Клип — это часть, которая не отсылает к целому. Если бы она отсылала к целому, то тогда она была бы символом, а не клипом. Но эта часть не отсылает также и к другой части. Если бы она отсылала к другой части, то тогда она была бы знаком. Но клип — это и не знак. Это часть, которая отсылает к самой себе. А это значит, что у нее нет горизонта ни вовне ее, ни внутри ее. Клип избавляет сознание от необходимости обобщать. В нем общее предстоит осязательно. Посредством клипа сознание пытается проникнуть за пределы языка для осязательного прикосновения к миру. При этом сознание фрагментируется, ибо оно попадает в зеркальную комнату, в которой видит только свое отражение.
Осязательно пытались прикасаться к миру два гения. Один жил в России, другой — в Германии. Первого звали Василий Розанов, второго — Фридрих Ницше. Оба они практиковали клиповое мышление в философии.
Пример клипа из философии Розанова. В ХIХ веке в России был популярен Чернышевский. Розанов не любил Чернышевского, но объяснять свою нелюбовь он не стал. Ведь если ее объяснять, то нужно анализировать взгляды Чернышевского, искать в них плюсы и минусы, создавать понятия, вступать в дискуссию. Розанов ничего этого не делал. Он создал «клип», образ, в основу которого он положил деталь, частность, одну фразу, сказанную Чернышевским.
К Чернышевскому Розанов подбирается как бы между делом со стороны Гоголя. Герои Гоголя, как куклы, не имеют внутреннего. Они просты и понятны. «Кто же, — пишет Розанов, — не поймет азбуки, понял даже Чернышевский, не умевший различить чубука (трубки) от жены (основная идея «Что делать?»)». И далее идет цитата из Чернышевского: «Не обижает же вас, если кто покурил из вашей трубки: почему же сердиться, если кто-нибудь совокупится с вашей женой»1.
То есть Гоголя поймет даже тот, кто не понимает, что жена — это не трубка. Так Розанов поместил в частность и Чернышевского, и его теоретические взгляды.
Пример клипа из Ницше. В «Несвоевременных размышлениях» Ницше нужно сказать, что между животными и людьми нет никакого различия. И одновременно нужно сказать, что это различие есть. Как Ницше строит свое клиповое мышление? Он начинает делить людей на две части: одна и самая большая — это люди звери. Другая — это люди не звери. Ницше пишет в «Шопенгауэр как воспитатель»: кто нас поднимет из потока жизни? И отвечает: «Это те подлинные люди, которые уже не звери, — философы, художники и святые; при их появлении и в их появлении природа, которая никогда не делает скачков, делает свой единственный скачок радости…». В этом образе-клипе Ницше упакована ментальная энергия аффекта, которая равна теории эволюции Дарвина. То есть людьми нас делают художники, философы и святые, и это их дело нельзя объяснить естественными причинами. Художник — это пропуск, разрыв в причинной цепи, скачок к тому, кто самим собой начинает быть человеком.
Эти два примера клипового мышления заставляют вновь поставить вопрос о том, что такое философия.
Философия — это то, при помощи чего меньшинство отделяет себя от большинства людей, отмахиваясь от них как от назойливых мух. Философия — это граница между большинством и меньшинством. Как эта граница устанавливается? Очень просто.
Пример. Мы смотрим на чашку. Что мы видим? Чашку. А что видит философ? Чашечность. Чтобы увидеть чашку, достаточно иметь глаза. А чтобы увидеть чашечность, нужно, скажет философ, иметь ум. Как только исчезает различие между меньшинством и большинством, исчезает и философия.
Философию придумали умные люди, которые не принадлежали к большинству, у которых не было своего места в мире. Поэтому умные люди всегда неуместны и несвоевременны.
Маргиналы
Философ — это прежде всего иммигрант, «лимитчик», гастарбайтер. Он всегда неместный. Он приехал откуда-то со стороны, из другого мира. Например, из Малой Азии в Грецию, как Анаксагор, которому в Афинах было ничто не мило, ничто не дорого. Для всех греков солнце — это бог, для Анаксагора — это камень. Понятно, что греки прогнали Анаксагора из Афин, и он умер.
Философ ни к чему не привязан, ничего не ценит, ко всему относится критически. Его не устраивают ни местные боги, ни местные традиции, ни местные власти. Философия — это всегда взгляд другого, взгляд со стороны, из иного мира. В нем, как у Гераклита, нет ни сочувствия к людям, ни сопереживания, но есть любопытство.
Философ — эстет, метафизик, а философия с самого начала является потусторонним взглядом на привычное, на близкое. Сократ, ученик Анаксагора, хотя и был из местных, но вел себя как философ, то есть как чужестранец, как посторонний, разрушая мир подручного, обжитого, конечного. За это, да еще и за высокомерное поведение в суде, его и убили.
Никто не знает, оплакивала ли его Ксантиппа или нет, но к философии она не имела никакого отношения.
Почему у философии неженское лицо?
Неженское это дело заниматься философией. Почему неженское? Потому что философия рождается в обожающем взгляде, который бросает один мужчина на другого. Философы — это люди лунного света. У них то, что они чувствуют, растворяется в том, что они видят. Тогда как у всех нормальных людей видимый мир растворяется в мире переживаемом.
В момент, когда философия начинает рождаться в обожающем взгляде женщины, бросаемом на мужчину, тогда начинается деградация философии. И мужчина, как Ориген, должен оскопить себя, чтобы остаться философом.
Если взгляд обожания бросает на женщину мужчина, то от этого взгляда рождается не философия, а дети. Обожание между женщинами ни к чему не ведет. В нем ничего не рождается кроме техники овладения телом. Но овладеть техникой — не значит совершить поступок.
Поступок
Философия — это поступок. Поступать означает самого себя класть в основание цепочки причин и действий. Только маргиналы могут представлять философию как личностный акт, как поступок, ибо только они, вступая в конфликт с традицией, могут класть себя в основание причинных цепей.
Если философия — это поступок, то философ — это не профессор в очечках, а киник или юродивый. А это значит, что в пространстве философии пульсирует асоциальная по своей природе энергия, заставляющая философа выходить за пределы, переступать нормы, то есть быть как бы социальным преступником. Философия вообще является социально приемлемым видом интеллектуального юродства. Киник Антисфен говорил, что лучше быть животным, чем человеком, а также, что лучше быть варваром, чем эллином.
Сегодня философ — это не философ, а актуальный художник, акционист, устроитель перформансов. Это группа «Война» или Кулик и «Синие носы». Но перформанс — это не поступок, у которого есть следствия, а эпатаж, пощечина общественному вкусу. А это значит, что современные философы существуют за пределами философии. Тем самым мы имеем двойной разрыв в виде философии без философов и философов без философии.
Мыслитель
Традиционно философ понимается не как киник, а как платоник, то есть как мыслитель, а философия — как мышление. Философы — это мыслители. Они, говорит Хайдеггер, называются так, потому что мышление происходит главным образом в философии. Мыслитель — это человек, который вводит ненаблюдаемые сущности для того, чтобы объяснить наблюдаемое, отвечая на вопрос: что это? И почему это, а не то?
Например, мы хотим понять, почему люди тоскуют, почему они не могут жить без тоски. Мы идем за помощью к ученому. Ученый, отвечая на этот вопрос, непременно расскажет что-нибудь об устройстве нейродинамических структур мозга. Но этот рассказ мы не можем сделать фактом своей сознательной жизни. И тогда мы идем к философу. Философ не пойдет по следам ученого, ибо ученый, на его взгляд, не мыслит. Он испытывает природу. Философ же мыслитель, то есть он, следуя за Декартом, скажет, что все дело в добре и зле, в том, что добро субстанциально, а зло функционально. То есть добро может существовать без зла, а зло без добра — не может. А это значит, что нельзя провести ясную границу между добром и злом. И, выбрасывая зло, нам приходится вместе с ним выбрасывать и добро. Вот об этом добре и тоскует человек. Этот рассказ расширяет наше сознание, хотя мы не узнали из него ни что такое добро, ни что такое зло.
Мышление — это логически упорядоченные грезы, путешествие воображения в то, что может оказаться истиной.
Тайна мышления
Тайна — это не секрет, который мы знаем, но о котором мы никому не говорим. Тайна — невыговариваемое в речи, то, что принуждает нас к речи, но речью не является.
Когда мы говорим о тайне мышления (а мышление — это тайна), то говорим о невыговариваемом в мышлении, о немыслимом, о том, что принуждает нас к мысли, но само мыслью не является.
Что же в мышлении есть такого, что не выговаривается в нем? Может быть, тайна мышления в восприятии? Что же такое восприятие? Хайдеггер полагает, что воспринимать — значит замечать присутствующее. Но заметить присутствующее — это еще не значит мыслить. В противном случае баран, заметивший стог сена, оказался бы настоящим мыслителем.
Может быть, воспринимать — значит другое, а именно: изъять себя из состава наличного, из порядка того, что не скрывает своего присутствия. И действительно, в нашем «я» отражается весь мир, но в этом мире нет «я», то есть в нем есть какая-то дыра, какой-то изъян. И это меняет представление о восприятии, ибо мы воспринимаем не потому, что нечто присутствует, а благодаря тому, что нечто изъяло себя из мира. Конечно, мы можем воспринимать и то, что отсутствует. Например, мы не видим своего друга среди присутствующих в кафе. Но его отсутствие — это не дыра в мировом порядке, ибо он присутствует в другом месте.
Что же изымает себя из состава бытия, чтобы воспринять его в качестве присутствующего? Изымает себя наше «я». «Я» — это изъятие себя из того, что присутствует. Изъятое из мира «я» является грезой. Грезящий человек не является вещью среди других вещей или, что то же самое, мышление и бытие не одно и то же. Мыслить — значит изымать себя из состава сущего. Изъятие «я» позволяет миру открыться для восприятия.
Грезы дают нам возможность мыслить, то есть они дают нам то, что уже имеют в себе. И в этом смысле мыслить — значит грезить. Грезы не создаются нами. Они приходят к нам, не основываясь на представлениях о вещах, предъявляя нам то, чего нет в мире. Движение к предметности начинается с беспредметной грезы, которая, овладев телом, впервые являет себя миру в самоаффектации.
В самоаффектации я не говорю, что пришла весна. Я улыбаюсь, я беспричинно рад. Я радуюсь радости. Моя радость имеет причину во мне. Но чувство радости не перестает быть чувством, хотя оно и связано с тем, что пришла весна. Это чувство не подлежит проверке в терминах истины и лжи. И только в момент, когда я понимаю, что весна пришла не потому, что я рад, и не для того, чтобы обрадовать меня, я начинаю мыслить, то есть полагать содержание радости (то, что весна пришла) в качестве объекта, от радости независящего. Теперь радость и весна — это два разных события. «Пришла весна» — это уже суждение предметное, подлежащее проверке на истину и ложь. Так совершается то, что называется мышлением, тайна которого всегда коренится в грезах.
В русской философии тайна мышления связывается с теорией сердечного человека. Суть этой теории И. Киреевский формулирует так: «Что есть в сознании и чего нет в чувстве, то ложь данного человека». Мышление только тогда становится точным, когда в нем совпадают чувство и сознание.
Двойная непрозрачность философии
Философское мышление обладает двойной непрозрачностью. Она непонятно большинству. А после того, как оно стало непонятно большинству, оно становится непонятно и самим философам, ибо их мысли сегодня куда-то улетучиваются, а слова остаются, и эти слова ничего не говорят о мысли. Поэтому все упования современных философов на то, что их непонимание может вдруг оказаться светоносным.
Если философия — это пространство свободного мышления, если это путешествие в мир ненаблюдаемых сущностей, то философ — это метафизик, то есть человек, который утратил связи с сознанием повседневности. Философия как метафизика никого лично не касается. И поэтому она подлежит забвению.
Утешение
Чтобы не попасть в список того, что забывается, философия должна отречься от метафизики, а философ должен объявить себя антиметафизиком, то есть тем, кто хочет вернуть сознание в мир обжитого, конечного. Для этого ему, как блудному сыну, нужно объясниться со своими родителями, то есть со здравым смыслом.
Но если философия перестает быть метафизикой, то тогда ее нужно понимать как утешение, а философа — как утешителя, который практикует субъективирующее мышление. То есть что он делает? Он переводит униженных и оскорбленных из одного состояния в другое, в котором они забывают о том, что унижены и оскорблены. Люди как дети. Философ — это взрослый, который всегда может сказать детям: смотрите, птичка пролетела. И дети будут смотреть, забывая о боли и страданиях. Тем самым философия становится коллективной психотерапией.
Овод
Философия как утешение — это цветок, из недр которого неохотно выползает философ-шмель, философ-овод. Оказывается, философия не столько утешает, сколько кусает и больно жалит. Она припекает и обжигает. Она не дает спуска никому: ни обывателю, ни ученому, ни священнику, ни самой себе. В философии есть что-то садистское и мазохистское. Поэтому философа никто не любит. Он одиночка. Анахорет. Человек пещеры. По словам Антисфена, человеку пристало жить без общины, без дома, без отечества. Социум преследует философа. Философ отвечает миру взаимностью. Он не любит людей, и особенно не любит политиков, которые присвоили себе такого монстра, как социум.
Философия — это способ, которым маргинал, одиночка, шизофреник и аутист мстит социуму. Протагор расшатывал социум своей софистикой. Социум сжигал его книги на площадях и прогонял его из Афин. Поскольку социум — это массы, связанные языком, постольку философия расшатывает язык, расплавляет смыслы и значения слов. В результате слабеют социальные цепи, ослабляется власть политиков. Если не расшатать вяжущие связи языка, то нельзя освободить свое уже-сознание. А без уже-сознания люди — социальные куклы. Если язык укрепляет социальные связи, то сознание расшатывает их, обнаруживая зыбкость человеческого существования. Философия расплавляет смыслы в безнадежной попытке извлечь новый смысл, затрудняющий превращение человека в марионетку.
Философ не любит рассуждать о языке своей философии. Он не интересуется познанием познания. Философ — делосский ныряльщик, а не рефлексун. Ему нужно достать со дна моря жемчуга смыслов, а не наблюдать за рефлексивной рябью поверхности мысли.
Непослушание философа
Как ни странно, философия, будучи любовью к мудрости, не любит ум. Почему? Потому что ум нужен всегда другому. Другой выращивает в нас ум для того, чтобы сделать нас послушными. То есть быть умным — значит быть послушным. Философия не хочет, чтобы мы были послушными. Она помогает нам все делать так, чтобы в нас ничто не проникало без нашего на то согласия. Она дает нам ту меру безумия, которая позволяет нам оставаться такими, какие мы есть. А мы всегда уже есть такие, какими мы еще только хотим стать.
Ум сопряжен с политикой, с выстраиванием пространства послушания. Политики используют ум для того, чтобы задним числом оправдать те глупости, которые они делают. Философия приучает нас слушать вне горизонта послушания.
Преподаватели философии
Помимо политиков потребность в уме испытывают преподаватели философии. Любой преподаватель — это политик, ибо он нуждается в послушании. Его философия — это учебники по философии. Учебники — это то единственное, что не может тебя укусить, задеть, и одновременно то, что нельзя расшатать и расплавить, то есть нельзя вернуть философии, офилософить.
Пастиш
В любом современном философском тексте можно найти следы другого текста. А это значит, что тождественность текста самому себе не гарантирована авторской подписью. Сен-Симон, присваивая тексты Конта, не разрабатывал стратегию апроприации. А Гегель, которого Шеллинг подозревал в подражании своему стилю, не имел склонности к применению техники палимпсеста. Чтобы Гегель ни писал, через его тексты проступал не Шеллинг, а Гегель, равно как в текстах Маркса проступал не Фейербах, а Маркс.
Современный философский текст — это лоскутное одеяло, сшитое в апроприативной технике. В нем есть неотмеченные цитаты, пересказы, референции, аллюзии и отмеченные цитаты.
Плагиат выступает сегодня в благородной форме пародии и в стиле пастиш, как подражание мастеру. Ирония покровительствует откровенной эксплуатации ранее найденных философией схем мысли. В ней под видом отрицания существует утверждение. И наоборот. Какой бы текст философ ни написал, в нем обязательно проступит уже кем-то написанная фраза, например, «бытие определяет сознание». Так действует философский палимпсест.
Паталогоанатомы
Философия — это не история философии. Историки — это паталогоанатомы философии. Всякая философия умирает, если она перестает плести вяжущие связи между тавтологиями и парадоксами, своими метафорами и абсурдом. А это значит, что сегодня философы не мыслят сами. Они могут только переживать заново те мысли, которые ранее были помыслены. А поскольку помысленные мысли на дороге не валяются, постольку их надо как-то добывать, находить, то есть реконструировать. А это уже дело эксперта.
Экспертиза
Современная философия — это экспертиза. А экспертиза по своему существу есть нечто бесполое. Поэтому сегодня философы не являются ни мужчинами, ни женщинами. Они являются экспертами, гуманитарными технологами.
Если философия — это экспертиза, то она не может быть личностным актом, поступком. Эксперт не может положить себя в основание нового ряда явлений, так как для этого ему нужны еще одни основания, которые ведут к дурной бесконечности. Он не маргинал. Философия эксперта — это философия без поступка. А философия без поступка — это просто болтовня, языковое неистовство, отношение к объекту, не опосредованное отношением к самому себе.
Эксперт даже не мыслитель, ибо он глух к шагам тавтологий в пространстве мысли.
Шаги тавтологий
Философия — это имена. А каждое имя — это сжатая пружина смысла, энергия стиля. В философии есть ритм и нет проблемы начала. Философ может начинать с чего угодно и говорить о чем угодно. Но его язык всегда будет непреднамеренно тавтологическим, то есть пустым. Например, прекрасное, согласно Платону, прекрасно благодаря прекрасному. Эта пустота не просто пустота, она, как «Черный квадрат» Малевича, полна и плодотворна. В любой философии слышны шаги тавтологий. Они слышны, например, в определении понятия субстанции. «Под субстанцией, — говорит Спиноза, — я разумею то, что существует само в себе и представляет само через себя, т. е. то, представление чего не нуждается в представлении другой вещи, из которой оно должно было бы образоваться». Так возникает философский дадаизм.
Тавтологии очаровывают. В них есть дробь барабана, монотонный повтор и невозможность найти аналог повторяемому. «Я» — это всегда «я», и найти замену «я» невозможно. Но не всякая тавтология является философской. Если я говорю, что дом — это дом и больше ничего, то я лукавлю, ибо в доме может быть гостиница, столовая, пристройка. Если я говорю о добре, то я имею в виду, что добро — это добро, и больше ничего в нем нет. Для всякого дома найдется причина. Для добра нет причины. Повторение того, что имеет причину, является скучным и неплодотворным. Высказывание «дом — это дом» не есть философская тавтология. Повторение же того, что не имеет причину, является плодотворным, ибо оно требует усилий. Например, усилие мысли нуждается в пространстве пустых слов.
Пустые слова
У каждой философии есть своя мелодия. Мелодия — это ключевая метафора. Философия без метафоры — это как корова без вымени, без молока. В ней смысла нет. Метафора — исток, образ, то, откуда берет свое начало мышление. Чтобы появилась метафора в языке, нужны пустые слова. Философия обожает пустые слова. Например, «бытие» — пустое слово, «я» — пустое слово. Благодаря этой пустоте можно сказать: я — дом, я — солнце, я — зверь, потому что я — ничто из того, что есть.
В философии, как в музыке, есть свой контрапункт. Этот контрапункт задается обменом негативностью. Например, радость — это не горе, а горе — это не радость. Радость возвышает, горе низвергает. Но иногда антонимы вступают в позитивный обмен смыслами. Например, ты ждешь повышения по службе, а все места заняты, и вот умирает твой друг, место для тебя освобождается. Между радостью и горем происходит обмен смыслами. И ты испытываешь горькую радость. Так ты узнаешь о существовании абсурда.
Абсурд
Каждая философия несет в себе свой абсурд, благодаря которому освобождается неязыковое в языке. И истина оказывается не истиной, а ложью. Равно как заблуждение оказывается не заблуждением, а истиной. Благодаря философии мы узнаем о существовании мира, в котором нет ни лжи, ни истины. Этот мир иногда называют миром симулякров. Любое начинание, всякий первый шаг рождаются в состоянии, о котором ничего нельзя сказать на языке истины.
Философия без парадоксов — это не философия, а инструкция. Абсурд выводит философию за пределы языка к молчанию. Любая философская мысль пульсирует между тавтологиями и абсурдом.
Ускользающая философия
Чтобы сегодня понять, что такое философия, нужно научиться читать философские тексты, чтобы потом убедиться в том, что философ — это не тот, кто умеет читать эти тексты, а тот, кто умеет говорить о том, о чем невозможно молчать.
Нужно научиться говорить, чтобы понять, что философ — это не тот, кто умеет говорить красиво, а тот, кто умеет слушать.
Нужно научиться слушать, чтобы понять, что философ — это не тот, кто умеет слушать, а тот, кто умеет молчать.
Нужно научиться молчать, чтобы понять, что философ — это не тот, кто умеет молчать, а тот, кто умеет грезить, сопрягая грезы со словом или поступком, соединяя видимое и невидимое, языковое и безъязыкое. Человек может мыслить, поскольку он имеет для этого возможность. Эту возможность ему дают грезы.
Каждый человек грезит. Русские грезы актуализируют русские философы.
Русская философия
Русская философия возникает вне философии, поэтому в ней нет желания разрушать подручный мир обжитого. Функцию разрушения берет на себя русская интеллигенция. Философы — охранители преданий, они, как Аксаков, отзываются не на зов бытия, а на зов дома. Бытие — это не дом, и язык — это не дом бытия. Как говорил Шпет, язык наш — враг наш. Бездомность является отличительным признаком мысли интеллигента. В России философы — не интеллигенты, а интеллигенты — не русские философы.
Философия и онтология
Бытие — это то, чего не было и никогда не будет. Оно всегда есть. Но если оно всегда есть, то внутри него нет смены состояний. А если в нем нет смены состояний, то оно не имеет никакого отношения ко времени. А если оно не имеет отношения ко времени, то нужно говорить об идеи бытия. Сущее существует без бытия. Бытие не существует без сущего. Но и человек — это идея человека, то, чего никогда не было и никогда не будет. Человек уже есть, но как Христос, как то, внутри чего нет смены состояний.
Чем же отличается бытие от человека? Тем, что у бытия нет боли и нет страха. А у человека есть и то, и другое. Онтология смещает человека из центра философии и превращает его в нечто необязательное. Онтология была бы возможна, если бы бытие не зависело от человека. Но бытие, не зависимое от человека, это существование, а не бытие. Есть только одно бытие. Это бытие человека. Или еще строже. Есть только одно бытие — бытие Бога, никакого другого бытия нет. Онтология — это необъявленная война философии с человеком, стремление философов деантропологизировать мир.
Антропология как философия
Человек — очень пластичное существо. Быть пластичным — значит быть эмоциональным, возбуждающим в себе самом чувственность. Фундаментальное свойство человека — самоаффектация.
Человек существует без сущности. Если он когда-нибудь начнет существовать с сущностью, то перестанет грезить, то есть предъявлять себе тот объект, которым хочет овладеть. Греза, овладевшая телом человека, превращает его в мыслящую вещь. В социуме живет не мыслящая вещь, а языковое существо.
Резюме
Философ — это уходящая фигура. Кто придет ему на смену? Может быть интеллектуал?
Интеллектуалам я хочу напомнить о том, что наша жизнь состоит из событий. Но еще в ней есть смыслы. При этом каждое событие является катастрофой для смысла. Смыслы — бессобытийны. События — бессмысленны.
1. В современном обществе явно преувеличена роль всех тех, кто создает событийную сторону жизни. Среди этих «всех» мы видим шоуменов, спортсменов и политиков. В последнее время к ним присоединился еще и интеллектуал.
Интеллектуал не имеет какой-то определенной профессии. Вернее, его профессия быть экспертом, тем, кто во всеуслышание объявил себя носителем какого-то особого, невиданного ранее знания. Интеллектуалы называют его экспертным знанием. Я думаю, что любым событиям противостоят смыслы. Смыслы лишают события состава его событийности. Между смыслами и событиями всегда идет война. Интеллектуал в этой войне находится на стороне события. Что же это за фигура? Откуда она взялась и что она делает?
2. После того как Платон рассказал нам мифы о «Пещере» и «Человеке-кукле», стало ясно, что человек — это не часть природы, что реальность — это не вещи, а объективированная иллюзия. Иллюзия же может быть либо объективирована в вещах и языке, либо актуализирована в мистериальных играх души. То, что интеллектуал в этих играх не участвует, очевидно. Правда, остается ответить на вопрос: какую роль он играет в процессах объективации ума, в созидании реальности?
3. Для того чтобы ответить на вопрос, нужно понять, какие отношения возможны между философом и интеллектуалом.
Философ самим фактом своего существования указывает на мыслящее начало человека. Мыслить — значит терзать себя грезами. Философия возвещает о том, что только грезящее, то есть мыслящее, существо может решиться на первый и потому бессмысленный шаг, чтобы потом в следующий момент времени узнать, не появились ли смыслы. А это значит, что разумным существом можно стать только потом, только вторым шагом. Иными словами, философы говорят нам, что нет иного пути к уму кроме мыслящего безумия.
Но интеллектуал не безумец, не авантюрист, чтобы заниматься философствованием. Ведь философия — это интеллектуальное юродство. А интеллектуал не хочет быть юродивым. Он не желает терять свою солидность. Поэтому ни один интеллектуал не является философом. И ни один философ не является интеллектуалом. Сегодня в мире мало философов и много интеллектуалов, тех, кто не хочет делать первый шаг, кто желает начинать движение сразу со второго шага. Поэтому любой интеллектуал, как и спортсмен, — это, безусловно, разумное, но немыслящее существо.
Как разумное существо интеллектуал обращен к миру, но не для того, чтобы заниматься миром и его иллюзиями, а для того, чтобы не заниматься собой, своей самостью. Так интеллектуал поневоле становится революционером производства, то есть главной фигурой экономики знаний.
4. Тем самым интеллектуал вступает в область производства объективных мыслительных форм — в область идеологии.
После Дестюта де Траси каждый идеолог занят тем, что распутывает те немногие мысли, в которых запутался человек. Для ускорения процесса идеологи научились производить сознание. А это значит, что они научились в разные головы людей внедрять одни и те же идеи, добиваясь, с одной стороны, социального консенсуса, с другой — единомыслия.
В конце концов работа идеолога оправдана тем, что он хочет уменьшить количество причин для распри. Действительно, мир слишком большой, а головы у людей слишком маленькие. И нужно упрощать мир, чтобы он поместился в наших головах. Но кто упрощает, тот и искажает. Упрощая, идеолог все-таки ориентирует человека в мире, оправдывая задним числом неудачные заблуждения. Идеолог создает ложное сознание, которое оказывается случайной истиной ложного мира. В этой своей роли он замещает и священника, и политика.
Но интеллектуал не упрощает мир и не оправдывает заблуждения. Он говорит с миром на языке истины. Интеллектуал — не идеолог, а диссеминатор знания.
5. Последнее обстоятельство предопределяет его отношение к власти, которая сегодня не сомневается в том, что самораскрывающейся сущностью человека являются его галлюцинации. А это значит, что каждый человек, любое общество нуждаются в определенной порции иллюзий. Все нуждаются в них, но не все их могут произвести. Только интеллектуал не нуждается в них. Производителями социально приемлемых иллюзий остаются идеологи. Интеллектуал как основная фигура экономики знаний разлагает различного рода предметные знания до уровня, приемлемого производством. Он размельчает их до капиллярного уровня, рассеивая как пыль, как споры, так, чтобы они проникали в головы людей, не спрашивая на то их согласия. Сам интеллектуал является образцом отношения к миру, не опосредованному отношением к самому себе. В интеллектуале истина отсылает не к самой себе, а к другой истине. В бесконечности самоотсыла она теряется. Единственным напоминанием о ней является фигура интеллектуала, разменявшего истину на знание, на рационально устроенный порядок значений. Поэтому никто больше уже не может сказать: «Что есть истина?» и «Где она существует?» Истины нет нигде. Знание мы находим везде. Поскольку прошло то время, когда субъектом истины могла быть только сама истина, постольку интеллектуал стал распорядителем знания, функционером истины.
Но и власть перестала быть сущностью, которая сама себя раскрывает. Теперь ее раскрывает чиновник. Он отсылает власть к тому способу, каким она есть для народа. Поэтому власть теряется в деловых мелочах службы бюрократа. Никто теперь не может сказать, где находится власть и кто является ее носителем. Поскольку власть перестала быть содержательной и становится формальной, постольку чиновник превращается в распорядителя формализованных различий. Отныне никто не видит власти, хотя она везде. Значимость интеллектуала состоит в том, что в его фигуре функционер истины совпадает с бюрократом власти. Функционер находит у власти поддержку для истины, а бюрократ находит у истины поддержку для власти. Так они и сосуществуют, поддерживая друг друга. В современном обществе власть видит свою опору не в среднем классе, а в интеллектуале, в том, кто порвал связи со своим уже-сознанием, со смыслами и больше не играет в прятки с миром. Интеллектуал — это не средний класс и не пролетарий умственного труда. Это всеобщий эквивалент для экономики знаний. В знании есть прогресс, но есть ли прогресс в философии?
Прогресс в философии — понятие довольно смутное и спорное. Критерии прогресса сомнительны. Бесспорно одно: философия нелинейна. В ней Кант — не ступенька к Гуссерлю, не предельный случай феноменологии, а Делез — не истина Сартра. В ней Хабермас ругает Фуко, а аналитики не признают Батая.
Философия — это пространство свободных размышлений. Поэтому философия не может не быть некоторым множеством поименованных сознаний. Философия — это имена. Она полидискурсивна. Что было бы с философией, если бы в ней осталось одно какое-нибудь имя. Это был бы интеллектуальный кошмар. Что стало бы с американской философией, если бы она была представлена одним Дэвидсоном и Серлом. За последние 50 лет пространство свободных размышлений резко сузилось. Оно оказалось никому не нужным. Из философии исчезли имена. Пространство мысли затопило усредненное безмыслие. Одна часть философов мигрировала в сторону литературы, другая направилась в сторону науки. Первые стали приложением к тексту, вторые превратились в комментаторов науки. Замечу, что американская философия очень похожа на советскую в том смысле, что обе они ориентируются на науку, очень хотят быть научными.
О каком прогрессе в философии можно говорить, если прошло почти 200 лет, а глава 24 из «Критики чистого разума» Канта как была, так и остается загадкой. Если рассуждения того же Канта о схематизме понятий рассудка по-прежнему подобны темному лесу, в котором все мы до сих пор блуждаем. Правда, Хайдеггер попробовал рассеять эту тьму, но и он ничего не смог сделать. Кант — это не Хайдеггер. Проблема состоит в том, что Кант вводит представление о некоем третьем, о том, что позволяет применить категории рассудка к предметам опыта. Но какой силой держится это третье? Почему оно не разваливается на части, не ясно. Ясно лишь одно, что это третье Кант называет трансцендентальной схемой. А также ясно, что без продуктивной способности воображения априори невозможны ни чувства, ни рассудок, но внятного толкования этой способности нет ни у Канта, ни у Хайдеггера. Если я правильно понимаю, то есть только одно существо, которое воображает, и это существо называется человеком.
Я не кантианец. Я могу взять в качестве примера отсутствие прогресса в философии знаменитый пассаж Гегеля о том, что «человек есть ночь мира». В этом тексте Гегель представил проблему человека с такой стороны, с какой нам на нее еще только предстоит посмотреть.
И тем не менее что же все-таки произошло в философии за последние 50 лет? На мой взгляд, в ней произошло три события.
Одно из них связано с осмыслением феномена слепоглухонемых людей. У них не было ни зрения, ни слуха, они не умели говорить, но в них было что-то дремотное, что позволило им стать людьми. У обезьяны есть и зрение, и слух, и язык, но она никогда не сможет стать человеком, ибо она всегда будет ускользать от депривации, которая накладывает запрет на контакт с вещами.
Благодаря Ильенкову и Мещерякову стало понятно, что человек может видеть глазами другого человека. Что отсюда следует? Мне кажется, что в философии лучше стали понимать одну простую истину, а именно: сознание не помещается в пределах мозга человека, оно рассредоточено на некое множество людей и может приходить и уходить из любой точки этого множества. Мозг приспосабливается к существованию сознания, а не наоборот.
Другим событием в философии стало открытие феномена аутизма. Я имею в виду не аутизм медицинский, не аутизм психически больных людей, а аутизм как стратегическую линию в поведении человека, которая описана Никольской, Бородаем и Поршневым. Аутист и видит, и слышит, и может говорить, но отказывается от зрения, слуха, речи, чтобы пребывать в состоянии завороженного покоя.
Вопрошание о бытии человека в горизонте аутизма открывает неожиданные вещи: оказывается, что человек — это не биологическое существо и не социальное, а грезящее, то есть нечто третье. Но человек не только асоциальное существо, но еще и существо безъязыкое, причем сознание и язык не связаны друг с другом. Если сознание является первичным галлюцинаторным самоограничением человека, то язык — это уздечка на эмоцию, условие, чтобы асоциальные существа могли жить вместе. На мой взгляд, человек вообще появился совсем недавно, примерно 50 тысяч лет тому назад, а язык еще раньше, хотя тезис этот, конечно, спорный. Я хочу обратить внимание на мизологию, которая является одной из проекций аутизма. Мизология — это термин Канта, он обозначает нелюбовь людей к разуму, к сознанию. За что люди не любят сознание, почему они бегут от мышления? Потому что оно лишает нас радостей жизни и отбирает надежду на счастье. Что нужно для счастья? Для счастья нужен интеллект, то, что не связано с сознанием. Интеллект есть у всех. Мир — это, как говорил Шеллинг, есть застывший интеллект. Интеллект нужен Каспарову, когда он играет в шахматы с компьютером, интеллект нужен математику. Интеллект нужен обезьяне, когда она пытается сорвать банан, но ни в одном из этих случаев не нужно сознание. Почему? Потому что сознание — это способ причинить себе страдание, нанести себе ущерб; это тот клюв, которым разбивается скорлупа аутизма человека.
Что же есть в сознании такого, за что мы его не любим? В нем есть хаос грез и галлюцинаций, которые в свою очередь составляют предпочву любых априорных синтезов.
Третье событие — это крах идеи знаков и освобождение идеи символов. То есть умение современной философии отличать знак и символ. Вообще-то, символ погубил Гегель, который приравнял его к недоделанному понятию, но вот знак похоронили французы. Как только французские философы перестали отличать означающее от означаемого, они фактически отказали знаку в праве на существование и знаковая сторона культуры, как шагреневая кожа, стала сокращаться, оставляя место для симуляции и символов. Символ — это, как когда-то заметил Флоренский, есть тождество символа и символизируемого. Без этого тождества, без встречи означающего с означаемым мы, как я думаю, обречены на существование в симулятивных пустотах культуры. Письмена души человека записаны не знаками, а символами.
Человек — это не симулякр. Это мыслящее, но не разумное существо. В современном же мире очень много разумных существ, но не мыслящих. Ум человека предстает не как инстинкт, не как счетная машина, а как объективированное страдание, как опредмеченная эмоция. Вот это последнее обстоятельство, как я думаю, стало отчетливее пониматься философией в последние годы. Особенно в России.
Современное состояние философии в России определяется, на мой взгляд, следующими обстоятельствами:
1) скрытым конфликтом между двумя дискурсами — русским и советским. Русский дискурс ориентирован на православные ценности и литературу. Советский дискурс ориентирован на науку и общечеловеческие ценности. Современная философия в России в значительной мере является реализацией интеллектуальных проектов европейских философов;
2) противостоянием философского способа мышления и научного. Наука пытается решить фундаментальные проблемы философии без философии. И прежде всего проблему сознания. Для этого она радикально упрощает проблему и отказывается от понятия идеального, от трансцендентализма и т. д. Философия обвиняет науку в реакционности, в варваризации мышления;
3) поисками философией ответов на вопросы, которые поставлены самим фактом существования виртуальных практик и актуального искусства, которые, так же как и наука, пытаются обойтись без метафизики. Одним из таких вопросов является соотношение опыта и воображения;
4) осознанием того факта, что на место сознания встал язык. Это главное событие в философии XXI века. Поэтому решающее значение в современной философии приобретает разработка таких способов мышления, которые позволяют отличить сознание от интеллекта, мыслящее — от разумного;
5) обнаружением пределов понятийного сознания и разработкой теории клипового сознания. Поскольку теперь думать — значит быстро думать, постольку обнаружению мысли начинает мешать язык. Клиповое сознание заставляет язык вступить в борьбу с самим собой, чтобы обнаружить постязыковые горизонты существования мысли;
6) поисками антропологического «бозона», который виртуальное превращает в реальное;
7) переосмыслением разумности человека и концептуальный отказ от идеи логоса в пользу идеи абсурда. Не подражать, не отражать, а воображать — вот один из принципов современной философии в России, на основании которого понимается территория человеческого. Территория человека расположена между бредом и галлюцинацией.
Несмотря на многовековую усталость, наука до сих пор не дремлет. Ученые по-прежнему бодрствуют. Они ищут и находят следы все новых форм разумных существ. На Алтае найден ни на кого не похожий Денисовский человек. В Китае обнаружены останки разумных существ неизвестного вида. В Испании в пещере Нерха открыты новые наскальные рисунки.
За всеми этими открытиями стоит один действительно интересный вопрос, что значит быть разумным. Сегодня научное сообщество готово, кажется, окончательно согласиться с тем, что неандертальцы разумны, что они являются параллельным человечеством.
Поскольку идея параллельности обратима, постольку на вполне законных основаниях можно утверждать и обратное, а именно: человечество оказалось параллельным видом обезьян. Что в свою очередь наводит на вопрос, не отличается ли человек от всех разумных существ своим неразумием, тем более что в человеке есть одна странность, которая отличает его от обезьян. Дело в том, что, как говорят ученые, реакции людей на внешние раздражители на некоторое время опаздывают по сравнению с реакциями животных. Вот эту странность я и попытаюсь разъяснить, различая реальное, воображаемое и языковое.
Молчание
Неандертальцы, как, впрочем, и кроманьонцы, — это очень умные обезьяны. Они умели делать все, что умеет делать человек. Они пользовались огнем, хоронили умерших, изготавливали ножи и украшения. Мало-помалу труд создал из них разумных существ. Эти существа были недоразвитыми только в одном отношении — они не умели рисовать, схематично обозначать самих себя наподобие того, как это сделано на изображении в пещере Ласко, в ее колодце. А следовательно, они не могли молчать, лишенные одиночества и мистического самоотчуждения. Первым молчащим существом стал человек.
Молчание является поведением человека-изгоя. В нем впервые высказана претензия на обладание свободой. Молчать — значит в безумии претендовать на свободу, ибо разумных оснований для того, чтобы была свобода, нет. Когда человек молчит, он, дистанцируясь по отношению к наличному, открывает в себе свою самость. Когда человек говорит, он, наоборот, дистанцируется по отношению к самому себе и посредством языка открывает себя внешнему.
Язык — это соглядатай мира. Это дозор, высланный реальностью, для поимки беглеца. Для пленения его воображаемого. Поэтому до сих пор человек не может не бояться говорить, ибо говорить он может только о том, о чем невозможно молчать.
Взрыв галлюцинаций
Только тот, кто грезит и молчит, может заговорить. Но его речи непременно будет предшествовать взрыв сознания, подобный взрыву галлюцинаций, объективированных в образе, в письме, то есть в наскальной живописи позднего палеолита.
Не слово, а ритм, не знак, а образ создают горизонт человечески возможного в мире. Язык убивает образ, знак истребляет ритм и мелодию человека. Единственное свойство знака, оправдывающее его существование, состоит в том, чтобы не быть образом.
Воображаемое, появившееся в результате взрыва галлюцинаций, как раз и является той инстанцией, которая вынуждает человека затормозить, остановиться прежде, чем что-либо сделать. Внешней реакции человека всегда предшествует его внутренняя реакция на самого себя. А эта реакция требует времени, образуя зазор, трещину, онтологический просвет, заполняемый человеческим.
Реальное остается позади, на своем месте, как бы за спиной человека. А впереди у человека смутно просматривается только нереальное, только сновидения, хаос грез и беспокойство безместного пассажира Вселенной.
При переходе от естественного к воображаемому человек пересекает пределы реального. Он уходит от природы, но приходить ему в общем-то некуда. Его никто не ждет. Для него еще нет ни дома, ни социума, ни культуры. В войне реального и воображаемого побеждает воображаемое, или, говоря на языке Флоренского, культ. Воображаемое работает на уровне произведения, выведения человеческого из небытия. Грезы необъяснимо приходят к человеку и необъяснимо уходят от него. Их невозможно воспроизводить, они множественны и уникальны. И человеку приходится ловить свой ритм, свою мелодию, удерживая в культе так называемое одно и то же. Это «одно и то же» Ницше именовал Первоединым, тем, без чего в пространстве разрыва между реальным и воображаемым, ничто человеческое удержать было бы невозможно.
Человек теперь уже никогда не сможет вернуться из воображаемого в реальное. Только смерть могла бы вернуть его в мир наличного и возможного, в пространство абсолютного равнодушия вещей. Но на место Первоединого встал язык, и все изменилось. Началась объективация человеческого не в образах, не на уровне произведения, а в языке, на уровне воспроизведения.
Языковой тоталитаризм
В языке реальное берет реванш над воображаемым. К реальному язык относит теперь только то, что воспроизводимо по его правилам. Не воспроизводимому в слове отказано в существовании. Язык неуклонно репрессирует воображаемое.
В свою очередь воображаемое мстит языку компрессией смыслов в первом слове человека. А поскольку первое слово не отсылает ко второму, постольку оно является антисловом, словом-жестом. Тайное желание языка состоит в том, чтобы проникнуть туда, где все случается в первый раз, туда, где он мог бы стать причиной самого себя, своим антиязыком. Язык кажется всемогущим и вездесущим. Все, что в нем от сознания, он присваивает себе и представляет от своего имени. Хотя, например, мысли, выраженные в языке, не принадлежат языку. Языку принадлежат только рефлексивные структуры, которые не имеют никакого отношения к мысли. Если мыслят, то не рефлектируют. Рефлектируя, не мыслят.
Языковой тоталитаризм заставляет человека стремиться к девербализации, к абсурду и хаосу, к избавлению от слова, которое, потеряв связь с воображаемым, стало пустым, как «я», речевым знаком. Воображаемое нуждается в образе, языковое — в знаке. Замена образа знаком стала причиной антропологической катастрофы.
Воображаемое не знает прошлого и будущего, оно знает только непрерывно длящееся настоящее. Вербальный взрыв уничтожает деление настоящего и рождает время, в котором есть прошлое и будущее, но нет настоящего. И сознание человека, встретившееся с языком, принуждено теперь смотреть из будущего на себя в прошлом. Тем самым платой за существование рефлексивных языковых структур является разрушение настоящего времени.
Двойное отрицание
Языковое не равно воображаемому. Между воображаемым и языковым идет невидимая борьба. Язык относит воображаемое к асоциальному, к неприемлемому социумом буйству субъективного. Воображаемое указывает на себя как на границу языкового. Оно отказывает языку во въездной визе в сферу уникального, субъективного. Возвращение к воображаемому может произойти лишь за счет языка.
Сознавать же без языка — это значит галлюцинировать, а говорить без сознания — это значит бредить. Таковы два полюса существования человеческого. Речь является тем способом, каким человек связывает воображение и язык. В этой связи язык начинает двоиться. Вне этой связи язык мертв, а воображение хаотично. Говорить — значит, всякий раз рисковать, пытаясь придать смысл бессмысленному. Не каждый согласится прокладывать дорогу к истине, лавируя между галлюцинациями и бредом. Язык пытается свести паузу, которую создает воображаемое, к нулю, чтобы дать место реальному. Тем самым он пытается приблизить скорость реакции человека на внешние сигналы к скорости реакций животного. Языковая деятельность играет роль инстинкта, созданного силами реального. То есть язык делает человека животным второго (социального) порядка. Ибо непосредственно мы — люди, а опосредованно — марионетки. Социальное — это нечеловеческое состояние, моделируемое знаками.
Воображая, люди становятся невротиками. И язык — это наш бдительный лекарь, смирительная рубашка для нашего воображаемого. Поэтому человеческое понимает себя в качестве двойного отрицания: с одной стороны, природного, с другой — социального.
Социальное
Социальное — это связывание множественного в человеке посредством языка. Язык — социальная сила. Обессиливание этой силы ведет к несвязанному множеству людей, к тому, что не дает ни смысла, ни идентичности существованию единичного. И хотя социальные институты, которые только и делают человека единичным, еще продолжают существовать, под ними уже слышится гул множественного, гарантирующего бессмыслицу «бытия вместе», ибо никакого бытия вместе социум уже предложить не может. Общество без сущности есть территория, некая протяженность, захват места в которой не связывает единичности, не объединяет их сущностно, а, как говорит Агамбен, рассеивает их в существовании.
Социальное отступает перед необходимостью связывания множественного через атрибут галлюцинаторного, ибо человек — это всегда грезящее множество людей.
Искусство
На уровне воображаемого человек дан себе непосредственно. На языковом уровне он отделен от себя знаками. Язык откладывает встречу человека с самим собой, а без этой встречи человек не может говорить от своего имени. Он может говорить только на языке Другого. Тем самым человек оказывается в ловушке: с одной стороны, его осаждает реальное, а с другой — языковое, то есть социальное. Между ними находится человеческое, то есть воображаемое. Возникает вопрос, может ли человек вернуться в непосредственность своего до-языкового бытия или не может.
Существование в языке оформляет устойчивое желание человека вернуться к до-языковой непосредственности бытия, к воображаемому. Искусство — это и есть непрерывно возобновляемое возвращение в до-языковое, но человеческое состояние. В искусстве человек свободен от языка. Но освободится ли он когда-нибудь от Ренессанса и Нового времени?
19 апреля 2013 года в Петербурге в рамках «Недели Германии в России» выступил с докладом известный философ Германии профессор П. Слотердайк. Его доклад назывался «О счастье и несчастье в век перманентного Ренессанса». Что же мне понравилось и что не понравилось в докладе Слотердайка и почему?
Креативное мышление
Прослушав доклад Слотердайка, я понял, что Слотердайк — это не Хабермас. Хабермас склонен к понятийному мышлению, а Слотердайк — к клиповому. Что характерно для понятийного мышления? То, что оно, обнаружив в себе логические пустоты, старается их скрыть, замазать, заполняя квазипонятийными языковыми структурами.
Клиповое мышление креативно, а креативное мышление не может быть системным. Это, скорее, лоскутное мышление, фрагментарное. Чем больше в нем пустот, тем больше в нем степеней свободы, подвижности. Ему нужны не логические переходы от одного фрагмента мысли к другому, а неожиданное «вдруг», игра метафор. Слотердайк, как сплавщик леса, прыгает с одного фрагмента мысли на другой, переводя их в движение, направляя поток к своей цели. Для Слотердайка важна не истина, для него важно исследовать пределы своей возможности мыслить иначе.
Рождение мира из духа чумы
В настоящее время существуют два подхода к решению глобальных проблем цивилизации. Один из них известен в виде «Докладов римскому клубу», другой именуется как «Русский космизм». В первом случае речь идет о нулевом росте цивилизации и перестройке субъективности. В другом людям предлагают переселиться в космос, ибо земля — это колыбель, но, по словам Циолковского, нельзя вечно жить в колыбели.
И в том и в другом случае никому не приходило в голову искать код решения современных проблем цивилизации в ХIV веке, а Слотердайк его ищет и находит в том, что, на первый взгляд, может показаться пустой болтовней.
Чем славен ХIV век в Европе? Жорж Дюби в книге «Время соборов» пишет, что в это время в Европе кругом царило почти полное безлюдье. Европа по сравнению с Византией была бедна и провинциальна. Это был дикий мир. В ХIV веке по Европе пронеслась чума. Жить в ней стало невозможно. Этим и славится ХIV век в Европе.
Правда, и XI век Европы мало чем отличается от ХIV. В нем, по свидетельству хронистов, люди набрасывались друг на друга, многие убивали себе подобных и словно волки утоляли голод человеческим мясом. Нужда крепко держала человека в своих ежовых рукавицах.
Однако Слотердайк обращает внимание на то, что в ХIV веке появился Боккаччо с «Декамероном». На его взгляд, «Декамерон» — это не пустая болтовня, это событие, которое носит судьбоносный для Европы характер, а следовательно, и для всего человечества, так как в нем генерируется жизнеутверждающий взгляд на мир, раскрывшийся позднее в протестантизме, в эпохе Просвещения и в технических достижениях цивилизации. Поэтому-то Слотердайк и попытался раскрыть окружающий мир из духа эпидемии. В русской культуре его идея формулируется так: не было бы счастья, да несчастье помогло.
Замечу, что Слотердайк в некотором смысле прав в том, что философия — это вообще странная наука, ибо она наука об изнанке мира, о том, понимание чего требует метанойи, перестройки ума, иной фокусировки взгляда. Вот такой перестройкой взгляда и занят был Боккаччо. Что мы знаем о новеллах Боккаччо? То, что это очень фривольные рассказы. Профессор Слотердайк же смотрит на «Декамерона» иначе.
Пример. Что мы делаем, когда ребенок плачет? Мы ему говорим: смотри, птичка пролетела. Ребенок смотрит и перестает плакать. А что делает Боккаччо во время чумы? Да то же самое. Он своими рассказами переводит читателя из одного состояния в другое. Он поднимает настроение. Вокруг свирепствует чума, лежат трупы, а Боккаччо фиксирует взгляд читателя на ином предмете, он говорит: прохожий, живи, не унывай. Жизнь непрерывна, и в мире все еще только начинается. Вот эту философию утешения и надежды и находит Слотердайк в «Декамероне» Боккаччо, в котором согласно Слотердайку берут начало теплые воды ренессансного Гольфстрима и с тех пор омывают берега Европы. В результате над Европой воссияло солнечное утро, а чтобы это утро всегда оставалось солнечным, Слотердайк придумал теорию перманентного Ренессанса.
Ренессанс для неевропейцев
Суть этой теории проста: он полагает, что за одним утром обязательно последует другое солнечное утро, за одним открытием будет другое открытие, и так будет всегда. Только роль Боккаччо теперь выполняют средства массовой информации.
Но здесь напрашивается вопрос, а на чем основана такая уверенность. Слотердайк, видимо, не знает истории одной несчастной курицы, которая думала, что живет в лучшем из возможных миров. Два раза в день, утром и вечером, во дворе появлялся хозяин и насыпал ей зерно. И вот однажды он появился, но в руке его было не лукошко с просом, а топор, и вечная тьма накрыла Галилею курицы.
Я хочу спросить Слотердайка, не боится ли он этой тьмы, не накроет ли она однажды Европу? Не появится ли злокозненный гений из невидимой стороны мира, и не окажется ли так, что то, что было для Европы счастьем, станет ее несчастьем? Если же Слотердайк ничего не боится, то почему он тогда ничего не говорит о том, что теплые воды европейской культуры сегодня обогревают не тех, кто имеет отношение к ее истокам, но тех, кто не имеет никакого отношения к ренессансному духу Боккаччо.
Возникновение гуманистической перспективы
Слотердайк говорит, что Бог убил в XIV веке половину населения Европы, и народ за это восстал на Бога. Но ведь Слотердайк знает, что чума — это не Бог. Это проблема гигиены, санитарных служб и торговли. Разве Фома Аквинский был не прав, когда писал: мы должны молиться, как если бы все зависело от Бога, и одновременно мы должны действовать так, как если бы все зависело от нас. На мой взгляд, именно здесь, в этой двусмысленности, а не у Боккаччо, состоялся судьбоносный разрыв европейской культуры, внутри которого возникла перспектива гуманистического взгляда, то есть взгляда, не искривленного присутствием Бога.
Пустой дом
Единственным неевропейцем, противоречащим ренессансному духу Европы, Слотердайк почему-то называет Иисуса Христа. Слотердайк по не понятным для меня причинам хочет, чтобы европейский человек только работал и не молился и читал в газетах жизнеутверждающие рассказы. Почему так, хочу я спросить Слотердайка? Ведь если человек перестанет страдать и молиться, то его трудно будет отличить от робота. И его забота о себе займет место заботы Бога о человеке. Но нет зрелища более отвратительного, чем заботящийся о себе человек. Иными словами, если Европа откажется от христианства, то она станет пустым домом, и ее пустоту смогут заполнить новые народы, у которых есть боги, которые о них заботятся.
Перманентный Ренессанс — это не саботаж против уныния, как думает Слотердайк. Это саботаж против Бога, против трансцендентного. В чем заключается этот саботаж? На этот вопрос ответ дает живопись Ренессанса: в фигуре человека, равномощного Богу. Равно как и Просвещение — это, на мой взгляд, не саботаж против судьбы, а заключение Бога под стражу знания. В XVIII веке его поместили в пространство, которое Эпикур называл Интермундией и в котором он был обречен на бездействие. А бездействие — это умирание Бога.
Человек как бесполезная страсть стать богом
На мой взгляд, Слотердайк хочет самого европейского человека сделать Богом. Но зачем? Что он может сделать в дни второго творения, когда все уже сделано? Слотердайк говорит, что он будет обновлять природу. Но разве побочные продукты этого обновления не страшнее чумы? Ведь на что они указывают? На бытие, которое сопротивляется действию и дает о себе знать в виде непредсказуемых результатов, показывая, что человек — это бесполезная страсть стать Богом.
Богу для творения требовалась не логика, не рассудительность, а то, что в русской философии называют Софией. Если человеку нужен логос, то Богу — София. Логос — для жизни, София — для творения. Что потребуется человеку, для того чтобы быть Богом? Интернет? Слотердайк об этом ничего не сказал, а это интересно.
Троица
Слотердайк предлагает перестроить христианскую Троицу, сделать так, чтобы человек смотрел на Бога-Отца, а не на Бога-Сына, ибо первый — мастер творения, а второй — мастер страдания. Человеку надо учиться творить, а не учиться страдать.
Но Слотердайк ничего не сказал о том пределе, на котором заканчивается животное и начинается человеческое. Хотя сегодня уже для многих стало очевидным, что человек — это его греза, что интеллект не имеет никакого отношения к сознанию, ибо он требует вычисления, а не самовоздействия. Человеческое в человеке начинается в момент страдания и самоограничения, дух которого передает Евангелие.
Дословное новеллы
Слотердайк второй день нового творения отдает новелле, жизнерадостной информации, сообщению. Конечно, говорить — значит, демонстрировать свою социальность, но в основе любой коммуникации лежит не смысл, а ложь. Событие может лишить любой смысл осмысленности, если ему (смыслу) не предшествовала работа по преодолению бессмысленности. А это значит, что язык самой новеллы, язык того, что Слотердайк называет микроевангелиями, рождается не из слова, а из дословного.
Фортуна на месте Духа
Рассказ Слотердайка о случайности и фортуне интересен тем, что на место Духа он ставит фортуну. Из доклада Слотердайка мы узнали, что в соответствии с Третьим Заветом дух будет дышать там, где сможет, а не там, где он захочет. Для того чтобы он смог дышать, нужно, чтобы случайное случилось, хотя оно может и не случиться. Но ведь все, что случается, имеет причины, исследует которые наука. Означает ли это, что наука не дает возможности духу дышать?
Без прошлого и будущего
Для того чтобы случился перманентный Ренессанс, нужно придумать такое время, в котором настоящему не предшествует прошлое, и будущее не подстерегает настоящее. Профессору Слотердайку волей-неволей придется отказаться и от случайности прошлого, и от случайности будущего. Почему? Потому что мастерская по улучшению настроения, созданная в Европе, не нуждается в случайности как в форме проявления необходимости. Она нуждается в сознании, которое поет самому себе очаровывающие песни.
В терминах перманентного Ренессанса Слотердайка невозможно понять, как из новелл Боккаччо сложилось современное европейское неприятие необходимости называть вещи своими именами, как искреннее сознание человека Возрождения стало в Европе толерантным и политически корректным.
Зачем нам непрерывный Ренессанс, если в нем новое сменяется новым так быстро, что никто не может извлечь смысл из происходящего. Мне не нравится такой Ренессанс. Есть в нем что-то от перманентной революции Троцкого.
Резюме
Доклад профессора Слотердайка я понял как высказывание о Европе и одновременно как высказывание о современном мире, изменяя который сама Европа изменилась до неузнаваемости, и сегодня она ищет себя и свое место в мире и, как мне показалось из доклада Слотердайка, никак не может найти.
Нам, русским, Европа нравится, но взгляд на Европу из России не может не отличаться от того способа, которым сами европейцы смотрят на себя. В Европе считают, что Гольфстрим религиозной иллюзии иссяк и земля стала мячом, который, как говорит Слотердайк, играет игроками.
Я думаю, что земля скоро может стать сферой, центр, который будет нигде, а поверхность везде, а это означает только одно: все мы вновь как бы оказались в начале христианской эры, и христианство снова должно метафизически завоевать мир. Либо он будет нами завоеван, либо мы его потеряем. Этот тезис похож на сказку, но это не сказка.
Сказки появились давно, как только люди стали осознавать для себя важность священных предметов. Сначала их на Руси именовали «кощуна», затем баснями, потом выдумками. Раньше их слушали, теперь их смотрят.
Чем больше происходит десакрализация современной культуры, тем меньше мы нуждаемся в своем уже-сознании. Тем чаще мы совершаем немотивированные поступки и почти совсем не задумываемся над тем, что мы делаем. Сказка — это наше уже-сознание, благодаря которому мы можем узнавать событие еще до встречи с ним. Она напоминает нам об абсурде как способе существования сакральных предметов. О том, что они есть и чудесным образом сказываются на нашей жизни.
Сказка мудра и нетороплива. Она обращена не к логосу, а к софийному парадоксу, к мудрости. Сказка не отражает мир, она его создает, пример тому — сказка о Снегурочке.
Снегурочка
Это сказка о крестьянине Иване и его жене Марье. О том, как хорошо они жили, ладно. Жили они, жили, да и не заметили, как состарились, а детей у них не было. Вот и решили они под Новый год слепить дочь из снега. И слепили, а она ожила. Иван с Марьей, конечно, обрадовались, но потом пришло лето, и Снегурочка растаяла.
О чем эта сказка? О том, что есть вещи, которые существуют, если мы очень хотим, чтобы они были. О призрачности наших надежд, о самообмане и реальности, которая раскрывает обман.
Сказки существуют не столько для детей, сколько для взрослых. «Золотой петушок» — одна из таких сказок.
Золотой петушок
Написал эту сказку Пушкин. Это его последняя сказка. О чем она? О власти и о смерти, которая сопряжена с властью.
Жил-был царь Дадон. Жизнь у него была бурной, насыщенной, но к старости ему захотелось пожить спокойно, без суеты. Ему бы передать царские дела одному из своих сыновей, а он этого не сделал. Он стал искать обходные пути, чтобы и царем быть, и особенно не утруждаться, и нашел. Скопец-звездочет подарил ему Золотого петушка, с тем чтобы тот кукарекал в минуты опасности. Но подарил с условием выполнить его желание, а какое, не сказал.
И вот опасность настала, Петушок закукарекал. Царь снарядил в поход одного своего сына. Прошло время. Но никаких известий от него царь не получил. Тогда он отправил в поход второго сына, но и этот сын пропал. В конце концов, сам царь пошел в поход. Что он увидел? А увидел он свое побитое войско и сыновей, пронзивших мечами друг друга. Виной же тому была шамаханская царица. Перед этой царицей не устоял и царь. Забыв про сыновей, повез он эту царицу к себе домой, а по пути встретил скопца-звездочета, который ему сказал: «Царь-батюшка, выполни обещание, отдай мне царицу». Вспылил царь, услышав это, и ударил жезлом звездочета насмерть. Да Петушок не дремал, слетел он со своего места и клюнул царя в висок. И тот душу Богу отдал.
В чем смысл этой сказки? В том, что шамаханская царица — это не просто прекрасная женщина, это женский образ вечно юного очарования власти, персонификация скрытого желания человека повелевать. Ослепленные властью, которая никогда не боится греха, погибли царь Дадон, оба его сына и скопец-звездочет. Трупы есть, а где шамаханская царица? Ее нет. Она исчезла, растворилась, как дым. Ведь это видение, фантазм. Что стало с царством, неясно. Пушкин об этом ничего не сказал.
Сказка не любит умных людей. Ее герой — Иванушка-дурачок.
Иванушка-дурачок
У старика и старухи было три сына. Двое умных, третий — Иванушка-дурачок. Умные овец в поле пасли, а дурак ничего не делал. Лежал на печи и мух давил. Марксисты говорят, что Иван потому дурак, что у него незавидное имущественное положение. Он третий по счету среди братьев, а третьему наследство не полагается. Но сказка ценит умных братьев-наследников иначе, чем Иванушку-дурачка. Кому она дает слово? Не умным братьям, а дураку. Почему? Потому что говорить — значит соединять воображаемое и язык. Речь Ивана не проста. Это речь с неопределенными значениями. В ней смыслы бегают за словами и не могут их никак догнать.
Иванушка-дурачок все делает как бы во сне, по наитию. Однажды отправили его братья в город за покупками. Он купил, что нужно, и поехал домой. По дороге видит, обгорелые пни стоят. Эх, думает, ребята-то без шапок. Озябнут сердечные. Взял да горшки на них одел.
В нем нет ничего лишнего. Иванушка-дурачок ничего не делает. Поэтому он не делает и ошибок. Это человек, у которого нет ни переднего плана ума, ни заднего. Он думает вслух. У него выражаемое не отличается от выраженного. К примеру, везет он домой покупки, целой воз. А лошадь плохая, еле ноги передвигает. А что, думает Иван, у лошади четыре ноги и у стола четыре. Так что стол сам как-нибудь до дома добежит. Снял его с телеги и оставил на дороге.
Иванушка-дурачок пребывает в состоянии еще-не-ума, то есть до ума ему остается еще совсем немного, чуть-чуть, одно слово, но он все-таки не дотянул до него. И все же кто умнее умного? Иванушка-дурачок. Есть в нем что-то первобытное. Какая-то повседневная бесхитростность. Но бесхитростный Иванушка хитрее хитрого в своей наивности.
В естественной обстановке Иванушка не просто дурак, а дурак набитый. Его бьют, чтобы он под ногами не путался. Силой нормального хода вещей он выставляется на всеобщее обозрение как предмет посмешища. Всякий может над ним пошутить, показать над ним свое превосходство. Почему? Потому что есть вещи, которые ты не можешь не знать, а Иванушку это правило не касается.
Кто может быка продать березе? Дурак. Был у Иванушки один бычок, да продал он его березе и деньги с нее спросил. Быка воры украли. Дурак в наказание березу срубил. В березе — дупло, а в дупле — клад, зарытый разбойниками. И вот Иванушка-дурачок при деньгах, да дураку деньги достались.
Там, где достаточно здравого смысла, простого рассудка, там Иванушка только жить мешает. Несуразность его речей раздражает, неадекватность действий возмущает. И хотя Иванушка-дурачок — существо жалкое, иногда грязное и сопливое, многое ему прощают.
Но если мир сошел с ума, если в нем смешалось то, что было, с тем, что не было, вот тогда-то Иванушка-дурачок и попадает в свою стихию. Когда это происходит? Когда нужно сходить на тот свет к покойнику, спросить его, где деньги лежат, а затем вернуться в этот мир, взять их и бездарно спустить на ветер. Он силой абсурда достигает результата, который вряд ли достижим для нормального человека.
Только Иванушка-дурачок может пойти туда, сам не зная, куда, и принести то, сам не зная что. И будет вести его не здравый смысл, не категории рассудка, а вещая старуха. И дело не в том, что Иванушка живет не своим умом, хотя он и живет не своим умом, а в том, что он и чужим умом не умеет жить. Вещая старуха — это сверхумный ум, который лично никому принадлежать не может. В лице Иванушки-дурачка мудрость торжествует над умом.
Ложь с намеком
По словам Пушкина, сказка — это неправда, ложь. Но ложь не простая, а с намеком. На что сказка намекает? На правду. То, чего нет, намекает на то, что есть. Ведь то, что есть на самом деле, лучше никому не знать. Если кто-нибудь все же попытается и начнет узнавать, то непременно с ума сойдет, или повесится, или у него изба сгорит, или корова сдохнет, или еще какое-нибудь несчастье приключится.
О чем говорит сказка? О том, что знание истины опасно для человека. С этим знанием невозможно жить. Поэтому правда — для Бога, сказка — для человека. И хотя правда на всех углах сама себя нам показывает, мы, однако, смотрим на нее, но как бы не видим. Ибо только человек видит не то, что есть, а то, что он хочет, чтобы было. Мы видим объекты своих желаний, своих грез. Поэтому сказка — это не набор знаков. Это ложь с намеком, то есть иносказание.
Иносказание
Чем хороша сказка? Иносказанием. Чем плоха наша повседневная речь? Тем, что в ней таится возможность прямого высказывания, сущностный взгляд на мир.
Сказка говорит: «жили-были дед да баба, и была у них курочка ряба». На что намекает сказка? На то, что у каждого из нас что-нибудь да есть, какая-нибудь ерунда да имеется. Даже у тех, у кого ничего нет.
А что говорит нам наш язык, неизгладимую печать на котором оставила наука? Он говорит, что жили дед с бабкой плохо, бедно, как русские пенсионеры. Ничего у них не было кроме курицы. Как они выживали, одному Богу известно.
Наш язык абстрактный. Он исподволь подталкивает нас к подмене экзистенциальных проблем социальными. Он заставляет нас «курочку рябу» заменить словом «бедность». Но бедность яиц не несет, это уже не антропологическая проблема, а социальная. Бедность — для политиков, которые должны ответить на вопрос, почему дед с бабкой жили-жили, работали-работали, а ничего себе не заработали. Ведь все мы понимаем, что если есть бедные, то должны быть и богатые. И богатые должны поделиться с бедными, ибо богатство одних — это, как говорил Маркс, объективируемое страдание других.
В отличие от нашего языка сказка конкретна. Она сообщает о деде и бабке, не обобщая. Она говорит о том, что у них есть курочка ряба, намекая на то, что у них нет главного. У деда с бабкой нет внуков, которые могли бы о них позаботиться. Поэтому курица — это вся их надежда. Их последняя в жизни опора. Убери ее, и все рухнет. Снесет курица яйцо, они его съедят. Тем и живут. Живут и грезят.
Грезы
О чем мечтают дед с бабкой? О том, как однажды курочка ряба снесет им не простое яйцо, а золотое. Вот тогда-то, казалось бы, они и заживут богато. И однажды сбылась мечта. Курица ни с того ни с сего, неожиданно, вдруг снесла им золотое яйцо. Произошло чудо.
Любая сказка полна чудес. Сказка почему-то любит это немотивированное «вдруг». Ей нравится прерыв непрерывности. Она как бы разгоняет поток смыслов, а потом резко его останавливает. В момент остановки у слушателя язык отделяется от сознания, которое как бы нехотя выползает из-под языка, чтобы предстать перед нами в первозданном виде как нечто абсолютно произвольное. Становится понятно, что эту произвольность скрывал язык, и мы шли туда, куда он нас вел. А сказка освобождает нашу спонтанность, и у нас появляется новая чувствительность, органом существования которой является воображение. Благодаря сказке мы узнаем, что не все в нашей жизни зависит от языка, но кое-что зависит еще и от сознания. Не все в нас от социума. Есть и то, чем мы обязаны самим себе.
Если бы дед с бабкой схватили яйцо и понеслись бы с ним в обменный пункт или выставили бы его на аукцион, то никакой произвольности, а значит и сознания в их действиях не было бы. Но они вдруг стали его разбивать. Зачем? Ведь оно не разбивается, оно же золотое. Не для того же они его разбивали, чтобы сделать себе яичницу. А для чего? Неужели для того, чтобы посмотреть, что там у него внутри, какая тайна у него там хранится? Возможно, что это и так. Но нет такого языка, на котором эта тайна нам была бы дана. Из неязыковых глубин сознания поднимается это желание разбить яйцо. Били-били его дед с бабкой, но так и не разбили. И тайна осталась в ее потаенности.
Мышка с хвостиком
Есть грезы, и еще есть реальность, о которую разбиваются эти грезы. Что такое реальность? Сказка на этот вопрос отвечает так: мышка с хвостиком. Махнула она хвостиком, и разбилось яйцо. А куда делось золотое яйцо, никто не знает. И утешились дед с бабкой простым яйцом, которое снесла им сердобольная курочка ряба.
В сказке значения слов подвижны. В ней смыслы плавятся, меняют формы. За пределами сказки доминирует язык готовых значений. В нем слова теряют семему, а значит, в них нет места для нашего доопределения мира.
Человек — существо непрямых высказываний. Поэтому он может прожить и без прямого усмотрения истины. Но ему не обойтись без сказки, без мифа. Если наука стремится расколдовать мир, заставляя нас смотреть на него, а видеть его сущность, то сказка предостерегает от одномерного взгляда на реальность. Она колдует и завораживает непредсказуемостью своих поворотов. Сказка — это сад расходящихся тропинок, в котором легко запутается любое говорящее «я».
Говорящее «я»
Сам по себе мир, конечно, пуст. В нем нет заранее данных для человека знаков и ориентиров. Человек может ориентироваться только в поле образа. Но этот образ еще надо создать. Пока его нет, человек — сущий ребенок, то есть аутист или, что то же самое, грезящая самость. Ребенок может повзрослеть. Если он не повзрослеет, то будет инфантильным. Взрослый — это уже говорящее «я», в котором мало что напоминает о грезящей самости. Эта самость так далеко отстоит от речи, что слова, как правило, гаснут, не долетая до нее. Слова предназначены для «я», пустоту которого они заполняют и не могут заполнить. Сказка напоминает нам о том, что слова застревают на уровне «я», не проникая туда, где «я» еще не встало на место «оно».
К грезящей самости человека сказка проникает силой абсурда. Облагораживающее воздействие сказки связано с тремя вещами: с иносказанием, с парадоксом и с действием «вдруг». Иносказание сводит к минимуму роль знака, превращая слово в символ. Парадокс тормозит линейное развертывание языка. Действие «вдруг» заставляет враждовать событие и смысл, открывая ту область человеческой души, где царствуют предчувствия, где нет пустого слова языка, обозначающего себя как «я». Сказка стремится к сокровенному.
Сокровенное
Почему сказки читают на ночь? Потому что ночь — время сокровенного, это время нервного срыва, перехода через ультрапарадоксальную ситуацию смены бодрствования сном. Сказка — это калитка, ведущая туда, где ничто не мешает произволу субъективирующего мышления. При помощи сказки совершается переход от вечно бодрствующего «я», от языковых форм сознания к сознанию, адекватной формой существования которого является молчание, сон и грезы. Сказки надо слушать не между делом, не на ходу, а в полумраке, при свечах, расслабленным, усыпляя чувство своего «я». Сказки не надо смотреть, потому что тот, кто научился слушать, может услышать и голос сокровенного. Сокровенное предназначено для ушей, а не для глаз. Поэтому смотреть мультики вредно. Тот, кто привык их смотреть, не научится думать, ибо слух обращен к уму, а зрение застревает на объекте. Сказка нашептывает нам слова: кто смотрит, тот не услышит, кто слушает, тот и увидит.
Зачем нужны сказки?
Сказка — это Библия для детей. А Библию мы понимаем раньше, чем любую философию. И не потому, что Библия проще философии. Наоборот, любая философия беднее Библии. Все дело в том, что Библия представлена как сказание, в форме образа, а философия чересчур абстрактна, в ней мало повествования, поэтому всем нам нужно читать сказки, ибо сказки — для души. В сказках образ всегда опережает слово. Люди, как дети. Им всегда будут нужны сказки и куклы.
Современный человек, обремененный фактом существования науки, не находит принципиальных различий между человеком и животным. Он не видит их ни в языке, ни в сознании, ни в игре. «Игра старше культуры», — говорит Хейзинга. «Человеческой исключительности пришел конец», — утверждает Жан-Мари Шеффер. «Человек — это складка материи», — констатирует Делез. И с ними можно было бы согласиться, если бы не одно обстоятельство. Если бы человек перестал играть с куклами. Не орудие труда, а кукла является онтологически первой, то есть тем, что указывает на присутствие в мире человека. Пока дети играют с куклой, складку материи нельзя разгладить и человека нельзя свести к простой протяженности. Вот на эту невозможность и указывает феномен куклы.
Кукла
Что такое кукла? «Киклос» у греков означает круг. Кукла — это нечто круглое, свернутое, то, что можно запеленать и свернуть. Латинское cuculle означает капюшон. То, что скрывает, переодевает и не позволяет по внешнему судить о внутреннем.
Для русских кукла — это то, во что играют дети. По словам Выготского, кукла — это предмет, в котором закодированы определенные способы действия человека. Но это определение мало что говорит о кукле, ибо определенные способы действия человека закодированы и в консервной банке, отчего она не перестает быть банкой и не приобретает свойства куклы.
В кукле миру реального являет себя нереальное, воображаемое. Кукла — проводник в мир грез. В ней актуализируется всякий раз заново некое воображаемое. Кукла — это место пребывания человека в мире сновидного, не различенностью яви и грез.
Второй план
Воображаемое разрывает связь действия и мышления. Мыслить — не значит действовать, а действовать — не значит мыслить. Равно как говорить — не значит воображать, а воображать — не значит говорить. Что отличает человека от животного? Второй план сознания. Что образует второй план? Кукла. Игра с куклой отличает человека и от робота. Человек — не интеллектуальная машина. В кукле мы имеем дело с образом, вынесенным за пределы мозговых структур человека. У машины нет такого образа. А значит, у нее нет и сознания.
Человек делает куклу в той мере, в какой кукла делает человека. Поэтому неверно думать, что человек старше куклы, у них один и тот же возраст. Не может быть так, чтобы человек был, а куклы, то есть ее опредмеченного образа, не было. Самая древняя кукла была найдена на раскопках в Брно, в Чехии. Ее создали примерно 35 тысяч лет до н. э. Следовательно, этим временем можно датировать и появление человека. Не раньше и не позже.
Игра
Игра вопреки Хейзингу не старше культуры, ибо игра — это перевоплощение, переодевание, связанное с переносом смысла, его освобождением от телесной детерминации. Кошка с мышкой не играет, но доминирует. То, что Хейзинг называет игрой, игрой не является, ибо принадлежит естеству, самой природе как ее признак, а не знак. В природе игра происходит без перевоплощения, без куклы. Мышка — это не свое иное кошки. В культуре игра связана с перекодировкой плоти, со сменой знака телесности. Между первым и вторым, между природой и культурой стоит третье, нечто неприродное и некультурное. Это третье — культ, мистерия, то есть чистое перевоплощение, то, в чем нет никакой игры. Культ — это перевоплощение без игры. Имея в виду этот факт, можно с уверенностью сказать, что культ старше культуры. Если бы не было мистерии перевоплощения, то человек оказался бы простой складкой материи и его нельзя было бы отличить ни от робота, ни от животного. Складка повторяет одно и то же, образуя пустое, как у бочки, внутреннее. Кукла не повторяет одно и то же, а прибавляет к тому, что есть, то, чего нет, но что может быть, если мы захотим, чтобы оно было. Куклы делают людей романтиками.
Романтизм — это «Гимны к ночи» Новалиса, потрясенного смертью любимой девушки. Все случайно, хотя для всего есть причина. Все в мире тленно, только сон длится вечно. В ночи затерянный человек не может однажды не спросить себя: неужели наступающее утро неотвратимо? Неужели вечен гнет земного?
Человек — это не кукла с электронными мозгами, которую боги дергают за ниточки. Человек сам должен построить модель своего поведения. Если цели его действий согласуются со средствами достижения этих целей, то человека можно назвать прагматиком, рационалистом. Если же оправдание цели находится в самой цели, то человек этот предстает перед нами как романтик, как тот, кто может спуститься в бездну мира, переживая присутствие непознанного, таинственного, невозможного. Первым философским романтиком был, как ни странно, Платон.
Неистовые
Вот, говорит Платон, перед человеком стоит выбор: кому стоит отдать предпочтение — влюбленному в него или невлюбленному? Невлюбленный рассудителен, трезв. Влюбленный же безумствует, впадая в неистовства.
Согласно Платону, неистовства предпочтительнее рассудительности. Неистовства — от Бога, рассудительность — свойство человеческого. У Платона романтический взгляд на человека, ибо Платон полагает, что каждый человек должен петь для самого себя очаровывающие его песни. Нельзя, чтобы человека очаровывало наличное бытие, полезные вещи, ибо вещи — всего лишь тени идей. Человек может существовать до тех пор, пока он будет петь себе такие песни, ибо этим пением создается мир, в котором человек может жить как человек, то есть создается мир, который человек понимает.
Романтизм как эстетика определенного мироощущения возникает в Германии в начале XIХ века. Примером этого мироощущения является образ «человека-ночи» Гегеля.
Человек-ночь
При подготовке лекций 1805–1806 гг. Гегель писал: «Человек есть эта ночь, это пустое Ничто, которое целиком содержится в своей нераздельной-простоте (einfachheit): богатство бесконечного множества представлений, образов, ни один из которых не ведет прямо к духу, образов, которые существуют лишь в данный момент (gegenwartig). Здесь существует именно ночь, внутреннее-или-интимное (Innere) Природы: — чистое личное-Я. Оно распространяет ночь повсюду, наполняя ее своими фантасмагорическими образами: здесь вдруг возникает окровавленная голова, там — другое видение (gestalt); потом эти призраки также внезапно исчезают».
Почему человек есть ночь, а не день? Почему романтики характеризуют человека как нечто темное, сумеречное? Потому что ночь — это царство образов, а образы — это не вещи, не предметы. У них нет четких границ, нет локализации в пространстве. У них есть только локализация в восприятии. Образы отсылают не к внешней реальности, а к грезам человека. Пробуждение же от грез обычно связывают с языком, с сознанием. Воображение извлекает предмет всегда вместе с его окружением. Рассудок как бы вырезает предмет из пространства, изолирует его от окружения. Грезящий человек не может отличить себя от бодрствующего. Бодрствующий же отличает себя от грезящего, потому что у него есть понятие об истине.
День и ночь
Днем всем нам нужно говорить на языке истины, ночью можно грезить. День — это всегда какая-то чтойность, какая-то определенность. Днем вещи выходят на первый план. Ночью на первый план выходит наша самость, стирающая границы между вещами. Ночь пуста, неопределенна. Вот эту пустоту ночи и заполняют наши образы и мечты. Но эти образы в отличие от вещей существуют лишь в данный момент, который в свою очередь неуклонно стремится к нулю. И поэтому человеческие фантазии быстро исчезают, лопаясь как пузыри. В каждый следующий момент они перестают быть.
Человек — это ночь природы. Почему? Потому что человек — это отрицание природы, ибо его сущность, существующая как наличное бытие, скрыта во мраке знания. Более того, человек есть отрицание самого себя. Он есть то, что он никогда не есть. И эту ночь наше Я распространяет повсюду. «Именно эту ночь, — пишет Гегель, — можно увидеть, если заглянуть человеку в глаза (тогда взгляд погружается) в ночь, она становится ужасной (furchtbar) (тогда) перед нами предстает… ночь мира».
С эстетической точки зрения романтизм закончился в первой половине XX века. Первым в философии это почувствовал Хайдеггер в работе «Петь — для чего?»
Зияние Бога
«Петь — для чего?» — поставил вопрос Хайдеггер, комментируя элегию «Хлеб и вино» Гельдерлина. Ведь если богов нет, а Христос умер, то это значит, что день человека закончился. Люди стали реалистами и перестали петь себе метафизические песни. Вечер мира склонился к ночи. «Ночь мира, — говорит Хайдеггер, — ширит свой мрак». Это время мира определено неприходом, зиянием бога.
Что означает зияние бога? То, что не бог собирает вокруг себя людей и вещи, а обстоятельства. Не он ладит мировую историю, а случай. Сияние божественного угасло в мировой истории. «Ночное время — скудное время… Оно, — продолжает рассуждать Хайдеггер, — уже столь скудно, что больше не в состоянии заметить зияние бога как зияние».
Вместе с этим зиянием из мира исчезает и дно, на котором он стоит. Времени мира, у которого нет дна, ничего не остается, как висеть над бездной. Во времена мировой ночи нужно испытать и выдержать бездонность мира, но для этого необходимо, чтобы были такие люди, которые бы спустились в бездну. Нужны романтики.
Зияние человека
Романтики — для чего? Конечно, не для того, чтобы исправлять ошибки в работе социального. Чем лучше становится социум, тем хуже становится человек. Чем меньше в нем самоаффектации, тем больше он уподобляет себя разумной машине. Романтики для того, чтобы петь свои аутистические песни, чтобы этим пением в мире длилось человеческое.
Зияние человеческого в человеке определяется сегодня как перспектива трансгуманизма, как неуклонное приближение эпохи постчеловека. Эту эпоху приближает, например, философское убеждение в том, что мысль может мыслиться вне связи с человеком. Сама по себе. Под знаком этой мысли создается искусственный интеллект, машины мысли. Рассматривая язык вне связи с тем, что говорит человек, мы создаем языковые машины, которые не пересекаются с сознанием. Мы пытаемся конструировать образы вне зависимости от того факта, что воображает только одно существо в мире, называемое человеком. Мы хотим найти алгоритм творчества и заставить творить машины, полагая, что творит мозг, а не человек.
Территория человеческого
Человек — не робот. Его нельзя заменить говорящим компьютером. В каждом из нас еще живо то, что объединяет нас с художниками палеолита. Нас объединяет с ними не ум, ибо ум объединяет нас с машинами, тогда же как человек изначально рождается художником-безумцем. Нас объединяет с ними не язык, ибо в палеолите у них еще не было языка. Нас объединяет с ними не интеллект, ибо интеллект объединяет нас с роботами. Нас объединяет с ними не культура, ибо культура есть и у животных. Нас объединяют продолжающие взрываться галлюцинации. Нас объединяют с ними эмоции, то есть открывшаяся в результате взрыва иллюзий возможность быть причиной реальности объектов своих видений. Мы единственные во всем мире можем воздействовать на себя при помощи образов взорвавшихся галлюцинаций, ибо сознание у каждого из нас и есть не что иное, как эти образы.
Наши эмоции и наши чувства как раз и являются той последней оставшейся в нас территорией человеческого, зияние которого будет свидетельствовать о наступившей ночи мира. Этот скудный остаток человеческого существования хочет забрать у нас ХХI век. Быть романтиком в ХХI веке значит защищать эту территорию вопреки всему фактическому, вопреки логике, полагаясь на силу абсурда. Антропологическое проявление абсурда связано с конфликтом отцов и детей.
Проблемы поколений сегодня не существует. Проблема поколений существовала до тех пор, пока существовало традиционное общество. В этом обществе конфликтовали отцы и дети. Почему? Потому что у отцов были одни ценности, у детей — другие. Но главной ценностью в этом обществе являлся авторитет старших по отношению к младшим. Походить на старших — значит приобщаться к мудрости, быть зрелым. Но традиционное общество рухнуло. Трудовое общество исчезло, растворилось. Труд перестал быть ценностью. Мудрость перестала быть образцом. Отцы перестали быть авторитетом для детей. В современном обществе нет проблемы поколений потому, что демократизация общества вывернула все ценности общества наизнанку. Как говорил Платон, демократическое общество является омерзительным только лишь потому, что в нем начинают доминировать молодые, и старшие начинают заискивать перед ними. В современном обществе нет старых, зрелых, есть только молодые. Все хотят быть молодыми. Мы говорим, как молодые, мы одеваемся, как молодые, мы живем, как молодые, мы думаем, как молодые. Отсюда следует, что нет проблемы поколений в культуре и в искусстве.
Молодое поколение сегодня — это такие молодые, которые давно уже состарились. А почему? А потому, что все они устремились из глубин локального к поверхности универсального. На поверхности универсального появляется много людей разумных, но не мыслящих. Современные молодые люди напоминают мне роботов. У них, например, нет такой ценности, как потребность в молчании. Многие ли хотят попасть в комнату одиночества? Многие ли хотят прийти к себе? Молчание — это то, что создает дистанцию по отношению к миру. Взращивание в себе этого начала заставляет тебя не быть частью мира. Вот такой потребности не быть вещью среди других вещей сегодня у многих нет. С другой стороны, вокруг тебя все время говорят-говорят, забалтывая тебя, и тем самым лишая возможности прислушаться к себе. Я теряю право молчать. А молчание — это стояние, в котором впервые показывает себя миру свобода.
Молчать — значит протестовать. В молчании прокладывается путь твоей самости, в нем заключен путь к себе. Другого шанса найти себя нет. Чтобы прийти к себе, нужно опустошиться. Стать пустым и увидеть себя. Никто не знает, что несет в себе встреча с собой. Может быть, тебе не стоило встречаться с собой, может быть, в этой встрече родятся ужас и немота, а не радость великая. Может быть, тебе лучше непрерывно говорить, не делая пауз и остановок. Потому что если ты остановишься, то тебе будет видна твоя бездонная пустота. Поэтому на поверхности универсального так много говорят.
Что происходит, когда искусство сводится к языку? Это значит, что искусство и речь создают дистанцию по отношению к самому себе. Это забор, который нам не перелезть. Под забор можно подкапываться. Современное искусство как раз и делает эти подкопы, являясь искусством после философии. А многие находят удовольствие в «философии после речи». Мир поверхности странен, и люди в нем странны. Я боюсь, что на смену разумному, живому существу придут разумные, но немыслящие и неживые существа. Я жду перемен. Потому что человек более не является плодотворным изобретением Бога. Он невыгоден даже государству. Ведь ему нужен отдых, его надо кормить, ему нужны иллюзии. Человеку самому по себе нечем, как говорил Кант, гордиться.
Кант — бунтарь, мятежник. Он рискнул возглавить коперниканский переворот, придумав теорию чистого продуктивного воображения apriori, которую поняли всего несколько человек в мире. В каком-то смысле мы сегодня все кантианцы. Но в вопросе о мнимом праве лгать я не с Кантом. Почему?
О глумлении над правдой
Когда я читал «О мнимом праве лгать…», мне на ум приходила одна и та же мысль: я говорил себе, что наконец-то я знаю, что нужно делать, чтобы распалось общество, чтобы сгинули все цивилизации, чтобы исчезло обманувшее ожидания Бога человечество. Для это требуется только одно: не лгать, не отмалчиваться, а говорить. И говорить правду, а не нечто правдивое, ибо правдивость похожа на правду, но это не правда. Правдивость — это не что иное, как социально приемлемая ложь. Не нужно ни при каких обстоятельствах притворяться, нужно быть честным и искренним. Пусть канет в лету искусство казаться тем, что ты не есть. Пора отринуть приличия и не поддаваться очарованию того, что называется словами «так принято». Довольно наслаждаться играми своей души, укрываться шелками субъективности, хватит питаться иллюзиями и фантазмами. Не должно быть никакой пощады никому: ни себе, ни другому. Никаких обманов и уловок, никаких ссылок на хитрость разума и хитрость безумия. Хватит хитрить, ибо хитрость — это обман. Хватит вводить в заблуждение людей, сохраняя при этом выражение невинной правды, ибо она давно уже потеряла свою невинность. Любая видимость — лжива. Приверженность видимости является всего лишь извращенной формой глумления над правдой.
О разочаровании
Я читал «О мнимом праве лгать…» и восхищался Кантом, тем, как он все умно устроил2. Говорит, что нельзя лгать никогда и никому во имя человечества, а по существу устроил бунт против человечества. Уверяет всех в том, что ложь подрывает право, обессиливает договоры и рушит основы социальности, хотя прекрасно знает, что без лжи общество не просуществует ни одного дня, что динамит для социума запрятан в коробке с надписью «правда».
Не успел я объявить себя кантианцем, не успел пойти по следам, оставленным кенигсбергским мыслителем, как вдруг меня озарило, что примкнуть к перевороту мне не удастся, ибо нет никакого переворота. Я обманут Кантом, который говорит «не лги» и здесь же предлагает мне цивилизованные способы обмана. Кант ведет тебя сразу в двух взаимно исключающих направлениях. Одно из них называется моральной видимостью, другое — о мнимом праве лгать из человеколюбия.
О дозволенной моральной видимости
«Чем более цивилизованны люди, тем больше они актеры»3, — говорит Кант.
Что это значит? Это значит, что всем нам нужно терять непосредственность и учиться играть, создавая нужные образы. В основе игры лежит какая-нибудь мнимость. Мнимость — это то место, где заканчивается правда и начинается правдивость, то есть ложь.
Прежде всего нам нужно научиться отвлекаться. Кант приводит пример. Допустим, пришло время и тебе нужно жениться. И вот ты нашел ее. Она богата, у нее дача на Рублевке, но у нее зуб гнилой, и дурно пахнет изо рта. Но ты не будь простофилей, провинциалом, ты будь цивилизованным человеком и не обращай внимания на этот зуб. Объясняйся ей в любви и женись, приобретай право на собственность. Ведь ты женился не на ней, а на ее богатстве4. При этом ты, конечно, не лжешь, ты чист как ангел, ибо ты просто умеешь отвлекаться, ты способен перехитрить свои чувственные представления.
Или вот, например, ты наглый мерзавец, но ты же не будешь ходить и всем говорить, что ты мерзавец. Ты будешь говорить: я хороший, я скромный, я добрый, я не беру взяток. И это не важно, что ты их берешь, что ты злодей. Согласно Канту, ты не лжешь. Ты просто играешь роль, ты актер. Главное для человека — не быть, а казаться. Все это Кант называет не подлостью, не обманом, а просто дозволенной моральной видимостью.
Обмен пустыми знаками
Кант не говорит, что все мы лжем, что ложь является условием того, чтобы мы могли быть вместе. Он говорит: притворяйтесь. Как будто притворяться — не значит лгать, не значит обманывать. Все, что может быть названо коммуникативным пространством, Кант превращает в пространство обмена пустыми знаками. Другой — это тот, с кем я могу обмениваться пустыми знаками, кто учреждает коммуникативное пространство, в котором нет ничего подлинного, где все только делают вид. Я делаю вид, он делает вид, все делают вид, и никто никому не верит. Все находятся под подозрением, кругом одни пустые слова и обесценившиеся речи. В этой ситуации Кант нам предлагает поверить не в право, а в то, что обманщик будет обманут.
Обман обманщика
Поскольку силой чувственность не победить, постольку ее надо перехитрить. Вдруг из игры притворства что-нибудь да выйдет. Или, как говорит Кант, злодей, притворяясь агнцем, мало-помалу и вправду станет добродетельным, а грубый благодаря маске учтивости — и впрямь может стать учтивым и деликатным. Согласно Канту, все это не обман, а «невинное заблуждение относительно самого себя»5. Если верить Канту, то нужно признать, что и мошенник это не мошенник, а деловой человек. Кант пишет: «Всякая человеческая добродетель в общении есть разменная монета; ребенок тот — кто принимает ее за настоящее золото».6 То есть он ни в грош не ставит общение. В коммуникации все ложь и обман. Кант не усматривает никакого мошенничества в том, чтобы медные монеты когда-нибудь обменять на чистое золото. По его мнению, это не обман. Это просто бизнес. Так принято поступать в любом цивилизованном обществе.
Человек и человечество
В эссе «О мнимом праве лгать…» Кант выступает как настоящий гуманист. Кант любит дальних и не любит ближних, ибо ближних любить невозможно. Мне нравится настойчивость, с которой Кант защищает человечество. Ему говорят, что в доме человек спрятался от злодея, что его могут убить, хозяин не только может, но и должен солгать, чтобы его спасти. Хозяин дома не имеет права говорить правду даже под пыткой. Если он не выдаст, то он будет для нас героем, образцом для подражания. Но Кант стоит на своем. Мол, не надо было в дом впускать неизвестных людей, и требует, чтобы хозяин говорил правду, чтобы он выдал беглеца в руки, чтобы не смел лгать, ибо его ложь будет несправедливостью по отношению к человечеству. Хотя она будет гуманной по отношению к одному человеку, но один человек, говорит Кант, это чистая априорная случайность. Когда лес рубят, щепки летят. Озабоченность Канта человечеством, а не человеком, правом, а не моралью, отвращает меня от Канта.
Право или совесть
Конечно, правда — это не правдивость. Но как только Кант стал напирать на эту очевидность, так сразу же у меня возникло подозрение, что здесь что-то не так, что здесь нас хотят перехитрить. Вся хитрость Канта состоит в том, что он скрыл от нас одну проблему. Он нам не сказал, что если мы хотим жить в правовом обществе, то нам совесть не нужна. От нее нужно раз и навсегда отказаться. В обществе, в котором ты гражданин мира, нужна ложь права. В нем не нужно самоограничениями доводить себя до белого каления, чтобы услышать свой голос, голос своего сознания и своей совести. Нам не нужно напрягаться, ибо есть голос права и еще есть судебный надзиратель, который может положить свою руку на твое плечо. А если мы хотим жить в моральном обществе, то тогда Бог нам судья и право нам не нужно, нам нужны правда, ложь и совесть. Ибо мир, в котором существует одна правда, является необитаемым, его нельзя обжить. Там, где существует право, там существует и правовое сознание, то есть люди, которые это право применяют. А люди — всегда люди. И в этом правоприменении и зарыта собака. То есть зарыты ложь, обман и демагогия.
Право — это не правда и даже не правдивость. Кант выбирает право, а не правду, накладывая запрет на ложь во имя человеколюбия. Я выбираю ложь и возможность не быть правовым автоматом. Право убивает правду. Я же хочу убить другого в себе, чтобы говорить с собой и о себе. Поэтому я не с Кантом. И не с Марксом.
Булгаков ошибался: Маркс — не религиозный тип. Маркс — аутист. Но аутистом можно быть в себе, а можно быть для себя. В себе — это человек из подполья Достоевского. Для себя — Петр Верховенский из «Бесов». Маркс — это нечто среднее между ними.
Карл Маркс — гений. До него мир был одним, а после него он стал другим, необратимо изменившись. Маркс заставил мир говорить на своем языке. Мне иногда даже кажется, что нет никаких социальных наук, а есть один только Маркс. И если слух о том, что Маркс умер, подтвердится, то можно быть уверенным, что вместе с ним умерли и все социальные науки.
Маркс — символ эпохи больших иллюзий, носителями которых была масса. Сегодня время изменилось. У нас нет былых иллюзий. Сегодня никто никому не верит, и все находится под подозрением. Массы людей живут без грез, выбиваясь из сил в погоне за достатком. Их жизнь монотонна и скучна. И призрак нового Маркса не бродит больше по Европе.
Я также хочу напомнить о том, что мы живем не в трудовом обществе Карла Маркса, а во время краха трудового общества, просуществовавшего около двухсот лет. Сегодня труд не является системным принципом, определяющим место и положение человека в обществе. Мы не обмениваемся трудом друг с другом. Никто из нас не получает доход в соответствии со своим трудом. Труд и капитал больше никак не связаны, ибо капитал перестал быть превращенной формой труда. Сегодня труду противостоит не капитал, а менеджер по продаже труда, а капиталу — не труд, а грезы финансиста, воображаемая игра с ценными бумагами.
События и смыслы в посттрудовом обществе, в обществе трансгрессий не определимы. В мире неопределенностей перестает существовать рационально действующий субъект, поэтому сегодня нам нужна новая философия хозяйства, философия поисков почвы под ногами. А философия хозяйства — это Булгаков.
У каждой религии существует своя этика. Согласно Веберу, протестантская этика — это этика капитализма. В этой этике главное — деньги. «Время деньги», — говорит Вебер, повторяя слова президента США Франклина. Но для ведения эффективного хозяйства недостаточно хотеть денег. В хозяйстве нужна еще и честность, или, что, согласно Веберу, одно и то же, видимость честности.
А что же православие? Какая у него хозяйственная этика? Православие, по словам Вебера, слишком иррационально. В нем много магии, то есть икон, свечей и мощей. Православная этика создана скорее для крестьян, а не для городских жителей, которые менее всего зависят от ритмов природы.
Булгаков смотрит и на хозяйство, и на православие иначе.
Свобода от хозяйства
В XIX веке в России укрепилась мысль о том, что православие не способствует экономическому развитию России, что оно тормозит социальный прогресс. А потому, чтобы иметь эффективное хозяйство, России нужно отказаться от православия и принять либо протестантизм, либо католичество. Булгакову совершенно чужда эта мысль.
Христианский идеал — это человек, который, как птица, не заботится о завтрашнем дне и цветет, как полевая лилия. Что это означает? Это означает, что христиане хотят свободы человека от хозяйства. Но и социализм также мечтает о свободе человека, о прыжке из царства необходимости в царство свободы. Зачем? Затем, чтобы освободить человека от труда. В чем видит Булгаков отличие социализма от христианской этики? В том, что христианская этика серьезно относится к хозяйственным обязанностям человека. Человек не должен снимать с себя повинности труда, возложенные на него Богом. Свобода от труда должна быть только духовной. Труд же обязателен для всех. Кто не работает, тот не ест.
Христианская этика не обещает свободы от хозяйства и с недоверием относится к тем, кто камни превращает в хлебы. Не хлебом единым жив человек. Для Булгакова важна мотивация поступков Христа в пустыне, в которой на 40-й день Христос захотел есть. И тут ему явился Сатана и стал искушать его тем, чтобы он занялся хозяйственным превращением камней в хлебы. Потому что это превращение есть чудо, кратчайший путь стать царем мира. Христос отказывается от этого пути. И этот отказ противоречит как принципам капитализма, так и принципам социализма.
Капитализм также жаждет свободы. Но он жаждет иной свободы, свободы в хозяйстве. А это значит, что для капитализма свобода в хозяйстве — это организованный эгоизм, который не может превзойти себя, для того чтобы стать над хозяйством, над материальной жизнью. Повальное раболепство перед капитализмом, перед свободой в хозяйстве не дает возможности увидеть ограниченность хозяйства. Критика организованного эгоизма является задачей, с точки зрения Булгакова, христианского сознания.
Согласно Булгакову, социализм ближе православию и христианский социализм вполне возможен. Православие и есть наш русский социализм. То есть разрешение социальных вопросов на основе религиозной этики. Этика православия отказывается от принципа социологизма, который требует социальное понимать социальным.
Гуманизм
Социалистический гуманизм — это гуманизм социума. Булгакову не нравится социалистический гуманизм. Почему? Согласно Булгакову, он не видит греховности и порочности человеческой природы. Греховность человеческой природы — это не порок социальной системы. Социалистический гуманизм не приемлем для Булгакова потому, что он антропологию растворяет в социологии, а человека в социуме, подменяя вопрос о человеке вопросом о строении общества.
Каждый человек — это, говорит Булгаков, целый мир, а социологизм превращает этот мир в социальную функцию, над которой господствует безликая социальная среда. Социологизм и личность несовместимы. Там, говорит Булгаков, где доминирует социальная среда, не может быть ни личностей, ни творчества, ни восхождения к высшим идеалам. Там нет, добавлю я сегодня, дорог.
Вот дорога. «Смотри налево, — говорю я своему ребенку, — потом направо. И затем переходи». Дорога опасна. Она может лишить тебя жизни. Что такое дорога?
Дорога — это возможность движения, или, как говорит Даль, «накатанное протяженье». То, что позволяет колесу катиться, а ногам идти. Дорога тебя всегда куда-нибудь да приведет. Она тебя не бросит, даже если у тебя нет цели. Все дороги делятся на те, по которым мы ходим, и на те, по которым мы не ходили. По одним дорогам мы ходим с целью, по другим — без цели. У животных нет дороги. У человека они есть. Почему?
Происхождение дороги
Человек отличается от животного тем, что он грезит. В той мере, в какой он грезит, у него есть задний план мыслей. А вот животное не грезит. У него нет заднего плана мыслей. Зато у него есть инстинкт и неведомые нам тропы.
Задний план мыслей хорош тем, что на нем, как впервые заметил Кант, возможен априорный, доопытный синтез сознания. Во времена неолита в результате этого синтеза у человека возникла не мыслимая ранее идея дороги. А вместе с нею появилась и мысль о колесе.
Открытие времени
Пока у человека не было дорог, он жил вне времени. Дорога открыла человеку время и научила его различать временное, то есть время на дорогу, и постоянное. Дорога разделила людей на оседлых и кочевых. До Нового времени мало кто ценил время. Оно не было ценностью. Им никто не дорожил. Время измеряли по солнцу, а также водяными и песочными часами. Монахи измеряли время по количеству раз прочитанного Евангелия. Или по сгоревшим свечам. В средние века обыкновенная поездка в соседний город могла длиться неделями. Никто не замечал часов. Замечали лишь утро и вечер. В Новое время уже появляется минутная стрелка. Сегодня счет идет на секунды.
Очень далеко залетел человек в будущее благодаря дорогам. Дорожа временем, он построил дороги на земле, проложил маршруты на море и в небе.
Дороги в Риме
Хороши дороги в Риме. Они не узкие и не широкие. Их ширина примерно около 12 метров. При этом общественные дороги шире проселочных. Проселочные — шире частных. Дороги делались с мостами, туннелями, почтовыми станциями, постоялыми дворами и складами. Через каждые 50 километров создавались места для отдыха, которыми могли воспользоваться проезжающие. Дороги империи прямы как луч. Все они ведут в Рим, в котором в античные времена проживал миллион человек.
Дороги в России
Плохи дороги в России. В Риме их мостили из камня. У нас их просто нет. Мы — Евразия, а Евразия — это степь, центр которой везде, а окружность нигде. Кто куда пойдет, тому туда и дорога. Россия — это верстовые столбы, которые переглядываются друг с другом в бездорожье. Кого ждут верстовые столбы? Тех, кто победил степь, кочевников. Варвары захватили Рим потому, что очень быстро шли по дорогам. Монголы захватили Россию потому, что у нас не было дорог. А у кочевниов было очень много лошадей, и они шли по бездорожью.
Почему русские не строили дорог? Потому что не хотели платить налоги. Мы даже избы топили по-черному, чтобы только слуги государевы не могли нас найти. А поскольку мы прятались по медвежьим углам, постольку дорог мы не строили, боялись, что по этим дорогам придет к нам отечество и обложит нас данью. Оттого-то у русских много культуры и мало цивилизации.
Древний Рим построил 1500 городов. А у нас в начале ХХ века было всего лишь 700 городов. К русской границе со стороны Европы подходило 500 железнодорожных составов, а с нашей стороны к европейской границе подходило всего 200 железнодорожных составов. Европа всегда была мощнее России в два раза. Так мы и живем до сих пор. Степь укачала полукочевую Русь, и уничтожились в ней все середины. Так что мы до сих пор не можем построить дорогу от Москвы до Владивостока.
Будущее без прошлого
Чем дальше дороги уводят нас в будущее, тем меньше у нас остается прошлого. Прошлое — это память. Вернее, зыбкое содержание того, что мы помним. Но помним мы все меньше. Ибо нас все больше окружают вещи, изготовленные серийно. Расходящиеся серии вещей и событий ослабляют нашу историческую память. Память, как заметил когда-то Ницше, не идет у нас дальше лопаты, которой копал дед. И с дедом кончается наше прошлое. История не существует как факт. Она существует как продукт рефлексии, как то, что постоянно нужно переписывать.
Пути, которые ведут дальше цели
Укатанная дорога быстро приводит тебя к цели. Но не все пути ведут к цели. Есть пути, которые ведут дальше цели, например путь к себе. К себе лучше идти не по дороге, а по тропинке. Не напрямик, а петляя по проселкам своей души. Дороги любят скорость. Души предпочитают задумчивость. У каждого человека есть своя стезя.
Событие
Сегодня одно событие сменяется другим событием с такой скоростью, что мы не успеваем поместиться между ними. А это значит, что мы не успеваем ничего понять. У нас нет по отношению к ним дистанции, нет времени на созерцание. Скоростные дороги не позволяют нам извлекать смыслы. И поэтому нам приходится жить в мире неизвлеченных смыслов и непонятых событий. Дороги существуют не для смыслов, а для машин.
Перекрестки
Дорога — это, без сомнения, необходимость, которую трудно обойти. Если одна необходимость пересекается с другой необходимостью, то возникает перекресток, а он открывает перед нами всегда три пути, три дороги. Одна всегда ведет к смерти. Но какая именно дорога ведет к смерти, заранее узнать нельзя. Это обстоятельство выясняется всегда задним числом.
Все случайно, говорят одни философы, такие как Гераклит. Для всего есть причины, говорят другие философы, такие как Эпикур. Человек — это случайность и одновременно причина своего пути. На перекрестке каждому идущему по своей дороге необходимо остановиться, взять паузу и осмотреться, чтобы не столкнуться с другим. Но эта остановка, эта пауза опасна для человека, ибо на перекрестке каждый подобен канатоходцу.
Канатоходец
Образ человека-канатоходца придумал Ницше в книге «Так говорил Заратустра». Заратустра накопил в одиночестве духовную энергию и спустился с горы, чтобы поделиться своими прозрениями с людьми. Пришел он в один город и увидел много людей, собравшихся посмотреть на канатоходца. И тогда Заратустра решил рассказать собравшейся толпе о сверхчеловеке. Долго говорил Заратустра. Толпа подумала, что сверхчеловек — это канатоходец, и она стала требовать, чтобы Заратустра замолчал, перестал говорить о сверхчеловеке. Что о нем говорить? Пусть он покажет свое мастерство на канате. И тут канатоходец вышел на сцену и принялся за свое дело. И толпа потеряла всякий интерес к Заратустре. Но сверхчеловек — это, говорит Ницше, не тот, кто пляшет на канате, и даже не тот скоморох, который может перепрыгнуть через идущего по канату артиста. Кто же это?
Последний человек
Сверхчеловек — это кто угодно, но только не последний человек. Чем плох последний человек? Тем, что он, презренный, не несет в себе больше хаос и поэтому не в состоянии родить танцующую звезду. «Мы не хотим рождать танцующую звезду, сделай нас похожими на последних людей», — закричала толпа, обескуражив Заратустру.
Дорога к человеку
Обычно думают, что человек, — это венец природы. Больше его никого нет. И поэтому сверхчеловека представляют тоже как человека, только какого-то особенного, например как канатоходец или умный Хокинг. Ницше решил изменить этот взгляд простого человека. Для него человек — не конечная инстанция эволюции, а промежуточная остановка на пути к сверхчеловеку. Человек — это то, что можно превзойти. Человек — это путь, переход через перекресток, мост над пропастью. И проблема состоит в том, чтобы ответить на вопрос, у этого перехода есть результат или нет. Человек — это цель или средство? Если это цель, то его нельзя превзойти. Если это средство, то сверхчеловек — это уже не человек. Это нечто большее, чем человек, умеющий разговаривать с животными. И Ницше стоило бы найти для него нечеловеческий образ. Но Ницше не нашел этот образ.
Человек, говорит Ницше, это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком. Но если это канат, то сверхчеловек должен быть тем, что предшествует человеку. Может быть, это киборг? Но тогда что делать с Христом? Ведь Христос — это и человек, и Бог. Но Бог умер, — говорит Ницше. Его место должен занять сверхчеловек. Может, тогда это женщина с бородой?
Колесо
Природа не строит дорог. Ей неизвестно колесо. Если бы оно ей было известно, то она бы построила колесо из бревна. Но бревно — это не колесо, а пень — это не стол. Первое колесо было сделано во времена неолита из глины. А это материал совсем не для колеса. Глиняное колесо было первой не совсем удачной попыткой реализации идеи колеса, которая явилась человеку во сне, в доопытном сознании. Она явилась ему как идея вечного возвращения к одному и тому же.
Вечное возвращение
В чем смысл этой идеи? В том, чтобы отличить тех, кто уходит, от тех, кто умирает. Если умирают, то навсегда. Если уходят, то возвращаются. Христиане полагают, что можно умереть и затем, как Христос, воскреснуть. Ницше в этом сомневается, ибо он знает пример Иова. Бог, испытывая веру Иова, забрал у него детей. Дети умерли. Но когда пришло время отблагодарить Иова за верность, Бог вернул ему детей, то есть дал ему новых. Но эта новизна противоречит идее возвращения к одному и тому же. Старый завет не знает идеи воскрешения. Новый завет знает идею преобразования.
Вечно возвращает нас к одному и тому же не смерть, а причина, цепочка причин. Только она может вернуть нам старые вещи. Смерть, конечно, дорогу сыщет и причину найдет, но она не гарантирует возвращения к тому же самому. Мотором этого возвращения является причина. Для всего есть причина. И для того, чтобы уйти, и для того, чтобы вернуться. Вот как говорит Ницше о колесе вечного возвращения: «Связь причинности, в которую вплетено я, опять возвратится — она опять создает меня! Я сам принадлежу к причинам вечного возвращения».
Кольцо колец
Дорога, как и история, всегда делится на две части, на ту, что позади, и на ту, что впереди. И еще есть ворота, у которых они сходятся. По одну сторону ворот — вечность, и по другую сторону ворот — вечность. Между ними — мгновение. Ворота и есть это мгновение.
Дорога сама по себе устроена линейно, и состоит она из бесконечного множества мгновений. Мгновение может вернуться, если время перестает течь и цепочка причин соединяется в кольцо. И тогда все, что может случиться, произойдет, а то, что было, будет вновь. Так возникает кольцо возвращения.
Гераклит и Ницше
Нельзя в одну реку войти дважды. Все течет, все изменяется. Что следует из этого учения Гераклита? То, что мир всякий раз новый, а это значит, что в нем нельзя вернуться к одному и тому же, к старым вещам. И тогда дорога — это река, которая несет нас всегда в неведомое. Ницше утверждает прямо противоположное, а именно: мир — это колесо, которое постоянно возвращается к одному и тому же. Если все возвращается к одному и тому же, то Бог не нужен. В круге причин нет места воскресению и творению, есть только место вечному возвращению к одному и тому же.
Резюме
Дорога делит людей на две группы — на тех, кто любит сидеть дома, на домоседов, и на тех, кто любит путешествовать, быть всегда в дороге. К первым относятся Сократ и Кант, ко вторым — Миклухо-Маклай и Владимир Соловьев. Цивилизация хороша тем, что она позволяет каждому человеку выбрать себе дорогу. Одним — в Анталию, другим — в Карловы Вары, третьим — к самим себе. Туда ему и дорога, говорит русское сознание о человеке, который лучшего не стоит, ничего из себя не представляет.
Культура — хороша тем, что она ищет дорогу к самости, возделывая силы человека так, чтобы она не зависели от природы.
«Сила есть, ума не надо» — так русское сознание реагирует на силу, отделенную от ума, надсмехаясь над ней, принижая ее значение. Если нет ума, тогда ты пытаешься заменить его силой, желая нечто для тебя важное взять нахрапом, грубым приступом.
В философии известна и другая тенденция, когда под сомнение ставится сила ума, сила совершенного и доброго. А это значит, что принимается идея о том, что чем совершеннее человек, тем он слабее, тем он беззащитнее. Само совершенство связывается с именем Бога. Но, следуя указанной логике, нужно признать, как это сделал, например, Шелер, что Бог бессилен, что его совершенство не имеет силы. А это значит, что он сам по себе не мог сотворить мир и в этом деле ему кто-то помогал. И вот Шелер безапелляционно заявляет: Бог нуждается в другом, в дьяволе, а само совершенство нуждается в энергии низкого. Поток совершенства, духовного идет сверху вниз, а поток энергии, силы — снизу вверх. Совершенство должно перехитрить низкое, используя его энергию в целях совершенствования мира.
Но совершенное, лишенное силы, перестает быть совершенством. Оно становится убогим, неказистым, хитрым, суетливым мужичком, почуявшим свою выгоду, но слишком слабым, чтобы удержать ее в своих руках.
Бога лишают силы для того, чтобы объяснить, почему он, всемогущий, не воплотил свое совершенство на земле; почему он сделал так, что человек живет в обмане, лжи, грехе и зле. Но мир лежит во зле не потому, что Бог может изменить сущность и не может изменить существование, а потому, что он есть любовь и дал людям свободу. Поэтому несовершенство мира указывает не на несовершенство Бога, не на его бессилие, а на то, что он по любви своей дарует нам нашу свободу. Однажды, если верить Ницше, дьявол сказал Заратустре: и у Бога есть свой ад. Его ад — это любовь к людям. Поэтому даже Богу нужно решить: кто является ему другом, а кто врагом.
Хорошо жить в мире простых мыслей и твердой веры потому, что в этом мире друг — это друг, а враг — это враг, и вместе им не сойтись. Но что делать, когда опасная зыбь безразличия и неопределенности стирает границы и твой друг оказывается врагом, а враг — другом? Не проще ли тогда признать ту истину, что предать нас могут только друзья? А если это так, то должен ли я, как параноик, видеть в каждом своем друге возможную измену дружбе, или же мне предстоит мучиться шизофреническим раздвоением между другом и врагом? Не лучше ли вообще обойтись без друзей?
Как узнать, кто тебе друг, кто враг, а кто просто так, прохожий? С прохожим вроде бы все ясно. Физически ты с ним как будто бы рядом, близко. Иногда ты даже касаешься его, но символически вы далеки друг от друга. Он словно из другого мира. Ты даже не знаешь его имени. Но и ты, и он пишете письмена своей души на фоне других. Давайте же присмотримся к «другим». Кто это? Другие — это те, кто смотрит на тебя со стороны, кто лишает возможности быть наедине с самим собой. Они смотрят на тебя, и их взгляд говорит о том, что они уже решили, кто ты. Они оформляют тебя, они лучше тебя знают, как тебе жить. И ты понимаешь: другие были тогда, когда тебя еще не было. В момент рождения они первыми встречают тебя. И одновременно эта «группа товарищей» когда-нибудь организует твои похороны, скажет о тебе последнее слово.
И вот однажды ты решаешь уклониться от встречи с другими для того, чтобы увидеть себя. Ты хочешь говорить не на чужом языке других, а на своем собственном. Сознавая, что говорить самому — значит говорить от себя. Но для этого тебе надо на самом деле знать, кто ты, а не только понимать то, кем считает тебя общество-социум. Общество называет тебя студентом, менеджером, рабочим. Оно дает тебе социальные роли и социальные позиции. Но твоего «я» нет в составе социума, ибо социум — это всегда множество поименованных другими.
В результате ты ощущаешь себя одиноким и всеми покинутым. На пути к себе ты вдруг осознаешь неистребимую потребность в таком человеке, которому ты всегда будешь рад, на которого ты сможешь смотреть с нежностью, кто близок тебе духовно. Во встрече с ним ты ждешь озарения любовью, ищешь того мгновения, когда другой оказывается другом. И хорошо, если это мгновение настает. Потому что в конце концов ты осознаешь свою потребность уже не в другом человеке, а в Боге.
Но что делать, если друг запаздывает, если его место пусто, не занято? А ты уже боишься себя, боишься остаться наедине с собой, напуган одиночеством. Тогда место друга заполняют безразличные другие. Ты не позволяешь себе оставаться одному. Ты включаешь музыку, смотришь телевизор, садишься за компьютер, звонишь по телефону. Появляются те, кто отвлекает тебя от себя, мешает тебе думать и говорить на своем языке.
Так появляется твой враг. Враг — это тот, кто отвлекает тебя от работы над собой и, значит в конечном счете уводит тебя от Бога. Все, кто мешает тебе увидеть себя, кто пытается думать за тебя, — это твои враги. Те, кто не хочет, чтобы ты узнал свою сущность, нашел себя, изменил себя, чтобы случилось уникальное событие в мире: встреча с Богом — это твои недруги. Те же, кто помогает тебе найти себя, для того чтобы встретить Его, помогает понять, что сущность человека — это его вера, это твои друзья.
В каждом человеке всегда есть то, что в нем от социума, и то, что в нем от него самого. Например, воспитанность, интеллигентность от социума, а убеждения — от него самого. А еще в каждом человеке есть то, что в нем от Бога. Например, талант в человеке от Бога. Никто не может дать его себе по своему усмотрению.
Если Бог дает талант, то социум его губит. Наиболее талантливы дети. И везет в этой жизни тому, кто сохранил в себе что-то детское.
Социуму нужны не таланты, а профессионалы, профессора. Профессионалом можно быть и без таланта. Талант играет с воображением, профессионал — с нормой, с правилами. Но только люди с воображением могут создавать правила, могут мыслить. Ведь мыслить — это не значит говорить. Это значит терзать самого себя грезами. Нельзя быть мыслителем, если мысли не приходят тебе в голову. Не у каждого человека есть способность узнавать в мысли мысль. Вот она пришла к тебе, а ты ее не узнал и принял за мысль что-то другое, мыслеподобное.
Мыслить — значит мыслить самому. Не может быть так, чтобы голова была твоя, а мысли в этой голове были не твоими. В таком случае ты будешь просто глупым, неумным. Как же узнать, есть у тебя талант мыслителя или нет? В свое время психолог Пиаже пришел к выводу, что абсолютное большинство людей неспособно мыслить абстрактно. Они могут мыслить только конкретно. То есть, если ты знаешь, что люди смертны, а Сократ — человек, то ты можешь сделать вывод о том, что и Сократ смертен. А вот решить вопрос о метафизических причинах печали большинство людей не могут. Как не может оно и ответить на вопрос, почему субстанциально только добро. На все эти вопросы могут ответить только философы. А это значит, что если в тебе есть мыслительный кураж, если тебе нравится философствовать, то в тебе, без сомнения, есть талант, способность к абстрактному мышлению. Философ — это не профессия. Это — судьба. Можно быть специалистом по философии и не быть философом. Но нельзя быть личностью и не быть философом, тем, кто пытается дать слово дословному, язык — безъязыкому.
Философия — это не наука. У нее нет своего особого языка и своих методов исследования. Философия говорит на естественном языке. Естественный язык становится философским в ситуации, когда ты испытываешь мир своей экзистенцией и пытаешься рассказать о результатах этого испытания, о смыслах.
Смысл жизни — эта тема разноплановая, очень личная и зыбкая. На мой взгляд, быть смыслу или не быть ему, зависит от того способа, каким человек обустраивает свою жизнь.
Два способа обустройства жизни
Если человек полагает, что в мире есть заранее приготовленное для него место, что оно ждет его, то это одна стратегия, один способ обустройства жизни, а именно: нужно поскорее занять свое место. Заняв его, можно считать, что дело сделано. Ты принял мир, а он принял тебя. И тогда для тебя смысл будет выступать как стул, на котором можно удобно сидеть. У этой стратегии есть только одна проблема: однажды узнать, о том, что ты попал не на свое место, и осознать, что ты не есть то, что ты есть.
Если человек полагает, что для него нет места в мире, что он не вещь в ряду других вещей, то тогда у него возникает иная стратегия по отношению к миру, а именно: никуда спешить не надо, мир — это не набор заранее данных вещей. Мир — это объективированные грезы человека. У этого миропонимания также есть, по крайней мере, одна проблема: человеку нужно разобраться с собой, узнать, кто он.
Типы людей
Сколько людей, столько характеров. Бесконечное разнообразие людей можно свести к двум типам. У одних доминирует отношение к миру наличного, у других — отношение к себе. В первом случае пытаются заключить договор с другими. Во втором — пытаются найти понимания с самими собой. Первые ищут пользу и выгоду. Вторые — смысл.
Что такое смысл?
Смысл вообще — это мания, устойчивая греза, фантазм. Мании могут быть социально приемлемыми, как, например, любовь, а могут быть они и социально неприемлемыми, как, например, месть.
Смысл жизни — это личностно приемлемая греза, результат договора со своей самостью, с самим собой. Смыслам не нужен грохот событий. Они прячутся в тихой повседневности быта. И в этом своем качестве смыслы противостоят событиям.
События и смыслы
Смыслы лишают события состава событийности. Усмиряют их, вводят в пространство быта. События обессмысливают смыслы, разрушают мир подручного, обжитого. Между смыслами и событиями идет война. Чем больше в мире событий, тем меньше в нем смыслов. В современном мире скорость смены событий так велика, что она не оставляет возможности для извлечения смыслов, для заключения договоров с самим собой. Поэтому людям приходится жить в режиме неизвлеченных смыслов и непонятных событий. Этому режиму соответствует и современное понимание сознания.
Сознание
Сознание существует не для познания вещей, а для воздействия человека на самого себя, для причинения себе страданий. Ибо страдать — значит быть больше себя или меньше себя. Быть равным себе означает для человека смерть.
Сознание никто не любит. От него одни только хлопоты и обременения. Любят интеллект и знания. Свойство интеллекта — вычислять. Свойства сознания — изображать и воображать. Если бы сознание существовало для знания о мире, для приспособления к нему, то смыслы нам были бы не нужны. Нам было бы достаточно иметь интеллект. В мире все больше появляется людей интеллектуальных, но не мыслящих. Интеллектуалу нужен язык, а не сознание. Тогда же как сознанию язык не нужен. Ему достаточно чувств и эмоций. Ведь сознавать — значит эмоционально реагировать на самого себя.
В отсутствие договора с самим собой страсти, будто ниточки, начинают тянуть человека в разные стороны, каждая в свою. Но ни одна из них не имеет преимущества перед другой. Так возникает чувство абсурда.
Бессмыслица
Бессмыслица — это не отсутствие смысла. Это то, что ему предшествует, готовит его рождение. Готовых смыслов самих по себе нет. К ним еще нужно прийти. Но как к ним прийти, если человек — это путник, заблудившийся в лесу, в котором много дорог, а нужна одна. И никаких указаний на нее, никаких оснований для выбора нет. Первый шаг свободы — это шаг в никуда, бессмысленное движение в пространстве абсурда. Потому что смыслы могут появиться только потом, вторым шагом. Ибо на первом — есть только абсурд и бессмыслица. И ничего невозможно. А на втором — уже есть порядок и не все возможно. Об этом порядке убедительно рассуждает один из героев Достоевского.
Кириллов
Вот, например, Кириллов из «Бесов» Достоевского. Кириллов — рефлексивный человек, то есть он умный и знает о том, что умный. Но это его знание очень опасно. Оно опасно не только для тех, кто просто умен, кто, как Кроткая, ничего о своем уме не знает. Рефлексия опасна для самого рефлексирующего тем, что она находит смыслы, которые выше жизни. Например, по рассуждению Кириллова, все люди боги, но они не знают, что они боги. А Кириллов бог и знает о том, что бог. И это знание исключает его жизнь. Нельзя жить, зная, что ты бог. Если ты бог, то тогда яви своеволие, то есть убей себя.
Идейные люди
Кириллов — не идейный человек. Смысл его жизни состоит в скрытой борьбе с Богом. Но в этой борьбе Кириллов ставит на кон свою жизнь, а не жизнь другого, полагая, что только самоубийство является отрицанием Бога на деле, а не на словах. Ведь что будет с пастухом, если какое-нибудь животное из его стада убьет себя? Он расстроится, опечалится. Что будет с Богом, если человек убьет себя? Сомнение, тоска и уныние захватят его. Вот этого-то и добивается Кириллов, показывая свою волю.
Напротив, у идейного человека смысл его жизни ставится выше жизни других. Цельности идейных людей можно противопоставить только сознание, колеблющееся, сомневающееся в своей правоте. Шизофреническая расколотость таких людей мне симпатичнее цельности идейного человека.
Безыдейные люди
Бытовые надобности сводят меня с безыдейными людьми, которых я не понимаю, не знаю и опасаюсь. Безыдейные люди ставят жизнь выше смысла.
Пример. На детской площадке встречаю мальчика пяти лет. Разговариваю с ним. Он по секрету сообщает мне, что у него есть нож. Через секунду он действительно достает кухонный нож и показывает мне его. «Зачем он тебе?», — спрашиваю я. «Чтобы защищаться от обидчиков», — отвечает мальчик. «А родители знают про нож?» — продолжаю я расспрашивать. «У меня есть только мама. Она знает», — простодушничает мальчишка.
Нож мальчика является продуктом успешной социализации нового поколения России, его договора с миром. «Я принял тебя», — сказал ему мир, — только ты возьми с собой нож». Но социальное в человеке — это очень тонкая пленка. В мальчике нет главного, ядра. В нем нет транссоциального, нет страха перед Богом, то есть нет первичного самоограничения, которое было у Кириллова. Без этого ограничения любая социальная пленка легко протыкается, и человек как резиновый мяч сдувается.
У встреченного мной мальчишки уже был смысл жизни, который приготовил его к встрече с другими. Но этому смыслу не предшествовала работа с бессмыслицей. В нем было только нечто социальное, не опосредованное мистериальным. Поэтому этот мальчик несчастен.
Для удовольствия человеку нужен Другой. Для счастья ему достаточно самого себя. И все равно даже самые счастливые несчастны. Почему?
Вина человека
Вина человека состоит в том, что он как бы прокрался в мир, не имея на то в нем никаких оснований. Люди родились существами без сущности, без инстинктов, и поэтому мы слишком текучи. Даже наш мозг податлив, как пластилин. Например, у человека, который привык читать философские тексты, мозги не такие, как у человека, который привык читать детективы. При чтении у них в мозгу будут активироваться разные нейроны.
В науке между творцами и исполнителями, между метафизиками и аналитиками существует трудно преодолимая преграда, в виде которой выступает мозг, то есть привычка к тому или иному способу мысли. Эту преграду нельзя преодолеть никакими социальными преобразованиями, никакими герменевтическими приемами, никаким истолкованием. Каковы люди, таковы и их мозги. Иными словами, вопреки идеям когнитивных наук нужно признать, что человек — ключ к исследованию мозга, а не мозг — ключ к исследованию человека. Приверженцам имперской идеи трудно понять то, что делают демократы, ибо у последних мозговые структуры уже устроены иначе.
Поэтому первое несчастье людей состоит в том, что все, что они делают, все, о чем они думают, консервируется в устройстве мозга. И то, что было следствием, может затем выступать на поверхности социальной жизни уже как причина.
Чтобы мыслить, любому человеку надо постоянно вступать в борьбу с самим собой, расплавляя себя до плазменного состояния. А это очень трудно. Почти невозможно, ибо требует эмоционального самовоздействия.
Амбивалентность эмоций
Любое живое существо боится. У него есть предметный страх, а у человека плюс ко всему есть еще какой-то изначальный беспредметный страх. Почему? Потому что человек — это его эмоции, его замыслы, все то, о чем он думает. А эмоции — это воздействие на себя образами, которые рождаются самим этим воздействием. Поэтому эмоции принципиально амбивалентны. В них изначально растворен субъект и объект. С одной стороны, они ведут, например, к счастью, а с другой — в них содержится возможность страшной расплаты за эту их первую часть. Эмоции несут в себе свое отрицание. А это значит, что удовольствие обязательно закончится какими-то непереносимыми страданиями. Поскольку никто не может отказаться от удовольствия, постольку никто не может избежать страданий. Счастье становится для людей вестником грядущего несчастья.
Полностью счастливыми могут быть только люди, для которых нет беспредметного страха. Но это уже особая порода людей, которые являются носителями так называемого клипового сознания.
Асоциальное поведение
Изначальный страх мучает тяжело, потому что он не оставляет человека ни на одну секунду, не дает ему даже намека на передышку, и всем людям нужно как-то выходить из этой ситуации. Что мы обычно делаем? Мы начинаем вести себя асоциально, плохо. Нет причин для того, чтобы кто-то из нас бросал вызов социуму. Но мы его бросаем. Мы безобразничаем, и нас, конечно, наказывают. Но это наказание все-таки лучше того, что мы сами уготовили для себя. Потому что это наказание за дело. Предметное наказание замещает беспредметный страх. Но оно для нас менее страшное, ибо нет ничего страшнее самонаказания, на которое обречен человек. Образ самонаказания — это медуза Горгона с ядовитыми змеями вместо волос, которые непрерывно жалят ее.
Заветная мечта человека состоит в избавлении от самонаказания, в замене его правом. Нарушить норму легко, а нарушая ее, мы можем пристроить свое чувство страха. Свой интеллект люди используют для того, чтобы замаскировать свои спонтанные желания и грезы и даже оправдать их задним числом. Например, если кого-то убивают, чтобы ограбить, то в этом поступке, по словам Ницше, наверняка хотят скрыть жажду убийства.
Если все социальное делается с какой-либо целью, то асоциальное — без цели. Но поскольку бесцельность социально неприемлема, постольку к бесцельному эмоциональному действию прибавляется цель.
Итак, люди несчастны потому, что им грозит вечное самонаказание. А также они несчастны потому, что чувство вины появляется в них до того, как они совершат что-либо асоциальное. Эринии настигают людей в момент торжества, в момент, в который кажется, что цель достигнута. Поэтому людям лучше всего ставить недостижимые цели. Чем более недостижима цель, тем ярче жизнь человека.
Жизнь человека может быть яркой, а может быть, и неяркой, тусклой, серой. Что значит яркая жизнь и чем она отличается от жизни невыразительной, монотонной?
Праздник
Яркая жизнь сопряжена со словом «праздник». В праздный день мы отдыхаем, и вяжущая связь повседневности выпускает нас из своих объятий. Хорошо, если ты богат Богом. У богатого все праздник. Но что делать, если ты беден? Тогда нужно очень много работать.
Работа делит людей на тех, кто нашел свое место в мире, и на тех, кто его не нашел. Быть не на своем месте — значит жить чужой жизнью. Быть на своем месте — значит иметь возможность встретиться с собой и говорить от своего имени. Яркая жизнь может быть только у тех, кто говорит от своего имени.
Русское сознание видит в празднике опасность. Во-первых, праздный — значит пустой, напрасный, ничем не занятый. Во-вторых, наш язык уравнивает праздность и свободу. Ведь быть свободным — значит шататься без дела. И поэтому праздность предстает как мать пороков. В праздности у человека может появиться утомление, которому не предшествовал труд.
Русские не умеют праздновать, не ценят яркую жизнь. Поэтому мы выглядим всегда так, как если бы мы были замучены буднями.
Будни
Будни прельщают нас своим обыкновением, тем, к чему мы уже привыкли, приноровились. В буднях нет праздника, но в них есть прелесть тихой повседневности быта. В будни мы отдаем дань обычаю. В них мы прячем себя от нового, неожиданного. Недаром обычай стоит крепче закона. В привычке мир предстает обжитым и понятным. В мире, который стоит за пределами наших привычек, мы ничего не понимаем. В нем жить невозможно. Всем хороши будни, но, как говорит пословица, за будничными заботами не увидишь, как помрешь.
Повседневности не достает цвета, чтобы быть яркой.
Цвет
Человек рождается как художник. Он реагирует на форму и звук. Его может ранить и вылечить цвет. Поэтому люди всегда любили цвет. Они ориентировались в мире по цветам. Например, черный цвет вызывает в нас печаль. И ассоциируется с достоинством. Черный человек опасен. С ним лучше не связываться. Синие цвета сопряжены с созерцанием, с покоем. С ними ты становишься пассивным, кротким, простым. Любовь, как и женственность, всегда синего цвета. Мужественность чернит. Желтое всегда веселит, хотя в нем много желчи. Красный цвет царственен. Белый невинен. В нем скрыто много простых радостей.
Яркая жизнь невозможна без цвета и событий.
Событие
Яркая жизнь нарушает покой, указывая на то, что в мире подручного, обузданного появилось что-то необычное, дикое, необузданное. Это «что-то» называется событием. События делают нашу жизнь яркой, привлекательной. Они выставляют ее на всеобщее обозрение. Ведь событие уже само по себе есть бытие за пределами быта, то есть оно, с одной стороны, связано с бытием, а с другой — с бытом. Разъединительный синтез событий скручивает бытие и быт во множество структур и заставляет их работать как свои машины. При этом быт перестает быть корнем бытия, он предстает как множество мелочей жизни, а бытие — как то, что удерживает внутри себя заумность смысла.
Смысл
Событие торопит время. Напротив, смысл тянет время, укрываясь в спокойном повторении одного и того же. Событие возникает там, где его не ждут. Всякое событие разумно, хотя в нем нет смысла. Смыслы можно найти и можно потерять. Смыслы — это то, благодаря чему событие растворяется в повседневности.
Событие не нуждается в смысле, а смысл не нуждается в событии. Для того чтобы давать смысл, его нужно уже иметь, а если бы события уже имели смысл, они бы не происходили. Ведь если бы смысл был, то событие начинало бы не с себя, а со смысла, который по сути своей враждебен событию. Поэтому всякое событие начинает с себя и не ждет, когда у него появится хоть какой-то смысл.
Война между событиями и смыслами
Смыслы лишают событие состава его событийности, а события обессмысливают смыслы. Между событиями и смыслами идет война. В мире сегодня происходит много событий, но в них мало смысла. Пространство встречи события и смысла рождает безрадостные патологии современной жизни. Яркая событийность жизни оказывается без смыслов, а смысловая внутренняя жизнь предстает без одежд яркой событийности. И все же есть события, которые делают нашу жизнь осмысленной. Что это за события?
Любовь
Прежде всего это испытание мира своим чувством. Например, чувство любви делит мир на две части — на то, что было до него, и на то, что будет после него. Причина любви заключается не в объекте любви, а в том, кто любит. Любят не за что-то. Любовью видят то, что иным образом увидеть невозможно.
Любовь феноменальна. Ее нельзя предсказать. О ней ничего нельзя узнать заранее. С ней можно встретиться только лицом к лицу. О ней можно говорить только задним числом, после того, как она случилась.
Чувство любви делает яркой любую жизнь. Даже серую. Но в любви скрыт конфликт. Ведь любить — значит одну свободу подчинить другой. Всегда кто-то любит больше, а кто-то любит меньше. Так возникает агон, распря. Либо он поработит тебя, либо ты поработишь его. А поскольку любовь является первичным отношением грезящего человека к другому, постольку она скрывает в себе отношения раба и господина.
Сартр и Пруст
Пример. Сартр рассказывает об отношениях Альбертины и Марселя, героев Пруста. Марсель полюбил Альбертину. Казалось бы, если уже человек полюбил, то пусть он вместе с любовью примет и страдания. Ведь любить и страдать — это одно и то же. Но Марсель страдать не хочет. Он хочет обладать Альбертиной. У Марселя были деньги, в которых нуждалась Альбертина. Марсель поселяет Альбертину у себя дома. Наконец-то он может видеть ее и обладать ею в любое время суток. Но что-то не устраивает Марселя. Ему кажется, что Альбертина ускользает от него. Марселя не покидает чувство тревоги. Его спокойная жизнь закончилась. Ему хочется обладать уже не телом, а душой Альбертины, или, как говорит Сартр, ему хочется обладать ее свободой. Марсель желает, чтобы Альбертина выбрала его, то есть полюбила. Он полагает, что любить — значит хотеть, чтобы любили тебя.
Ни Пруст, ни Сартр не допускают слияния двух любящих в одно целое, ибо это слияние редуцирует все возможные разрывы и зазоры между любящими, превращая их в гиперплотную единицу, в бытие-в-себе, в котором нет места свободе и выбору. Либо любовь, либо свобода. Либо яркая жизнь человека любящего, либо яркая жизнь человека свободного.
Русский концепт любви предполагает, что ради любви нам нужно идти на жертву. Сартровский концепт любви исходит из того, что любящий желает быть всем для любимого. Он желает заместить собой весь мир. Он не хочет, чтобы любимый вступал в контакт с миром помимо него. Но тому, кого любят, тесно жить в предлагаемом ему мире. Поэтому Сартр говорит нам: бойтесь любящего вас, ибо он хочет быть посредником между вами и миром.
Другим событием, делающим нашу жизнь осмысленной, является рождение детей. Существует несколько точек зрения относительно природы ребенка.
Спор Пелагия и Августина
Дети — это чистый лист бумаги. Так говорил в споре с Августином Блаженным в IV веке английский монах Пелагий. Ребенок — символ чистоты и непорочности. Ему уготована дорога в рай. Нет, возражал ему Августин. Все не так. Ребенок виновен уже только потому, что он родился. Он грешен. На нем лежит первородный грех, и в случае смерти он должен попасть к мученикам в ад.
Позднее Фрейд выдвинет идею, согласно которой каждый ребенок является полиморфным перверсивом, то есть многообразным извращенцем. Почему? Потому, отвечал Фрейд, что принцип удовольствия для него предшествует принципу реальности. Фрейд говорил и ошибался. Ребенок не чистый лист бумаги, хотя тело не мешает ему быть символом чистоты. Дети не извращенцы, а Божьи посланники, вестники иного мира.
Дети — посланники иного мира
Дети дают каждому человеку возможность прикоснуться к яркой жизни. Рожая ребенка, ты уподобляешься Богу. Самоаффектирующая самость ребенка противостоит нашему говорящему эгоистическому «я». Ребенок — это событие, тождественное смыслу. Без детей яркая жизнь невозможна в принципе. Без них событие не встретится со смыслом, и наша жизнь окажется пустой, никчемной. Но если рядом с тобой такие детки, как мои Дуняшка и Ванюшка, то они одним своим присутствием создают свечение нашего «я». Они разогревают нашу застывшую самость до плазменного состояния, в котором впервые невозможное становится возможным. Все дети — личности. Все дети — гениальны. Только социум прост и банален. Яркая жизнь детей, конечно, может потускнеть при встрече с нашей не знающей себя посредственностью. Но жизнь ребенка останется в вечности, как след промчавшейся кометы, сверкнувшей и погасшей в новогоднюю ночь.
Всякое событие бессмысленно, потому что смыслы рождаются чувствами, в глубине души. А событие устанавливается умом на поверхности тела. Новый год является, конечно же, событием. Во-первых, он установлен произвольным движением ума. Во-вторых, Новый год — это чистая временность, и в нем важна новизна времен, а не глубина настоящего.
Запад устремлен к поверхности, к пространству культурных форм. Восток притаился на глубине в пространстве ритуала и жестовых форм. На этой глубине событию придается смысл, и оно теряет своевременность. Появляются новые смыслы. На востоке Новый год — это уже не новый год, а, например, год Быка или год Крысы. То есть событие лишено событийности приписыванием ему смысла, который символизируют те или иные животные.
В христианском мире столкнулись юлианский и григорианский календари. Случайность столкновения поставила Новый год в двусмысленное положение. Так, в православном мире сначала он появляется как событие, то есть как то, что пронизано новизной, временит новым. И мы ощущаем себя кочевниками. Затем он появляется как смысл, и мы отказываемся от новизны времен, чувствуя себя оседлыми. То есть Новый год предстает как Старый Новый год, как смысловая пауза, как пространство созерцаний, а не суждений.
В далекой теплой стране жили Будда, бык и крыса. Бык был красивым и сильным существом, похожим на того быка, который похитил когда-то Европу. Все, что было у него на уме, то было у него и на языке. У него не было второго плана сознания, у него был только первый план, а это значит, что он был искренним и непосредственным, как гуссерлевское чистое сознание. И звери избрали его своим вожаком. Рядом с быком была крыса, черные глазки которой хищно блестели ночью и испуганно моргали днем. Понравилась крыса быку, подружились они, ибо были они из одной деревни. И вскоре крыса стала первой помощницей быка. Днем она грелась на солнышке, а ночью она воровала сыр и мечтала о том, чтобы стать первой. Крысу боялись даже сибирские коты, которые никого больше не боялись. Крыса была наглой, пронырливой, и у нее были не только острые зубы, но и чудовищно развитый, как у парфюмера, нюх. А еще у нее была онтология ума, злопамятно наблюдающего за животными. У крысы за первым планом сознания всегда скрывался второй, и он у нее никогда не совпадал с первым. И поэтому бытие крысы не могло быть одновременно мыслью о бытии. Ее бытие состояло только из телесных эффектов и делезовских событиях.
И вот однажды звери узнали о том, что человек, которого звали Буддой, решил проститься с ними перед тем, как отправиться в иной мир. Всполошились животные и помчались на мистериальный зов человека. И даже свинья-домохозяйка бросила свое корыто и побежала к Будде. Долго бежали звери. Некоторые из них, как, например, ослы, сразу сошли с дистанции, не выдержали непереносимой интенсивности жизни. Другие умерли по дороге, и сейчас о них никто уже не помнит. А третьи, вроде жирафов, побежали не в ту сторону и до сих пор бегут, не понимая, что их бег происходит в модусе ускользающего что. И выбраться за этот модус им не поможет даже длинная шея.
Вместе со всеми бежали бык и крыса. Бык бежал впереди, а крыса за ним. И глупый бык часто помогал умной крысе. И вот когда до Будды оставалось совсем немного, ослабевшая крыса вскочила на быка, вцепилась в его загривок своими цепкими лапками, и бык помчал ее навстречу Будде. Так добежали они до него. Не успел бык опомниться, как крыса проворно соскочила с него и подбежала к Будде. «Ты будешь первой», — сказал Будда крысе. «А ты, — показал он на быка, — всегда будешь вторым». Расстроился бык, но бывшее уже нельзя было сделать небывшим. С тех пор крыса всегда начинает 12-летний цикл жизни, а бык всегда идет вслед за ней. И первое всегда существует благодаря запаздывающему второму. И миром правят крысы, а не быки, ибо у каждого быка есть своя крыса.
И все же нельзя не мечтать о том, чтобы первые были первыми вне зависимости от запаздывающего второго.