя там еще не застроили возле реки.

— И участок есть?

— А то как же. Вишня, жердели.

— В каком же все это состоянии?

— Захар был мужик хозяйственный, все справно держал.

— Отличная дача, — добавил Саша. — Я знаю это место.

— Посмотреть бы, — сказала Дарья, — уж больно хвалите.

— А ты съезди, детка, съезди обязательно. Как же тебе не посмотреть!

Саша, сказав «дача», задумался. Вырваться бы из городского пекла, из комнаты, что давит привычной убогостью, как прутики провалявшегося дивана, посидеть под вишней, может быть, еще что-нибудь и написалось бы…

— Вы когда, Фрося, продавать дом хотите?

— Да я и подступиться как — не знаю.

— Стало быть, в ближайшее время там и жить некому?

— И то беда. Разворуют все, нагадют, схулиганить могут. Идолов-то теперь сколько!

— Поджечь даже, — заметил Доктор.

— Не дай Бог!

— Я мог бы пожить там немного. Мне нужно над статьей поработать, — предложил Саша.

Фрося радостно всплеснула руками.

— Ой, да хорошо-то как будет.

И тут Пашков вспомнил, зачем, собственно, пришел в дом.

— Фрося! Я ведь вам деньги принес.

— Какие деньги, Саша?

— Да за монету вашу.

— Продал?

— Вот, пожалуйста, двадцать пять рэ.

Фрося обрадовалась.

— Неужто столько дали?

— Возьмите.

Саша протянул деньги через стол. Водки в тот день он не достал — оказалось, неделя трезвости проводится! Потратился только на цветы и потому принес не пятнадцать, а больше, что, в общем-то, было ему приятно.

— Что за монета? — спросила Дарья. — Царская?

— Можно сказать и так.

— Неужели червонец?

— Нет, античная монета тех времен, когда басилевс означало царь.

— Но все-таки золотая?

— Самоварного золота, — сказала Фрося.

— Ты уверена?

— Да ее ж видно было, такая, без блеску.

— Откуда она у вас? — поинтересовался Доктор.

— Да я ее в грядке нашла. После войны. На нашем подворье.

— Это там, где находится дом почтенного Захара?

Доктор последовательно именовал покойного пьяницу почтенным.

— Ну да.

— Простите, вы говорили, что дом у старого моста, взорванного партизанами. Верно?

— Там, там. Там еще бой был, и сожгли все, а Захар раненый был и скрывался, а потом все построил своими руками.

— Был ранен возле собственном дома?

— Ну да, там же бой был, когда мост взрывали еще в сорок первом.

— Интересно. Куда же он был ранен?

— Да в ногу. Еще бы чуть — и в живот попало.

— Повезло вашему Захару.

«Зачем ему все это?» — подумал Александр Дмитриевич, но вслух свой вопрос не произнес, а Доктор, по-видимому, любопытство удовлетворил и поднялся.

— Не буду мешать общению родных людей. Евфросинья Кузьминична, благодарю за угощение. Думаю, долг вы свой родственный выполнили…

— Как могла, Валентин Викентьевич. Не обессудьте, старалась.

— Все очень хорошо, очень хорошо, даже отменно. А что касается вашего нового домовладения, то верно, посоветуйтесь, не спешите. А Александр Дмитриевич организует временную охрану. Это же сейчас модно, я слышал — интеллигентный сторож. В одной руке Плутарх, другой рукой злую Жучку поглаживает, и дробовик через плечо, а, молодой человек?

Сказано было добродушно, и Саша кивнул.

— Почти, Доктор. Только дробовика у меня нет.

— Вот это жаль, в доме, где на грядках зреют золотые монеты, нужно быть начеку.

Доктор церемонно поцеловал Фросе морщинистую руку, отчего она смутилась, и в дверях уже обернулся к Саше.

— Вы не заглянете ко мне перед уходом?

— Конечно, — ответил Пашков машинально, не успев удивиться. Доктор жил замкнуто, и, насколько знал Саша, соседи у него практически не бывали. Во всяком случае сам он — никогда.

— Буду признателен.

— Пожалуйста. Я тоже уже собираюсь.

Но Фрося возразила. Было заметно, что Доктор, несмотря на любезности, ее сковывал, а вот Саша был свой, и она настояла, чтобы они с Дарьей съели еще по кусочку пирога, а сама побежала ставить чай на кухню. Саша подумал, что хоть он и старше Дарьи на двадцать лет, в глазах Фроси оба они выглядят, вероятно, приблизительно одинаково, ведь оба родились и выросли, когда она была уже давно взрослым человеком.

Дарья достала из сумочки пачку «Мальборо».

— Вы не курите?

Он покачал головой.

— А я дымлю уже десять лет. Однажды отец меня бить бросился, уловил запах… Мать вступилась: «Что ты делаешь! Она почти взрослая девушка!» Ха-ха… Бедная мамуля. Я к тому времени уже женщиной была.

Дарья провела ладонью перед лицом, отгоняя дым.

— Я вас не шокирую? Вы все такие… страусы.

— Спасибо. Это, как я понимаю, еще в школьные годы происходило?

— Вот именно. Счастливые школьные годы. «Ты вчера была лишь одноклассница, ну а завтра кем ты станешь мне?» Помните такую дурацкую песенку из ваших времен?

— А почему дурацкую?

— А почему завтра? Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня. Раз уж школа отстала с половым воспитанием. Так в газетах пишут. Правильно я говорю?

Опять она свое — «правильно»! Впрочем, музейный зануда требовал подтверждения только банальностям, а Дарья, как видно, придерживается более широких взглядов.

— Вам нравится меня поддразнивать?

— И не думала. Просто когда человек вашего поколения слышит правду, ему становится не по себе. С враньем вам легче, привыкли. Ладно. Я надымила, кажется, а? Бабуля все-таки не первой молодости. Может быть, на балкон выйдем?

Балкон был старинный, полукруглый, с выгнутым чугунным ограждением, для красоты к стене прикрепленный, а не картошку хранить. На нем больше двух человек и не поместилось бы.

Дарья огляделась. Отсюда, с горки, была видна в основном старая часть города, крыши отживших, но все еще дающих прибежище людям домишек, где телевизионные антенны соседствовали с печными трубами. Под балкончиком тянулась мощенная неровным булыжником улица с редкими акациями. Многоэтажные дома башнями-вышками окружали поселение, будто взятое в карантин.

— Какое убожество, — сказала Дарья.

С точки зрения приезжего, да еще из Москвы, молодого человека, это действительно выглядело безрадостно. Но Пашков тут вырос и знал, что пыльные акации дарят весной щемящий аромат и, вдыхая его, вновь переживаешь детство, мечты, надежды, хоть ими не суждено было сбыться.

— Я здесь всю жизнь прожил.

«Может быть, потому и не вышло из меня толка? Говорят, человек должен перемещаться. А он? После университета хотел уехать по назначению, но мать воспротивилась, ссылалась на болезни, говорила о его бездушии… Да и самого страшила сельская школа. А тут местечко в музее подвернулось, копеечное, нищенское, но все же дома, где якобы и стены помогают, и он поддался, понадеялся и даже гордился своим выбором, когда закрутилась история с кино. Закудахтал, взлетел… и сел. Вот на этот балкон, как курица на насест, курица, которая может только подпрыгнуть, взмахнув крыльями, поднять пыль и лишний раз подтвердить, что она не птица, как и автор одного сценария вовсе еще не кинодраматург.

Пашков оторвался от своих «вечных» мыслей не потому, что Дарья прервала их, а напротив, потому что она молчала.

— Почему вы молчите?

— А вы уходили…

— Да, уходил. Вы наблюдательная.

— Ну! Это сразу видно.

— Уже вернулся.

— Далеко были?

— Близко, но там плохо.

— Это я тоже заметила.

— Тогда не будем об этом.

— Я не назойливая. Я только спросить хотела. Это вы всерьез — к бабуле в сторожа?

— Такой вариант меня сейчас устраивает. Нужно закончить одну работу.

— Когда же отправляетесь на ранчо?

— Хоть сейчас.

— Лучше послезавтра. Поедем вместе? Покажете мне дом, ладно? Зачем зря гонять бабулю? Правильно?..

— Вы всегда говорите правильно.

— Не могу иначе.

— И поступаете так?

— Поступать неправильно — глупо.

Это наконец задело, будто про него было сказано.

— Зачем же вы приехали?

Дарья бросила вниз непогашенный окурок и посмотрела, как он падает на узкий растрескавшийся тротуар.

— Разве непонятно?

— Не совсем.

Он почувствовал, что и ее задело. Дарья ответила с вызовом.

— Дедушка умер. Этого мало?

— Да какой Захар вам дедушка? Сколько раз вы с ним виделись?

— Меньше, чем вы думаете.

— Дочка родная не приехала. А вы зачем?

— Бабуля рада?

— Счастлива, я думаю.

— Вот и нечего больше думать.

— Извините.

Дарья вдруг топнула каблуком.

— Конечно, я о ней не думала. Я была уверена, она меня забыла давно. А приехала дом посмотреть. Я же вас ясно попросила показать мне дом.

— Наследство, значит? Но Захар вас чуть не подвел.

Дарья вскинула глаза.

— Вы сами видели, все — о’кей.

— Да, бабушка у вас справедливая.

— Даже слишком. Матери за что, простите? Вы меня судите за то, что я от бабули отказалась. А я что? Я ее не знала просто. Вам легко рассуждать. Вы мою настоящую мать знали, а я не только ее, я и бабулю до семнадцати лет не видала. Мать говорила — назойливая старуха, из ума давно выжила. За что же ей треть отваливать?

— За то, что воспитала, — сказал Саша не без иронии.

— Смеетесь?..

Он вспомнил их первую встречу.

Огромная школа в районе-новостройке. Классов чуть ли не на весь алфавит. Звонок, и вдруг возникает нечто из дочеловеческих времен, когда земля была еще во власти вольных животных. Ревущий стан. И бегущий. Большие и малые по коридорам и лестницам. С портфелями, ранцами, кейсами. Великое переселение классов из кабинета в кабинет. Кто там стал на пути, берегись! Учителя затаились, пережидая столпотворение. И кто его выдумал, это достижение педагогической мысли — перемещение трех тысяч за десять минут между четырьмя этажами? Боевая тревога!..

«Конечно, я ее в этом хаосе не найду. Спросить не у кого. Все мчатся. Хорошо, что не стоптали…»

А она сама вышла. Чуть ли не последняя из класса. И удивительно спокойная. Шла и жевала пирожок. И он сразу понял, что это она, он же помнил Дашу-старшую. Та тоже была спокойная, с такими же красными щеками, только улыбалась добрее.

— Девушка, вы не Даша?

— Я Даша.

— Это очень удачно. Мне нужно поговорить с вами.

Долгий взгляд.

— Говорите, я на урок спешу.

— Это очень важно. Вы не знаете…

— Я все знаю.

«Значит, они уже сказали ей! Тем лучше. Задача упрощается».

— Хорошо, что вы знаете. Я…

— Я знаю, кто вы.

— Кто?

— Человек, который вмешивается в чужие семейные дела.

— Но ваша бабушка…

— Мы сами разберемся. Понятно? И не надо! Я из-за вас на физику опоздаю.

И положила в рот остаток пирожка, слизнув с губы кусочек повидла…

Саша тогда с молчаливого согласия Фроси хотел сделать доброе дело, воспользовавшись поездкой в Москву, разыскал нужный телефон, позвонил, но попал на отца. Тот долго молчал в трубку, а потом предложил неожиданно:

— А вы с ней сами поговорите.

К разговору она оказалась подготовленной.

Правда, лед с того дня тронулся. С «назойливой старухой» разобрались и признали де-юре, де-факто же все осталось по-прежнему, вот до этого самого дня, до смерти Захара, до поминок, до странного, но поправимого, как оказалось, по Фросиной доброте завещания…

— Ну, как, едем к деду? — переспросила Дарья.

— Едем, — согласился он и, отказавшись от чая, зашел попрощаться к матери.

— Помянули? — спросила она неодобрительно. — Как, однако, живучи эти старые обряды, пережитки. Конечно, Фрося прощая, необразованная женщина, и я ее понимаю, хотя, признаться, не полностью. Как-никак Захар ничего, кроме неприятностей, ей не причинил и даже стал первопричиной ее семейной драмы. Но раз уж о мертвых плохо не положено, помяни и знай меру. Она собирается и девятый день отмечать, и сороковой. Это с ее-то средствами! Просто безумие.

— Захар оставил ей дом.

Мать пожала плечами.

— От этого дома Фрося не будет иметь ни гроша. Уже решила уступить треть Ольге. Это за что же, спрашивается? В суде легко доказать, что Ольга никогда не помогала отцу.

— Фрося в суд не пойдет.

— Да, конечно, у нее святая душа. Ольга с внучкой ее ограбят.

— Фрося мечтает об этом.

— Еще бы! Внученька соизволила явиться. Как она тебе показалась? В лице и фигуре есть что-то от Даши. Но та была милая, а эта хищница, сразу видно. Как бессовестно! Сначала отказалась от родного человека, а теперь примчалась, чтобы не упустить своего, а вернее, чужого. Оказывается, она прилетела еще до смерти Захара. И откуда только узнала! Но он с ней даже попрощаться не пожелал.

— Захар, наверно, не соображал ничего.

— Напротив. Его ведь выписали. Он дома скончался.

— Ну, мама! Потому и выписали, что мычал. Ясно было, что он вот-вот больничный показатель испортит.

Защитить достоинства бесплатной медицины даже мать не решилась.

— Не буду с тобой спорить. Но Зоя, соседка, здесь была и сама мне говорила, что Захар умирал в сознании, стилягу залетную узнал, но, когда та к нему наклонилась, он голову к стенке отвернул, представляешь? Понял, зачем приехала. Даже в таком грубом человеке совесть пробудилась. Он справедливо завещал дом Фросе, а эти…

— Это их дела, мама.

— Что за беспринципный нейтралитет! Ты со своей аморфностью…

— …Ничего не добился в жизни? Я знаю.

«И мать, как всегда, права. Откуда столько верных слов? Все всё понимают, знают, обсуждают, осуждают, только жизнь по-человечески устроить не могут…»

— Напрасно ты бравируешь своей позицией.

— Какая уж тут позиция! С позиции меня выбили давно. Ну, ладно, по моему вопросу мы друг другу ничего нового не сообщим. Я пойду, мама.

— А о чем вы болтали на балконе с этой девицей?

— Откуда ты знаешь, что мы болтали?

— Видела в окно.

— Значит, и слышала.

— Я не подслушиваю чужие разговоры.

— Там не было никакой тайны. Она, собственно, то же сказала, что и ты. Что приехала за наследством, что предпочла бы получить и материнскую долю, которой та не заслуживает.

— Ну, знаешь!.. Слов нет.

— Она откровенный человек.

— Неужели она тебе симпатична?

— Мне пора, мама.

— Иди, пожалуйста. Тебе всегда не хватает времени на общение с матерью.

— Извини.

— Я привыкла. Не забудь зайти к Валентину Викентьевичу.

— Ты и это знаешь?

— Он просил тебе напомнить.

— Правильно сделал, я уже забыл.

— Не сомневалась!

Так еще одно мелкое противостояние завершилось, и Пашков не без любопытства постучал в дверь Доктора.

Третий совладелец коммунального «замка» представлялся ему всегда положительным стариком с прошлым, отмеченным бурями века, в жилище его Саша ожидал увидеть близкие сердцу хозяина приметы скромной, но с достоинством прожитой жизни, то есть множество старого хлама.

Просторная комната показалась ему, однако, в первую минуту почти пустой. В ней находилось лишь то, без чего нельзя обойтись: диван, он же кровать, стол, шкаф. На чистых и голых стенах не было не то что живописи в багетах, но и ни одной фотографии родных или близких, которыми обычно так дорожат пожилые люди. Ощущение пустоты подчеркивалось тем, что и немногие необходимые вещи выглядели пустыми — на диване не было подушек, на столе вообще ничего, и в этой пустоте бросался в глаза единственный стул, стоявший почему-то посреди комнаты.

— Входите, молодой человек. Кажется, Вас несколько поразило мое спартанское жилище?

Александру Дмитриевичу стало неловко.

— Что вы…

— А вы не смущайтесь. Я вас понимаю. Вы ждали допотопной рухляди, накопленной за три четверти века? «Девятый вал» или «Гибель Помпеи»? Семейный альбом в бархате, а?

— Жизнь заставляет обрастать вещами, — сказал Саша уклончиво, хотя сам отнюдь не оброс.

— И освобождает от них, — возразил Доктор. — Особенно в нашей буче, боевой и кипучей. Иногда это грустно, но, поверьте, приходит час, когда ясно понимаешь — с собой ничего не заберешь. Не стоит предаваться иллюзиям фараонов. Зачем, скажем, мне, человеку одинокому, удаляясь по черной трубе в мир иной, видеть, как дворовые мальчишки рвут снимки моих близких или мусорщик заталкивает лопатой в свою благоуханную автомашину мои последние пожитки? Нет-нет, уходить нужно скромно, не обременяя ближних своим движимым и недвижимым… Кстати, это бывает и чревато. Вот почтенный Захар распорядился домом, и уже возникла ситуация. Вы заметили?

— Признаться, особой ситуации я не заметил. Только Фросе хлопоты.

— Вот именно, хлопоты.

— Но она компенсирована приездом внучки.

— Да, парадокс жизни. Даже недвижимое имущество способно подвигнуть… Впрочем, я бы не хотел злословить, а вы?

— Ничуть.

— Вот и отлично. Пусть делят на троих. Ха-ха! Интересно, в связи с новшествами у магазинов этот термин уйдет из обихода?

— Не знаю.

— Я тоже. Судьба слов загадочна, как и судьба людей. Раньше металл измерялся в тоннах, а теперь, кажется, в децибелах, а?

— Вы не отрываетесь от жизни, Доктор.

— Напротив, это она слишком навязчива. Жизнь, в сущности, бесконечный телесериал. Жаль, что не придется увидеть последних кадров. Может быть, поэтому я и не держу телевизор. Но я не хочу вас задерживать, дорогой Саша.

«По-моему, он впервые назвал меня по имени, раньше я был только молодой человек».

— Я не спешу, Валентин Викентьевич.

Кажется, и Доктору обращение понравилось.

— И прекрасно, — сказал он, потирая руки. — А теперь вопрос, если хотите, политический, даже провокационный, вы выпьете рюмочку коньяку, а?

— Шутите?

— Почему же?

И старик как-то крадучись, почти на цыпочках, подошел к шкафу, отворил дверцу и, согнувшись, погрузился внутрь, в недра. Саше показалось, что он роется в белье, и невольно вспомнился Плюшкин с легендарным ликерчиком. Но Доктор извлек из недр отнюдь не склянку с мухой, а бутылку дорогого и по нынешним временам редкого коньяка.

— Ну как? — спросил он с гордостью.

— Может быть, не стоит? — возразил Саша для приличия.

— Именно стоит, — заверил Пухович убежденно и продолжал священнодействовать. Так же на цыпочках подошел к столу и достал из тумбочки два, несомненно хрустальных, бокала.

— Ну, молодой человек, откупорьте сосуд, выпустим джинна из бутылки. А я пока лимончиком займусь. У меня есть и лимон. Приобрел на рынке.

Разливал старик сам, и Саша заметил, что рука его дрожит — то ли от старости, то ли от волнения.

— Чем же нас потчуют, однако?

Он приблизил тонкие ноздри к краю бокала, вдохнул медленно, оценивая запах, и опустил веки.

Саша ожидал очередного одобрения, но Доктор покачал головой и открыл глаза.

— Увы!

— Не то?

— Не то. По вашему лицу я вижу, что вы не знаток. Вы, конечно, дитя портвейна? «Три семерки» предпочитали трем звездочкам? А я был ценителем. Мне привозили коньяк из Еревана. «Арарат», «Двин»… Да, это были совсем не такие напитки. Вы знаете, что Черчилль пил армянский коньяк?

— Приходилось слышать. Однако по поводу чего мы роскошествуем? Пусть это не «Двин», но стоит-то недешево.

— Не думайте о деньгах, Саша. Вот ваш бокал.

Пашков взял бокал и потянулся к Доктору, но тот остановил его руку.

— На поминках не чокаются.

— Разве мы продолжаем поминки?

— Разумеется. Пусть наш тост послужит некоторым утешением почтенному Захару в лучшем мире.

— Разве и в лучшем мире человек нуждается в утешении?

— Не вижу мира, который мог бы избавить нас от страданий.

— Захару, однако, в нашем было неплохо. Если бы вы его хоть раз увидели…

— Саша! — с недоумением пожал плечами Доктор. — Неужели и мог пригласить вас помянуть незнакомого мне человека?

— Вы знали Захара?

— Представьте! Хотя и подзабыл. Но вы помогли мне вспомнить его. Он действительно был счастливчиком, этот Захар. Пуля прошла буквально в полусантиметре от… Короче, если бы немецкий автоматчик взял чуть-чуть правее, Захар навсегда бы утратил мужские достоинства, а возможно, и жизнь. Но немец смазал, а я, напротив, хорошо знал свое дело, и вот мы поминаем Захара почти на полвека позже. Разве за это не стоит выпить? Берите лимончик, Саша.

Доктор поставил блюдце с тонко нарезанным лимоном прямо на диван, рядом с Пашковым.

— Вы оперировали Захара?

— Да, пришлось немного поковыряться в ране. Ха! Полные штаны крови, представляете?

— Не представляю Захара партизаном.

— А меня? Впрочем, меня вскоре переправили через линию фронта.

— Удивительно. И Фрося ничего не знает?

— Откуда? Если бы не вы… Я сам сижу и ушам не верю. Бой у моста, сорок первый… Вспоминаю: путевой обходчик, прикрывал нас… Под ножом он ужасно матерился и все повторял: «Сожгут хату, мать их разэтак…» Сколько я их резал, а вот этого вспомнил, надо же!

— Значит, вы воевали. А когда же вас репрессировали? Не в тридцать седьмом?

— Нет, это после войны случилось. Но простите, Саша, арест — не самая любимая тема моих воспоминаний. Да-да, не самая любимая.

— Прошу прощения.

— Нет-нет! Сначала штрафную.

— Не возражаю, Доктор.

— Ваше здоровье! Вы ведь историк? И музейный работник?

— В прошлом.

— Я сам люблю историю. Особенно античность. Время мудрости, запечатленной в прекрасном языке, красоты, изваянной в мраморе, драгоценных металлах. Кстати, этот динарий кесаря… То бишь басилевса. Монета, что Фрося нашла на месте нашего побоища. Как жаль, что вы продали ее. Я бы и сам охотно приобрел монету у Фроси. Но она, понятно, не подумала о такой возможности. Зачем монета старику, что варит пакетный суп на коммунальной кухне? Она поступила логично. А жаль. Я бы хотел иметь эту монету.

— Память о боевом прошлом?

— Вы иронизируете? Да, я понимаю, о боевом прошлом должны напоминать боевые награды.

Загрузка...