Пашков смутился. Он не любил обижать людей.

— Что вы, Валентин Викентьевич! Я не хотел…

— Не имеет значения. Я-то о другом думал. Не о подвигах, но о бренности их, о временном нашем существовании ввиду краткости жизни. И там, на том поле, они обрывались, жизни людские, а на пропитанной кровью земле лежала пережившая тысячелетия крупица вечности. Скольких она еще переживет? Любопытно, а, Саша?

Доктор покрутил в руке бокал, придавая жидкости вращательное движение, и полюбовался на золотистую влагу.

— Красиво, правда? Пейте, Саша, не смущайтесь. Не нужно пренебрегать малыми радостями. Знаете, ведь большой можно и не дождаться.

Саша пьяновато посмотрел на Доктора.

«Старик прав, большой можно и не дождаться».

— Вот тут вы в точку… Большой дожидаются немногие. Я лично не жду.

— Ну, вам, Саша, рано складывать оружие. В вашем возрасте я чувствовал себя на вершине, был известным человеком, жил в комфорте, имел молодую жену. А потом…

— А потом?

— Сик транзит глория мунди. Слава проходит. Меня забыли.

— Что же случилось?

— Мы ведь договорились, Саша, — мягко напомнил Доктор.

— Верно. Простите.

— Лучше еще по глотку.

Доктор щедро плеснул в Сашин бокал.

— Спасибо, Валентин Викентьевич. Вы знаете, когда местное дамское население окрестило вас Доктором, я…

Тут он запнулся.

— Вы усомнились в том, что я на самом деле доктор? Подумали, что я был участковым врачом? В районной больничке? Нет, дорогой мой. Я был профессором медицины. Самым настоящим.

Саша приподнялся.

— Но сейчас всех реабилитируют, восстанавливают.

Доктор вытянул руки, посмотрел на свои пальцы.

— Поздно, Саша. Этими руками я бы не решился даже удалить вам аппендикс. Поезд ушел.

«Как неожиданно открылся старик… Ушел поезд. И у него, и у меня».

— Обидно. Я не знал. Я бы с радостью подарил вам эту монету.

— Не сожалейте. Пусть это будет самое глубокое огорчение в вашей жизни.

— Нет, обидно.

— Кому же вы продали ее, если не секрет?

Александр Дмитриевич был уже почти пьян, ему хотелось сказать: «Я подарил ее даме», — но удержался от бестактной, как ему показалось, откровенности.

— Фрося просила продать в музей.

— В котором вы работали?

Пашков кивнул.

Доктор больше ничего не спросил, и Саша был рад, что врать не пришлось и дело ограничилось полуправдой. Но было все-таки неловко, и он поднялся, заспешил.

— Благодарю за угощение, Валентин Викентьевич. Коньяк превосходный.

— Рад, что вам понравился, — поклонился Пухович, но удерживать Сашу не стал.


Хотя к вранью Александр Дмитриевич в принципе относился отрицательно, но признавал и исключения. Он считал, что на Востоке нравственные понятия, в том числе правда и ложь, не сталкивались так остро, как на Западе, где личность веками изнемогала в противоборстве добра и зла, и находил, что мудрецы Востока мыслили шире. Не зря же поэт говорил о горьких истинах и возвышающем обмане! Поэтому свой обман Саша считал если и не «святой ложью», то вполне невинной, оправданной неправдой. В самом деле: Фрося получила больше, чем ожидала, сам он решил мучительную проблему подарка, музей же, можно сказать, не пострадал, монета казалась вполне обычной, а те неприятные умолчания, на которые пришлось пойти, с лихвой перекрывались приятным ощущением доставленной радости.

Обойденная в жизни радостями Вера была довольна подарком, хотя и смущена несколько.

— Может быть, лучше сдать монету в фонды? Все-таки это музейная вещь.

— Ерунда. Обычная монета. Проваляется в фондах годы и никогда не попадет в экспозицию. А на тебе ее каждый заметит. Можешь даже включить в экскурсию: «А теперь обратите внимание на этот экспонат, найденный в огородной грядке. Через тысячелетия он доносит до нас аромат античности, пробившийся сквозь живительный слой перегноя. Ученые не исключают, что монета принадлежала одному из первых древнегреческих поселенцев в крае, покупавших огурцы у гостеприимной хозяйки…»

Вера засмеялась, и он был рад, что она смеется.

Это было главное, и не стоило обращать внимания на стариковское любопытство Доктора и на ту неловкость, что сосед заставил его испытать. Так думал Саша, возвращаясь с поминок, и неловкость давно прошла, когда через пару дней внезапно позвонила Вера.

— Саша, вы не можете зайти ко мне вечером?

— Сегодня?

— Если можете.

— Конечно!

Он даже не поинтересовался, зачем, настолько неожиданным оказался звонок. Вера никогда не приглашала его по собственной инициативе. Он бывал у нее только по «традиционным дням»…

Отношения Александра Дмитриевича с Верой были одновременно и простыми, и сложными. Но между ними существовал негласный договор вести себя так, будто сложностей вообще не существует и никогда не было. И они это молчаливое соглашение до сих пор успешно соблюдали, никогда не упоминая о том, что случилось однажды и что людей иногда связывает на всю жизнь, а иногда остается лишь эпизодом, приятным или разочаровывающим — это уж как отложилось в душе или только в памяти.

Вера была лет на пятнадцать моложе Александра Дмитриевича. В определенном возрасте разница эта представляется существенной и воздвигает в отношениях между людьми заметный барьер. Когда она пришла в музей, он считался чуть ли не ветераном, проработал больше десяти лет, а таких было немного, платили в музее гроши, и каждый стремился подыскать место, где заработок получше. Александр Дмитриевич не был исключением, но искал лучшего не на стороне, а в самом музее, из материалов которого и черпал литературное вдохновение. Усилия, как казалось, оправдались, сценарий «пошел», в город приехали киношники, и недавно еще скромный музейный работник Саша Пашков возвысился в собственных глазах, да и среди окружающих. Мечтал он в ту пору о многом, в том числе и о переменах в личной жизни.

Женат Пашков был давно и давно уже в жену влюблен не был. Люди они оказались разные, жена на земле стояла тверже, надежды на славу мужа воспринимала с откровенным недоверием, что его особенно раздражало, потому что в житейских делах она всегда была проницательнее, имела практическое чутье, а он, напротив, охотно обольщался. Но в данном случае успех представлялся верным, ведь фильм снимался, и аванс был получен, хотя и вытек в дружеском общении, на которое он не скупился, преодолевая природную застенчивость. За недоверие к своему успеху он мстил напускным презрением к «ограниченности» жены, она вызывала все большее раздражение, и Саша только обрадовался, когда на время съемок жена уехала из города к матери.

Вера ему понравилась с того дня, когда пришла в музей. Он сразу к ней потянулся, стал даже неумело ухаживать, насколько позволяли натянутые брачные удила, неудачно шутил и мямлил, но впечатления не произвел, в чем она деликатно ему призналась, и про возраст упомянув, и про семейное его положение. С неудачей Саша смирился довольно легко, хотя и не без неизбежного при подобных обстоятельствах разочарования. Особенно обидно было, когда за Верой вовсю начал ухлестывать нагловатый оператор, предлагая сниматься то в групповках, то в массовках. Действовал он напористо и откровенно, однако на людях, во всяком случае, Вера держалась вполне достойно и умела ставить Генриха (так звали оператора) на место, что, впрочем, того совсем не смущало — есть такие характеры, что женское сопротивление всерьез не принимают.

Потом съемки в городе, как положено по смете, закончились, киногруппа отбыла в павильон, на студию, а Вера осталась, и вскоре всем стало известно, что произошло. Саша, понятно, узнал в числе последних, а сначала, конечно, женщины. Начались шушуканье, шепоток, усмешки, ухмылки, все под видом сочувствия, разумеется. Он не замечал скандальчика и потому еще, что решил как раз бросить музей. Жена была против категорически, и ясно стало, что это не рядовая стычка и даже не принципиальная схватка, а финальное сражение, которое, правда, затянулось, пока обе стороны не истощили друг друга окончательно, растоптав и изничтожив все светлое и радостное, что связывало их когда-то.

В один из тех безрадостных дней Пашков встретил Веру на улице и сказал, машинально задержавшись взглядом на ее полнеющей фигуре:

— Цветешь, Верочка.

Она приняла его слова за издевку. Миловидное лицо исказилось некрасивой гримасой, и Вера, не ответив, прошла мимо.

Тут только он заподозрил правду, но все-таки позвонил музейному приятелю.

— Что это с ней?

— Ну, ты даешь! — ответил приятель.

— Что?

— Не знаешь разве? Беременная она.

Получилось хуже нет. Пашков был органически неспособен сознательно обижать, издеваться, глумиться, особенно над человеком беззащитным, а тут ударил как последний пошляк и хам, и что теперь сделаешь? Не побежишь же с извинениями: я не знал, что вы… Тут она может и не смолчать. Потом возникла злость и ревность к оператору, в отцовстве которого он не усомнился, однако спросил:

— Понятия не имел. Кто же?..

— Да кинщик твой.

«Добился-таки своего, проходимец! Подлинно, все бабы дуры, а мужики подлецы… И Вера, конечно, мои слова за мелкую месть сочла!»

Он был искренне огорчен, отвлекли только большие домашние неприятности. Пришел последний час «битвы», и жена сказала;

— Если бы ты знал, как ты мне противен!

— Поищи другого, получше.

Этот аргумент он считал неопровержимым, использовал не раз, но тут сорвалось, не сработало.

— Нашла.

— Что?

— Что слышал. У меня есть человек, который меня любит.

Саша еще изобразил саркастический хохот.

— Может быть, руку и сердце предлагал или попроще что-нибудь?

Она давно уже ненавидела его и произнесла беспощадно:

— Если ты так интересуешься… Попроще он уже получил.

Такие минуты то с обрубленным канатом, то с разбитой вазой сравнивают; короче — не свяжешь, не склеишь… Была, казалось, целая жизнь, и вдруг — ничего. Совсем ничего. После десяти лет, при двух детях… «Невероятно до смешного, был целый мир, и нет его…»

Разделились, однако, мирно, за вещи, весьма скромные и немногочисленные, не бились, после скандалов и оскорблений старались превзойти друг друга великодушием.

— Оставь, мне это не надо.

— Бери, мне все равно…

И только когда она свое и детское вывезла и оба, не сговариваясь, присели в опустевшей комнате, каждый что-то в душе в последний раз пережил, но каждый свое, мелькнуло и прошло, обрубленный канат никто не подхватил.

— Надеюсь, тебе будет теперь хорошо.

— Спасибо. И тебе тоже.

Вот и все. Несложившаяся жизнь кончилась, и лучших лет и лучших чувств как не бывало, все в песок ушло, и песок развеялся. Даже дети с облегчением конец родительского противостояния встретили. Сын вдруг обнаружил, что в классе таких, как он, полусемейных, большинство, и примкнул к большинству, сразу запрезирав тех, у кого «родный папочка», а дочка в новом дворе быстро сошлась с малышней и даже хвалилась: «А у меня два папы». Второй, впрочем, оказался в самом деле порядочным и заботливым.

Так решились семейные дела у Александра Дмитриевича, а с музеем он еще раньше порвал и был теперь доволен, что избавлен от необходимости рассказывать, объяснять сослуживцам сложившиеся обстоятельства.

Но женщины духом покрепче, Вера все пересуды выдержала и в музее осталась. А впрочем, что ей оставалось?..

Однажды Саша увидел ее через витрину в комиссионном магазине. Она стояла и рассматривала детскую коляску. Ему вдруг захотелось загладить ту нелепую прошлую неловкость, и он вошел в магазин.

Сказал откровенно:

— Увидел тебя и зашел.

Она ответила прямо, но с вызовом:

— Я ищу коляску.

— По-моему, эта хорошая.

Он немного сфальшивил. В свое время сам и слышать не хотел о коляске из комиссионки. Говорил жене: «Ты что! Только новую». Но эта была совсем как новая, красивая, не наша.

— Дорого, — сказала Вера.

В самом деле, коляска была не из дешевых.

«Конечно, она нуждается, зверски нуждается. Но неужели эта сволочь не помогает?»

— Может быть, отец купит?

Она посмотрела на него серыми невеселыми глазами.

— Отца у нас нет.

— Но…

— Нет отца, — повторила она твердо. — До свидания, Александр Дмитриевич.

И вышла из магазина.

Снова поступил он неумно и нетактично. Сожалея и стыдясь, чувствуя к тому же ложную вину — будто все неприятности ее от него пошли, от кино, от приезда этого самодовольного хама, как он мысленно прозвал оператора, с которым совсем недавно охотно пил портвейн и чуть ли не в любви объяснялся в счастливом хмельном состоянии, — Саша в растерянности поплелся вслед за Верой, не решаясь догнать ее, и шел так, пока она не свернула во двор дома, в котором жила. Он потоптался немного на месте и обратил взор на «Незабудку», забегаловку-стекляшку из «цветочной серии», воздвигнутую еще во времена «оттепели», за которой многим чудился близкий цветущий май. Тогда-то власти и решили, что старые питейные точки типа «буфет-закусочная» не соответствуют грядущему расцвету жизни, и в полном соответствии с расцветом соорудили на бойких местах стеклянные кубики с заманчивыми ароматными названиями: «Ландыш», «Красная роза», «Белая сирень» и так далее в том же духе. Предполагалось, что в цветущих кубиках будут сидеть за чашкой кофе интеллигентные люди и спорить об инопланетных цивилизациях, до которых после триумфа Белки и Стрелки, казалось, рукой подать. Не все мечты, однако, сбываются. В космосе застопорились на нецивилизованной Луне, да и то не мы, а в стекляшках, правда, и интеллигенты бывали, но не чашка мутного кофе влекла, а другие напитки, что искрились как цветом, так и названиями — от «Рубина» до «Солнцедара». Ну как тут устоять, если и роза, и рубин под одной крышей?.. И не они одни…

Саша тоже не устоял. «Нужно встряхнуться немного», — решил он, чтобы прогнать смущение, вызванное неудачной встречей. Возможность такая была, днями он получил последнюю причитавшуюся за картину сумму и мог позволить себе нечто лучшее «Солнцедара», живительную смесь коньяка с шампанским.

— Коньячок? — ласково спросила толстуха за стойкой и тут же бросила сто граммов на дно чуть заметно наклоненного мерного стакана.

Эта ласковость между пьющими и поящими была общепринята. Народ просил водочки, коньячку, винца и получал все это с милой улыбкой и соответствующим недоливом, который, конечно, не мог смутить находящуюся в предвкушении широкую душу. И Саша к маленькой хитрости со стаканчиком отнесся, как к положенному ритуалу, тем более что коньячок тут же вспенился струей из большой зеленой бутылки, и получился славный напиток, приятный в употреблении и почти неопасный для окружающих.

Приятно пощекотавшая горло жидкость вызвала немедленное успокоение, а затем и оживление мыслей и привела к поступку, для Саши необычному.

«Ну и что? Так и сделаю!» — оборвал он возникшие было сомнения, покинул ласковую «Незабудку» и быстро направился через дорогу во двор, в который недавно вошла Вера.

Первая часть замысла оказалась легко выполнимой. В третьем подъезде он нашел фамилию в списке жильцов и узнал номер квартиры и этаж. Дальше тоже повезло, Саша вошел в магазин за пять минут до перерыва и успел приобрести недоступную Вере по цене коляску. Последний этап операции представлялся более сложным — не хотелось встречаться с соседями. Однако если везет, то уж до конца, никто Саше не встретился, и он благополучно поднял коляску в кабине лифта и, подтолкнув к нужной двери на площадке, поспешно ретировался. Он был доволен собой и решил свой благородный поступок отметить еще одной встречей с милой полной женщиной из «Незабудки», после чего уже невозможно было не удостовериться, что операция удалась.

Из ближайшего автомата Саша позвонил и спросил, как ему показалось, оригинально:

— Вера! Ты не выходила случайно в клетку?

Она ответила, помедлив:

— Я поняла, что это вы… Зря!

И повесила трубку.

Саша был разочарован. Все-таки «спасибо» услышать он надеялся. И даже на большее.

Не вышло…

Откликнулась Вера только зимой.

Никаких звонков в это время Пашков не ожидал, вел жизнь затворническую, но, как думал, полезную, работал, однако, пришли уже и сомнения, и вообще человек к жизни в одиночестве привыкает тяжело и не каждый может привыкнуть.

И вдруг звонок.

«Кто это?»

Возникла и досада, но и некоторое облегчение — можно было оторваться от листа бумаги, на который трудно ложились слова.

— Александр Дмитриевич?

Сказано было неуверенно, голосом человека, преодолевающего себя.

Он не узнал ее.

— Это я… Вера.

— Ах, Вера? Здравствуйте.

Прозвучало обрадовано, она почувствовала, заговорила иначе, торопливо, но свободно.

— Простите. Я, может быть, помешала, но нужно сказать… Понимаете, я как-то нехорошо вам тогда ответила. Помните? Простите. У меня было отвратительное настроение.

— А сейчас?

— Сейчас лучше. Многие помогли. Сегодня малышке полгода, и я вот звоню, всех благодарю, кто помог. Спасибо вам. Конечно, нужно бы пригласить, но…

— Временные трудности?

Она засмеялась.

— Сами понимаете. Называюсь мать-одиночка, но нас-то двое!

— Ну, примите поздравления. Главное, чтобы жизнь вошла в колею.

— А у вас? Вошла?

— Тяну лямку, но не жалуюсь, вам труднее, наверно.

А сам соображал, что, собственно, означают ее слова — «нужно бы пригласить». Косвенное приглашение или всего лишь формула извинения?

— Может быть. Но лямку не тяну. Ребенок — это же огромная радость.

Не без волнения спросил:

— А если я забегу все-таки на минутку? С какой-нибудь игрушкой. Разрешите?

— Ну, такого я разрешить не могу…

Сказано было, однако, не категорично, и он нашелся:

— И запретить не можете, верно?

Пришел он, набрав игрушек и на день сегодняшний, и на вырост, и бутылку шампанского, конечно, захватил, и еще Вере небольшой подарок. Шел и не представлял толком, зачем идет и чем этот визит кончится.

Встретила Вера его скованно. А когда начал вытаскивать подарки, совсем растерялась. Но «зря» на этот раз не сказала. Только:

— Ну зачем вы так потратились…

Узорчатая рижская свечка ей очень понравилась.

— Какая прелесть!

— По случаю Рождества.

— Еще Новый год впереди.

— А Рождество сегодня, западное.

— Вы разве католик?

Получилось, что встретились хорошо, даже шутливо. А потом серьезнее. Зажгли свечу и пили шампанское, не бурно и празднично, а немного грустно, не спеша. И разговор шел неторопливо, с паузами, но за ними не было неловкости, скорее — понимание, что не нуждается в многословии. И на судьбу друг другу не жаловались.

Малышка давно спала, а они сидели и смотрели на свечу, которая медленно, но неуклонно таяла.

Он вспомнил:

Метель лепила на стекле

Кружки и стрелы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

— Откуда это?

— Пастернак. Из «Доктора Живаго».

— Вы читали?

— Да, мне дали почитать.

Она тактично не спросила, кто и что он может сказать об этом запрещенном романе.

Пауза затянулась.

— Кажется, мне пора?

Она не сказала ни «да», ни «нет».

— Не хочется уходить…

— Спасибо за подарки.

— Тебе спасибо. За этот вечер. Я ведь… все один и один.

Он встал и протянул ей обе руки. Ладони сошлись. Она не двигалась. Тогда он наклонился и поцеловал ее, вернее, прикоснулся к губам, ее губы чуть приоткрылись.

— Я останусь? — шепнул он, потому что горло перехватило.

— Если хотите…

Она не сказала «ты».

— Я останусь.

Потом она стелила на тахте, взмахнув простыней, и свеча погасла, но в комнату падал слабый свет ночника из спальни, где спал ребенок. Он хотел помочь ей раздеться, но Вера отстранила его руки.

— Я сама.

Тогда он торопливо разделся первый. Она расстегнула лифчик, и большие, налитые молоком груди опустились и следом на них легли освобожденные от заколок волосы. Она стояла в профиль, чуть наклонив голову и прислушиваясь к тому, что происходило в спальне, но там было очень тихо. Тогда она откинула край одеяла и легла рядом. Он провел рукой по ее холодному телу, она озябла, пока раздевалась.

— Я люблю тебя, — сказал он неуверенно.

— Не нужно об этом. Согрей меня. Мне холодно.

Он приник к ней. Она не отклонилась.

Потом, задыхаясь, он уткнулся лицом в подушку.

Она лежала, дыша тихо и ровно.

Он повернулся на спину.

Хотел сказать, глядя на тень от люстры:

На озаренный потолок

Ложились тени.

Скрещенья рук, скрещенья ног,

Судьбы скрещенья.

Но сказал проще и искренне:

— Люблю. А ты?

И ясно увидел в темноте, как она повела головой.

— Кого же ты любишь?

— Федора.

Это имя он не ожидал услышать никогда.

— Разве не Генрих… отец?

— Нет.

Федор?! Длинноволосый, похожий на Христа художник из киногруппы казался не от мира сего. И никаких заметных знаков внимания Вере…

— Федор?

Снова она повела головой, но теперь уже сверху вниз.

В спальне вдруг шевельнулась девочка. Вера вскочила и бросилась туда.

Саша встал и оделся. Галстук сунул в карман. Она вышла в халате.

— Спит?

— Да, наверно, приснилось что-то.

— Извини, что я… на Генриха. Ведь у Федора…

— Я знаю. Не нужно об этом. Идите, Саша, я боюсь, Ирочку опять разбудим.

— Если я буду нужен, скажи.

— Хорошо. Идите.

Он шел зимней ночной улицей, не замечая мороза, шел скорее ошеломленный, чем обрадованный «победой». В который раз он оказался глупым и слепым. Ревновал к Генриху, обычному бабнику, любителю подобрать без особых усилий «что плохо лежит», и в упор не заметил Федора. Больше того, пропустил мимо ушей прямое его признание. Правда, это позже случилось, после съемок, и Саше в тот момент не до любовных историй было.

Это произошло, когда полностью рухнул его новый сценарий. Рухнул неожиданно, когда уже, хоть и не без потерь, одолел несколько незабываемых этапов, называемых вариантами, и режиссер с будущим директором даже прикидывали предварительную смету. Тут и произошло…

К худсоветам Пашков притерпелся, знал, что говорят там вещи ужасные, но потом все как-то образуется, и потому не сразу понял, что на сей раз вещи ужасные есть подлинно ужасные и не образуется ничего. Впрочем, ужасного было поначалу не так уж много! Вроде бы разыгрывалась обычная игра, когда умные дяди и тети высказывают несмышленышу горькие истины, а потом сходятся на том — что же взять с неразумного, раз он не Феллини? Все, в общем-то, «не Феллини» — картина будет «не Феллини», и замысел, и сценарий, и режиссер. «Не Феллини», но все-таки и не студия Довженко. Что-то есть… Так что с Богом! Снимайте свою «нетленку».

И в тот роковой день обычные благоглупости катились, казалось, своим чередом. Дама в замше сказала задумчиво, что острота сюжета повредит внутреннему смыслу замысла и нужен другой ритм, это не вестерн, нужно дать возможность зрителю не только сопереживать, но и поразмыслить. Мужчина с трубкой, напротив, счел, что будущей картине не хватает динамики, и почему это мы, черт возьми, не можем совместить ритм с мыслью? Нет, не видать нам успеха, пока не научимся профессионализму. И сколько можно предавать анафеме вестерн! Представитель рабочего класса заявил, что он и сам не Феллини, но твердо знает, что искусство должно воспитывать, и тут старшие опытные товарищи должны помочь молодому. Саша все еще считался преступно молодым, ему даже до сорока нескольких месяцев не хватало!

Выступление представителя трудового коллектива он выслушал, как и другие выступления, с пониманием и признательностью. Все шло рутинно, по накатанной схеме.

Но вот…

Новый выступающий сидел позади Пашкова, худсовет проходил в холле, и каждый расположился там, где досталось кресло. Этот оказался в дальнем углу, однако вначале Саша даже не обернулся, слышно было нормально, а фамилия выступающего — Заплечный — показалась забавной, но и только, ничего не сказала, он уже привык, что на обсуждениях присутствуют и выступают люди, о существовании которых не подозревают даже большинство кинематографистов, не говоря уже о зрителях.

— Товарищи! Я вас не понимаю…

Непринужденную обстановку сменило напряженное молчание. Мужчины почему-то подтянули ноги, а женщины поправили юбки на коленях.

— Я не понимаю, почему наше обсуждение происходит в некой безвоздушной атмосфере, в своего рода колбе, наполненной формально-эстетическими построениями.

Саша простодушно улыбнулся безвоздушной атмосфере и колбе с построениями, остальные нахмурились.

— Я призываю вас на свежий воздух, туда, где кипит реальная жизнь. Повседневная советская жизнь, которой я не ощущаю здесь, на нашем совете, и, увы, не вижу в сценарии. И я хотел бы обратиться к автору и спросить: где вы видели людей, подобных вашим героям? У нас? Не верю. Я лично таких «героев» никогда не видел и будущей картины тоже не вижу.

Теперь уже обернуться пришлось, и Саша увидел человека, который заметно отличался от других присутствующих. Все были в основном равнодушны, некоторые лениво-доброжелательны, и только этот смотрел на Пашкова так, будто Саша только что вытащил у него из кармана туго набитый бумажник.

Сравнение показалось забавным, и только позже Пашков постиг, как близко оно к истине. Ведь не о советских же людях в самом деле пекся этот озлобленный человек, он кровно переживал, что сценарий сейчас одобрят и за семьдесят страничек (да какие там семьдесят! Ведь сплошь диалоги!) текста этот выскочка-провинциал получит кучу денег. Такими, во всяком случае, представлялись чужие деньги неудачнику от кинематографа. И он был беспощаден.

— У нас подобных ущербных людей нет! Это не наши люди, и мы не пропустим их на советский экран.

Саша мог возразить, что «не наших» он просто не видел, за рубежом-то никогда не был, даже в Болгарию туристом не ездил, но откровенная злобность подавила его.

«Псих какой-то», — подумал Саша.

Время, когда обсуждался сценарий, назвали впоследствии застойным. Не следует, однако, думать, что застой — это сплошная тишь, не знающая бурных всплесков. С обманчиво мирных склонов нередко обрушивались лавины. Одна из них и погребла Сашу. Он растерянно посмотрел на режиссера, ожидая резкой отповеди «психу». Но режиссер только неопределенно покачал головой…

— Что вы? Почему смолчали? Или наплевать на этого дурака? — спросил Саша, когда они остались вдвоем, ибо члены совета вдруг заспешили по своим важным делам, не приняв никакого решения, потому что время якобы не терпит.

Режиссер снова покачал головой, на этот раз более определенно. Движение означало — нет, не наплевать.

— Может быть, зайдем в «Юпитер», обсудим? — предложил Пашков.

«Юпитером» называлась забегаловка в квартале от студии, место, хорошо знакомое кинематографистам.

И снова режиссер повел головой отрицательно.

У Саши впервые заскребло на сердце, знак был мрачный. Режиссер обычно охотно откликался на подобные предложения. На этот раз он сказал:

— Знаете, у меня, откровенно говоря… Короче, я на мели.

Никогда прежде подобные обстоятельства его не смущали.

— Какое это имеет значение? У меня…

— Нет, лучше в другой раз.

В голосе, однако, не было уверенности, что другой раз наступит.

Они простились, не поставив точки над «и», и Саша зашел в «Юпитер» сам, чтобы перекусить и разобраться в происшедшем.

И разобрался. Точнее, ему помогли.

В «Юпитере» было просторно. Время послеобеденное, но еще не вечернее. Обычная пауза, что Сашу в его настроении вполне устраивало. Взять он решил самое простое — сосиски и портвейн.

— Стакан портвейна.

— Может быть, бутылочку? — услышал он сзади.

Из глубины темноватого зала подошел не замеченный сразу художник Федор.

Если бы Саша знал, что художник в «Юпитере», он не пошел бы туда. О Федоре у них был не так давно разговор с режиссером. Обсуждали будущую киногруппу, в общем, на прежней основе, но о Федоре режиссер сказал:

— Художника я нашел другого.

— Почему?

— Федор сейчас не в форме, — ответил режиссер уклончиво.

— В каком смысле?

— В прямом… Короче, «насчет Федора» начальство распорядилось.

— Что-нибудь случилось?

— Ах, Саша, ну зачем вам наши мадридские тайны? — обнял его режиссер за плечо. — С Федором многие хотели бы работать. А я присмотрел талантливого парня. Правда, с закидоном, дома сюр гонит, но когда надо, может… Может, Саша, может. Поверьте, без хорошего художника мы не останемся.

Самого Федора Саша давно не встречал.

И вот он тут, в «Юпитере». И сразу видно, что значит не в форме. Да какая форма, Федор еле на ногах держался.

— Может быть, хватит, Федя? — спросил бармен, всеобщий знакомый и приятель.

Федор посмотрел на бармена с согласием, но приложил руку к левой стороне груди.

— Не могу.

Бармен взглянул на Сашу.

— Дайте бутылку, — кивнул тот.

— Спасибо, — откликнулся Федор признательно и пошел к столику быстро, стараясь не качаться. Выпил он тоже быстро, а потом опустил голову на руки и так посидел, будто валидол принял.

— Извините.

— Какой разговор! Не чужие ведь.

— Я бы не обратился к вам, но я знаю…

— Что?

— Как что? Вы же с худсовета?

— Да.

— Разве вынос тела не состоялся? Я очень рад. Очень рад.

Выпитое на время стабилизировало Федора. Взгляд собрался, щеки порозовели, и в словах прозвучала почти подлинная радость.

— Да, я рад. Поверьте, я не завистник, меня, конечно, вынесли в белых тапочках, но я вовсю не хотел, чтобы и вас тоже… Я, поверьте, считаю ваш сценарий удачным. Я интересовался. Гораздо лучше, чем первый. Вполне. А я что? У меня обстоятельства… Это от вас не зависит, зачем же мне злорадствовать? Значит, меня неправильно информировали. Сплетни. У нас это бывает. Ведь Заплечный… Какова фамилия, а? Впрочем, это совсем неудивительно. Никаких совпадений. Наверняка из палаческого рода. Так и прозвали. А почему бы и нет? Это тоже профессия. И не самая легкая. Я бы, наверно, не сумел. А его прадеды умели. И он тоже.

Саша, конечно, уже понял, но спросил растерянно:

— Что умели?

— Ну, весь этот набор: колесование, четвертование, на дыбу подтянуть, кнутом вытянуть, чтобы кожа лопнула, а сам живой, показания дал, покаялся. Это всегда ценилось — покаяться. Вот представьте себе, Зиновьев и Каменев не признались бы, что шпионы, а? Что было бы? Сорвали спектакль, а? Значит, вас миновала чаша сия?

— Я не каялся.

— Он не выступал?

— Он выступал.

— Ах, вы-сту-па-ал? — протянул Федор выразительно. — Ну, тогда, Саша, ничего не поделаешь. Игра сделана.

Федор сказал это так уверенно, что Саша сразу поверил пьяному художнику. Поверил и не мог верить. Ведь речь не о денежной потере шла; хотя и она была более чем значительной в Сашином масштабе цен. Все жизненные планы и надежды рушились в одночасье. Как же жить теперь?

— Вы уверены?

Федор вздохнул.

— Возьмем еще бутылочку? Скоро это станет для вас, как и для меня, труднодоступным.

Саша взял.

— Он такой влиятельный человек?

— Заплечный-то? Тля.

— Откуда же у него решающий голос?

— А у него и нет решающего голоса. Он не голос, он рупор. Потому что близок…

Федор протянул палец в сторону засиженной мухами люстры.

— Там… Он изрекает то, что думают там, наверху. А там уже сложилось мнение. И он сообщает мнение. Просто, как пуля в затылок.

— Но почему именно он? — сказал Саша, уныло понимая, что вопрос его глупый и никакого значения не имеет, кто именно возвестит «мнение», зачитает приговор и нажмет курок.

Федор так и откликнулся.

— А какая разница, он или не он? Я же сказал, у него наследственная профессия — ломать позвонки. Он, между прочим, в медицинском учился. Но, сами видите, из костолома костоправа не сделаешь. А тем более писателя. Что, впрочем, не мешает ему быть членом и СК, и СП, и членом худсовета, как видите. Но работает по основной специальности… Ваше здоровье, Саша. Вы мне симпатичны.

— Но зачем ломать позвонки?

— Значит, так нужно, — ответил Федор.

— И ничего не поделаешь?

— Ни в коем случае. Я вам чертовски сочувствую. Вы попали под колесо. Нет, не истории, простое колесо. Хотя, может быть, и истории. Но есть ли разница между колесом истории или какой-нибудь трехтонки Горьковского автомобильного завода? Колесо — оно колесо, Саша. Все думают, что колесо изобрели, чтобы ездить. Ну, на дачу, а если повезет, то и в Крым. Но не всем везет. Одних колесо везет, а других… колесует. Поверьте, я знаю, что такое попасть под колесо.

«Ты знаешь, — подумал Саша недоброжелательно, ибо хуже своего несчастья сейчас не представлял. — Под бутылку ты попал, а не под колесо».

— Не вешайте, однако, нос. Удар сильный, я понимаю, особенно для периферийного человека. Утвердиться в Москве, я понимаю. Но и Москва не рай, поверьте. Здесь тоже не всем сестрам по серьгам. А у вас… У вас там замечательные девушки. Даже не верится, какие у вас встречаются девушки…

Меньше всего был расположен Саша говорить сейчас о девушках, ему захотелось выругаться и уйти.

— Не до девушек, Федор.

— И напрасно. Плюньте вы на Заплечного и его хозяев. Ну кто они в самом деле? Рабы, ничтожества.

— Мне они хребет сломали, вы сами сказали.

— Бросьте! — отмахнулся Федор, но тут же поправился: — Понимаю я вас, понимаю.

— Вы в самом деле выпили лишнего, Федор. Мне пора… собирать чемоданы.

— Саша, милый, переживите это, ладно? Это можно пережить. Посмотрите с другой стороны. Если начальник недоволен, значит, в вашем сценарии что-то есть. Гордитесь!

Довод Саше не показался.

— Утешение слабое.

— А если я о себе расскажу?..

— Лучше о девушках, — оборвал Пашков.

Федор поставил стакан, не допив.

— Как скажете. Кто платит, тот и заказывает музыку. Я хотел о другом, но если о девушках, пожалуйста… Это тоже интересно.

— В самом деле?

— Не иронизируйте. Многие из нас даже не подозревают, что бывают замечательные женщины. Или, как говорят малокультурные люди, очень замечательные. Знаете, Тургенев был совсем не так наивен, как сейчас кажется. Он был художник, видел то, что недоступно обывателю.

— Вы еще о Тургеневе хотите?

— Не о нем. О девушке. Она живет в вашем городе. А вы работали вместе и не видели.

— Пора мне, Федор.

— Понимаю. Я хотел бы передать ей привет, но не нужно. Что такое привет? И зачем я ей вообще? Вы же видите меня?

— Вижу.

— А вы, кажется, всего и не знаете…

— Взять вам еще вина?

— Нет, хватит… А впрочем, возьмите.

Саша покинул «Юпитер», мягко говоря, не в лучшем настроении. О Федоре он тут же забыл и принялся из гостиничного номера интенсивно названивать режиссеру. Но тот исчез. Со студии ушел, дома не появлялся. Жена неизменно и сочувственно отвечала пьяному Саше, что мужа нет и она о нем ничего не знает. На другой день только Саша сообразил, что режиссер тоже напился, но уже не с ним.

Простились они на вокзале. Режиссер пришел проводить бывшего автора до вагона.

— Саша! — Он по привычке обнял его за плечо. — На меня зла не держите. Кино — жестокая штука. А я в самом деле не Феллини, который там, в свободном мире, любой бред снять может, никого не спрашивая.

— Разве я бред написал?

Они стояли на платформе под часами, и стрелки нервически дергались, будто спешили отсчитать последние минуты их сотрудничества.

Режиссер отнесся к вопросу серьезно.

— Смотря с какой позиции взглянуть. Ведь там у вас… Простите, у нас. Ну, короче, нам это кажется нормальным, а им нет. Вы видите в нашей жизни что-то такое, пугающее, а они этого видеть не хотят. Не нужны им эти страхи, намеки на неблагополучие. Нет его в лучшем из плановых государств. Ферштейн? А раз в «жизни так не бывает», выходит, ваш сценарий — бред. Если все видят милого котеночка, а вы крысу, значит, у вас бред, белая горячка. Значит, от вас подальше нужно держаться, вернее, вас подальше держать. Вот они нас и послали… подальше.

— Не мы же одни сценарий одобрили.

— Ну, вы неумолимы, Саша, — сказал режиссер и с надеждой взглянул на прыгающие стрелки. Ему стало скучно. Он не любил объяснять азбучные истины.

— А они от нас, как от зачумленных…

— Неумолимы и просты душой. Они оказались близорукими. Пошли на поводу у вашего таланта, если хотите. И их поправили. А они доверяют впередсмотрящему. Все просто, Саша, пора в вагон.

Саша двинулся покорно к открытой двери, но у самых ступенек не удержался.

— И вы доверяете?

Режиссер вздохнул.

— Я не обижаюсь на вас, Саша. Но у него бинокль. И право журить нас, близоруких… Отечески.

— Отечески?

— Ах, Саша! Мы же с вами так хорошо понимали друг друга. Спросите что-нибудь полегче.

— Хорошо. О Федоре.

— Он не любит, когда о нем говорят. Но раз уж вы виделись в «Юпитере»…

— Да. Откуда вы знаете?

— Я зашел туда после вас. Он испытывает к нам симпатию. Это факт. Но он сказал: «Мне бы ваши заботы». И был прав. Федор погибает, Саша, а мы еще вернемся за подснежниками? Вы же не поставили на себе крест, надеюсь?

— А он? Почему?

— Большая беда. Он попал в аварию.

Саша не понял, подумал, что режиссер говорит иносказательно.

— Какую аварию?

— Обыкновенную, автодорожную.

— Но он…

— Он, как видели… Но сын погиб, а жена того хуже…

«Поезд номер… отправляется», — разнеслось по платформе.

— Пора, Саша.

— Что с ней?

— Он надеялся. Но вот сделали операцию… и ничего, полная инвалидность.

— Неужели?

— Садитесь, пассажиры! — повторила проводница.

— Ну, Саша, гора с горой не сходится…

— Понятно.

— Не дуйтесь, ладно?

Слово показалось ему смешным.

— Не буду.

Состав медленно тронулся, и Саша вскочил на подножку, толкнув проводницу, которая не замедлила проворчать:

— Вот зевают, а потом толкаются.

Пашков протиснулся в неширокое пространство между тамбурной стенкой и могучим телом, забранным в черную шинель — и то и другое оказалось одинаково твердым, — и, приподнявшись на цыпочки, хотел из-за плеча проводницы махнуть рукой, попрощаться, но режиссер в заграничной дубленке, которая, как он уверял, была австралийской, натуральной, сшитой из шкуры кенгуру, уже отвернулся и шагал прочь по перрону.

Конечно, в те дни все, что касалось Федора, прошло если не мимо ушей, то как-то глухо, не задевая по-настоящему нервов. А теперь вот вернулось и прокричало прямо в душу, внеся сумятицу и обиду.

«Ну, ладно, у них возникла настоящая любовь. А жизнь распорядилась по-своему и приковала одну к ребенку-полусироте, а другого к неподвижной жене. Все это трагично и благородно, по-тургеневски, как Федор сказал. И его, Александра Пашкова, Вера не любит — что поделаешь! Но зачем тогда уступила, а если уж уступила, зачем сказала правду, которая больнее лжи? Зачем позвала его? Чтобы отблагодарить за коляску? Расплатиться? Да он ведь ничего не требовал! Или требовал? Сам себе не отдавая отчета? Себе не отдавал, а она чувствовала и посчитала долгом расплатиться? Что же это — повышенная щепетильность или подсознательная проституция, о которой пишут сейчас так много и почти благожелательно? Ощущение тела как разменной монеты, платежного средства? Ведь чувств не было! Или была элементарная потребность в мужчине? А он оказался не тем… И вот разочарование. Чисто постельное. И не удержалась, ужалила… Любишь?» — «Нет. Иди!» Расплатилась за все: и за коляску, и за испытанное разочарование, унижение? За то, что своей любви изменила? За то, что он подкрался, воспользовался положением, купил коляску и пришел должок получить? «Ну, получил и проваливай. Квиты!»

«Квиты!» — не подытожил он, а точку поставил на мыслях, на которые не мог найти ответа. Интеллигентские представления. Плюнь! Действительно квиты и свободны друг от друга. Можешь даже победу записать. Есть же мужики, что списочек ведут. Но ему списочек ни к чему, на пальцах все «победы» сосчитать можно и даже свободные останутся.

Дни до Нового года Саша провел, как сам это иронически определил, в состоянии душевного дискомфорта. А на Новый год его пригласил бывший сокурсник, он не рвался, но пошел. Компания оказалась разношерстной; Саша чувствовал себя чужим, пришлось пить, чтобы сломать барьеры, но тут разве рассчитаешь? В итоге оказался рядом с незнакомой женщиной, а может, их даже сводили? Не помнил. Пили на брудершафт, а часа в два он предложил ей:

— Куда поедем, к вам или ко мне?

— Я не одна.

— Значит, ко мне.

Утром он проснулся и застонал.

«Если не найдется опохмелиться, сдохну…»

К счастью, нашлось. Выпил с отвращением и надеждой. Слава Богу, помогло. Тогда огляделся. Ничто не напоминало о пребывании другого человека. Но след все-таки обнаружился — бумажная салфетка на журнальном столике. Губной помадой было написано: «Меня зовут Марина, а не Вера».

Упоминание о Вере разозлило. Он смял салфетку и выбросил в форточку.

Потом месяца через два встретил новогоднего сокурсника, спросил между делом:

— А как там Марина?

— Марина? — удивился тот. — Да я, старик, ее не знаю. Кажется, она из Курска на праздник к подруге приезжала.

Опять было стыдно, но Марина свое дело сделала, отделила от Веры.

После Нового года Пашков погрузился в литературные занятия, все еще сулившие надежды, и работал с увлечением. В поисках дополнительных материалов пришлось зайти в музей. Увидеть там Веру он не предполагал, считал, что она все еще дома, в отпуске. Но оказалось, что время движется быстрее, чем он ощущал, и они встретились. Во вполне официальной обстановке, а она даже при исполнении, с указкой в руке, только что проводив очередную экскурсию.

Хотя Александр Дмитриевич был давно не юноша, он не изжил окончательно некоторые предрассудки молодых лет. В частности, считал, что близость если и не связывает людей навечно, подобно церковному венцу, однако и не проходит бесследно, и потому не смог не удивиться ровному, обычному «вы», с которым Вера к нему обратилась, встречи вовсе не избегая. Даже о ребенке охотно, и зная меру, сказала несколько слов. А главное — указку держала совсем свободно, ни одним непроизвольным движением не выражая смущения. Указка, как стрелка барометра, показывала на спокойное ровное состояние духа, будто между ними ничего и не было.

Так она определила их новые отношения, ставшие снова простыми, но обоим все-таки нужными, ибо они не прервались, как он было решил в сумятице, а, напротив, вошли в разумно признанные границы, и Саша помнил ее праздники, приходил без вызова, пил чай и уходил в положенное время, прикасаясь на прощание к ее щеке.

И вдруг…

«Саша, вы не сможете зайти ко мне вечером?»

За много лет раздался такой звонок, и, положив трубку, Пашков уже не сомневался, что звонок тревожный.

День он провел, ожидая неприятного, но Вера встретила его почти как обычно.

— Хотите чаю?

— Потом. Сначала, что стряслось?

— Кое-что. Не знаю, как начать…

— Начни с конца.

— Хорошо, — согласилась она серьезно. — Монету, которую вы мне подарили, придется передать в фонды.

«Господи! Испортила песню».

— Вера! Ну что у тебя за повышенная совестливость!

Она жестом отвела его упрек.

— Нет-нет. Тут другое. Сегодня в музей пришел молодой человек лет тридцати, отрекомендовался нумизматом, историком-любителем, которого интересуют античные монеты, бывшие в обращении в Северном Причерноморье…

— Ну и послала бы его в… Причерноморье.

— Вы недослушали. Он сказал, что на днях в музей передал античную монету Александр Дмитриевич Пашков, и эта монета его очень интересует, он хотел бы взглянуть на нее.

— Бедная Вера! — только и мог произнести Пашков.

— Нет, мне повезло. Монета была у меня в сумочке, я собиралась к мастеру подобрать цепочку.

— В самом деле повезло, — пробормотал Саша и подумал: «Только не мне», лихорадочно соображая, кто и как мог узнать о монете. От кого? Фрося? Доктор? Может быть, мать?..

— Пришлось попросить его подождать. Я вышла, вернулась и показала монету.

— И все?

— Нет. У него был фотоаппарат, и он попросил сфотографировать монету. Я не могла отказать, он бы обратился к директору.

— Я понимаю, Вера. Сдай… Попробуй оформить поступление задним числом. Досадно. А как зовут этом нумизмата?

— Валера.

— И все?

— Простите, Саша. Я растерялась и не записала фамилию.

— Понятно. Не огорчайся, Вера. Подарок за мной. И плевать на этого фаната.

— Он мне не понравился.

— Мне тоже. Но я свалял большого дурака. Старуха-то просила продать монету в музей. Вот и похвастала, наверно, что обогатила ваше заведение. Так меня и разоблачили. Поделом вору и мука. Только не осуждай меня за это невинное вранье.

— Я сама виновата, Саша. Я не должна была принимать такой подарок.

— Не будем каяться. Ведь справедливость восторжествовала.

— Не совсем. Это не рядовая монета, Саша, и я уверена, Валера искал ее не случайно.

— Ты не знаешь коллекционеров.

— Зато я знаю другое: эта монета из «клада басилевса».

Вера произнесла название клада и посмотрела на Пашкова, ожидая его реакции.

«Клад басилевса»? Это еще что такое? Неужели тот самый, знаменитый, что украшал музей до войны?»

Пашков вспомнил: клад исчез за год до его рождения, во время оккупации его вывезли немцы, один из уникальных кладов, находка конца прошлого века.

— Эта монета из «клада басилевса», — повторила Вера настойчиво.

— Я вспомнил. Разве немцы его вернули?

— Нет, конечно.

— Тогда монета не из клада.

— Из клада, Саша. Посмотрите лучше сами.

Вера взяла со стола и протянула ему «Археологический вестник» за 1884 год.

— Вот… Я принесла из музея, чтобы показать. Здесь воспроизведены все предметы из клада. Смотрите!

Александр Дмитриевич скользнул взглядом по диадеме и фаларам, четко воспроизведенным на гладкой, почти не потемневшей за сто лет бумаге. Дальше на страницах рядами были изображены все пятьдесят шесть монет, найденных вместе с сокровищами.

— Вот эта! Смотрите!

Вера достала лупу и положила монету на страницу «Вестника».

— Сравните.

Все еще в сомнении, он навел лупу на монету, затем на ее снимок. Монета была та же, что воспроизводилась в «Вестнике».

— Любопытно, хотя и не факт.

— Почему не факт?

— Монеты не чеканились в единственном экземпляре.

— Вот сюда посмотрите. Над ухом.

Он снова навел лупу на страницу. В самом деле, маленький дефект, небольшая вмятина, повторялась в одном и том же месте, над ухом царя, и в оригинале, и в печатном изображении.

— Как тебе пришло в голову их сравнивать?

— Сама не знаю. Когда этот Валера ушел, я заинтересовалась датой, а в «Вестнике» есть статья о датировке находок на нашей территории. Вот и заглянула, потом прошлась глазами по кладу — вижу, что-то похожее. Взяла лупу и ахнула! А вы не поражены?

— Я стараюсь мыслить логично. Предположим, монета из клада. Ну и что? Она могла пропасть еще до войны.

Вера резко повела головой.

— Нет! У клада целая история. Перед войной заместителем директора по науке в музее был Кранц Леонид Фридрихович. Долгое время считалось, что он, как немец по происхождению…

— Я слышал. Он пытался спасти клад, а его оклеветали и даже репрессировали. Что-то в этом роде? А потом он погиб при странных обстоятельствах…

— Да. Но сейчас не в этом дело. Он действительно замуровал клад в стене и, так как был пунктуальным немцем, перепроверил перед этим описи. На последней его рукой написано: «Все перечисленные предметы в наличии — 26 июля 1941 года». Я сегодня подняла эту бумагу. Потому и позвонила. Что, если клад не вывезли?

— И что же?

— Его можно найти.

— Извини, каким образом? Создадим кооператив «Иголка в стогу сена»? Или привлечем пионеров-следопытов?

— Не шутите, Саша. Поверьте женскому чутью, этот Валера относится к монете гораздо серьезнее.

— Но пока его не в чем обвинить.

— Его важно опередить.

Саша ощутил неприятно знакомое по бывшей жене женское упрямство.

— Прости, Верочка, я не капитан Сильвер.

— Я тоже. Но нам нужно вместе пойти и рассказать в музее о соседке и ее находке.

— Они же замучают старуху. Чем она виновата? Ради Бога! Я сам ее еще раз расспрошу, запишу все и принесу в музей. Погоди пару дней.

— Хорошо, Саша. Но терять время нельзя.

«Ну и впутался!» — подумал Пашков.

«Впутался!» — повторил Пашков с досадой, вернувшись домой, но ощущал он уже нечто большее. Беспокоила не только досада на себя за наивный обман и несостоявшийся подарок. Появилось и другое. Конечно, предположение Веры о том, что нумизмат Валера, явный фанат с тараканом, появился в музее в поисках клада, Пашков отверг как бабский бред. «Поверьте женскому чутью!» Было бы у вас чутье, не было бы матерей-одиночек! Однако факт оставался фактом, он держал монету в руках здесь, а не в Германии, куда вывезли сокровища басилевса. До него монета лежала у Фроси в шкатулке, а еще раньше маялась в огороде у моста.

«Может быть, немцы хотели вырастить золотое дерево?» И Саша живо представил себе Буратино в эсэсовском мундире с лопатой на Захаровых грядках. Доводить факты до абсурда было свойством его воображения. Не выливаясь на бумагу, оно деформировалось, сжатое стенками черепной коробки, порождая нелепые фантомы: то демографический взрыв в троллейбусе мерещился, то вот длинноносый эсэсовец в огороде. А за деревьями крадутся лиса Алиса и кот Базилио в партизанских стеганках с автоматами. Тра-та-та! Бой.

«Бой», — повторил Саша и усмехнулся про себя, обнаружив источник очередного всплеска абсурдной фантазии. Доктор рассказывал о бое у моста и философствовал о бренности жизни и вечном металле. Этого, конечно, мало, чтобы найти клад. Тут нужна с вязь более конкретная, если только она вообще существует. Саша одумался и вспомнил о Моргунове.

Михаил Васильевич Моргунов был многолетним директором скромного заводика, выпускавшего метизы, то есть производственного назначения незамысловатые металлические изделия. Когда-то в юности ему довелось быть участником местного подполья, что и свело Моргунова с Сашей Пашковым во время работы над фильмом, где Михаилу Васильевичу пришлось выступить в роли неофициального консультанта.

За десять с лишним прошедших с той поры лет Моргунов, по правде говоря, успел подзабыть автора сценария и потому на его звонок откликнулся без особого удовольствия и радости, тем более что последнее время он находился в расстройстве чувств и мыслей.

Еще недавно Михаил Васильевич, отметивший пенсионный юбилей, но отнюдь не жаловавшийся на здоровье, вполне уверенно смотрел в обозримое будущее. Он твердо намеревался трудиться, пока позволят силы и возраст, и препятствий этому намерению не видел. План заводик давал, погоды в экономике не делал, и директор свое начальство вполне устраивал.

От завистников же Моргунова оберегала очевидная непрестижность «гиганта индустрии», как сам он называл в шутку подчиненное ему предприятие. Жизнь шла в русле давно сложившегося порядка вещей, хотя перестройка была уже объявлена и в застойные годы полетели первые камни, не поднимая, однако, поначалу большой волны.

Перестройку Михаил Васильевич встретил, как многие. Сначала, когда говорилось больше об ускорении, посчитал очередной, но полезной кампанией. «Нас если не подгонять, вконец обленимся…» Но время шло, и оказалось, кампанией не обойдется. То, о чем боялись думать, вдруг прорвалось во весь голос: жить по-старому больше нельзя, полвека возводимое здание, в котором каждый сверчок знал свой шесток, оказалось в аварийном состоянии, и спасаться было предложено каждому самостоятельно.

И этот призыв к самостоятельности Моргунов одобрил, и даже с большей радостью, чем отнюдь не новый призыв ускоряться. Отношение к системе и непосредственному начальству особенно сложилось у него давно. «Без них легче будет», — думал он, надеясь, что реформа снимет наконец путы изнурительной опеки, избавит от безнравственных отношений с министерскими клещами, что постоянно стремятся из тебя что-то вытянуть, заставляют идти на сделки с совестью, подносить мелкие подарки, оказывать услуги, кормить, льстить, докладывать неправду и все это якобы исключительно по дружбе, в интересах общего дела. Тысячи раз думал он о том, совместимо ли «общее дело» с полупреступной фальшью, которой оно обросло, как дно корабля тормозящими ход ракушками, но вот заговорили и об этом, и пожилой директор не мог не радоваться обещанным переменам, ожидая, что работать станет легче.

И он радовался, пока в один — нет, не прекрасный, а грустный для себя — день не понял, что будет не легче, во всяком случае, в ближайшие годы, а ему, Моргунову, гораздо сложнее, ибо как ни осуждал он прежнюю систему, но за десятилетия сросся с ней, как ни протестовала душа, выстрадал и приспособился жить «по правилам», которые, казалось, разработаны раз и навсегда. А они оказались временными, и теперь нужно, не теряя времени, освоить новые, которых толком никто еще не знает. И вывод напрашивался печальный.

Вот на каких размышлениях застал Моргунова звонок Александра Дмитриевича.

— Как поживаете, Михаил Васильевич?

— Перестраиваюсь, — ответил Моргунов, стараясь, чтобы голос его прозвучал бодрее, однако не получилось.

— Заняты, наверно, очень? По голосу слышу.

Время у Моргунова было, но встречаться с пишущим человеком, а Саша в его восприятии оставался именно таким, директору не хотелось. «Что он там писать затеял?»

— Зачем ты по мою душу?

— Хотел бы повидаться с вами.

— Чем же я могу быть полезен?

Пашков не нашелся.

— Знаете, это довольно деликатный вопрос.

Моргунов был человеком, который не мог отклонить деликатную просьбу. Он вздохнул.

— Заходи, коли так. На завод придешь или домой?

— Лучше домой.

Это Моргунову понравилось. Может, не о перестройке писать собрался?

— Давай. Часиков в восемь?

— Как вам удобно.

— Будем считать, решили.

— Спасибо большое.


Комната, в которой бывал Александр Дмитриевич в пору работы над сценарием, за прошедшие годы почти не изменилась. Видно было, что хозяин не приемлет капитальных перемен в быту. Жить в привычной обстановке ему удобнее и проще. Только диван и кресло были недавно перетянуты, пружинили, как новые, да люстра заменена ставшим модным старомодным абажуром.

— Ну, чем могу быть полезен? — повторил Михаил Васильевич, усадив гостя в кресло, а сам развернул стул от письменного стола и сел напротив.

— Как же вы перестраиваетесь, Михаил Васильевич? — спросил Саша, не решаясь сразу заговорить о кладе.

Моргунов нахмурился.

— Что тебе моя перестройка? Я не на главном направлении. Да и старый уже.

— Ну, со стороны старость ваша незаметна.

— Спасибо на добром слове. Чаю хочешь?

— Нет, спасибо.

— А водки не дам. Я, знаешь, человек законопослушный.

— Спасибо. Я и сам стараюсь, — слукавил Саша.

Директор улыбнулся.

— Стараешься? Ну-ну… Змий-то, он мужчина навязчивый. Да Бог с ним. Ты что ко мне? Если о перестройке писать задумал, я, брат, тебе не помощник. На болезни не жалуюсь, но морально устарел. Факт. Ухожу я, Саша.

Пашков удивился.

— Да что это они? Вечно у нас перегибы.

— А никаких, брат, перегибов. Сам резолюцию положил — освободить по собственному желанию в связи с моральным устарением и по случаю достижения пенсионного возраста.

— Не ожидал.

— Хм… Я и сам не ожидал. А вот присмотрелся к себе в свете новых задач и увидел то, чего раньше в суете не замечал… Некогда было. Крутился. Ты знаешь, сколько Госплан показателей спускал нашему брату?

— Нет.

— Тысяч пятьдесят. Это по стране, конечно. Но и на долю моего гиганта индустрии хватало, чтобы, с одной стороны, мотаться, а с другой — жить спокойно. Понимаешь?

— Не совсем.

— И немудрено. Тут целый университет пройти требуется. Чему я обучился? Крутился как белка в колесе. Изо всех сил. А колесо-то все на месте. Но меня это не касается. Мне сказано — крутись, и все дела. Вынь план и положь. Желательно на процент-два с перевыполнением. Зато больше думать ни о чем не надо. Ты через мой двор заводской ходил? Сколько там метизов, и кучами, и штабелями, видел? Конечно, я заинтересованный, чтобы их вывезти, двор освободить. И только. А вот куда их повезут, нужны они кому или нет, это меня уже мало трогает. Так-то вот, дорогой. Мое дело их сделать и от поставщиков для этого все необходимое выбить и получить. Давай, и точка, план горит. И их-то дела меня тоже не больно волнуют. Привыкли мы, Саша, жить по приказу — делай, что тебе сказано. Приказ начальника — закон для подчиненного. По-боевому, по-фронтовому. На фронте приказано взять высоту, вот и берешь, не считаясь с потерями, хотя и не знаешь всего замысла командования. Но там другое знаешь — взял высоту, она твоя, а у противника одной высотой меньше стало; значит, мы вперед идем, а он отходит. А в моих атаках я и предположить не могу, сдвинулись мы с места, если я сто два процента дал, или на месте топчемся, зря металл извели. Может, и не на прогресс я работаю, а на металлолом? Вот как… — Моргунов развел руками.

Александр Дмитриевич возразил:

— Ну, тупики наши сегодня очевидны. Но теперь…

— Погоди! — остановил Моргунов. — Я тоже газеты читаю и в совещаниях участвую, где умные люди вчера одно нам говорили, а сегодня совсем наоборот. Только чувствую, что я лично наоборот не смогу.

— Да ведь это наоборот — не назад.

— Понимаю, понимаю. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Им там, на мостике, поворачиваться легко. Потому что их дело — распорядиться. И пошла команда вниз, с палубы на палубу, а на каждой люди, никем пока не обученные, а в трюме вообще черт-те что творится, сплошь балласт. Вот и выходит: одно дело — скомандовать «право руля», а другое — чтобы каждая шестеренка сработала.

— Неужели вы в себе не уверены? Вас ведь хвалят постоянно.

— Хвалят! За то, что я научился безотказно работать по-старому. Ну что, Саша, если откровенно, мой завод представляет? По технике — преданье старины глубокой. У нас еще немецкие трофейные станки работают. И, между прочим, тянут. Благо, продукция элементарная. Что от нас требовалось, мы и без компьютеров на-гора выдаем. А программное управление знаешь какое? Подхожу к токарю и говорю: «Не подведи, Михеич, конец квартала!» Вот такая программа. И Михеич не подводит. Есть у меня несколько совестливых людей. Понимают. Ну, рвачи есть. Им говоришь: «Нужно!» А он: «Гроши на бочку!» Приходится маневрировать. Понятно, алкаши есть. «Ну, сукины дети, на календарь смотрите? Спуску не будет». — «Даты что, Михал Васильич! Ты нам отец родной. Мы тебе уважаем…» А уважают за то, за что и не требуется уважать, потому что на прогулы сквозь пальцы смотрю, бутылку в цеху не замечаю. Знаю: когда потребую, напрягутся. Других-то где возьмешь? Ну, женщины. Тем послабления нужны. Когда с работы отпустить, когда с садиком помочь. Короче, весь свой контингент я не хуже американского психоаналитика знаю. Вот и пашу, то есть кручусь до поры, потому что сейчас совершенно неизвестно, нужна ли моя продукция, заказчики-то на хозрасчет перестраиваются. А мы? Может, нам лучше вообще закрыться и не мозолить глаза туристам в центре города, не дымить под домами, которые уже выше нашей трубы поднялись? А может, и нет… Вот в Японии, говорят, мощные фирмы успешно с кустарями сотрудничают, слыхал такое?

— Читал.

— Видишь, выходит, не одни флагманы прогрессом ворочают.

— Переходите и вы на японский метод.

— Да какой с меня японец! Ты читал, как в мандариновый колхоз японец приезжал? Спросил первым делом, сколько листьев на дереве на один мандарин приходится. Все и обалдели. Кто у нас листья считать будет? Мы-то и самих мандаринов сосчитать толком не можем, нам гноить их легче. Потому нам и нужен Госплан и министр командир со своими подгонялами, а на месте еще такой пушенный человек, как я, главноуговаривающий — не подведи, ребята… Нет, брат, думаю я правильно, пора демобилизоваться.

— А я так не думаю. У нас сплошь и рядом — хороший уйдет, плохой останется.

— Тоже верно. Но теперь и эти понятия: хороший — плохой скорректировать придется. Вот я сказал тебе — рвачи. Для меня тот, кто хорошо работает, а денег лишних не просит, человек хороший, а если он готов работать, скажем, на двести рублей больше, а с меня за это сотню требует, я на него уже с холодком смотрю; значит, он о своем кармане больше общего блага печется. Так меня выучили, так воспитали, что общее благо бескорыстным должно быть, так я и старался всю жизнь, хотя давно понять не могу, представить, что же это за общее благо, если я женщине в цеху плачу меньше, чем сапоги, которые надеть не стыдно, стоят. Вместо общего блага у меня, Саша, в крови один план пульсирует, а мысли гоню. Любые мысли гоню, указаний жду и разъяснений. Так, может, лучше в парке газеты почитывать, а новое дело своей инерцией не тормозить?

Моргунов промолчал.

— Вот так я о собственной перестройке размышляю. А у тебя, значит, с ней все ясно? Свою-то ты позицию определил?

— Нет, к сожалению.

— Не веришь?

— Ну, если не верить — как жить? Пока больше читаю. Пытаюсь разобраться.

— «Мужики и бабы» роман прочитал? Как труженика на селе извели?

— Прочитал.

— Отцу бы моему почитать… Да уж поздно. Многое у нас поздно делается. Не от японцев мы, Саша, отстаем, от себя, от своих людей лучших, от мыслей, от ума своего, от труда своего… Эх, елки-моталки!

— Отец ваш тоже пострадал?

Михаил Васильевич поколебался.

— Про отца, Саня, я долго не знал ничего… — «Саня» вместо «Саша» прозвучало мягко, доверительно. — Мать мне говорила, бросил он нас. И плачет, конечно. Ну, я понимал это, как положено, — бросил, ей и обидно. Утешал глупо: «Чего убиваешься! Не стоит он твоих слез». А она еще больше плачет. А потом, когда уже не было его на свете, рассказала правду. Они в селе жили, когда я родился. Ну, отец зажиточным считался. Очень уж трудяга большой. Ведь он, да и другие, никого не эксплуатировал. Да и как? Наемный труд запрещен был, земли тоже нигде не прикупишь, государственная, значит, трудом только. За то и революцию защищал, чтобы землю получить и трудиться. Ну а потом, сам знаешь, что началось. Труженик в кулаки попал. А тут еще на отца кое-кто из властей зуб имел, потому что не поднимал руку, как мартышка, за всякую дурость. Короче, решил он так. Развод нам дать, чтоб уехали. Другого пути не нашел. Говорил матери… Да что я рассказываю… Хочешь, я тебе бумагу покажу? У нас же к бумаге всегда веры больше.

— Что вы, Михаил Васильевич!

— Шучу, Саня, хоть и не до шуток.

Моргунов повернулся на стуле, полез в ящик стола и сразу, не роясь, достал пожелтевший конверт и лист, потертый на сгибах. Видно, не раз перечитывал его и держал под рукой.

— Я тебе вслух, а то не все разборчиво. Отец-то не шибко грамотный был.

«Родной мой сын Михаил!

Нужно, чтоб ты знал правду, потому что без правды жить нельзя. Кто живет не по правде, тому плохо, сколько бы он власти ни имел либо денег. А еще важнее знать правду об родителях, кто и что за люди они. Твой отец человек честный, и все, что мать тебе расскажет, верь. Такая у нее беда вышла непоправимая, что ты при живом отце сиротой вырос.

Так, сынок, случилось, что местному крестьянину, который Советскую власть завоевал, а Красная Армия из нашего брата, солдата, что с империалистической войны пришли, чтоб мир и землю, что помещики-эксплуататоры пользовались, получить, сломали жизнь те, что себя коммунистами назвали, а сами народу на хребет сели. Не понравилось им, что жить мы хорошо стали, позавидовали и, чтоб власть свою затвердить, решили нас, хлеборобов, под корень пустить, несмотря на все боевые заслуги и трудовой пот. Что было делать, раз я видел, что участь моя была уже в ихней конторе решена и подписана. Один был выход, тебя спасти, выгнать вас с матерью из дому и развод сделать, что по тем временам было легко, хошь сходись, хошь расходись, а в церкву, где мы с матерью венчались, наш трудовой хлеб свозили и ссыпали. Ну, думал я, сын, что биографию твою сохраню, чтоб в анкетах твоих слова «кулацкий сын» не было, а было — «отца не знаю, бросил в младенчестве». Но поверь, жизнь я тебе сберег, потому когда нас, раскулаченных, на снег с эшелона выкинули, многие дети померли, и ты мог помереть.

А теперь ты живой и, знаю, хорошее положение занимаешь, а я вот при смерти нахожусь, потому что от тяжелой жизни рак у меня образовался. Но я доволен, что так сделал, и тут меня люди уважали, потому что и на здешней холодной земле трудились так, что и здешнему народу пользу принесли. А прожил я тут жизнь один, чтобы вам с матерью верным быть. Так считал по совести. Это мое письмо пусть она тебе после смерти моей отдаст, чтобы ты ошибку не сделал, меня не искал да не признал, потому что повредить себе всегда можно.

Прими мое родительское благословение и пожелание долгой жизни и не сомневайся, что отец у тебя не враг и не преступник, а губителям нашим по их делам воздастся.

Долго душа моя по вас болела, но скоро уже отпустит, и хотя я неверующий, потому что много небожеского в жизни видел, но, может, там когда и встретимся.

Родитель твой Василий Моргунов».

Саша слушал, опустив голову.

«Дерьмо я, а не литератор. Второй раз поражает меня этот человек. Когда-то неожиданной любовью, теперь еще одной трагедией своей жизни, а я все вижу толстяка-добряка районного масштаба и ничего в нем угадать не могу. Что же я написать способен, если личность такого человека разглядеть не могу! Где же у меня творческое зрение, анализ, художественное чутье? Бездарность я серая…»

— Не знаю, что и сказать, Михаил Васильевич. Жизнь часто любые литературные домыслы превосходит. Может быть, вы и правы, что уйти хотите, достаточно на вашу долю выпало.

— Я по сравнению с отцом жизнь прожил благополучную, — возразил Моргунов. — Недавно побывал я на могиле его. В самом деле от рака умер. В больнице в Братске. Но люди из села, где он жил, забрали, в шугу на барже привезли, похоронили на сельском кладбище. Уважали его, крест на могиле поставили. За могилой присматривают… Вот так, Саня. Хороших-то людей много.

— Только видим их плохо, — сказал Саша, угнетенный собственной мыслью.

Не зная ее, Моргунов кивнул согласно:

— Верно, не те на виду мельтешат. Недавно мне у одного прораба по строительным делам пришлось на дому побывать. Квартира — дворец, паркет хоть в Эрмитаж стели. Прикинул я его расходы, что ж получается? Такое богатство только бесплатно получить можно. Ну зачем ему перестройка, скажи на милость? Да он все свои машины, все бульдозеры, экскаваторы, всю технику поперек дороги поставит, чтобы свой паркет защитить… Но есть ведь, Саня, много людей еще и промежуточных, сбившихся, которые не знают, как жить. Душа одно подсказывает, а жизнь в другую сторону тянет. Вот и двоится человек, троится. На собрании один, в семье другой, а с собутыльниками третий. Вот кого выручать надо. Мне, знаешь, плевать, что за границей сейчас компьютеров больше. Они, между прочим, тоже заводская продукция, и кланяться перед ними не стоит. Это дело поправимое. Людскую суть обрести нужно, вот главное. Разобраться наконец, зачем кровь проливали, зачем на снегу мерли, зачем голодали, зачем врали себе красивыми словами — вот что уяснить нужно. Эх, Саша, — одернул вдруг себя Михаил Васильевич, — долгий этот разговор, а зачем ты пришел, я так и не узнал еще, заболтался.

Александру Дмитриевичу снова стало неловко. «Писатель-кладоискатель»! Он пожалел, что пришел, но деваться было некуда.

— Да я пришел… Я все в прошлом роюсь.

— Что ж выкопал?

— Пока ничего, — усмехнулся Саша случайной игре слов. — Спросить хотел у вас как у бывшего подпольщика…

— Ну, мое подполье мы давно перекопали…

— Все-таки. Вы знаете о нападении на железнодорожный мост?

— Кто ж про него не знает?

— Хорошо знаете?

— Плохо.

— Плохо? Как же так?

— Это нападение произошло в самом начале, только немцы пришли. Подполья настоящего тогда еще не было. На мост окруженцы вышли. Наши-то многие попадали в окружение. Ну и пробивались как могли. И урон нанести старались. Вот и рванули мост. Но без нас.

Саша огорчился, но он знал, что Михаил Васильевич предпочитает недоговорить, чем сказать лишнее, и потому решился пойти дальше.

— А можно еще вопрос?

— Конечно, Саша, о чем разговор!

Как только они перешли на общие темы, он уже «Саня» не говорил.

— Вы слышали о «кладе басилевса»?

Моргунов как-то непонятно сдвинул брови.

— А ты что слышал?

Пашков удивился. Встречный вопрос был не в характере директора, человека открытого.

— Простите, Михаил Васильевич, кажется, мой вопрос вас затруднил?

Директор тронул пальцами затылок.

— Верно. Есть одна закавыка. Но, думаю, делу она не помешает. В чем суть-то дела? Клад-то, я слышал, пропал.

— Да, клад был до войны гордостью музея, ценностью мирового значения. Тогда подобных находок насчитывалось редкие единицы. Ну, немцы, естественно, упустить такую ценность не могли и вывезли клад в Германию. Это вы знаете…

Моргунов кивнул неопределенно.

— Короче, клад постигла участь «Янтарной комнаты». Он исчез, никаких следов после войны в Германии не обнаружилось. И вдруг совершенно случайно один мне почти незнакомый человек как-то странно связал в разговоре бой у моста и судьбу клада.

— Что за человек?

— По его словам, участник боя.

— Интересно. И что же он рассказал?

— К сожалению, толком он ничего не сказал.

Моргунов попросил с заметной заинтересованностью:

— Будь добр, поясни. Как возник ваш разговор? Почему про клад заговорили? Почему бой вспомнили?

«Он что-то знает, факт», — почувствовал Саша.

— У моей матери, Михаил Васильевич, есть соседка. Старушка. Они живут в старой коммунальной квартире, и там же еще один старик, тоже одинокий. Живут бедно, говядину на рынке не покупают. Недавно старушка показала мне старинную монету и предложила сдать в музей.

— Сдать или продать? — уточнил Моргунов.

Пришлось отвечать.

— Эта Евфросинья Кузьминична человек очень порядочный, старая трудовая женщина, она просила хоть несколько рублей, у нее брат был в больнице.

— И ты продал?

— Нет, купил. Монета показалась мне ординарной. Много в музее за нее дать не могли. Ну а мне, вы уж поймите меня правильно, нужно было сделать подарок близкому человеку на день рождения.

Тут он приостановился.

— Ты и подарил монету? Женщине, как я понимаю.

— Да. Но соседке я заплатил сколько мог.

— Не сомневаюсь, что ты ее не обидел, хотя она более правильно мыслила. Ну а дальше что?

Называть Веру Пашкову не хотелось. Да и нужно ли говорить о том, что именно она узнала о принадлежности монеты к кладу? Тогда и Валеру придется вытаскивать. А зачем он Моргунову? Сейчас главное важно.

— Не буду растекаться по древу. Соседкин брат умер и оставил ей дом. В огороде этого дома она и нашла монету. Давно еще, сразу после войны.

— Это точно?

— Конечно. Вам в самом деле интересно?

— В самом. Говори, говори!

— И вот на поминках случайно в разговоре выяснилось, что третий сосед, бывший хирург, оперировал во время боя за мост покойного Захара.

— Хозяина дома?

— Он был тогда путевой обходчик.

— Обходчик? — откровенно удивился Моргунов. — И был ранен в бою? А умер только сейчас?

— Я же говорю. С неделю…

Михаил Васильевич сдвинулся на стуле вперед.

— Выходит, обходчик неделю назад умер? — повторил он, с непонятной для Саши настойчивостью интересуясь судьбой «почтенного Захара».

— Какое это имеет значение?

— Сам судить будешь. Сейчас я тебе расскажу кое-что. И покажу, пожалуй. Но начать придется с предыстории…

Несколько лет назад Михаилу Васильевичу Моргунову случилось поехать в министерство. Разумеется, ездил он туда и раньше, и позже, но всегда поездки эти воспринимал как обременительные, ненужные и унизительные. «Гигант индустрии», на котором несколько десятков человек изготовляли стандартную продукцию, вполне мог бы обойтись и без столь высокой опеки.

Однако в столице существовало многоэтажное здание, где сотни людей, из которых можно было бы укомплектовать не один заводик, подобный мини-предприятию Моргунова, оградившись стеклом и бетоном, небедно кормились, имитируя полезную деятельность, а фактически всемерно мешали делу, месяцами рассматривая бумаги, вместо того чтобы решить простой вопрос в течение нескольких минут телефонного разговора. Люди эти прекрасно понимали, что, решая вопросы быстро и по-деловому, они не только ничего не выиграют для себя лично, но даже поставят под удар уютное существование в импортных креслах за полированными столами-самобранками.

Напротив, их низовые подчиненные в отличие от вышестоящего управляющего аппарата в быстром решении вопросов были кровно заинтересованы. Вдоволь намордовавшись и ничего не добившись на месте, они собирались и ехали, чтобы «решить наверху». По опыту они хорошо знали, что заинтересованному от незаинтересованного добиваться всегда трудно, и ехать нужно не с пустыми руками. Понятно, объемы и формы их «признательности» зависели от важности проблемы, но это вовсе не означало, что малым просителям приходилось легче. Так, один коллега Михаила Васильевича, приглашенный приехать в пятницу, чтобы решить вопрос в понедельник, ослушаться не посмел, поил, несмотря на подорванное здоровье, два дня нужных людей в интересах дела, а утром в понедельник скончался, как говорится, сгорел на боевом посту.

После этого печального события Михаил Васильевич решил, что с него хватит, хотя и понимал, что в мире действует закон сохранения, а в данном случае расходования энергии, согласно которому он потеряет здоровье, ходя из кабинета в кабинет с пустыми руками, гораздо больше, чем просители желанные, и может свалиться со стула в приемной с таким же успехом, как и покойный коллега в гостиничном номере.

Но Моргунов был упрям. Он глотал успокаивающие таблетки, массировал под пиджаком грудную клетку и, подавляя желание сказать все, что думает, доказывал очевидные вещи равнодушным людям, в глазах которых выглядел глупым и бесполезным периферийщиком. Однако, убедившись в его непробиваемом упрямстве, кое-что ему все-таки пообещали — что сделаешь с тупарем! — и Михаил Васильевич покинул большую контору измотанным, но не без результата. А главное, унизительная процедура осталась позади, а из трудностей он, как не раз уже бывало, выпутается, хотя на бумаге и придется что-то подтасовать, чтобы отвязаться от лжецов, живущих видимостью жизни и постоянно занятых искажением ее сути, воздвигнувших свои «бумажные» комбинаты, чтобы отравлять среду нравственную не меньше, чем комбинаты химические среду природную.

До отъезда еще оставалось время, и Михаил Васильевич, присев на скамейку в ближайшем сквере, задумался, как использовать оставшиеся часы. Честно говоря, после министерских «деловых игр» Моргунова не тянуло ни в театр, ни на модные выставки. Сердце нуждалось в живом общении, накипело на душе немало. Но где найдешь в этом деловом городе собеседника, чтобы понял, чтобы не промелькнуло у него в глазах — «с луны ты свалился, что ли, старый чудак!». Он перебрал в голове местных знакомых, но к одним идти с бутылкой нужно было, другие жили в вечной замотке, третьи… И тут как ударило: Лаврентьев!

Не видел он Лаврентьева еще со времен киносъемок, хотя адрес его и телефон записаны были в книжке. Много раз собирался Михаил Васильевич позвонить, встретиться, но так до сих пор и не решился. Останавливало прошлое Лаврентьева. Простоватый на вид Моргунов был человеком чутким и интуитивно подозревал, что кроется в этом прошлом нечто тревожное, существуют «закрытые зоны», куда Лаврентьев не хочет или не вправе впустить, и поэтому новая встреча, возможно, и не очень-то порадует бывшего разведчика. И еще саднило вопреки разуму — ну, конечно, не мог он спасти Лену, раз не спас, а все-таки…

Сейчас, однако, Михаила Васильевича обуревали не воспоминания, хотелось поделиться сегодняшними переживаниями с человеком понимающим, спросить: да что ж это на нашей крови замешали? Почему нынешние благополучные такими пустыми, алчными и бездушными выросли, почему бездельники и хапуги убеждены, что они умнее честного и работящего?.. Михаил Васильевич прекрасно понимал, что Лаврентьев скажет то, что и сам он видит и знает, но ведь взволнованному человеку важнее высказаться, чем получить ответы, и он решился.

Конечно, Михаил Васильевич знал, что в Москве без звонка появляться не принято, и этот обычай понимал и разделял, но так уж оказалось, что, заглянув в записную книжку, он обнаружил, что нужный дом совсем рядом, буквально в квартале от той скамейки в скверике, где присел он отдышаться от ведомственных треволнений. Звонить практически не имело смысла, другого времени для встречи у него не было, он мог зайти сейчас или уж в следующий приезд.

«Рискну, — решился Моргунов, — пан или пропал, если застану, видно будет, вовремя зашел или помешал, тогда извинюсь…»

И, поднявшись со скамейки, он перешел ближнюю улицу и оказался у хорошего московском дома добротной постройки, удачно вписавшегося в ряд старинных зданий.

Чистый лифт неторопливо провез Михаила Васильевича между высокими этажами и остановился на площадке, где находилась нужная ему квартира. Но тут возникло сомнение. На всякий случай Моргунов еще раз справился в записной книжке, не ошибся ли? Из-за двери слышался малопонятный гвалт и истошный вопль маленького ребенка. Вопль и подтолкнул Моргунова нажать кнопку звонка, будто его позвали на помощь.

Наверное, он нажал на звонок слишком энергично, потому что дверь сразу распахнулась рывком, без вопроса, без цепочки, и Михаил Васильевич увидел то, что меньше всего ожидал увидеть в квартире Лаврентьева, — молодую женщину в купальнике и резиновой шапочке, с которой по щекам сбегали струи воды.

— Извините, — пробормотал Моргунов.

— Заходите, — нимало не смутилась женщина и, повернувшись спиной, бросилась по прихожей к двери, за которой, видимо, находилась ванная.

У Моргунова мелькнула мысль, что он прервал ее купание и теперь она спешит укрыться и переодеться. Но в прихожей толкалось еще несколько молодых людей, легко одетых и заглядывающих в ванную, откуда послышался голос:

— Давай, давай!

И тут же вновь благим матом завопил ребенок.

В полном недоумении Моргунов, на которого никто не обращал внимания, тоже направился к ванной, хотя и счел уже, что попал не по адресу и все малопонятное, что здесь происходит, никакого отношения к Лаврентьеву иметь не может. Однако с адресом следовало уточнить, и он подошел к молодым людям.

— Во дает! — сказал, улыбаясь ему, бородатый парень в шортах и охотно подвинулся, давая возможность Моргунову увидеть происходящее.

Он не удержался и заглянул.

Внутри другой парень, в очках, держал в руке, опустив в воду, крошечного младенца. Младенец был не то что красный, но уже синюшного оттенка. Он заливался отчаянным ревом.

— Что это? — спросил Михаил Васильевич в полном недоумении.

— Плавать учится, — ответил бородатый, по-прежнему улыбаясь, но уже несколько снисходительно, уловив в новом госте провинциальную ограниченность. И другие посмотрели приблизительно так же. Моргунов огляделся. Дверь в жилую комнату была открыта, на столе стояли полупустые винные бутылки, закуска.

— Не рановато ли?

Все расхохотались, было заметно, что в отличие от младенца его учителя успели согреться.

— Вот вы, например, плавать умеете?

Выросший у моря Моргунов кивнул.

Но бородач, окинув беглым взглядом его грузную фигуру, не поверил.

— Умеете?

Он снова кивнул и снова вызвал смех. Всем было весело.

— По-топориному?

Моргунов не нашелся, что ответить. А бородатый произнес назидательно:

— Потому что вас вовремя не научили, а потом поздно было, и вот результат: к старости излишний вес, преждевременные болезни.

— У меня? — удивился годами не бравший больничный лист Моргунов.

— Ну конечно, — охотно пояснил бородатый.

— А у него не будет? — показал Михаил Васильевич на младенца, которого наконец завернули в пеленку.

— У него не будет. Если родители не расслабятся. А то и сейчас встречаются сердобольные. Детского крика не выдерживают.

«Сердобольные… Это значит те, у которых сердце болит за своих детей…»

— Жестче нужно быть, жестче! Соответствовать жизни, — продолжал бородатый любимую, видно, тему. — Рвать вперед!

— Другие-то тоже будут стараться, — возразил Моргунов.

— Вот именно. Кто кого!

Моргунов хорошо представлял себе, что значит «кто кого». Но тогда понятно было, кто и кого. А теперь кого? Вот этот бородач этого очкарика? За то, что того с месяца в ванне не закалили?

— А если простудится?

Бородатый пояснил. Правда, он сначала оглянулся и понизил голос, чтобы мать ребенка не услышала.

— А как раньше? Рожает баба десять, пятеро остаются. Но живут, как Каганович. Если нужно, и Христа Спасителя в порошок!

Отставший от жизни директор понял, что столь убежденного оппонента ему не одолеть.

— Я, собственно, квартирой ошибся.

— А вам кого?

— Лаврентьева я ищу, Владимира Сергеевича.

— Дарья! Выдай информацию.

И отошел сразу, наверное, не желая участвовать в передаче негативной информации.

Дарьей оказалась та самая молодая женщина, что открывала дверь Моргунову. Она успела накинуть короткий халатик, но мокрую шапочку еще не сняла.

— Вы разве не знаете? Он умер.

Михаил Васильевич растерялся.

— Как же так… Он же молодой… — пробормотал Моргунов, начисто забыв, что Лаврентьев был старше его, хотя, конечно, и помоложе Кагановича. — Как же это? Когда?

— Давно. Несколько лет. Не помню точно. А вы кто?

«Разве расскажешь!»

— Встречались мы… Во время войны. Моргунов моя фамилия. Вы тут живете?

— Я жена его племянника. Но мужа нет сейчас. Он в Афганистане.

— Извините, до свиданья. Не знал я, не знал…

Он повернулся и шагнул неловко, стараясь обойти лужицу на полу. На этот раз никто не засмеялся. Его ухода ждали молча, то ли сочувствовали, то ли излияний ненужных опасались.

— Моргунов! — проговорила вдруг Дарья вслед Михаилу Васильевичу. — Погодите!

Тот остановился.

Дарья стянула с головы шапочку и тряхнула светлыми волосами, будто это движение могло помочь ей вспомнить что-то неясно промелькнувшее в памяти.

— Постойте. Мне ваша фамилия знакома. Сейчас вспомню. Моргунов. Моргунов… Вспомнила! Андрей! Дай стул.

Очкарик притащил из кухни белый табурет.

— Точно! — порадовалась своей памяти Дарья. — Он вам письмо оставил. Когда мы поженились, я в его бумагах видела. Кажется, на антресоли.

Вскочив на табурет, она приподнялась на цыпочках и вытащила пыльную папку.

— Здесь!

Дарья дернула шнурки, распахнула папку, и там прямо сверху Моргунов увидел конверт со своей фамилией, именем, отчеством и адресом.

— Вам? — спросила Дарья. — Вот видите! Здорово получилось?

Михаил Васильевич так не считал; по его мнению, письмо с адресом должны были в ящик опустить, а не засовывать на антресоль, и хотел было уже сказать об этом с досадой, но увидел, что конверт распечатан и пуст.

— Где же письмо?

— Не знаю, — пожала плечами Дарья. — Мы не вынимали. Ох! Посмотрите, он же не заклеен. Значит, нету письма. Видите? Потому и не послали.

В самом деле, заметно было, что конверт не запечатывался, был только подготовлен, чтобы вложить письмо.

Дарья смотрела с сочувствием.

— Послушайте! А может, оно в бумагах? Возьмите их, а? Тут о войне разное. Вам, наверно, интересно будет…

Так нежданно-негаданно попали в руки Моргунова бумаги Лаврентьева, и теперь следовало пояснить Пашкову, кто же был этот человек и что в его записях может оказаться полезным для Александра Дмитриевича. Правда, предстояло в этом объяснении кое в чем повиниться, но Михаил Васильевич преодолел колебания. «Лучше поздно, чем никогда», — подумал он, испытывая, однако, некоторую неловкость.

— Ты, Саша, помнишь, когда твою картину снимали, был здесь в городе с нами недолго один человек, приезжий… Такой не по годам моложавый… Он тут вроде бы случайно оказался твоему режиссеру соседом по номеру в гостинице и как-то с вами в ресторане обедал, когда ты меня привел. Помнишь?

Саша помнил, помнил и то, что режиссер этого человека ценил как германиста, но тот быстро исчез, уехал, и больше никогда Саша о нем не слышал.

— Да, внешне я представляю его, но не больше, даже фамилии не помню.

— Фамилия его была Лаврентьев. Он умер.

— Умер?

— Да.

— Разве вы его знали? Вы же его в ресторане впервые увидели!

— Не совсем так. Меня с ним, Саша, можно сказать, жизнь три раза сводила. Первый раз в войну, потом вот на съемках и еще после смерти его.

— Когда? После?..

— Да-да, представь, можно и так сказать.

И Моргунов, поднявшись, подошел к книжному шкафу, отпер дверцу, найдя на колечке с брелоком нужный маленький ключик, и достал папку с бумагами.

— Вот это третья наша встреча. Печальная. Папку эту мне племянница его передала. Тут записки некоторые, мысли, размышления… Тебе как пишущему человеку это любопытно будет, я думаю, как и чем человек на войне жил. Есть тут и по твоему вопросу, хотя немного.

Саша еще не понимал.

— Да кто ж он был, этот Лаврентьев?

Моргунов покачал головой.

— Был он самый для вас тогда необходимый человек и в то же время бесполезный.

— Что за загадки, Михаил Васильевич?

— Есть и отгадка. Необходимый, потому что он именно и работал в здешнем гестапо.

Обухом по голове — вот чувство, которое испытал Пашков, услыхав эти слова. Живой герой и участник сидел с ним за одним столом, слушал их дилетантские споры, усмехался наивности, незнанию и самоуверенности и прихлебывал боржоми из бокала!

— Ну а режиссер? Он как же?

— И режиссер не знал. Никто не знал, кроме меня.

— Но как же вы!..

— Понимаю, Саша, понимаю. Но я тебе сказал только что — был он для вас и бесполезный человек, потому что если б вы снимать стали, как он знал и видел, никто бы вашу картину на экраны не выпустил.

— Сейчас бы вышла!

— Сценарий бы даже не утвердили.

— Вы так с ним решили?

— Решили, что в твоем сценарии вреда нет и вмешиваться в работу вашу не стоит.

Саша был ошеломлен и возмущен так, что не мог сдержаться.

— Слушайте! Да вы понимаете, что говорите! На кого ж нам беды наши валить, если два участника, знавшие правду, сидели с нами за столом, боржом прихлебывали. И всю мою выдумку, вранье, чушь не только не разоблачили, но и одобрили молчаливо! На кого ж нам жаловаться, что двоедушие, что лицемеров, карьеристов, наркоманов вырастили! На кого?

Моргунов провел ладонью по черепу.

— Спорить с тобой не буду. Видать, всякому овощу свое время. Не шуми. По тем временам и у тебя правды немало было.

— И мы этой кормовой свеклой людей кормили! Да вы понимаете, что вы не только зрителям, вы и мне страшный вред принесли. Лучше бы запретили сценарий, лучше бы на полку, так я бы себя человеком чувствовал.

— За правду пострадавшим?

— А хотя бы! А так что вышло? Пустоцвет! И картина, и я…

В эту минуту Саша совсем не помнил, что пострадать ему за правду все-таки пришлось, и не расцвел он от этого, а может быть, тогда именно в пустоцвет и превратился. А может быть, и то и другое опустошило и выхолостило.

— Ну, не загибай, ради Бога, не загибай. Хотя есть в твоих словах правда, есть. Сейчас-то у нас правды хоть пруд пруди. Но одно дело ее, любезную, задним числом по телевизору сообщать, а совсем другое — на душе носить, да еще втайне. Такая правда горькая и опасная. Вот я тебе про отца сегодня рассказал. Ты слушал, понимал, сочувствовал. А десять лет назад понял бы? Возможно. Ты парень порядочный. Но тем более, какое я право имел в то время правдой этой обременять тебя?

— Не согласен я с вами, Михаил Васильевич, — сказал Саша спокойно уже, но с горечью.

— Спасибо, что так думаешь. Твое дело правду любить, мое — на чужие плечи не перекладывать. Но мою бы ты понял, а вот лаврентьевскую — не знаю. А уж кинозритель наш, на кормовой свекле, как ты заметил, взращенный, и вовсе в тупик бы стал. Я так думаю. Но ты сам разберись. Он об этом пишет — не каждый человеческий поступок можно общим судом судить, есть такое, за что сам до последнего дня отвечаешь. Почитай, короче. А сейчас я про твой клад найду. Ты кладом-то интересуешься?

— Да, конечно, — кивнул Пашков слегка. Интерес к кладу казался ему сейчас мелким, незначительным. — Что там о кладе?

Моргунов нашел нужную страницу.

— Маловато. И противоречит твоим сведениям. На вот, взгляни.

— «Клад басилевса». Был спрятан в подвале между музеем и госпиталем. Анонимный донос. Почему? Клад был изъят и отправлен в рейх. Прорыв окруженцев. Последний вагон упал с моста в реку. Клад тщательно искали, но не нашли. Путевой обходчик расстрелян, дом сожжен».

— Все?

— Все. Он часто так пунктирно записывал. Может быть, развернуть собирался. Но не успел. Однако, выходит, клад не вывезли.

Саша старался правильно оценить неожиданное свидетельство.

— А обходчик, говоришь, жив?

— Не понимаю, — развел руками Пашков.

— В гестапо вряд ли ошиблись, — заметил Моргунов. — Я эту организацию не понаслышке знаю. А что хирург думает? Ты сказал, что он бой у моста с кладом завязал?

Саша чуть покраснел. Пухович ни за столом, ни у себя ни слова не произнес о кладе. О кладе разговор только у Веры возник. А он, не желая называть Веру, взвалил все на Доктора! Но Саша не собирался врать. Он подразумевал, что заговорили о монете сначала на поминках, и Доктор вроде бы оказался в начале цепочки, что к Вере и кладу вывела.

— Я неточно выразился, Михаил Васильевич. Хирург не говорил о кладе. Только о том, что монету там нашли, где Захар был ранен.

— Прости, Саша, но ты-то, ко мне придя, о кладе спросил, что я о нем слышал? Выходит, ты знал, что монета из клада. Не пойму что-то.

Пашков мучился. Не хотел, а соврал и запутался. Что же сейчас делать? Вот тебе и правда! Даже с малой трудно. Но если Моргунов, честнейший человек, с бывшим разведчиком отстаивают право молчать до поры, почему у него таком права нет?

— Михаил Васильевич! Дорогой! Я не зря к вам пришел. У вас доказательство, что клад не в Германии. Спасибо вам огромное. Мои факты, к сожалению, слабее! Вот вы десять лет молчали, прежде чем я о своей картине правду узнал, что копейка ей цена. Не хочу больше дураком выглядеть. Дайте мне хотя бы десять дней, чтобы разобраться с монетой. Сама по себе это ничтожная часть клада. Меня с ней на смех поднять могут. Необходимо уточнить кое-что предварительно, чтобы мне поверили.

— Тут, Саша, делом государственным попахивает.

— Тем более, Михаил Васильевич. Я к вам обязательно еще приду, расскажу, что узнаю, посоветуюсь, возможно.

— Ну, уж раз втянул меня в такое дело, заходи, рад буду.

«Кажется, я слишком много обещаю за последнее время», — самокритично подумал Александр Дмитриевич, покидая Моргунова, и тут же вспомнил, что еще пообещал и Дарье поехать показать дом Захара. Но вспомнил без досады. «Поеду, проветрюсь, авось придет в голову что-нибудь полезное».


До владений «почтенного Захара» проще всего было добираться электричкой, хотя сам дом давно уже числился в городской черте. Встретились они с Дарьей на центральном вокзале, и она сразу же раздражила Александра Дмитриевича слишком откровенной, по его мнению, мини-юбкой в обтяжку. И хотя он не высказал осуждения вслух, Дарья его поняла и засмеялась.

— Кажется, вам мои туалеты не по вкусу?

— С чего вы взяли?

— Спасибо. Значит, мне показалось.

Дарья удобно расположилась в полупустом вагоне напротив Пашкова и перекинула ногу на ногу.

— Вы, мужики, чудовищные лицемеры. Почему я должна прятать красивые ноги? Ведь красивые? Разве я не права?

— Как всегда, вы правы. Но я уже не ценитель.

Она скользнула оценивающим взглядом.

— Бросьте! Вы еще в форме.

— Если ветра не будет…

— Ха-ха! Любите, чтобы вас подхваливали?

— Вы тоже не прочь.

— Прекрасно. Вот и будем говорить друг другу комплименты.

— Дарья! Я вам в отцы гожусь.

— Я сама почтенная мать семейства. У меня дочка есть, муж. Но если хотите, я вас буду папулей называть, ладно?

— Лучше не надо.

— Хорошо, папочка. Дашенька будет умница. Я закрою голые ножки.

И она со смехом положила на колени сумку.

Пашков отвернулся к окну.

— Слушайте! Только не вздумайте жалеть, что поехали со мной. Не смейте думать обо мне плохо. Думайте только хорошо, и вы будете вознаграждены… за примерное поведение.

— Буду стараться.

— Старайтесь, мой сторож.

— Ваш?..

— А как же? Кому принадлежит дом? Я хозяйка, вы сторож. Ну?

— Дом принадлежит Фросе.

— Временно.

— Вы, однако, хищница, Дарья.

— Не забывайтесь, гражданин сторож! Дом, между прочим, дед собирался оставить мне.

— Собирался?

— Даже написал.

Пашков с сомнением пожал плечами.

— Не верите? Зря! Могу признаться: из-за этого я сюда и примчалась. Да, хищница, да! Получила письмо. Дед пишет, что собрался помирать, а наследство оставляет мне, а если умрет до моего приезда, завещание за большой картиной. Есть в доме картина?

— Есть, — подтвердил удивленный Пашков.

— Вот видите.

— Что за ерунда!

— Интрига, а не ерунда, — уточнила Дарья вполне серьезно.

— Фрося? Против вас? Это же невозможно.

— Конечно, невозможно. Он мамуле оставлять не хотел. Ее претензий боялся. А я, балда, не поторопилась, думала, еще потянет старик. Он, конечно, разобиделся и переписал завещание на бабулю. Понятно?

В общем-то, на своенравного Захара такое было похоже. Зол был на дочку, внучка не угодила. А тут еще склероз. Надо же! Завещание прятал.

Картину Саша видел, и забыть ее было невозможно: не по комнате большая, на полстенки шикарная кустарная поделка на античный сюжет, в избытке красок и обнаженной натуры, что всегда смущало скромную Фросю.

— Так что домик мой, хоть дед под конец и погорячился. Я хозяйка. Извольте подчиняться и для начала дайте-ка вашу газету. Я нижу там что-то интересное.

Газету Александр Дмитриевич захватил, чтобы почитать в пути.

Дарья быстро пробежала глазами последнюю страницу.

— Ого! «Тайна клада»!

— Тайна вклада? Охраняется государством? — пошутил Пашков, но заинтересовался.

— Клада, а не вклада. Везет же людям! Вы только послушайте. «Дно траншеи оказалось буквально усеяно золотом. По предварительным оценкам, стоимость найденного выражается солидной цифрой с шестью нулями».

— Это где же такие россыпи?

— «Наш корреспондент побывал на месте находки среди высотных домов строящегося микрорайона…» Строители гребанули! «На глазах изумленных рабочих из опрокинутого ковша посыпались золотые монеты». Ну, вот это уже зря!

— Что зря?

— Что на глазах… Нашел бы один, мог бы все прикарманить.

— Он бы мог получить четверть суммы. Два с половиной нуля.

— Это сколько же по-нашему?

— Четверть миллиона, не меньше.

— Не дали бы, — уверенно сказала Дарья.

— Так по закону.

— Ха! Да зачем же нам правовое государство строить, если мы законы соблюдаем? А пока закон один — давай, давай! Как у того утопленника, что Ходже Насреддину руку протянуть не мог. Не приучен был давать, брать только умел. Так и государство наше.

— Значит, вы бы на четверть не согласились?

— На фига! Я еще из ума не выжила. Мне нули не нужны.

«На сколько же нулей «клад басилевса» потянет, если найдется?» — подумал Саша, но тут радиоголос сообщил: «Следующая остановка — Мостовая».

Сошли они среди многоэтажных домов, и Александр Дмитриевич, давно здесь не бывавший, с любопытством огляделся, ища дорогу. Впрочем, ряд современных зданий оказался всего лишь очередным рубежом, на котором пока закрепился город. Пройдя между юмами, они вышли к широкой лощине, по дну которой текла обмелевшая река. Через лощину были переброшены два моста — железнодорожный и недавно построенный шоссейный путепровод.

— Где же ранчо? — спросила Дарья.

— А вон, внизу. Видите старые опоры?

Саша протянул руку туда, где низину метрах в трехстах от моста пересекал пунктир каменных опор — быков, возвышающихся над водой глыбами замшелого гранита. Старый, дореволюционной еще постройки мост вначале был на скорую руку восстановлен нашими военнопленными, но потом, при отступлении, немцы его опять взорвали, на этот раз капитально, так что после войны решено было строить новый, выше по течению, а у старых опор Захар, уже не обходчик, поставил на пепелище дом, где и дожил свой век. Большие здания подступали к нему с горы, а на противоположной стороне реки разрослись коллективные сады.

— Тут недалеко, под горку. Тропкой.

Вниз он пошел первым. Дарья следом.

— Да тут и шею сломать можно. Погодите, я за вас держаться буду.

— Не бойтесь, мы уже пришли.

Полудеревенский дом, колодец с поржавевшей цепью, старые деревья во дворе — все ей страшно понравилось.

— Шикарно! Дом предков. Гасиенда. А главное, в городе — и не в городе. Смотрите, река рядом, и никого. Слушайте, да ведь здесь без купальника купаться можно.

Александр Дмитриевич огляделся. Действительно, поблизости людей не было. Только на другом берегу возились досужие садоводы.

— Эти не в счет! Дальше забора не видят, — решила Дарья. — Слушайте, я немедленно бегу купаться.

В шкафу в доме нашлось чистое полотенце. Дарья подхватила его и побежала на берег. Александр Дмитриевич присел на старую Захарову койку. Хотел подойти к окну, посмотреть, как купается Дарья, но сдержал себя — сиди, старый дурак! Сдержал не по деликатности, а из опасения, что она заметит его в окне и снова посмеется. Нет уж, хватит.

Он обвел взглядом пустую комнату. Все было, как при Захаре, только картину со стены убрали. Один гвоздь торчал. «Фрося-скромница небось в сарай вынесла», — подумал Пашков.

Вернулась Дарья, неся в одной руке одежду, другой придерживала полотенце, перекинутое через плечо. Больше ничего на ней не было.

— Кажется, я вас опять шокирую?

— Я выйду, одевайтесь.

— Ну зачем? Вы что, голую бабу не видели?

И расхохоталась.

— Помните анекдот? Я сама не помню, отец часто вспоминал. Это еще когда мы арабам помогали. Вот и возник где-то наш советник в бурнусе, а израильский солдат на него пялится. А наш ему: «Ну, чего уставился? Чи ты живого араба не бачив?» Дурацкий анекдот. И ты не бачив?

— Бачив.

— Зачем же уходить?

Александр Дмитриевич все-таки поднялся.

Дарья бросила одежду на стул, подошла к нему.

— Считаешь себя стареньким?

Вторично она говорила ему «ты».

— Я такой и есть.

— А я волшебница, золотая рыбка. Подплыла к нему рыбка и спросила: «Чего тебе надобно, старче?»

Все еще придерживая полотенце, она положила свободную руку ему на плечо.

— Слушай! Я однажды такую кассету видела… Он негр двухметровый, а она блондиночка вроде меня. И раздевает его сверху вниз. Сначала на рубашке пуговицы расстегивает, а потом дальше, а потом на колени перед ним стала. А у него живот такой лиловый, мышцами играет от предвкушения…

Несмотря на меланхолический характер, у Александра Дмитриевича было развито чувство юмора, и он живо представил собственный животик, отнюдь не играющий мускулатурой, и, несмотря на необычность момента, засмеялся.

— Ну что хихикаешь?

— Сравнил себя с негром.

— А ты не сравнивай. Что мы себя вечно сравниваем? То с Америкой, то с Японией. Чем мы хуже их? Вечно хнычем.

От неожиданного у Дарьи проявления патриотизма Саше стало еще смешнее, но она уже расстегивала верхние пуговицы его рубашки.

— Ты, Дарья, чокнутая.

Она протянула другую руку, отпустив полотенце, и оно скользнуло вниз на пол между ними.

— Не бойся… Я на колени не встану. Пойдем в кровать.

Саша отступил на шаг.

— Ну посмотри на меня, посмотри! — Она взметнула руки, приподняв грудь. — Я же красивая. Меня художники умоляли позировать.

Конечно, она была красивой, как не может не быть красивой молодая, хорошо сложенная женщина.

— Ну что же ты? Или тебе женщины каждый день себя предлагают?

«Кажется, я идиотом выгляжу. Престарелый Иосиф…»

И шагнул к ней, стараясь подавить сомнения.

Тело у нее было после купания еще влажное, но очень горячее, билось сердце, и в такт вздрагивала жилка на шее. Он прижался губами к этой жилке.

— Сумасшедшая.

— Нет… нет… нет… Разве тебе плохо?

— Нет… А тебе?

— И мне… и мне…

— Вот видишь, а ты боялся, — сказала она, уже сидя на койке. — Дай мне расческу. Там, на столе, и косметичку.

Она прикрылась полотенцем и стала рассматривать себя в зеркальце.

— Ну-ка, зеркальце, не лги! Кто прекрасней всех на свете?

Он смотрел на нее и улыбался.

— Ты, конечно!

«Как все глупо, но… хорошо».

— Зачем я тебе понадобился?

— Не знаю, — ответила она весело. — Вода, солнце, лето. Разобрало. А тут ты.

— На безрыбье…

— Слушай! Ну сколько можно? Тебе ведь повезло. Я даже не требую, чтобы ты мне хоть несколько слов сказал по-человечески. Знаешь поговорку: «Положил руку на грудь, так скажи хоть что-нибудь!» А не мямли жалкие слова. Ты что, мазохист? Жан-Жак Руссо? Тебя пороть нужно?

— Ну, не думаю…

— И что вы, мужики, за люди? Или наглые, нахрапом лезете, когда не нужны, или трусливые. Вообще без пузырька с вами беда. А с пузырьком еще хуже…

Дарья провела по губам светлой помадой.

— Видишь? Все для вас, чтобы не наследить, чтобы жены ваши спокойно спали.

— Мне-то бояться нечего.

— Ха!.. А как ты перепугался, что я на колени стану!

— Лучше я стану.

И он в самом деле положил голову ей на бедра.

Она потрепала ему волосы.

— Смотри! Лысины нет, а в старики записался. Дай срок, я тебя на десять лет омоложу.

— Спасибо! — произнес он очень искренне.

— Слушай! Ужасно лопать хочется.

В самом деле, о еде они не подумали, собирались-то туда и обратно. И теперь оказались перед выбором — возвращаться или…

— Тут есть магазин. На горке.

— Махнем?

— Пока в магазин обернемся, уже вечер. Домой пора.

— Не хочется?

— Не хочется.

— Зачем же ехать? Заночуем здесь.

Он радостно привлек ее к себе.

— А что бабуля скажет? — вывернулась Дарья.

— Не только бабуля. Там целое общественное мнение. У тебя бабуля, у меня мамуля да еще Доктор.

— И все подумают одинаково?

— Приблизительно.

— Ай-я-яй! А мы скажем: «Если вы думаете так, как я, то как вам не стыдно!» Слушай! Старичье, конечно, что-нибудь подумает, а мы не сознаемся. А не пойман — не вор. Да и в чем сознаваться? Подумаешь! Помнишь анекдот? Как подруги к невесте приставали. «Что у вас ночью было?» — «Да ничего. Разделись, легли в постель». — «Ну а дальше, дальше?» — «А дальше было раньше!..» Пошли в магазин. Могу же я в душную ночь переночевать на даче? А ты скажешь, что вечером уехал. Я, между прочим, умею изумительно врать. Я их заставлю поверить. А тебе лучше попозже появиться, у тебя так не получится, это точно.

— Как же ты добиваешься успеха?

— Просто. Я говорю: «Нет, ничего не было», — и смеюсь в глаза. «Все было, а вы фиг докажете и катитесь к чертям собачьим». Они видят, но обидно, что им врут и так нагло, вот и думают в утешение: «А может, не врет?» Здорово?

— Здорово. Я так не смогу, факт.

— Значит, ты уехал! Бросил беззащитную женщину. Все мужчины подлецы!..

Еда в магазине оказалась дрянь дрянью. Дарья посмеивалась.

— Слушай! Ну почему не называют все своими именами? Ну, колбаса «Отвратительная»? Минтай «Несъедобный»? Пирожки «Медленная смерть»?

— Зато водки навалом! Как бы ты назвала ее вместо «Московской»?

— С водкой все ясно. Два сорта — «хорошая» и «очень хорошая».

Та, что купили, оказалась «очень хорошей». Александр Дмитриевич не только прибавил в силах, но и расчувствовался и говорил слова, которые вдруг захотелось сказать этой женщине, что вихрем вторглась в его все замедлявшееся существование и, как сейчас верилось, в самом деле вернула на десять лет назад.

— Как ты права… Ты счастье, понимаешь, счастье!

— Я-то понимаю, милый, это вам, мужикам, непонятно. Не таете, чего хотите, что человеку нужно. Ты меня чокнутой обожал. Да я не чокнутая, сама жизнь сумасшествие. А вот этот только момент, минуты рядом, это и есть норма, когда люди людьми становятся, на минуту только, а кажется, что на век. Иногда так нам, дурам, кажется, хотя вы дурнее во сто раз.

— Сейчас мы одинаковые.

— На час, милый, на час.

— Ты мне десять лет обещала.

— Десять лет? А ты и поверил? Я же вру изумительно.

Он положил руку на ее грудь и сказал:

— Нет!

— Ну! Удосужился наконец польстить женщине.

— Я правду говорю.

— Я не против. Но ты тяжелый человек.

— Неудачник? Заметно?

— Ну что мне с тобой делать!

— Зачем же ты ко мне?.. Эксперимент вседозволенности? Или просто пожалела?

— Не знаю. Неудачников беречь нужно. Если одни удачливые останутся, совсем пропадем. Удача-то всегда за чужой счет приходит… Ты вот, говорят, пишешь, а печатают других. Не знаю, как ты пишешь, но уж не хуже тех, что печатаются, я думаю.

— Откуда ты знаешь? Фрося сочувствовала?

— Да, бабуля убивается по тебе. И по мамаше. Говорит, такие хорошие люди, а не везет им.

«Как странно, я всегда жалел Фросю, а оказалось, она меня жалеет. И ее внучка, эгоистка откровенная, что-то генетическое, наследственное в себе носит, ведь не могла же она страстью воспылать да мимолетному влечению поддаться — ну какое ко мне может быть влечение? — а вот подарила себя. Жалость унижает? Вранье. Без жалости человека нет».

— Мы с матерью очень разные люди.

— Все разные… У моего мужа дядька был. Немецкую литературу преподавал. Я его видела пару раз, давно, ученицей, мы-то со своим супругом еще со школы «дружили» — вот и видела дядьку. Ну, истинный немец. Постненький такой, чистюля. На кухне все чашки вымыты, книжки на полках по алфавиту расставлены. И странный ужасно. Студентов никогда не заваливал, а они его не любили. Рассказывали: если знаешь, молча хорошую оценку ставит, если не знаешь, тоже положительную, но когда зачетку отдает, обязательно «битте» скажет. Оказалось, он в войну в гестапо служил.

— В гестапо? Его разоблачили? — не понял Саша.

— Нет! Он наш. Внедрен был вроде Штирлица. Это мы только после его смерти узнали. Но, представляешь, как в него дух гестаповский вошел! Двоечников за неполноценных держал. «Битте, мол, швайн тупая!»

Александр Дмитриевич приподнялся.

Дарья провела рукой по его груди, дотянулась до живота.

— Слушай! А ты не пробовал трусцой бегать?

— Погоди. Как вашего дядьки фамилия?

— Такая, как у меня, я же с ним породнилась.

— Неужели Лаврентьев?

— Да ты что вскочил?

— Удивительно! Это, значит, ты Моргунову его бумаги отдала?

— Ну, даешь! Слушай, ты сейчас тоже где-нибудь служишь?

— Нет. Мне вчера Моргунов эти бумаги показывал.

— Надо же! Знаешь, мы их полистали, секретного вроде ничего, так, обрывки из отрывков на вольные темы. То он писал, как в ГДР ездил, то насчет молодежи брюзжал, ну и всякая муть. Да мы все и не читали, почерк мелкий, многое перечеркнуто. Короче, мы решили, что это все личное… Вот и валялись бумаги. А однажды приходит дядечка весь шарообразный, провинцией так и светится. Я, говорит, к фронтовому другу… Короче, Моргунов. Я его огорчила, конечно. Друга-то нету. Возьмите хоть бумаги, пожалуйста. Это же не контрольный пакет акций, зачем они нам? Правильно я говорю?

— Наконец-то неправильно. Возможно, эти бумаги дороже акций.

— Ну?

Александр Дмитриевич натянул брюки.

— Куда ты собрался?

— Никуда. Прикрываю телеса, чтобы мне бегать не предлагала. Иди сюда. К окну.

Дарье фигуры стыдиться не приходилось. Она одеваться не стала.

— Видишь опоры старого моста?

Луна светила щедро, лишь слегка ущербленная серой тенью, и опоры в голубом свете выглядели четко и таинственно, как руины древних замков.

— Ну?

— Мост взорвали, когда по нему проходил немецкий эшелон, а в последнем вагоне везли так называемый «клад басилевса». Вагон в воду рухнул, но клад не нашли, хотя немцы всю округу языками повылизывали. Клад-то был уникальный.

— Откуда ты знаешь?

— Ваш дядюшка здесь служил, в гестапо. А точнее, в тайной полевой полиции, гехайме фельд полицай. Его свидетельству цены нет. Все ведь считали, что клад в Германии пропал, а не здесь.

— Думаешь, немцы проморгали?

— Немцы провели тщательный обыск, допросы и даже расстреляли путевого обходчика, хозяина этого дома. Кстати, путевой обходчик и твой дед — одно и то же лицо.

— Не понимаю.

— Да, тут непонятное. Лаврентьев пишет, что обходчика расстреляли, а он педант был, сама говоришь. Но дед прожил еще четыре с половиной десятка. Хотя и был ранен.

— А это откуда?

— От Доктора, вашего соседа.

— Неужели и Доктор в фельд полицай служил? Это же как в анекдоте про ставку фюрера, все там наши…

— Вовсе не анекдот. Доктор был среди нападавших и деда на ноги поставил.

— Может, деда недостреляли? Так ведь бывало. Из могилы выполз?

— Не был он в могиле! Тогда, во всяком случае. С дедом полная ясность. А вот клад тю-тю.

Дарья повела очень белыми в лунном свете плечами.

— Ну и ночка! Бр-рр… Покойники, могилы, клады. Слушай, мне луна на нервы действует. Страшно. Пойдем ляжем. Я хочу к тебе прижаться.

Он протянул руку и обнял ее.

— Слушай! Если найдешь клад, половина моя законно. Раз дом мой и дядька.

— Согласен…

В эту минуту он мог бы многое ей отдать.

Потом Дарья попросила:

— Дай мне глоток водки… Спасибо.

Она хлебнула и опустила бутылку на пол.

— Все-таки интересно…

— Что?

— Клад этот. Который тю-тю. Выходит, он утонул?

— Я бы тоже так подумал, если бы не Фросина монета.

— Она ее здесь нашла?

Загрузка...