— Из этого раба божия добрый казачина будет, аж глаза заискрились, как увидел саблю. Ты с ним побеседуй. Мартын!

— Они хоть и божьи слуги, а оружие любят, сам видел в кельях.

Нищие, калеки, юродивые, как саранча, облепили дорогу к церкви.

Ударил большой колокол. Восемь чернецов раскачивали его язык, и медный голос падал сверху на сады, на пещеры, на тихие воды Днепра. В ответ на первый удар «Балыка» сразу зазвонили колокола в двадцати трех церквах. От звона загудели киевские горы, голуби стайками поднялись с колокольни и закружились в прозрачной синеве.

Группы монахов и богомольцев потянулись к большой церкви. Она была четырехугольной формы и сложена из кирпича и камня, а стены выбелены известкой и снаружи и изнутри. Церковь венчали девять куполов.

Казаки вошли во внутрь. Посредине из-под высокого свода спускалось на цепях медное паникадило. Справа вздымалась дугой высокая мраморная арка с письменами.

На блестящем мраморе были искусно высечены люди, кони, колесницы, пушки и ядра.

Образа чудесного письма в золотых и серебряных окладах, резные киоты, свечи, которых было что звезд на небе, ошеломляли богомольцев, и они, перешагнув порог, благоговейно падали на колени. В глубине храма возвышалось четыре алтаря с золочеными вратами, украшенными крестиками, образками, жемчугом и брильянтами. Евангелие в руках у Иисуса было из кованого серебра, а письмена — золотые. Над царскими вратами среднего алтаря висел крест из чистого золота, а перед алтарем стояли два тяжелых подсвечника из желтой меди. Четыре льва поддерживали каждый подсвечник. Свечки зеленого воска как в одном, так и в другом подсвечнике подымались от края к середине все выше, создавая перед алтарем подобие звездной арки. Такие же звезды мерцали в многочисленных лампадах, в которых вместо масла горели свечи.

Сизый дым от свечек и ладана легкими облачками плавал по церкви и клубился над головами в золотых лучах солнца. На клиросе и где-то наверху пел хор. Священник в дорогих ризах уже стоял у царских врат, но Максиму Кривоносу не шли на ум ни молитвы, ни проповедь, совсем другие мысли теснились у него в голове.

Печерская лавра владела тридцатью городами, ей принадлежало четыреста сел и хуторов с землями и посполитыми [Посполитые - крестьяне]. Монастырские займища тянулись до самой Волынской земли, располагались даже в Польше. Монахов в монастыре проживало только пятьсот человек, а имения хватило бы на несколько тысяч. Но чернецам и этого было мало. Частенько они еще просили милостыни у царя московского либо господаря валашского.

— Просящему воздастся... — услышал с амвона Кривонос. «А что воздается украинскому народу? Панское ярмо? Льется кровь и будет литься, пока не научим панов уму-разуму... Встали б единодушно — одни силой крепки, другие деньгами, — а тогда и ставь свечи».

Кривонос вспомнил заклятие чернеца, и обида легла ему на сердце. «С саранчой, с мором сравнивает казаков!»

— Благодарите Конашевича, а то бы и вас давно обернули в униатов! — сказал он с сердцем.

Иезуиты, бернардинцы [Бернардинцы – католический монашеский орден] и доминиканцы давно уже обосновались в Киеве. Король польский, как владетель города, отдал латинскому бискупу [Бискуп – католический епископ] только часть Подола, за канавой, а сейчас бискуп захватил уже все земли до самой Иорданской обители, завладел даже Иорданщиной, прихватил еще и Кожемяки. Иезуиты уже у самого порога киевской Братской школы, на Подоле, построили свою коллегию.

Латинская церковь наступала на православную со всех сторон.

Максим Кривонос так задумался, что не заметил, как вышел из церкви, и опомнился только возле митрополичьего дома.

Покои игумена размещались в двухэтажном доме с высокой башней, обнесенной балюстрадой. С балкона виден был Днепр и бескрайные просторы за ним, внизу зеленели сады.

Стены просторной палаты, полной воздуха, были увешаны портретами патриархов, образами и картинами на библейские темы. Перед образа́ми горели лампадки. На одной стене в виде ветвистого дерева развешано было дорогое оружие. Здесь были алжирские и казацкие ружья, кривые сабли и рыцарские мечи, пистоли и стрелы. Вдоль стен стояли обитые скамьи и кресла красной кожи, а на полу перед столом лежал пестрый персидский ковер.

Максим Кривонос залюбовался турецкой саблей и не услышал шороха за спиной, а когда обернулся, архимандрит Тризна уже сидел в кресле за широким столом. Черный клобук до самых глаз прикрывал розовое лицо с прямым удлиненным носом, тонкими губами и черной, тронутой по краям серебром, бородой. Холеная рука лежала на раскрытой книге, а карие глаза внимательно разглядывали казака. Справа за спиной архимандрита стоял молоденький келейник с девичьим лицом и рассыпавшимися по плечам кудрями.

От неожиданности Максим Кривонос смутился. Идя сюда, он не без умысла закрутил змеей оселедец и пустил его за левое ухо, не обил пыли с сапог и даже сабли не отстегнул. Пускай знают слуги божьи, что не на пуховиках проходит жизнь казаков! Но сейчас он почувствовал себя неловко и сам себе показался дикарем. В ироническом взгляде проницательных глаз и в холеной бороде, и в тонких пальцах архимандритовых рук видно было благородное происхождение. В крепко сжатых губах и твердом, решительном подбородке чувствовалась сила, с которой трудно было бороться.

Именно это и задело Кривоноса. Кровь кинулась ему в лицо, и взгляды их скрестились, как отточенные мечи. Тем не менее Кривонос не забыл о своей цели и смиренно сложил руки, прося благословения.

— Гордыня отняла у тебя разум, казаче. Почто позволил дьяволу возмутить душу свою? — сказал архимандрит. — Нетленность телес, иже почивают в пещерах, довольное есть свидетельство святыни ихI

«Уже все знает!» — удивился Максим Кривонос. Он понимал, что архимандрит ждет от него покаяния, но от этого в нем еще больше поднималось возмущение. Не затем он целый месяц глотал пыль по дорогам. И он медленно стал разгибать спину.

Тризна перекрестил его щепотью и снова сел в кресло.

— Гордому бог противится, а смиренному посылает благодать.

— Преподобный владыко, — сказал Кривонос, сдерживаясь, — старшина войска Запорожского и все товариство Низовое желает тебе здоровья и всепокорнейше просит благословить на труд тяжкий в защите веры православной, земли русской.

— Мир божий над всеми нами, — ответил архимандрит уклончиво — А за грехи взыщет судия праведный, ибо не о славе божией, а о своей печетесь. Вы враги самим себе и злые обидчики своих близких.

— Да коли паны не то что посполитым, а и казакам-запорожцам уже запрещают по своему разумению жить.

— Богу лучше знать, как на земле править, а вы чернь подстрекаете, против власти натравливаете. Всякий властитель от бога, ибо сказано: «И в былинке часть дыхания моего». Надо покоряться, тогда и бог благословит!

Кривонос насупил брови.

— Живодерам кориться — что с грехом мириться. А мы знаем другое, преподобный отче: «Врагу твоему веры не даждь». Казаки — щит и ограда против ворогов, а не глад и саранча. «Немощных мира избрал бог, дабы посрамить сильных» — так сказано в писании.

Тризна испытующе посмотрел на казака. Взгляды их снова скрестились. Кривонос с удовлетворением отметил, что монах не выдержал, первый отвел глаза и сухо сказал:

— Христианину приличествует власть над собой...

— А если доводят до крайнего отчаяния? Паны польские в карах своих потеряли меру: дошли до таких жестокостей, до такого тяжкого гнета... Не только карают, а вконец изводят братню нашу, казаков. Унией душат христианский мир. Доколе ж еще терпеть? Сами на себя беду накликают. А поддержат монастыри — истребим унию и шляхту, так что и следа не останется.

— Не надейтесь на достояние бедных чернецов, не станет и преподобный митрополит потакать своевольной черни. Сила без разума только разрушает.

— А слабый и с разумом погибнет.

— Православная церковь не так слаба, чтоб нуждаться в казацкой поддержке. Нам бог в помощь, а не казаки!

— Преподобный владыко, народ православный только своих прав добивается.

— Не народ, а хлопы!

— А хлопы что, разве у бога теля съели?

— Вреден богу бунт хлопский.

Архимандрит отвел локти, как черный ворон крылья, и келейник поднял его с кресла.

— Народ молчит и славит бога и светлейшего короля за его милости, а ропщут такие бунтовщики, как ты!

— Вот как стоите вы за обиженных? — Глаза Максима потемнели и впились в архимандрита. — Их беспомощное молчание, преподобный отче, красноречивее, нежели твоя ученая философия!

Архимандрит потряс бородой, беззвучно задергал губами, испуганный взгляд его забегал по палате: казак, точно дьявол, стоял перед ним с глазами, налитыми кровью, и нащупывал рукой саблю. Наконец Кривонос стиснул зубы и круто повернулся к двери.

От его шагов на столе заколыхался трехсвечник и тонко зазвенели хрустальные подвески.

В прихожей ждал с мешком серебра Мартын. Он слышал из-за двери их разговор, молча взял мешок под мышку и вышел вслед за Кривоносом.

Кривонос шел широкими шагами и говорил:

— Сладко поет: паны все от бога, значит — покоряйтесь живодерам! Так и уния от бога? Правильно говорит о вас чернец Иван Вишенский: «Да прокляты будут владыки, архимандриты и игумены!.. На местах святых лежа, деньгу собирают, девкам своим приданое готовят...» Христопродавцы долгогривые!

— Когда едем? — спросил Мартын, равнодушный к атамановым проклятиям.

— Сейчас!

Только казаки оседлали лошадей, как в гостиницу прибежал архимандритов келейник.

— Святой владыка просит пана еще раз навестить его, — сказал он растерянно.

— Казаки с богом не торгуются! Так вот и владыке передай, чернец!

Конюший Харлампий, старичок с добрыми глазками, слушал, стоя в сторонке. Когда келейник отошел, он, понизив голос, сказал:

— Это уже чернецы на хвост наступили архимандриту нашему. А о чем ты поминал — дело угодное богу!

— Да только не митрополиту!

— Сказано: «Не судите, да не судимы будете». Говоришь, крут он с казаками. Таков и с чернецами. Много нажил он себе врагов, ибо со священников строго требует, чтобы они как следует справляли свои повинности и были достойны духовного звания. Петро Могила составил требник и катехизис православной веры и растолковал каждое слово службы божией. Не было у нас своих ученых, чтобы могли отстаивать веру православную, как поляки римско-католическую. — Петро Могила послал в чужие земли чернецов учиться; Братскую школу в Киеве, на Подоле, в коллегию превратил — говорят, такая есть еще только в Кракове. Митрополит своим коштом и храм святой Софии обновил, до великого благолепия довел и внутри разнообразными иконами святых и церковными уборами изукрасил. А униаты, да покарает бог их души, в хлев было обратили святой храм, скотину уже стали загонять в Софию. Вот и Спас на Бересте из развалин поднял, даже греков пригласил, чтобы церковь расписали. При нем и шелк из червя стали добывать.

— Да, бога он любит, а магнатов еще больше, — сказал Кривонос. — Казаки тоже борются за веру, а ваш архимандрит объявил, что бунт хлопский не по душе богу.

— Православную церковь отстаиваете, а попов в походы брать боитесь.

— Да коли поп в ратных делах несчастливый, — ответил на этот раз Мартын.

— Услышал бы владыка твои слова, казаче, — сильно бы разгневался.

— Говорят, хворает митрополит. Значит, и благословение получить нельзя? — спросил Кривонос.

— Его звездочка где-то, должно, по небу уже катится.

— Ну, там бог разберет, кто прав, кто виноват, а я чую, куда гнет преподобный. Прощай, брат Харлампий!

— Да хранит вас господь, а в гневе не вольны и святые отцы.

Казаки выехали на дорогу и пустили коней широкой рысью.


V


На склоне Крещатого яра, заросшего густым лесом, казаки придержали коней. Впереди лежал опаленный солнцем старый город. Над холмами раскаленный воздух струился, и церкви, казалось, плавали в прозрачной воде.

Город с юга обнесен был валами, уже осыпающимися, а с севера, как на страже, стоял на горе замок.

Казаки переправились через звонкий ручей на дне яра, поднялись крутой дорогой и через Ляшские ворота въехали в город. Ворота охранял мещанин из подольской милиции. Над головой у него висел небольшой колокол для тревоги, но веревка оборвалась, и, случись беда, верно, пришлось бы доставать колокол палкой. Впрочем, часовой, должно быть, не ожидал никакой напасти, так как спокойно храпел под кустом. Посреди площади поднималась София. Над воротами была деревянная церковь с частыми перильцами вокруг колокольни, а перед входом сиротливо стоял высокий крест с фигурой распятого Иисуса.

— Видишь вон ту церковь, Мартын? Десятинная! — показал Кривонос.

— Вижу, а что?

— В ней киевляне, когда напали татары с Батыем, добро свое спасали, даже церковь завалилась. И ни славы, ни добра не осталось. А воевода Дмитро защищал честь Киева, про него и доселе вспоминают и будут вспоминать.

На расстоянии полета стрелы от Софии в зарослях лежали руины Ирининской церкви, а еще дальше, на Ярославском валу, торчали, словно зубы в пасти страшного зверя, развалины Золотых ворот. За ними кончался город, но руины церквей и памятников были и на других холмах за валами, верст на шесть вокруг.

Там, где раньше стояли палаты князей и бояр, теперь белели в вишневых садах только хатки, крытые гонтом. Возле хаток дети в длинных сорочках играли в салки. От корчмы из слободки, приютившейся между старыми валами, молодица тащила за чуб казака, а под монастырскими воротами старцы заунывно выводили «Лазаря».


На широкой площади казакам повстречалась только одна дивчина с ведрами на коромысле, да от Золотых ворот, скрипя, проехал воз, запряженный волами.

Обновленная София красовалась, как вишня в цвету, но разрушенные боковые галереи омрачали ее красу. Казаки обогнули златоглавый Михайловский монастырь и Боричевым взвозом спустились на Подол.

В глаза ударил серебряный блеск воды. Нижний город пестрел деревянными домиками, лавками, островерхими церквами и башнями с бойницами в дубовых стенах.

За городскими валами протекала речка Почайна, а дальше, за песчаным островом, лежал истомленный зноем Славута-Днепр. По воде сновали челны, у причала сгрудились байдаки и большие дубы.

У ратуши путь казакам преградила похоронная процессия. Хоронили райцу [Радник, райца - советник]. Воздать последние почести советнику магистрата собрались все двенадцать цехов. Горожане были в зеленых и коричневых жупанах, а те, что победнее, в желтых — из рогожки. У поясов висели короткие ножи.

Цехмейстеры сановито опирались на высокие бамбуковые палки с серебряными набалдашниками. За ними шли цеховые браты. Каждый цех нес свое знамя из зеленого или красного штофа, обшитое шнурами. На знамени изображен был свой святой. Во главе процессии шел войт [Войт – сельский староста, городской голова] Андрий Ходыка в дорогом кунтуше. Завидев запорожцев, он не мог отвести от них глаз. Должно быть, воспоминание об отцовой смерти искривило его лицо, в глазах вспыхнул мстительный огонек. Отец его тоже был войтом, правил горожанами и перешел в унию, стал запечатывать православные церкви. Горожане вместе с казаками в отместку насыпали ему за пазуху песку и спустили в Днепр воду пить. Сын превзошел отца, приумножая свои достатки, и потому каждый казак вызывал у него тревогу.


VI


Цехмейстер Трохим Братыця был лучшим оружейником не только в Киеве, но и по всей Украине. Жил он на Подоле, в кривом переулке возле армянской церкви. От улицы дом отделялся низеньким плетнем и такими же воротами, запертыми на засов. Максим Кривонос крикнул через ворота:

— Пугу, пугуI

На крыльцо выкатился круглый, как бочонок, Трохим Братыця.

— Курица б тебя залягала, чуть не подавился! И когда этих лугарей к респекту приучишь?! [Респект – уважение, почтительность]

— Паны респектны, да земля по ним плачет. Челом, пане цехмейстер соломенных дел! — Они троекратно поцеловались.

— Чем ты, Максим, молодицам по сердцу пришелся? Приснишься, и то страшно, а спрашивают.

— Женщины сердцем чуют, кто продаст, а кто выкупит. А что, дело какое?

— Из замка приходила одна. Про какую-то дивчину все долбила.

Кривонос застыл на месте.

— Где ее искать?

— Не разберешь запорожца: попробуй жинку на Сечь привезти — смертью покарают, а на волость выедет — рыцарь, да и только. Неделю уже ходит и сегодня, должно, придет. Что-то крепко приспичило старухе.

Комната была убрана образа́ми отличного письма. Перед божницей горела хрустальная лампадка, за матицей торчали пучки трав, влажный пол был посыпан татарским зельем. За столом сидели гости, затянутые в жупаны, женщины были в кунтушах, хотя в хате стояла духота.

— Видно, доля у тебя счастливая, пане атаман: поминаем райцу!

— Царствие ему небесное!

— Славный был покойник — и швец и боец. Бывало, как выпьют со старым Галкой, так и заспорят. Покойник скажет: «Никто лучше меня не сошьет сапог». А Галка ему: «Брешешь, я лучше сошью». «Разве на слона?» — скажет покойник. «А тебе только на мертвецов шить!» — ответит Галка. Покойник его по загривку. Однажды бил он его, бил, пока Галка не опустил голову на стол. «Ой, кричит, убил человека!» Прислушались, а тот храпит. Уснул, сердечный.

Гости выпили за спасение души новопреставленного, и один сказал:

— Он уже с правдой, а мы еще с кривдой.

— Прошу я вас, дорогие гости, — сказал хозяин, — выпьем за здоровье пана атамана, а он нам расскажет, как там можется татарам. Видно, смирны стали, давненько не слышно их, а нам спокойно, только что платим коляды [Коляда – здесь: подать] пятнадцать гривен да справляем службу и постой пану подстаросте, а больших повинностей не несем.

— Да и сами ничего не получаем, — бросил гость, сидевший у порога.

— Потому у вас и валы в замке осыпаются? — спросил Кривонос.

— Это правда, пан воевода о том не думает: в частоколе свиньи дыры прорыли, а он и не беспокоится.

Теперь заговорили все сразу:

— Ему бы только унию плодить.

— На Братский монастырь насел.

— А ты, пане Трохим, говоришь — живем спокойно, — снова подал голос гость у порога.

— Что ты там знаешь, Микита? — пренебрежительно отвечал хозяин. — Твое дело — челн хорошо засмолить.

— А то знаю, что когда пан воевода приезжает в Киев, а с ним дармоедов без числа, то не кому-нибудь там, а нам, горожанам, приходится целых три дня довольствовать весь этот поезд. И то я хорошо знаю, что померное со всякого зерна и муки идет не на ратушу, а на монастырь доминиканский. А десятину рыбы с рыбного торга взимают ксендзы. И то еще хорошо знаю, что наши горожане, не имеют доступа никакого ни к одному из богатств — ни к лесным, ни к полевым, ни к сенным, ни к водным, а те богатства все у костелов. А не у костелов — так монастырские либо шляхетские, а жолнерам давай довольствие из года в год, да и немалое...

Хозяин не стал дальше слушать.

— Татары, отведи господи, как наедут, так не десятину рыбы — всю рыбу заберут и тебя самого с нею... Скажи, пане Максим: так уж спокойно на Диком поле или такой у нас воевода беспечный? Не раз и не два цеховые братчики сами замок подновляли, и еще подновим, чтоб только уберечься от татар, а он и пальцем не шевельнет.

Кривонос взглянул на гостей. На их лицах, раскрасневшихся от жары и оковитой [Оковитая - водка], отражалось одно желание: только бы их не трогали, а до остального дела нет. Он сжал челюсти так, что выступили желваки.

— Был я сегодня на рынке. Сидит торговка, а товара не видно. «Тетка, говорю, где же твой товар?» — «Подо мной, в мешке». «А что же у тебя в мешке?» — спрашиваю. — «Чертяки. Чертей продаю». — «А почем продаешь?» — «По три шистки», — говорит. — «Так выбери и мне, да получше», — «Э, пане, не беспокойся, говорит, какого черта ни возьмешь, все равно чертяка, друг друга стоят!»

Кривонос одним духом выпил чарку оковитой, а остатки плеснул под потолок.

Гости таращили осоловелые глаза, только Братыця, уставившись в стол, пожевал губами и сказал:

— Против правды не пойдешь!.. А я думаю: лежат мои сабли, и спроса на них нет, — может, и запорожцы уже обленились?

Гости все еще тужились уразуметь, к чему это им казак напустил чертей. Наконец старый бондарь толкнул локтем коваля.

— Он говорит на глум, а ты бери на ум. От казака всего ждать можно!

— А я знал одного, — сказал портной. — Так ему абы хлеб да одежа — и ел бы он лежа.

Цеховые браты переглянулись и насмешливо заулыбались, а жены их захихикали. Кривонос обвел их взглядом и едко заметил:

— Казак пьет не за то, что есть, а за то, что будет.

— А что же будет? Раз кармазины начинают уже заглядывать в Киев, добра не жди. Должно, обносились там, на Сечи, а турка трогать не смеют.

— Слепой сказал — увидим, а глухой — услышим!

Такой ответ не понравился гостям. Они уже раскумекали, что запорожец над ними смеется, и громко заговорили, но хозяин быстро налил чарку и снова поднял ее за здоровье Кривоноса.

— Пью за то, чтобы казаки с горожанами во веки веков в согласии жили. Вспомните, как гетман Конашевич-Сагайдачный, царствие ему небесное, отстоял веру православную и нам помог бороться с униатами. Заботами его и всего товариства Низового наш Братский монастырь и доселе держится. Это на пользу, что запорожцы про Киев не забывают, наведываются, а то снова сели бы нам на голову римокатолики.

После обеда, когда гости вышли в садик, под вишни, Максим Кривонос внес в хату мешок с деньгами и сказал:

— Тут тебе, пане Трохим, и арабские цехины, и гишпанские реалы, и чеканные талеры, и червонцы. Товариство Низовое держало в мыслях на поминание грешных душ отдать, да, вижу, кто народ забывает, тот бога не знает. Крестом сабли не перебьешь и стрел не отгонишь, делай пистоли, делай ятаганы и сабли.

— Иль надумали что? Хвала богу, жили спокойно!

— Я уже исповедовался сегодня в лавре, а твое дело — замкнуть и деньги и язык на ключ!

— У пана Вишневецкого от пистолей коморы ломятся. Говорят, у посполитых отобрал уже шестьдесят тысяч. Тоже, должно, что-то задумал.

— Ты это верно слышал или бабьим языком торгуешь?

— Поспрошай у купцов с Вишневетчины. Говорят, виселицами все шляхи обставил.

Кривонос растер между пальцами кончик уса, в глазах его загорелись мстительные огоньки.

— Мастери сабли, да чтоб дамасской стали! Буду на своей пробовать. И не откладывай. А про пистоли ты это кстати сказал. Ох как кстати!

Мастер заглянул в мешок, и глаза у него заискрились. Он взял деньги и унес их в другую комнату, а вернувшись, сказал:

— Я когда-нибудь такую выкую саблю, которой и мне голову снесут.

— Только бы с честыо умереть, пане Братыця, вот о чем тужить надо, а не о жизни.

— Ну так дай боже, чтоб казаки пили, гуляли да врагов воевали!

Они со звоном чокнулись серебряными чарками и выпили до дна.


VII


Солнце село за горою. Максим Кривонос, красный от выпитого вина и от духоты в хате, вышел на крыльцо. С Днепра тянуло прохладой. Над Подолом лежала сиреневая дымка, а на горе, в старом Киеве, строения как бы плавились в лучах заката. Кривонос внимательно вглядывался в темные фигуры, извилистой тропкой спускавшиеся в яр. Он не знал, шутил ли оружейник, когда говорил о бабе, или в самом деле ее следует поджидать. Хозяин напился, уснул за столом, а спрашивать у хозяйки не пристало казаку.

Максим Кривонос думал про воеводу, который, сидя на горе, не спускал глаз с города и душил малейшую мысль о казацкой воле, а между тем из головы не шла Ярина. На тропке показалась баба с клюкой. Кривонос даже поднялся, но баба направилась на гору, а не на Подол. Он выругался, его уже начинала злить тревога, которая вдруг охватила сердце.

— Мартын! — крикнул он сердито.

Мартын сидел под навесом с одноглазым парубком.

— Расспрашивал про стражника коронного?

— Говорят, еще неделю назад лащевцы шатались по рынку. Сейчас уже, должно, уехали!

— Узнал ли хоть, куда?

— Говорят разное: один — будто пан уехал в Макаров, другие — будто в Варшаву, на сейм. А про Веригину дочку ничего не слышно.

— А ты чего такой лютый? Вот за это и люблю тебя, Мартын. Грустно ли, весело, а глянешь на тебя — самому захочется зубы ощерить. Что случилось?

— Говорят, сотник Чигиринский, Богдан Хмельницкий, в поход ходил с коронным хорунжим на татарские улусы, у Кучугур.

— Я так и думал, чго гетманича Конецпольского манит булава региментаря. Но ведь с Ингульца татары еще весной ушли!

— Только чабанов разогнали, да и все, а пан сотник чуть головой не поплатился.

— Чабан герлыгою [Герлыга – посох, палица] хватил, что ли?

— Было побоище с ордынцами, но пана Хмеля вытянул саблей пахолок Чаплинского. Говорят, не разобрал сгоряча, где татарин, где казак. Кабы не шлем, расколол бы голову, а так только будто шмели загудели.

— Себе на беду паны затеяли вправлять разум казаку. Так ты оттого и запечалился?

— Паны батьку убили. Вот брата родного встретил... — Мартын поднес рукав к глазам.

— Кто убил?

— Пан Городовский! Изверг проклятый!

— Тот, что за конюшего был при воеводе Тышкевиче?

— А дома паном себя держит. Как раз под рождество приказал батьке поставлять каждый месяц для своих псов по три ведра творогу, а четвертое — масла. А где же его столько набрать? Пан и разозлился. И на самое рождество велел своим слугам взять нашего старика и просунуть голову в плетень около церкви. На дворе стоял мороз и такая метель, что и света не видно. А батьке уже семьдесят было. Не отпускает. Ему, вишь, занятно, чтоб люди, как выйдут из церкви, так увидали и посмеялись. Но и это еще не все.

Пан снова заезжает к нам в хату и требует, чтобы батько угостил его вином угорским, а его в Остре и не видывали. Тогда пан в наказание велит батьке целую кварту горилки выпить за здоровье короля и Речи Посполитой! А куда моему батьку столько выпить — отказался. Так пан ему всю бороду под корень отхватил, да еще и по спине тяжелым своим обушком отдубасил. Старик похворал с неделю и помер.

— Анафемы! — заскрипел зубами Кривонос. — Этого, Мартын, спускать нельзя, а то и курица лапой начнет нас лягать.

В это время из-за плетня вынырнула чья-то голова и снова скрылась. Максим Кривонос вспомнил мстительный взгляд войта, а Мартын — предупреждение чернеца Харлампия, оба удивленно уставились друг на друга. Мартын выглянул за ворота, повертел во все стороны головой и пожал плечами.

— Привиделось, что ли? Одна цыганка ковыляет.

Старая цыганка в пестрых лохмотьях вошла во двор и остановилась перед Кривоносом.

— Две думки пан думает, а третья, лукавая, ходит следом.

От пронизывающего взгляда ее карих глаз Кривоносу стало не по себе. Цыганка подошла eщe ближе и зачастила:

— Натура твоя гневливая, доля твоя печальная. И богат будешь, да несчастлив. Позолоти, пане, руку.

Дальняя дорога перед тобой стелется, а еще дальше — вода... По горам скакать придется, а упадешь на ровном...

— Когда-нибудь, должно быть, упаду, — сказал Кривонос, пропуская мимо ушей ее слова, а сам снова взглянул на гору.

Цыганка продолжала трещать и внимательно следила за казаком.

— Сердце у пана к горе тянется, а с горы стежка вьется.

Максим Кривонос вздрогнул, испытующе посмотрел в глаза цыганке. Они были темные, глубокие, как колодец.

— Ты кто такая? — Ему пришло на ум, что в лохмотья цыганки вырядилась баба, посланная из замка. — Ты зачем обо мне спрашивала? Что ты хочешь о ней сказать?

Мартын, как бы что-то вспомнив, пошел обратно под поветь, но ворожея тоже попятилась от страшных казачьих очей. Кривонос шагнул за нею.

— Я тебя озолочу! Ты какую стежку поминала?

Цыганка замахала на него руками и опрометью кинулась бежать. Тяжело дыша, Кривонос остановился посреди двора. Что она ему говорила? Раньше на карканье ворожеи он не обратил бы внимания, а теперь слова ее впились в сердце, как черные пиявки. «Что за дорога стелется? Где упаду?»

— Верни ее, Мартын!

Мартын побежал к воротам, но Кривонос снова крикнул:

— Слышишь, Мартын, брешут ворожеи. Не надо! И кукушки твои брешут. Мы еще погуляем по казацким землям!

— А мне, пане атаман, сегодня одна наворожила такого! «Двух, говорит, гетманов переживешь, а третьим сам станешь». Пришлось целый шеляг дать!

— Для гетманской булавы потребно головы, Мартын, а ты разумом что-то не богат, — раздраженно сказал Кривонос.

— Пане атаман, все же ворожеи брешут!

Кривонос улыбнулся, но одними только губами. Над тыном снова появилась голова. Мартын, как кошка, прыгнул к плетню.

— Кто такой?

— Это я — брат Онисифор! — испуганно забормотал чернец. Копну волос он упрятал под соломенный брыль.

— Иди сюда!

Чернец, все время озираясь, вошел во двор. Максим Кривонос окинул его фигуру оценивающим взглядом. Мускулы так и распирали подрясник.

— На Сечь?

Чернец низко поклонился.

— Прошу, пане атаман!

— Доставай, Мартын, еще коней. Да чтоб оружие было у всех в порядке. Хватит показывать дули в кармане, ежели хотим своего права добиться. До света двинем на ту сторону. Если и впрямь Вишневецкий отбирает оружие у селян, так надо, чтоб оно стало нашим.

— И я о том думал, пане атаман. А с девкой... что бес, что баба — одна у них мама!

Под ногой Кривоноса затрещал возок, на который он оперся. Мартын предусмотрительно отступил назад.

На небе высыпали звезды. Возле одной все яснее и яснее проступал огненный хвост, а когда совсем стемнело, на полнеба раскинулась комета. И чем ярче она становилась, тем больше на Подоле росла тревога. По улице забегали испуганные люди, где-то уже стучали в ведра, где-то выкрикивали заклинания. Хозяйка вынесла на порог деревянную икону, за ней вышел встревоженный оружейник и перекрестился дрожащей рукой.

— Недобрый знак, пане Максим!

Комета опускалась прямо к замковой горе, где сидел киевский воевода Тышкевич. Максим Кривонос усмехнулся и ответил:

— Пускай шляхта печалится, пане Трохим, а для простого народа и на небе уже ничего горше выдумать не могут.





ДУМА ШЕСТАЯ


Строили ляхи дубовые палаты,

Да бежать придется в Польшу от расплаты.


В БЕСКРАЙНЫХ СТЕПЯХ


I


За все лето на Посулье не выпало ни одного дождя. Ночи дразнили зарницами, но были так же душны, как и дни. Пруды пересохли, начали высыхать и колодцы, только обильные росы напоминали, что существует еще благодатная влага. От зноя морщился и осыпался зеленый еще лист, и глиняные хатки Лукомля белели между оголенными деревьями. Стрехи, солома с которых была скормлена скоту еще минувшей зимой, обнажили жерди, и они торчали, как ребра у худой скотины.

Хата Панька Пивкожуха ничем не отличалась от остальных, только перед оконцами, как казацкие пики, торчали мальвы, а ниже пестрели гвоздики и ноготки; у боковой стены дома еще зеленел куст калины, из-под лапчатых листьев которой выглядывали красные ягоды.

Проходя мимо Панькова двора, молодежь делала вид, что заглядывается на цветничок, на самом же деле хлопцам хотелось хоть одним глазком взглянуть на Галю, а дивчатам на Петра. Брат и сестра оба были стройные, видные, только Петро привлекал карим оком, черным чубом и шелковым усом, а Галя была беленькая, с синими, как васильки, глазами. У их матери, Горпины, когда смотрела она на детей, становилось тепло на сердце: и хата казалась ей тогда светлее и нужда не такой страшной. Только порой набегала на лицо грусть, а иной раз поблескивали на ресницах прозрачные росинки. Сильно тревожило ее, что управитель лукомльских поместий князя Вишневецкого, пан Станишевский, начал что-то заглядываться на дивчину. Идет ли, едет ли мимо двора, непременно заглянет в хату. Галя смутится, растеряется и стоит, как приговоренная, а Саливон, соседский парубок, даже в лице меняется: хлопец собирается сватать дивчину, а пан, известно, только забавы ищет.

Как-то раз Станишевский застал Галю одну в хате. Через некоторое время соседи услышали ее крик, и Саливон, как был с вилами, так и прибежал в хату. Панько Пивкожуха возвращался с поля. Галиного крика он не слышал, но видел, как бежал во двор Саливон. Он и сам заторопился. Галя забилась в угол, как напуганный зверек, прижала руки к груди, сухие глаза ее, казалось, метали синее пламя. Пол был усыпан конфетками. Пан Станишевский, толстый, пузатый, с одутловатыми щеками и выпученными глазами, стоял посреди хаты и платком вытирал кровь с лица. Саливон хотя был хлопец еще молодой, но силы у него не занимать стать, и потому, когда он, не говоря ни слова, занес над управителем вилы, тот побледнел и испуганно спрятался за спину Пивкожуха. Панько вырвал вилы из рук Саливона и сердито сказал:

— Ты, казаче, тут еще не хозяин. А вам, пане, вот бог, а вот порог! Ищите себе под пару, а мы люди простые.

Саливон в бессильной злобе стал топтать постолами конфетки, а когда Станишевский попятился к двери, собрал их в пригоршню и швырнул ему в лицо.

— Подавитесь ими, вашмость!

— Ну, ты меня узнаешь, пся крев! — уже за дверью крикнул управитель.

Теперь Галя испугалась за парубка.

— Саливон, он же нас со свету сживет! — вымолвила она, глядя на него широко раскрытыми глазами.

Саливон был бондарем [Бондарь – ремесленник, выделывающий бочки] на пивоварне. Пивоварня, как и все местечко Лукомль, принадлежала князю Вишневецкому, и Галя тревожилась не зря. Но Саливон понимал только одно — что Станишевский зарится на его дивчину. И как же она была сейчас хороша: глаза большущие, сама раскраснелась!..

— Я его порешу! — выкрикнул Саливон и подался к двери.

Старик и на этот раз удержал парубка.

— У девки есть еще брат, есть отец. Мы что — разве такие уж негодящие?

Не прошло и трех дней, как дозорец из староства пришел взимать подымное. А какие подати, когда вот уже второе лето земля не родит? Князю Вишневецкому засуха — что? Не уродило на Посулье — собрал на Волыни, а если не там, так в Червонной Руси. Ему повсюду принадлежали земли с местечками, городами и людьми. А больше всего на левобережной Украине. Такие просторы не в каждом королевстве найдешь, потому князь Иеремия Вишневецкий и новый дворец построил не где-нибудь, а в Лубнах, на горе. Днем вместе с облаками дворец отражается в тиховодной Суле, а ночью светится на горе, как паникадило. А Панько Пивкожуха рад был и каганцу, да и то зажигал его только под рождество.

Панько, понурый, крепко сжав губы, стоял, глядя, как панские гайдуки рыскают глазами по кошаре, где когда-то водились овечки. Панько злорадно усмехнулся: «Нечего взять. Разве что меня самого? Так я и без того навеки у пана в закладе».

— А что, разве у князя такая крайность, что вацьпан готов у меня и кизяки забрать? — спросил он насмешливо, так как гайдуки все еще продолжали что-то высматривать.

— Бездельник! — напыжился дозорец, маленький, круглый, как бочонок. — Ты еще его светлость будешь поносить! — и замахнулся плетью, но Петро заслонил отца. Дозорец даже вытаращил зеленоватые глазки, разинул рот и еще громче крикнул: — Бей его! — но сам предусмотрительно отбежал на середину двора.

Петро не шевельнулся, не двигался и гайдук. По улице такие же гайдуки гнали телят, овец, поросят, даже гусей. Следом бежали бабы, злые, растрепанные, и, не обращая внимания на брань, кулаки и плети, выхватывали свою живность. Петро взглянул на гайдука: видишь, что делается? От причитаний и крика даже в ушах звенело. Гайдук не выдержал взгляда и отвернулся, а плеть словно увяла в его руке.

Дозорец, не найдя ничего ценного, собрался уже уходить со двора, но тут вышла на порог Галя. На ней была черная запаска с красным поясом. Дозорец остановился. Под его бесцеремонным взглядом Галя опустила глаза и, все больше смущаясь, стала перебирать бахрому окрайки. И пальцы эти, тонкие и чуткие, очевидно, навели дозорца на мысль. Он шагнул к Гале и протянул загребущие руки.

— Снимай!

Галя видела, какими маслеными гладами смотрел на нее дозорец, поняла это по-своему и только крикнула: «Мамо!» Дозорец схватил уже конец пояса. Галя кинулась бежать, и запаска осталась у него в руках. Такого надругательства не мог простить Пивкожуха даже пану, он схватил дозорца, да так, что у того глаза на лоб полезли. Гайдук нерешительно шагнул к Пивкожуху, но Петро и на этот раз встал на пути.

Через плетень смотрели соседи, у которых тоже похозяйничали княжеские гайдуки. Панько все не выпускал дозорца, и гайдук стегнул его по спине. Тогда Петро огрел дубиной гайдука. Тот заревел, как бугай, и кинулся бежать. Теперь за ним уже погналось несколько человек. Остальные гайдуки тоже стали удирать.

Управитель Станишевский прискакал ко двору Пивкожуха на взмыленном коне и, увидев дозорца, закричал:

— Всех, всех их в цепи, пане Стрибуля!

Дозорец упал на колени, моля, чтоб его хотя бы выпустили живым. Крик перекидывался с улицы на улицу, и скоро забурлило уже все местечко. Управитель Станишевский понял, что не один Пивкожуха осмелился проявить непослушание, поднять руку на шляхтича. Только что на пивоварне чернь побросала работу и встретила его криком:

— Сами жрите такой харч!

Вперед выбежал парубок и замахал кулаком перед его носом.

— Сам попробуй день высидеть под землей, там и собака не выдержит, а вы голых и босых посылаете к чанам!

Станишевский узнал в нем того самого парубка, который швырнул ему в лицо конфетки, и в бешенстве вытянул его плетью раз и другой... Но в третий раз он уже руки поднять не успел, на него со всех сторон кинулись бондари и пивовары. Конь сбил с ног старика сторожа, перескочил через бочку и, оглушенный криком, вынес управителя на улицу.

— И этот бунтовать? В цепи его, всех в цепи! — вопил Станишевский за воротами.


II


Подстароста как раз собирался отдохнуть после обеда, когда к нему прискакал из Лукомля Станишевский. Он упал на стул, выпучил глаза и одним духом выпалил:

— Бунт, вашмость! Все местечко!.. Если вы думаете — я еще живой, так не верьте глазам, пане Суфчинский.

Подстароста был высокий, худой, с землистым лицом, с длинными и тощими руками. Он прижал их к сердцу и в изнеможении опустился в кресло. Только неделю назад посполитые в Кропивне вдруг не пожелали выйти на барщину, еще и дозорца убили, на другой день взбунтовались Варва, Лохвица, Прилука. Словно их кто-то подговорил. Ну, бунтовщиков уже утихомирили — посадили на кол нескольких крикунов.

— А вы, пане Станишевский, сами не знали, что делать? Ваць, верно, первым спину показал?

— Но, прошу пана, — вскинулся управитель, — я такой же уроджоный шляхтич, как и пан подстароста.

— Ну, так идите докладывайте сами его светлости. Вы хоть одну пистоль отобрали у этих разбойников?

— Но ведь пистоли мы сами им роздали... Если набегут татары...

— Да ваши хлопы хуже татар стали! Если не хотите на собственной спине испробовать княжеских плетей...

— Однако ж, пан...

— «Однако ж, однако ж»... Поезжай... вашмость, назад и хоть одного бунтовщика в цепях приведи.

— Приведу. Пивкожуха первого приведу! — Станишевский даже вскочил со стула. — Хам, на пана руку поднял! Обоих с сыном... и еще бондаря! Того прямо на кол!

— Отберите пистоли...

Отберу! Но, прошу пана, — и он сморщился так, словно у него печенка заболела. — Только туда ведь целый отряд посылать надо, потому что и село, должно быть...

— Что? — уставился на него подстароста. Узенькая, как кукурузные косы, бородка испуганно трепыхалась на впалой груди. — Что — должно быть?

— Должно быть, вашмость, и село тоже... Половину гайдуков перекалечили.

— Жаль, что не вас!.. Не пойду я к князю: сегодня он принимает посла от крымского хана. Самое время ему про хлопские бунты слушать...

— Но тут уже не одни хлопы, вашмость.

— То есть?

— Уже и хозяева...

— А тем чего надо?

— Все это, верно, из-за пана посессора. Раньше хозяева платили по пяти талеров, а мельники по два червонных злотых налога, а посессор пан Замойский приказал надбавить еще по талеру.

— Но ведь они до сих пор молчали?

— Не отваживались... Надо было сразу вздернуть того хлопа негодного — Пивкожуха и бондаря. Это они начали... и тот хам, Лысенко, верховодит. Я уже вам говорил о нем: бунтарь, давдо просится на виселицу, вашмость.

— Почему же вы этого раньше не сделали?

— Вашмость не знает разве, что эти хлопы и так меня почти разорили...

Разговор еще не кончился, когда в покой влетел один, затем второй шляхтич, а следом за ними и посессор Куценко. Они тоже сломя голову прискакали в Лубны из самого Дрыгалова, спасаясь от своих же крестьян.

— Точно искру в солому кинули, — говорил один.

— Что стало с хлопами, на горло уже наступают, «Все это наше!» — кричат, — прибавил другой.

— А вы смотрите да слушаете?

— Пану подстаросте, видно, неизвестно, кто их подбивает?

— И вы, может, скажете, что бондарь?

— Пивовары, истопники тоже кричат, но ведь их запорожцы подзуживают.

— Чертовы души! — прохрипел Куценко. — Пане Суфчинский, ваша милость, чем же я теперь буду аренду платить? Хлеб сожгли, да еще и ограбили. Думал, в замке, в цейхгаузе схороню скарб свой — перехватили и все восемь сундуков разбили, поломали и разграбили. Подумайте, чем же я теперь заплачу аренду?

— Думайте уж вы сами, вашмость, не князь же разграбил ваши сундуки.

— За его светлость нашего милостивого князя мы бога молим. Он нас не обижает.

— А ваши земляки, пане, видите, как почитают и вас и нас.

Куценко был здесь, единственный украинец среди поляков, он видел их недоброжелательные взгляды и с сердцем стукнул кулаком по круглому колену.

— Не я буду, если не спущу с них шкуру! Еще и солью присыплю.

— А кто, по-вашему, тут виною?

— Я слышал, они жаловались князю на меня. Брехня все, что они говорят. Я только один день барщины накинул да сено взял... А чем же мне аренду выплачивать? Я тут ни при чем!

— Прошу пана, — выскочил вперед шляхтич, — я ж говорю — запорожцы!

— Реестровые казаки? — удивился Суфчинский.

— Реестровых взяли в такие шоры, что и головы не подымут, — сказал Куценко и снова стукнул кулаком. — Братчики с Низа!

— Сечевики? — От испуга лицо подстаросты перекосилось и слова вылетали с таким свистом, точно его схватили за горло. — Где сечевики?

— Шляются тут, пане Суфчинский! Даже Кривоноса, говорят, видели. А это, вы знаете, что за птица? Для него и виселицы мало!

Подстароста все больше наклонялся вперед, словно хотел вцепиться в болтливого шляхтича, а после этих слов даже вскочил на ноги.

— Откуда у вас такие сведения? Черт знает, что выдумываете — запорожцы! Неужто бы мы их не поймали сразу же? Не хватает еще, чтоб князь об этом услышал...

— Но это правда! Я взял тут одного, он к ним пристал, на дыбе все выложил.

— Говорит, сечевики?

— Так есть, пане подстароста!

— Сохрани бог! Вы привезли этого хлопа? Князь сам захочет услышать.

— Уже не услышит: хлоп скончался на дыбе.

После таких известий нельзя было мешкать, и Суфчинский стал поспешно собираться во дворец.


III


Князь Иеремия Вишневецкий происходил из старинного литовского княжеского рода, в пятнадцатом веке породнившегося с украинской шляхтой. Род этот стяжал на Украине славу и добрую и худую. Прадед Иеремии — Дмитро Вишневецкий заложил на острове Хортице первый замок для борьбы против татар и турок. В турецком плену он и смерть нашел. С тех пор казаки твердо стали на Низу и постепенно овладели вольными степями по обоим берегам Днепра.

Дмитро Вишневецкий, опираясь на казацкую силу, находясь за тридевять земель от Варшавы, отделенный от нее непроходимыми лесами и степями, входил, независимо от польской политики, в непосредственные сношения с Московией и Турцией, вмешивался в дела Валахии. Казакуя на Низу, он завоевал любовь и уважение товариства и получил прозвище Байды Вишневецкого. Такой в представлении народа не мог погибнуть обыкновенной смертью, и народ в песне наградил его сказочной судьбой: когда попал Байда [Байда – добрая душа, душа парень] в полон, царь турецкий стал подговаривать его изменить родине и пойти к нему на службу, а за это обещал отдать за него свою дочь, царевну. Но Байда Вишневецкий остался верен своему народу. Тогда разгневанный царь приказал гайдукам поддеть его крюком за ребра. Байда, даже вися над пропастью на крюке, не перестал бороться с неверными и, выхватив у джуры лук со стрелами, первой стрелой убил царя, второй — царицу, а третьей — их дочь царевну.

Раньше род Вишневецких был православный, и сам Иеремия в юности исповедовал православие, пока не отдали его учиться в Львовскую иезуитскую коллегию. С этих пор он становится католиком. Из боязни, чтоб его католицизм не был поставлен под сомнение родовитыми поляками, Иеремия стал везде подчеркивать свою ненависть к православным, к схизматам и преследовать их при всяком удобном случае. Такое усердие скоро было замечено шляхтой, и авторитет князя Иеремии Вишневецкого в Польше рос с каждым днем.

Был он невысок ростом и неказист, но крепко сколочен. Хрящеватый нос, глубоко посаженные глаза и тонкие синие губы делали лицо его злым и выдавали упрямый, спесивый характер. Невзрачную внешность князь старался восполнить горделивой походкой, властным голосом и безграничной жестокостью.

Владея почти тремястами тысячами душ крестьян на левобережной Украине, князь Иеремия чувствовал себя, как и его прадед на острове Хортице, могущественнее бессильных королей Речи Посполитой. Он мог здесь делать все, что вздумается, совершенно безнаказанно, — а это и значит быть царем. Оставалось только до конца воспользоваться уроками мудрого предка и завязать самостоятельные отношения с соседними государствами, тогда сильнее его не будет претендентов на польский престол. Boт почему Иеремия так обрадовался, когда узнал, что крымский хан прислал к нему посланца.

Князю хотелось, чтоб это был не простой посланец, а посол, поэтому он его иначе и не называл. А для того, чтоб это совсем было похоже на официальный прием посла, он приказал поместить татарина в Солонице, в пяти верстах от Лубен.

Аудиенцию ханскому посланцу князь Иеремия назначил только через неделю. А пока он прикидывал в уме, что могло быть причиной посещения. После долгих раздумий решил не тешить себя надеждой на заигрывания крымского хана, а остановиться на более вероятной причине — набегах его казаков на татарские улусы.

И это льстило его самолюбию: крымский хан не жалуется на него королю, а хочет вести переговоры как равный с равным.

Когда татарам наконец было разрешено прибыть ко двору, они явились на двадцати конях и столько же вели на поводу. Впереди ехал в островерхой шапке косоглазый татарин с редкой седой бородой. Это был Чаус-мурза. За ним вели гнедого коня чистых арабских кровей, под седлом, с подушкой из турецкого войлока.

Иеремия Вишневецкий смотрел во двор из-за портьеры и сразу отметил, что и конь был уже немолодой и седло на нем — убогое. Он кисло улыбнулся: у его придворной шляхты и кони были лучше и седла... Ублажили князя татары, когда вытаращили глаза на дворец. Понятно, это было для них неожиданностью: среди бескрайной степи, на горе, как в сказке, вздымался величественный дворец с башнями, с балконами, с террасами, с неприступными валами и стенами, а под горой в зеленых берегах, как брошенный на ковер голубой пояс, плавно текла полноводная Сула.

Еще большее впечатление произвел на Чаус-мурзу золотой зал, куда ввели его с особыми церемониями какие-то шляхтичи, которые и сами так и сверкали золотыми пуговицами, пряжками, цепочками и перстнями. В зале уже толпились такие же шляхтичи, разве что у одних были усы поменьше, у других побольше да разного цвета жупаны. Вся отделка зала была выдержана в золотистых тонах. У дверей стояло двенадцать драбантов [Драбант – наёмный солдат] с алебардами.

Чаус-мурза растерялся: он был обыкновенным слугой при дворе крымского хана, и поручение у него было совсем мелкое, а ему устроили прием, какой хан не всегда мог себе позволить даже для послов. Посланец решил, что это из страха перед его ханом. Наконец в глубине колыхнулась тяжелая портьера, и в зал вошел шляхтич с пышными усами. Остальные шляхтичи угодливо вытянули шеи.

Чаус-мурза тоже приосанился и уже хотел направиться к вошедшему, когда тот остановился сбоку и в свою очередь угодливо повернул голову к двери. Значит, и этот был только слугой. О том, что князь Вишневецкий держит при себе тьму-тьмущую обедневшей шляхты, из которой создал себе надворное войско и свиту, мурза слышал и потому не удивлялся. Это было в обычае у польских магнатов, но не каждый из них имел возможность столь пышно одевать своих слуг, как Вишневецкий, и мурза подумал, что жалкий ханский подарок может испортить все дело.

Князь Иеремия быстро, озабоченно вошел в зал. На нем был кунтуш, как бы окованный золотыми цветами, желтые сафьяновые сапоги и украшенная золотыми бляшками портупея, без сабли. Не обращая внимания на десятки согнутых в поклоне спин, князь вопросительно остановился перед ханским посланцем, который всматривался в него слезящимися старческими глазами.

— К вашей княжеской милости, — заговорил Чаус-мурза, пытаясь держаться независимо, хотя вся эта обстановка невольно лишала его мужества.

— В добром ли здоровье его ханское величество милостивый хан Ислам-Гирей? — перебил его Вишневецкий.

— Его милость ясный хан крымский Ислам-Гирей, хвала аллаху, здоров и вашей милости, князю на Вишневце и на Лубнах, челом бьет; аргамаком под седлом да луком турским в ваши руки...

— Не причинили ли мои люди какой обиды слугам его милости хана?

— Сейчас все в надлежащем порядке, князь... Нас сопровождали до самых Лубен запорожцы, а вот из посольства в Москву ваши схватили трех человек.

— Значит, они не придерживались посольского обычая, — поморщился князь.

— Нет тому доказательств...

Мурза все больше выходил из роли посла, и князь уже раздраженно сказал:

— Мое слово — тому доказательство!

От гнева лицо его пошло красными пятнами. Мурза почувствовал, что так он может не выполнить своей миссии, поспешно приложил руку к сердцу и заговорил сладким голосом:

— Всему Крыму известно беспредельное великодушие ясновельможного князя и его дружеские чувства к наисветлейшему хану крымскому, так пусть же ваша милость, светлый князь, не откажется отпустить трех пленников.

Иеремия Вишневецкий уж никак не ожидал, что миссия Чаус-мурзы окажется столь мизерной, но тут же подумал, что для начала отношений с крымским ханом и это годится. Он снисходительно улыбнулся:

— Для его величества хана крымского, нашего друга, мы рады пойти на эту услугу.

На этом аудиенция заканчивалась, и он хлопнул в ладоши. Из боковых дверей вышел дворецкий, неся перед собой штуку тонкого сукна и кошелек с червонцами.

— А слугам выдать хлеба, мяса и вина на дорогу! — приказал князь и повернулся, чтобы уйти, но в это время, расталкивая шляхту, пробился сквозь толпу длинный и точно развинченный подстароста и обхватил колени князя.

Перепуганный вид подстаросты заставил князя остановиться.

— Что случилось, пане староста? — спросил он холодно.

— Ваша светлость, в Лукомле бунт... Выгнали сборщиков, никто не слушается, уже дозорцев хватают... Управитель...

— Сколько посажено на кол? — раздраженно спросил князь.

— Он еле из их рук живым вырвался...

— Выпороть всех хлопов, а с ними и управителя... Чтоб знал, как следует обращаться с непокорными хамами. Что? Пошлите в Лукомль отряд валахов, и пусть сразу же посадят на кол вдоль шляха пятьдесят бунтарей!

— Ваша светлость... — Подстароста почувствовал, как противно затряслись у него руки, а язык точно стал поперек горла, и он еле выдавил из себя: — Говорят, сечевики...

— Что сечевики?

— Это они подбивают посполитых.

— Чтоб завтра же эти бунтовщики сидели у меня в подвале! Вы, пане Суфчинский, отвечаете за это своей головой. Что?


IV


Был душный вечер, пахло полынью и неулегшейся пылью. Над левадами всходила красная луна. Ветви деревьев, заслонявших луну, казалось, тлели, как угли. Черные тени протянулись через двор. Галя присела на перелаз и посмотрела в конец улицы: в этот час там всегда появлялась знакомая фигура Саливона, отчего у нее сладко замирало сердце. Когда парубок подходил поближе, Галя делала вид, что не замечает его, а он подкрадывался потихоньку и закрывал ей глаза горячими ладонями. Она вскрикивала: «Кто это?», а сама еще крепче прижимала руками его ладони к глазам.

Сегодня она не увидит Саливона: Петро говорил, что от Пановых канчуков на парубка нашла трясовица, и он слег. У Гали щемило сердце, она боялась, что не избежать Саливону кары: натворили такого, что из местечка поудирали в Лубны все паны-ляхи, все шинкари и арендаторы. Кто же это простит? Батько рассказывал, что в тридцатом году стражник коронный за то, что проявили непокорность, вырезал село Лисянку до последнего человека.

Почти у каждых ворот собирались люди и о чем-то толковали. Хорошо еще, что только прогнали гайдуков, а никого не убили, тогда бы уж наверняка пришлось кому-нибудь поплатиться головой. Ей не хотелось думать, что первым был бы ее отец, потом Петро, потом и Саливон. Она вспомнила тот день, когда разозленный пан Станишевский грозил им карой. И вдруг ей стало страшно: выходит, что всему этому она причина? От этой мысли у нее даже во рту пересохло: теперь Саливон, может, и совсем не придет.

Позади послышался треск сухой ветки под ногой. Галя испуганно оглянулась и вскрикнула от радости и вместе с тем от испуга:

— Саливон!

Парубок криво усмехнулся непослушными губами. Через все его лицо багровел свежий рубец, один глаз запух.

— Любый, — кинулась к нему Галя, но оглянулась на кучку людей у соседних ворот и опустила руки. — Ты прикладывал подорожник?

— Где Петро? спросил Саливон взволнованно,

Галя сразу почуяла в его голосе какую-то тревогу и молча впилась взором в парубка.

— Петро дома? — снова спросил Саливон, оглядываясь на хату.

— Что случилось, Саливон?

— И батька надо предупредить.

— Ну говори же: что случилось?

— Управителя только что нашли в лесу убитым.

— Помилуй, матерь божья! Кто?

— Нашли закопанным возле стежки. Должно, из Лубен возвращался, — ответил Саливон и отвернулся.

Галя побледнела и с силой дернула его за локоть. Саливон даже повернулся на месте. Она посмотрела ему в глаза. Парубок снова отвел взгляд, но глухо сказал:

— Кто бы ни убил, подумают на нас... Пока не доведались в Лубнах, есть еще время...

Теперь Гале было все равно, что их могут увидеть, она припала к груди Саливона и заговорила сквозь слезы:

— Любый, а может... Ой, мамо... Это ж виселица! Чем же батько виноват? Я... Это я... Ой, господи!

— Что ты?

— Я во всем повинна...

— Паны виноваты, а не мы...

— Кто ж его нашел?

— Люди возвращались с дальнего поля, а с ними была собака. Она почуяла... Хотя и елочка сверху была посажена. Так в одеже и закопан... Должно, обухом по голове.

— Где ж это Петро? Они ведь на панском току... Не отдам тебя, Саливон, не отдам им ни за что! — И она обхватила руками его шею.

Никогда еще она на это не решалась. Жалость и нежность залили ее сердце, и Саливон, перемогая боль от плетей, пылко прижал девушку к груди.

От самого Хорола до Миргорода тянулись леса. Дубы в пять обхватов, липы, как огромные шатры, сплетались вверху ветвями, и солнце редко заглядывало в дебри, а еще реже — люди: только когда надо было укрыться от панской кары. Кое-где зверем протоптаны были тропки к водопою, над головой безумолчно кричало воронье. Но в эту осень люди появлялись на тропках все чаще и чаще. По двое, по трое, спотыкаясь о корни, о поваленные стволы, они пробивались в лесную чащу, и только голодные волки могли учуять их следы.

Сойдясь вместе, люди копали яму. В лесу было душно, собиралась гроза. Один устало поднял руку, вытер рукавом пот с лица и спросил:

— Он, что ли, тут будет жить?

— Кто?

— Да Максим же.

— Атаман будет ли жить, не будет, а из нас кое-кому, верно, доведется, — отвечал другой, выглядевший постарше остальных. — Тем, кто бежал из Лукомля, назад уже нет дороги, коли не хотят сидеть на колу.

— Говорят, троих посадили.

— Да вчера еще двух.

— Кого?

— Из пивоварни.

— Ну, больше ему сажать не придется. Черти, верно уже в пекло тащат.

— Найдутся другие на нашу голову.

— Ну и отчаянные эти запорожцы — валахов целая сотня, а их навстречу трое: «Это ты, говорят, там людей православных вешаешь?» Хорунжий надулся: «Цо то есть?» А Кривонос ему: «Получай, вацьпане!» — да прямо в лоб — бах, бах! Пока опомнились гайдуки, а запорожцев и след простыл.

— Князь Иеремия, рассказывают, услышал, да как затопочет ногами, — прибавил второй парубок, — в подстаросту швырнул подсвечником, на всех кричит: «Сейчас же мне доставить сечевиков!»

— А они бы, дурни, стали дожидаться...

— Вот-вот, обшарили местечко, перетряхнули села — и вернулись в Лубны ни с чем...

— Коли кто за народ, так народ его не выдаст.

— Князь, говорят, чуть не лопнул от злости, — вставил третий, совсем еще молодой хлопец, который все время застенчиво улыбался. — На хорунжем палку сломал. «Я тебя, говорит, запорю!»

— А Кривонос где же тогда был? — допытывался парубок, все еще утиравший пот.

— Гречку косил в овраге.

— Может, с тобой?

— Да все одно с кем.

— А что же будет дальше? Ты там, Григорий, больше с ними, с сечевиками, дела имеешь.

Парубок, которого назвали Григорием, был стрижен в кружок, с крупными чертами лица. Глаза его блестели, как две сливы. Плотный и крепко сбитый, он ворочал заступом в яме, что ложкой в миске. Слова свои сопровождал он таким взглядом, что становилось не по себе даже людям не робкого десятка. Говорил, не подымая головы:

— Будет, что и должно: таскал волк, потащат и волка... Панов горсточка, а нас, мужиков. — тысячи на одного. Люди — называется, ждут, как вол, обуха! Что дальше? Резать надо! — и он ударил заступом по живому корню так, что тот только хрустнул.

— Резать — не задача, — отозвался из дальнего конца ямы парубок весь в заплатах. — Задача — пана поймать.


V


Иеремия Вишневецкий еще с малых лет бредил славой своего предка Байды Вишневецкого и хотел во всем походить на него, особенно на людях. Поэтому он старался есть простую пищу, не злоупотреблять вином, не курить табак, даже иногда казаком себя называл. Когда на это наконец обратила внимание вельможная шляхта и начала считать князя оригиналом, настоящим воином, он стал еще больше упорствовать в своих причудах. Вот и сегодня за обедом, даже несмотря на присутствие важных гостей, выпил только стакан старого меда, а закусил лишь хлебцем с сыром, хотя стол был уставлен всевозможными яствами, деликатесами и дорогими винами. На серебряных блюдах лежали розовые окорока с белыми венчиками, бараньи ножки, копченые угри, ушки с зеленью в уксусе, жареные голуби, начиненные маслом, хлебным мякишем, тертым мускатом и гвоздикой. В хрустальных чарах искрились гданские водки, а в золотых бокалах — вина лувенские, льежские, рейнские, испанские, вина из Бюле.

За длинным столом, кроме князя Иеремии, восседала его супруга Гризельда, сухая, длинная и рассудительная; по одну сторону от нее сидел пан Бодзннский, подскарбий черниговский, с торчащим чубом и такими же усами, а по другую — пан Лясота, прилизанный, с постным лицом ксендза. Оба они прибыли в Лубны сватать племянницу князя Анну Збаражскую, находящуюся под его опекой, за ленчицкого воеводича. Она сидела рядом с Иеремией, манерно опустив глаза в тарелку с соусом из петушиных гребешков и куриных задков.

Вокруг разместилась шляхта захудалых родов, кормившаяся возле князя. Здесь были и седые и молодые шляхтичи, все они старались выставить перед гостями свою независимость, родовитость, показать, что за этим столом очутились только по своему соизволению. Они много ели, еще больше пили и громко разговаривали, перебивая друг друга. Их слуги, доедая объедки из убранных со стола тарелок, тут же, у стен столовой, тоже пререкались, ссорились и тоже лакали вина, которые им удавалось стащить со стола.

Гости умело льстили хозяевам, особенно отличался Бодзинский. Он рассказывал, что при королевском дворе до сих пор восхищаются славным походом князя Иеремии на Московию, и о том, как ему подражает молодежь, а княжеские банкеты вызывают зависть у многих и многих магнатов.

— Может, что и поинтереснее слышно в Варшаве? — перебил Иеремия с таким видом, словно мнение знатного панства его мало интересует, хотя от этой лести у него даже глаза засверкали. — Пан Лащ, верно, опять что-нибудь отколол?

— Что там пан Лащ, про пана Тарновского слышали, ваша светлость?

— Как он родного дядю на тот свет отправил?

— Он после этого еще получше фо́ртель выкинул.

— Посвятился в попы! Слышал, слышал...

— И того лучше, панове. У себя в имении он держал приходского ксендза. На пасху Тарновский приехал в имение и позвал этого ксендза к себе разговеться. Ксендз, понятно, начинает с молитвы. «Ты, — говорит ему Тарновский, — брось эти глупости, я сам посвятился в ксендзы, так не трать зря времени. Пей!» Ксендз был уже немолодой, продолжает креститься. Тарновский его по рукам. Ксендз обиделся, встал из-за стола и ушел. Тарновский тоже рассердился и послал сказать ксендзу, чтоб тот ждал его в костеле с вечерней, не начинал без него службы. Говорят, что он собирался вместе с ксендзом служить, но ксендз, так и не дождавшись Тарновского, отслужил сам. А когда он кончил, приходит Тарновский и приказывает сторожам лупить ксендза палками. Ксендз вырвался — и бежать. Тарновский выхватил саблю — и за ним. Нагнал и проткнул его насквозь, еще и клинок повернул несколько раз, пока ксендз не протянул ноги.

— Ну, это анекдот! — вырвалось у Иеремии.

— Виват Тарновскому! — закричала шляхта.

— Но это еще не все, — довольный произведенным эффектом, продолжал Бодзинский. — Слушайте, что было дальше. Тарновский вернулся в костел, облачился в ризы и справил над убитым ксендзом заупокойную службу.

— Подумаешь! Подумаешь! — заорал шляхтич неопределенного возраста со странной фамилией — Цяця. — Я так вот трех схизматов убил, разорвал, покрошил и поджарил. Даже епископа ихнего — и то не хвастаю!

Но на его слова никто не обратил внимания. Очевидно, к его вранью здесь уже привыкли.

Иеремия Вишневецкий, хотя и давно ему не было так весело, как сегодня, не хотел, чтобы гости думали, что он скучает по придворной жизни, а потому старался не выказывать своего настроения. Не удалось ему только скрыть загоревшегося в глазах завистливого огонька.

Еще больший интерес вызвало сообщение о какой-то пани Елене, жене Чаплинского. Чигиринского подстаросты.

— Так хороша? — недоверчиво спросил Вишневецкий.

— О, прошу, князь, то розовый бутон, то утренняя заря на белом снегу, то среди поля тополь, то, простите, ваша ясновельможность, и вы, мои прекрасные пани, — поклонился Бодзинский дамам. — То Афродита между нашими варшавянками.

— Откуда же она взялась?

— Да это не менее любопытная история, чем с паном Тарновским. Чигиринский подстароста Чаплинский совершил наезд на хутор сотника Хмельницкого, забрал у него все зерно, а с ним и его возлюбленную. И уже обвенчался с нею.

— В Варшаве?

— В Варшаву он приехал с пани Еленой совсем по другому делу. Этот сотник Хмельницкий оказался совсем не из пугливых, начал домогаться подтверждения своих прав на хутор. Обратился к старосте, к коронному хорунжему Конецпольскому, а тот только плечами пожал. «Ищи, говорит, сотник, своих прав в трибунале!» Недавно и суд состоялся.

— Отсудил?

— Ну, это уж поистине было бы насмешкой над шляхтой, — фыркнул Бодзинский. — Какой-то простой казак, схизмат, да чтоб признали его права! Тогда бы ничего не оставалось, как всем панам рыцарского звания, шляхетского рода оставить Украину. Не отсудил, конечно. Если б еще хоть Чигиринский староста подтвердил.

— Конечно, и не подумал?

— Да, ведь он давно отдал этот хутор подстаросте. Где уж ему теперь подтверждать!

Иеремия Вишневецкий нахмурил лоб и, отчеканивая слова, произнес:

— Все эти сотники начинены порохом, а мы бросаем в них горящие головешки.

— Ну, так самую большую головешку бросил король, вашмость. Сотник Хмельницкий, оставшись с носом в трибунале, полез жаловаться королю.

— Какая наглость! — закричало несколько человек из дворовой шляхты.

— А король, вместо того чтобы проучить его, какие-то клейноды, говорят, вернул казакам.

— Так король подзуживает казаков против Речи Посполитой!

— Натурально, — чуть не подпрыгнул Бодзинский, обращаясь уже к шляхте, — потому что король вопреки здравому смыслу хочет начать войну против Туретчины. Вертит им венецианский посол как вздумает. А послом — папа римский. Чужими руками жар загребать легко: Венеция от Средиземного моря, Польша с суши, а казаки на Черном море... Воюйте, а потом придет святейший папа с крестом. Сейм, конечно, запретил королю и думать о войне. Что нам — покой надоел, чтоб нарушать мир с турками? Но...

— Но не надо делать таких глупостей, — перебил его князь, — как делает Александр Конецпольский!

— Про поход гетманича на Кучугуры говорит с восхищением вся Варшава.

— Правда? — криво улыбнулся Иеремия и поднял глаза на Бодзинского.

— Правда, ваша светлость, мне князь Доминик Заславский рассказывал об этом с восторгом.

— О, эти господа умеют выдавать желаемое за действительное! Представляю, как Александр Конецпольский развернул рейментарское знамя и поскакал показывать свою отвагу в Дикое поле.

— Говорят, гетманич дрался, как лев, — вставил Лясота с ноткой обиды за насмешку над высокородным гетманичем. — Отцовская кровь.

С каждым словом Лясоты князь Иеремия все сильнее кусал себе губы и наконец, нарушая этикет, перебил гостя на полуслове:

— Татары, наверное, до самой Туретчины бежали, как только увидели Александра с гетманской булавой?

— Это правда, князь, гетманич задал татарам...

Иеремия рывком встал из-за стола и, бросив «ладно», вышел из столовой. Пани Гризельда густо покраснела, а у ее племянницы Анны даже слезы выступили на глазах, но под пристальным взглядом княгини она снова виновато потупилась. Лясота вопросительно уставился на Бодзинского, который озабоченно морщил лоб, а несколько приближенных шляхтичей, из тех, что особенно старались подчеркнуть свою независимость, начали громко выражать возмущение, но так, что нельзя было разобрать, кем: Конецпольским или Вишневецким.

— Панове, — сказала Гризельда с кроткой улыбкой, — князь привык в это время присутствовать на разводе караула во дворце. Но пусть это вас не беспокоит. Анна, моя милая, попроси князя, чтоб не замешкался, и пойди отдохни, у тебя, верно, болит голова.

Гости, привыкшие к пиршествам, быстро сумели вернуть веселую атмосферу, золотые кубки снова наполнились вином.

Князь Иеремия не вернулся к столу. Оставшись наедине с Лясотой, Бодзинский резко сказал:

— С чего это вы, пане Стах, надумали выхвалять здесь Конецпольского?

— Но ведь пан Вишневецкий доводится ему шурином.

— А вашмость не видит, как его от зависти корчит? Этот шурин Ромны у Конецпольского забрал. Гадяч оттяпал.

— Что-то слышал...

— Это дело ведь сейм разбирал. Чуть до драки не дошло. Король отдал гадячское староство еще отцу Александра, а Иеремия недавно сжег все местечко, побил посполитых; где был панский двор, велел даже перепахать землю и вернул под свою руку староство.

— Иеремия в самом деле заносчив стал, расселся тут на пол-Украины... Что это за костел на горе? Хлоп, поди-ка сюда! — позвал он слугу. — Что это там на горе?

— Прошу пана, то Мгарский монастырь, — отвечал слуга, согнувшись в поклоне.

— Униатский?

— Нет, прошу пана, православный.

— Странно, князь до сих пор не выгнал схизматов?

— Не могу знать, пане. Монахи сами бежали в Московию, а их милость почему-то вернули их назад.

— Еще более странно!

— Так есть, пане, — в тон Лясоте отвечал слуга.

Бодзинский, до сих пор равнодушно слушавший этот разговор, вдруг нахмурился и оттолкнул слугу ногой.

— Не твоего ума дело, хам, вон ступай!

— Пшепрашам [Пшепрашам – по-польски прошу прощения, извините], пане Людвиг, — пожал плечами Лясота, — а все-таки я не понимаю.

— Хотя пану, как историку, и следовало бы понимать. Князю нужно, чтобы на его землях работали хлопы, а хлопы здесь схизматы.

В это время послышалась барабанная дробь, а вслед за ней воинская команда. Бодзинский и Лясота подошли к окну и были поражены тем, что открылось перед их глазами: посреди плаца, на горячем коне, бившем копытом о землю, сидел князь Вишневецкий, а мимо него проходили части надворного войска: впереди на сытых конях выступали отряды надворной кавалерии с крыльями за плечами и с копьями в руках, за ними гусары в железных кольчугах и шлемах. Все это была худородная шляхта. Следом роты в иноземном платье — драгуны, рейтары, отряды казацкие, татарские, валашские. Позади шла пехота из рослых хлопов.

Гости были удивлены. Даже королю Владиславу IV сейм разрешил держать не больше тысячи двухсот человек надворного войска, а тут уже насчитали больше трех тысяч, и солдаты все еще продолжали идти. К тому же войско поражало дорогой амуницией, налаженной дисциплиной, в то время как даже королевские полки напоминали в походах скорее ярмарку, нежели войска. Слава, слава князю! Таким войском могли похвалиться немногие из магнатов Польши.

— Ну, пане Стах, что теперь осталось у вас от глории Конецпольского?

— Это правда! Какая пышность, какое богатство, сила! Я начинаю-таки гордиться тем, что я поляк! — в экстазе закончил Лясота и гордо поднял голову.

Бодзинский криво усмехнулся.

— Пан Стах не слишком требователен: что еще, кроме пышности, есть у Польши? Пьем французские вина из кубков работы греческих мастеров, едим немецких пулярок на английских оловянных тарелках и утираемся салфетками фламандского полотна.

Лясота с глуповатым видом хлопал глазами, не зная — то ли ему весело засмеяться, то ли горько вздохнуть, наконец ему в голову пришла спасительная мысль, и он победоносно произнес:

— Шляхетство! Правда, мы плохие хозяева, но благодаря привилеям всегда будем иметь что пить и есть. А что нам еще нужно? Поместья наши — дело случайное и изменчивое, а шляхетство — вечно. В этом наше главное богатство, пане Людвиг!

— На ваш взгляд. А вот мой кучер, он тоже шляхетно уроджоный, говорит: «Лучше бы меня мама уродила с хорошим наделом земли». Вся беда в том, пане Стах, что нам больше по душе неурядицы, нежели порядок. И Иеремия Вишневецкий, кажется, это понимает.

Гости догадывались, что князь Вишневецкий нарочно устроил этот парад войск, но это была только половина правды. Вишневецкий, задетый за живое Лясотой, тут же за столом решил снарядить экспедицию, которая затмила бы военные забавы Александра Конецпольского. А что поход коронного хорунжего не представлял ничего серьезного, видно было уже из того, что Чаус-мурза и словом не упомянул о какой бы то ни было стычке татар с поляками этим летом. Князю Вишневецкому захотелось сразу же проверить состояние своего войска. А когда войско прошло мимо него, князь приказал играть сбор начальников. Он сказал им только три слова:

— Панове, готовьтесь в поход!

Дал лошади шпоры и поскакал во внутренний двор.


VI


Петро и Саливон молотили цепами жито у Багачковского попа. Вот уже две недели, как они бежали из Лукомля и скрывались в ближних селах в надежде пристать к сечевикам, но, кого ни спрашивали, никто не знал, где они находятся. А сечевики были где-то здесь, поблизости, так как не проходило дня, чтобы не произошло у них какой-нибудь стычки с надворным войском Вишневецкого. А случалось, что стычки происходили одновременно в разных местах. Это уже вызывало сомнения: правда ли, что действуют тут сечевики? Одни говорят, что прибыло их на Посулье только трое или четверо, а другие уверяют, что не меньше сотни, хотя всех вместе их никто еще не видел.

О Максиме Кривоносе говорили теперь в каждой хате. Одни пугали им детей, другие утихомиривали слишком рьяных дозорцев, и те при упоминании его имени невольно оглядывались. Казалось, народ был охвачен одним стремлением — избавиться наконец от панов. Раньше надеялись на реестровых, теперь хватит: у них свое болит, чего им беспокоиться о трудовом люде? А пивовар или истопник и пахаря поймет и дворового, потому не саблей, а мозолями хлеб добывает. Кривонос тоже советует друг за дружку держаться. Теперь они уже и сами видят, что официалисты и церковники нарочно науськивают их друг на друга, как будто польские хлопы не так же, как и украинские, наживают свои мозоли на панских полях и дворах. Когда б все взялись за вилы в Лукомле, разве княжьи прихвостни осмелились бы посадить на кол Панька Пивкожуха, а с ним и еще четверых крестьян? А не убеги Саливон да Петро, было бы и семеро.

Саливон за последние дни заметно похудел, стал костлявым, жилистым, а от этого как бы еще более стройным и сильным. Русые волосы его были подстрижены под горшок и с каждым ударом цепа подлетали и мягко били по загорелому лбу. Петро рядом с ним казался щуплым. Он был молчалив, точно прибитый. Смерть отца он перенес, как и подобает мужчине, не уронив ни слезинки, но от этого у него еще тяжелее было на сердце. Теперь он боялся за сестру — Галя с того дня стала словно не в себе. А мать, старая Горпина, и совсем слегла. Жалко ему было и Саливона: верно, сейчас думает о Гале — лупит цепом как попало.

— Да брось ты, Саливон, этот сноп, в труху уже его измолотил, — сказал Петро с кривой улыбкой.

Саливон откинул в сторону солому и тяжело вздохнул.

— Неужто Галю забрали-таки в палаты, Петро?

— Я и сам об этом думаю.

— А как он тебе сказал?

— Видел, говорит, как везли на бричке в Лубны. И все.

— А почему ты думаешь, что ее в палаты взяли? Может...

— Что, может?..

— Есть же прядильня, пивоварня... Да нет, красивая, статная... в покои заберут, — и Саливон бешено ударил по снопу. — Лучше б уж за решетку кинули.

— На панском дворе то же, что за решеткой: ни выйти, ни войти без дозволения.

— А она, верно, надеется... Голову положу, а вызволю! Мне Григор поможет.

— Какой Григор? Лысенко? Разве и он удрал?

— А что же, ждать ему, пока и его на кол посадят?

— А его за что?

— Видел, какие кулаки? Люди думают, что он управителю долбней голову проломил...

— Один?

— Почему один? На пана Станишевского много охотников нашлось.

В это время к току через огороды подошли двое не то казаков, не то селян. Одеты они были в свитки, а подбриты по-казацки, один — большой, другой — пониже, у обоих длинные усы и высокие шапки.

— Помогай бог! — крикнул тот, что постарше, с острым взглядом.

— А может, сами бы помогли? — отвечал Саливон, исподлобья разглядывая неизвестных.

Оба они, с обветренной до черноты кожей, были чисто выбриты и, верно, не слишком часто приневоливали себя к работе. Высокому понравился ответ Саливона, он бросил короткий взгляд на своего товарища и улыбнулся.

— Добрый казак! А что ж, принимайте в компанию! Мы не прочь, правда, Мартын?

Второй, видно, не из болтливых, только молча кивнул головой, а высокий продолжал:

— Вот только к попу наведаемся. Дома батюшка?

— Кажись, никуда не уходил, а с утра с нами вместе цепом махал.

Незнакомцы направились к хате, а молотильщики вопросительно посмотрели друг на друга. К попу разный народ ходит. Но почему эти пришли через огороды, и все время озираются. И речи какие-то не те...

— Может, ограбить вздумали, — сказал Петро.

— А что брать-то? Старый подрясник?.. Ты ничего не заметил? — спросил, помолчав, Саливон.

— Они вроде как бы хоронятся.

— Значит, он!

— Кто? — уже испуганно крикнул Петро.

— Он! Максим Кривонос!.. Ей-богу, он! Ты гляди, второй остался во дворе. Должно, джура... Стережет...

— Выдумываешь, — сказал Петро, уже готовый поверить.

— Точь-в-точь такой! Мне ж говорили: высокий, глаза острые, нос кривой, подбородок как подкова. А джуру его Мартыном звать.

— И этого он Мартыном называл... Правда, они!

От такой неожиданности хлопцы бросили молотить и, взволнованные, уставились на Мартына, который, должно быть, стоял на страже, хоть и делал вид, что рассматривает попову телегу.

Тем временем Максим Кривонос, который для отвода глаз оделся в свитку, вошел в хату. Маленькая хата с клетью была чисто выбелена, пол подмазан глиной и посыпан, точно диковинными зелеными ножами, аиром, который лопался под ногами и наполнял хату острым, свежим духом. Колченогий стол, лавки вдоль стен, полати, покрытые узорным рядном, да кое-какая одежонка на жерди над полатями составляли все убранство хаты. Поп сидел на круглой скамеечке у оконца и ладил чуни.

— Здорово, отче!

Если бы не заплетенные в тоненькую косичку волосы, перевязанные узкой засаленной тесемочкой, да не подрясник из небеленого холста, можно было бы подумать, что над постолами трудится панский служка. Поп был сухонький, остроносый, на маленьком, точно печеном личике кустиками росла бородка, сквозь редкую растительность просвечивали тонкие губы. На худых ногах красовались большие чуни.

Священника звали Серафим. Этим церковным именем только и отличался он от посполитых, ибо, как и они, не умел ни читать, ни писать, а все церковные требы заучил на память еще от отца, который тоже был попом.

— Здоров, пане атаман! — отвечал Серафим тоненьким голоском. — А я мыслю — не заходишь, значит, поехал уже себе на Сечь.

— Потрясись, поп, еще несколько недель. Не приходил Стась?

— Нет... Доведет тебя этот католик до греха!

— И католики не на один салтык [Салтык – лад, склад, образец], поп. А что это у тебя за молотильщики?

— Пришли, яко тать в нощи. Расспрашивал — таятся.

— Должно, из Лукомля. К Григору их...

— Из речей уразумел — к тебе хотят пристать.

— Оно и будет — ко мне.

Батюшка недоуменно захлопал глазками.

— А что, и Лысенков Григор тоже?.. Вот тот медведь?

— Меньше, поп, будешь знать, меньше брехать доведется.

— Что зело, что толико. Виселицы, вижу, мне не миновать, это уж точно.

— Радуйся, отче, — не каждый заслужит такую честь!

— За шляхтича не стою. Того убить — богу угодить.

— А такого, как посессор пан Куценко?

Серафим даже привстал на стуле.

— Пусть бог милует, это ж наш пан, православный.

— Православный? А шлях утыкал головами своих же православных мужиков!

— Ему бог судья! Сказано: «Наущу беззаконные путем твоим, и нечестивые ко тебе обратятся!»

— Что-то больно хитро, поп! Ой, висеть тебе в пекле вниз головой вместе с куценками. Ну, ладно! Твое дело подливать масло в огонь да направлять недовольных к Григору. Вот это будет праведный путь.

Через порог, наклонившись, переступил жолнер надворного войска князя Вишневецкого. После яркого солнца он долго мигал и, должно быть все-таки никого не разглядев, наугад кинул:

— Слава Исусу!

— Здорово, Стась! — ответил Кривонос.

А батюшка только буркнул:

— Скинь шапку — святые образа висят! — Встал и, как вышколенный слуга, вышел из хаты.

— Садись, Стась, — сказал Кривонос, поглядев в оконце, что там делает Мартын. Тот уже беседовал с батюшкой под поветью. — Ну, рассказывай, с чего это в замке поднялась такая суета?

— Завтра все войско выступает в поход, вашмость.

— В поход? — удивился Кривонос. — Как будто не слышно, чтоб была для того причина. Куда?

— Еще не знаю, а пищевого припаса приказано брать на целый месяц.

— А хоть примерно — куда пойдут?

— Будто бы на Низ.

Максим Кривонос долго пожимал плечами: татары как ушли с Ингульца еще весной, так больше и не появлялись. Возле Кучугуров только выпасали табуны лошадей. Может, за лошадьми? Но это под стать разве что диким ватагам. Напасть на Сечь? Так это далеко, и в Сечи, кроме Черкасского полка реестровых, которые присматривают за сечевиками, почти нет запорожцев. Все-таки надо будет на всякий случай предостеречь братов, а то этим магнатам что угодно на ум взбрести может. Им только бы возвеличиться друг перед другом. Однако князь Вишневецкий хоть и спесив без меры, но не лишен ума, и если надумал поход, была тому какая-нибудь причина. И вдруг Кривонос даже по лбу себя хлопнул: «Ну, конечно же, так оно и есть! Помимо всех выдумок про Низ, Иеремия хочет показать по селам свою силу и этим утихомирить край. И, верно, тут же прикажет отобрать у крестьян последнее оружие». Вспомнив про оружие, Кривонос быстро спросил у Стася:

— А сколько князь оставляет войска дома?

Стась и этого не знал. Его рота останется в Лубнах, это было ему известно. Юноша был недоволен: ему не терпелось повидать свет, украинские степи, о которых в Польше рассказывали прямо сказки. А в Лубнах сиди за валами, как в тюрьме. Другого мнения был Кривонос.

— Это хорошо, очень хорошо, что ты, Стась, остаешься дома.

— Почему хорошо? — обиженно спросил Стась.

— Понадобишься! Завтра, как солнце зайдет, приходи к трем дубам. Мне нужно знать, куда двинется князь, сколько людей оставит в казарме, кто и когда будет стоять на часах у ворот и у склада. Понял, хлопче?

— Понял, пане атаман, но...

— Что, страшно?

— Как доведаются...

— Повесят, Стась, и только!.. Может, и еще найдутся честные люди, поговори... осторожно... Я тебе в прошлый раз обещал...

— Нет, прошу пана, не надо, — поспешно отвечал Стась и даже предостерегающе протянул вперед руку.

Максим Кривонос взял его за руку, долго смотрел в прозрачные глаза, потом притянул к себе и прижал к груди.

— Иди! Народ скажет спасибо матери, родившей такого сына.

Стась глубоко вздохнул.

— Мать давно померла... Такой же управитель у нас был, как и в Лукомле.

Мартын на току уже стучал вместе с хлопцами цепом. Он за все время не обронил ни слова. Молотильщики равномерно опускали цепы и искоса поглядывали на него. Увидев Максима Кривоноса, они остановились.

— А четвертый найдется? — крикнул Кривонос.

Четвертого цепа не нашлось, тогда он подошел к Саливону и сказал:

— А ну, передохни малость и послушай, как мы тут будем наигрывать.

Цепы захлопали в лад, но видно было, что Кривонос не ради забавы взялся за молотьбу. Через минуту он и в самом деле наморщил лоб и, оглядев по очереди хлопцев, спросил:

— Григора Лысенко знаете?

— Как не знать? Из нашего местечка!

— А что за человек?

— Человек надежный, — отвечал Саливон. — Вместе на пивоварне работали, только я бондарем, а он у печей.

— Сырое мясо он ест, ваш Лысенко, что ли? Отчего такой лютый?

— И вы были бы лютые, когда б вас посадили на цепь, как собаку. И только за то, что шапки не снял перед паненком. Подумаешь, цаца какая...

Кривонос пристально взглянул на Саливона и, отставляя в сторону цеп, сказал Мартыну:

— Отведи этих хлопцев к Григору да скажешь ему, чтоб послал по селам предупредить людей: будет проходить надворное войско князя Вишневецкого, пускай подальше запрячут оружие и о себе подумают. Бывай здоров, поп! — Повернулся и обратно ушел огородами.


VII


На речке Псел князь Вишневецкий приказал раскинуть лагерь. Вот уже третий день как князь двигается со своим надворным войском на юг, в бескрайные степи, в Дикое поле. Задумав поход, Иеремия Вишневецкий рассчитывал затмить славу коронного хорунжего Александра Конецпольского, так легко добытую им на Ингульце. Думал и о том, что один вид его крылатых гусар, тяжелых драгун и рейтар, артиллерии и пехоты надолго отобьет у выписчиков и посполитых мысль о каких бы то ни было восстаниях. В Вишняках никаких восстаний не было, хотя посполитые и жаловались на управителя. Однако князь не покарал управителя, а приказал бросить в темницу тех, кто вздумал жаловаться. Когда войско двинулось дальше, «чернь» ночью убила арендатора, вырезала всех в доме ксендза и сожгла панский ток. Даже в Дуброве, где стояла рота коронного войска, был убит хорунжий. За войском уже ехало несколько рыдванов и крытых повозок с семьями шляхтичей и шинкарей, удиравших из местечек.

Князь Вишневецкий еще в походах на московские окраины прославился тем, что нещадно жег все на своем пути. Он превращал в пепел целые села и города, заботясь лишь об одном — чтобы грозная слава о нем достигла самой Варшавы. Когда ему сообщили о самоуправстве черни в княжеских владениях, он крикнул:

— На виселицу!.. Всех сжечь! Чтобы и следа не осталось!

Но в Вишняках, заложенных еще его отцом, было уже больше ста дворов, которые вросли в землю, стали его собственностью. А сожжешь этих — придется звать на земли других и ждать двадцать лет, пока закончатся для них «свободы». «Nie, Иеремия, — сказал он себе, — czyn madre, а patrz konca» [Действуй мудро, думай, к чему это приведет (польск.)], — заскрипел зубами и вернул гонца.

— На сей раз я милую хлопов... Но зачинщиков... на кол! На кол!.. — снова закричал он, весь покраснев.

— Может, ваша светлость хочет их допросить? — спросил гонец из Вишняков. — Я пригнал...

— Приведи!

Князь Вишневецкий сидел перед шатром, раскинутым на берегу речки, откуда видно было местечко Голтву на холме, опоясанном с одной стороны Пслом, с другой — Хоролом. Виден был и вал, возведенный коронным войском от одной речки до другой. Хотя минуло уже десять лет и на валу вырос высокий кустарник, но картина боя с осажденными в Голтве повстанцами, во главе с Острянином, стояла у князя перед глазами и порождала тревогу. Тогда тоже бунты вспыхивали всего чаще в его владениях. Вишневецкий объяснял это тем, что земли его на левобережной Украине заселены позднее других.

Людей скликали на свободы на двадцать лет, свободы уже кончаются, а селяне не хотят лишаться воли, и одни пробуют бежать, другие борются и пристают к казакам. Не хотят лишаться воли и реестровые казаки, у которых последним решением сейма отобраны все привилеи. А поставленное на зимние квартиры в селах над Днепром кварцяное войско и вовсе взбаламутило казаков и посполитых: одни боялись, что поляки разузнают все тропы, ранее только им ведомые, а другие — за своих жен и дочерей, которые вынуждены были угождать жолнерам.

Чем дольше думал Иеремия Вишневецкий о позорном и суровом начале той войны, тем больше укорял про себя польскую шляхту. Были бы на ее месте казаки... Но такого предположения, хотя никто его и не слышал, он сам испугался... И все же скрытая обида не переставала бередить душу. Ведь только в первый день боя вон в том лесу полегло больше девяти тысяч войска — оба немецких полка, да еще польского рыцарства тысячи три. Стыд за бездарность польских полководцев до сих пор жег князя. Вместо того чтобы уничтожить врага, у которого не было ни одного командира из уроджоных, целая армия позорно отступила, бежала!..

Мысли его прервал топот конских копыт и шарканье босых ног по сухой земле. Распаленный воспоминаниями, князь обернулся на шум. Перед ним остановилось человек десять связанных крестьян с веревками на шее, концы которых держали верховые. Крестьяне были черны от пыли, сквозь разодранные сорочки виднелось исхлестанное, истерзанное тело, но князь не увидел в их глазах ни намека на страх перед ним, на раскаяние или покорность. Князя вдруг охватила такая злоба, что он задрожал. Подскочив к стоявшему впереди, Вишневецкий уже занес руку, но парубок с большими глазами, над которыми сошлись черные брови, не зажмурился и не дрогнул, а только насмешливо прищурился. Князь опустил руку.

— Повешу... четвертую!.. Ты жег? — закричал он так исступленно, что даже захлебнулся слюной.

Парубок чуть усмехнулся.

— Не успел, князь!

— Что?

— Ходил, говорю, с фурой в ту ночь.

Руки у парубка были связаны за спиной, и от этого сильнее выпирали мускулы на груди. Вишневецкий казался рядом с ним еще меньше, чем был на самом деле. Может быть, это и придало смелости всем остальным.

— Доколе же терпеть? — отозвался другой, с синяком во всю щеку. — Дерете с живого и мертвого.

— Сам подыхай, а пану дай! — выкрикнул третий.

За ним зашумели и остальные, сердито сверкая на пана глазами и стараясь подступить поближе.

— Заграбастали наши земли, да и нас хотите в скот превратить? Еще не раз, пан, гореть будешь!

— Не то еще увидишь!

— Мы были вольные...

Гайдуки все чаще отдергивали людей назад за веревки. А князь, который никак не ожидал таких разговоров, от бешенства и страха только бегал перед связанными с перекошенным лицом и выпученными глазами. Вот такие же были и в войске Острянина... «А может, это Кривонос собирает новые ватаги... для новой Голтвы?» И князь уже истерически закричал:

— Четвертовать! Всех на виселицу! На кол!

Среди связанных был один — длинноусый, с проседью.

Он покачал головой и сказал:

— Ну спасибо, Яремка! После тебя нам и пекло за игрушку покажется, а только обидно... Хоть бы узнал, недоляшек ты проклятый, виноваты ли в чем эти люди!

Гайдук дернул селянина с такой силой, что тот упал навзничь, а атаман гайдуков стал хлестать всех подряд по лицу.

Напомнить князю, что он отступник от православной веры, было самой большой для него обидой. Не успел селянин кончить, как князь в неистовстве кинулся на связанного и стал его бить, топтать ногами. Поблизости сидел на коне ротмистр надворного отряда Ташицкий. Он отвернулся с брезгливой гримасой.

Сбитый с ног селянин старался только закрыть лицо от взбесившегося князя. Парубок с черными бровями шагнул ближе, нацелился и ударил Иеремию ногой в пах с такой силой, что тот только охнул и, как сноп, повалился под ноги лошадям, а парубок сразу же обернулся и, на этот раз головой, ударил коня так, что тот встал на дыбы. Гайдук не удержался в седле и брякнулся на землю, выпустив поводья и веревку.

До реки было не больше десяти шагов, и, пока гайдуки опомнились, парубок уже плыл к тому берегу. Даже когда пришли в себя, никто не мог кинуться за ним вслед, так как каждый из гайдуков держал за веревку пленника, атаман помогал князю, согнувшемуся в три погибели, добраться до шатра, а сброшенный с лошади гайдук скулил, валяясь на траве со сломанной рукой. Только ротмистр Ташицкий подскакал к воде. Однако прыгнуть в реку не решился — он был в полной походной форме: в кольчуге, поверх нее была надета сабля, на голове — шлем с железным шишаком, защищавший голову, затылок и плечи. К поясу привешены были шило, кресало, нож. За поясом — пистоль, нагайка, три пучка шелкового шпагата для связывания пленных. Все это висело на поясе с правой стороны, а сверх того, еще рог для прочистки рта лошадям. И еще к седлу были привязаны деревянное ведерко для воды и ременные путы, карабин, лядунка для патронов, ключ, чтоб заряжать карабин, и пороховница.

Ротмистр собрался было раздеваться, но парубок уже скрылся за камышами. Тогда он выхватил пистоль и выстрелил.

По берегу загремели новые выстрелы, но пули не долетели и до середины речки.

Парубок, выскочив на берег, радостно и громко захохотал.

— Ну, князь, еще встретимся!.. Все вы еще вспомните Нестора Морозенко. — Повернулся и пошел к лесу, которому не было ни конца, ни края.


VIII


Киевский оружейный мастер не соврал, когда сказал, что у князя Вишневецкого полны склады пистолей. Были там еще и кривые сабли, и турецкие ятаганы, и мушкеты, и новенькие карабины. Вишневецкий считал, что то количество надворного войска, которое у него сейчас есть, это только начало. Если его отец, чтобы защитить свои поместья и посполитых от татарских набегов, щедро вооружал селян, то Иеремия делал наоборот — при всяком удобном случае он старался отобрать у селян и мещан оружие, даже приобретенное ими в походах. С одной стороны — это пополняло его арсенал, с другой — безопаснее иметь невооруженную чернь.

Стась разведал все до мелочей. Оружие было собрано в амбаре на господском дворе, почти у самых казарм. Охранял амбар один сторож, старый пан Гамалик, на дубовых дверях висел замок величиной с детскую голову. Была еще постоянная стража на башнях у главных ворот, а на валах расхаживали взад-вперед четыре жолнера. В казармах оставалась только одна рота из валашского отряда.

Все это он рассказал Кривоносу.

— А что ты о Гале узнал?

— Которая из Лукомля?

— Пивкожухова.

— Приставили ее к покоям княгини, — отвечал он, сразу оживившись. — Красавица дивчина.

— Так ты уже знаешь и какая она?

Стась смущенно опустил глаза. Кривонос улыбнулся. Чтобы осуществить задуманный план, нужно было выманить командира роты за валы. Кривонос уже разведал, что поручик Быховец волочится за женой капитана казацкого отряда пани Зосей, с которой встречается в Лубнах в доме подстаросты.

— Она славная дивчина, Галя, — сказал он. — Ты передай ей, что брат ее здесь и Саливон тоже.

— А Саливон кто такой? — ревниво спросил Стась.

— Пускай уж лучше дивчина тебе сама скажет. Нужно, чтоб она помогла. Вот эту записку пусть она в субботу передаст поручику Быховцу... Спрячь!

— Так я сам могу.

— От пани Зоси?

Стась захлопал глазами, потом широко улыбнулся.

— Теперь понимаю.

Еще долго Кривонос объяснял ему, что нужно сделать до субботы, а потом положил Стасю руку на плечо и спросил совсем другим тоном:

— Так как же ты решил?

— Буду и дальше служить у князя, тут я больше сделаю.

— Ладно, Стась, если заметишь малейшую опасность, беги к Григору, он будет в этих краях. И береги Галю, она еще здесь нам понадобится.

Несколько дней спустя, когда совсем уже стемнело, в Лубны въехала группа всадников. Кое-где еще светились огоньки, но большая часть окон уже чернела, как глазные впадины. От замка с горы долетало протяжно и монотонно: «Бердо?» [Исковерканное немецкое «Wer da?» — «Кто там?»]

Другой голос отвечал: «Не спи твердо!»

Всадники гуськом тянулись вдоль хат, никто не курил, не разговаривал, и только совсем вблизи можно было в переднем узнать Максима Кривоноса. За ним ехал Мартын, а сзади еще трое: Мартынов брат, кривой Онисько, променявший подрясник послушника на казацкий жупан, последним был Петро Пивкожуха, знавший здесь каждую стежку.

Возле Бернардинского монастыря, черным массивом возвышавшегося над другими постройками, они свернули в переулок, остановились под густой кроной вяза. Максим Кривонос нервно жевал кончик уса: приехать сюда они приехали, но передала ли Галя записку поручику Быховцу, поверил ли он, что это писала ему пани Зося, решился ли поехать к подстаросте на придуманное Кривоносом свидание — оставалось неизвестным.

— Бердо! — долетало с валов, которыми окружил Вишневецкий свой дворец.

Сквозь деревья мигал огонек в доме Суфчинского.

Казаки спешились и, положив руки на седла, отдыхали. Петро стоял рядом с Ониськом, и тот тихонько спросил:

— Когда же она померла?

— Мать? Два дня назад похоронили... Спасибо соседям.

— С горя?

— Горе горем, а и есть уж нечего было.

В темноте кто-то глубоко вздохнул.

— Ну, а как же ты дознался?

— Люди передали. Хотели и отца вместе похоронить, а паны не дают. Ну, мы и пошли с Саливоном... Ночью...

— Уговорили?

— Я знал, что батько был второй с края, а тут смотрим — что-то больно молодой, а он уже четвертый... Пускай теперь на его месте шляхтич посидит.

Кривонос уже изучил, как часто повторялась перекличка, и с удовлетворением отметил, что сначала один голос не отозвался, потом другой, не слышно стало и остальных, и больше ничто уже не нарушало тишины. «Ловко орудует Григор», — подумал Кривонос и в это время услышал стук копыт. Несколько всадников скакало от двора подстаросты.

— Ну, хлопцы, смотрите, чтоб ни одного не выпустили, а я беру на себя командира! — сказал он, вскакивая в седло.

Когда верховые приблизились. Мартын крикнул:

— Стой! Разбегались!

— Свои! — отвечал Быховец и перевел коня на шаг. — Заворачивай за нами!

— В темноте узнать трудно, а по голосу слышу, что пан Быховец, — сказал спокойно Максим Кривонос. — Лучше за нами поезжайте!

Тем временем хлопцы окружили остальных двух всадников и выхватили у них из рук пистоли.

— Кто тут? — уже испуганно крикнул Быховец.

— Свои, свои, пане поручик. Максима еще не забыл, Кривоноса? Давай сюда пистоль. И за саблю не хватайся.

Быховец словно подавился, потом с укором, подчеркивая каждое слово, сказал:

— Что ты надумал, пане атаман?

— Отъедем немного вперед.

Когда казаки и валахи остались позади, Максим Кривонос сказал:

— Ты, пане поручик, имеешь голову на плечах и должен понимать, к чему идет — польской администрации наступает конец. Но, как говорится, без ногтя и блохи не убьешь — хлопам, да и казакам нужно оружие. Вот и все!

— Это разбой!

— О ком печалишься, пане Быховец?

— Я на службе.

— Помогаешь панам виселицами путь на Украину метить?

— Ну, я дознаюсь, кто тебе помогал. Я ему добрую виселицу приготовлю.

— Папе Быховец, нам все помогают, кто думает не только о себе. И тебе так делать следует! А не хочешь, так хоть не мешай. От моих казаков я тебя спас, а от Зосиного мужа спасать не буду.

В темноте не видно было лица поручика, но слова эти, наверное, попали в цель. После паузы Быховец убитым голосом сказал:

— Ты опозорил меня перед князем Вишневецким. Он не поверит моему слову, прикажет голову мне отрубить.

— Да он тебе и так не верил! Разве не кричали паны-ляхи нам в глаза, мол, хлоп шагу без вранья не ступит? Мы для Польши, что волосы на голове: мало — берегут, много — стригут... А такие, как ты, стричь помогают... Лях с татарином считается, перед турком заискивает, а наш брат, какого он ни будь знатного рода, для него только хам. За то, что нашим потом и кровью живут. Посмотрим, как сами управятся, а уж нам хуже не будет...

— Безголовые вы, — а турки? — раздраженно бросил поручик.

— А мы с Московией объединимся. Вместе пойдем. Говорю не для того, чтобы ты князю передал. Такой костью и султан подавится. На помощь Острянину пришло пятьсот донских казаков, а попросим лучше — теперь придут и все пять тысяч.

Впереди послышался топот. Мартын засвистел на манер маленькой птички-волосянки, в ответ раздался такой же свист.

— Узнай! — коротко приказал Кривонос.

Всадники сблизились и возбужденно заговорили.

К ним подъехали и Кривонос с поручиком. Подавленный случившимся, Быховец утратил способность соображать и ехал рядом с Кривоносом как неживой. Мартын обернулся.

— Кончили уже, пане атаман... Пять возов.

— Кто это приехал?

— Саливон, пане атаман, — возбужденно ответил всадник из темноты.

— Ты что-то больно веселый?

— Ага... Хоть одним глазком, а видел...

— О деле говори.

— Григор прислал сказать, что все в порядке: людей замкнули в казармах, стража, наверно, не раньше утра прочухается, а оружие уже отправил... Сторож у амбаров наделал было шуму, ну, его пришлось...

— Убили Гамалика? — быстро спросил Быховец.

— Стали бы мы руки марать. Он и сам чуть не помер со страху. Кляп ему сунули в рот...

— А кто-нибудь присматривает? — спросил Кривонос.

— Григор с хлопцами будет до утра.

— Добре. Придется, панове, и вам посидеть с ними до утра, — сказал он полякам. — Заворачивайте, хлопцы, к панскому двору.


IX


Осень была такая же сухая, как и лето: травы в степи выгорели, земля почернела, потрескалась, и над войском вздымалась пыль. Из-за того, что в степи везде торчали толстые стебли пересохшего бурьяна, которые ранили лошадям ноги, войско князя Вишневецкого двигалось медленно и держалось берегов Днепра, где в овражках еще зеленела трава. Впереди, на версту, а то и больше, ехала разведка, а по бокам — сторожевая охрана.

Они уже переправились через речку Сулу, через Псел, через Ворсклу, но все еще тянулись владения князя Вишневецкого, и только у речки Орели был им конец. Если раньше встречались еще кое-где села, то за Орелью была уже голая степь, где только у воды ютились зимовники, отдаленные друг от друга на целые версты. Здесь были глиняные хаты, крытые камышом, обнесенные частоколом или земляным валом, густо заросшим колючим терновником.

Степь кишела гадюками, ужами, в небе кружили коршуны, на курганах столбиками чернели орлы. Не видно было только человечьих следов.

На десятый день передовой разъезд заметил в степи двух всадников; они как будто ехали навстречу, но, должно быть, испугались и закружили на месте. Издали их разглядеть было невозможно. Тогда двое разведчиков пришпорили коней и, полные отваги, поскакали вперед, остальные ждали, кого притащат передовые. Но случилось совсем иначе. Не успели разведчики доскакать, как над головой одного из них засвистел аркан, и его, как спеленатого младенца, потащили в степь. Другой повернул и что есть духу поскакал назад, вопя во все горло. Разъезд остановился, кое-кто уже повернул лошадей, а ротмистр Ташицкий хотя и побледнел, но решил дождаться разведчика.

— Кто? — нетерпеливо крикнул он.

— Татары! — Разведчик потерял шлем, глаза у него чуть не выскакивали из орбит. — Там дальше целый кош их! И шатер. Если б я растерялся, потащили бы и меня.

Разъезд поскакал назад, на каждом шагу рискуя сломать коням ноги в сурковых норах, которыми густо была изрыта степь.

Чем дальше, тем со все большим удовольствием разведчик рассказывал подробности своего столкновения с татарами, но ротмистр, которого ничуть не привлекала встреча с князем, стал замедлять бег, наконец и совсем остановился. Ведь он не только не попробовал отбить товарища, а это был шляхтич Слива, но даже не сможет приблизительно сказать князю, с какими силами они столкнулись.

— Что у них на головах было? — спросил он еще раз.

— Так пан Ташицкий мне не верит? Такие же шлемы, как и у нас!

Команда без особой охоты повернула снова в степь и не проехала, должно быть, и двухсот шагов, как опять увидела двух всадников. Теперь они скакали смело, как будто задумали захватить уже самого начальника. Ротмистр приказал жолнерам рассыпаться и взять всадников в кольцо. Поляки подняли крик, чтобы придать себе бодрости. Тогда один из всадников сорвал с себя шлем и замахал им в воздухе. Голова у него была белая, как сметана. По ней-то и узнали пана Сливу. Другой был жолнер из кодацкого гарнизона.

Со сторожевой башни, вынесенной в степь за полторы мили от фортеции, уже давно заметили тучу пыли на севере и, чтобы своевременно выяснить, кто движется на Кодак, выслали верховых взять языка.

— А ты что говорил? — грозно спросил ротмистр разведчика.

— Бог свидетель! Я же своими глазами видел шатер. Не верьте им, пане Ташицкий.

— Вон что ты видел! Башню ты видел!

Теперь и остальные убедились, что это башня, а заросли выгоревшей травы в самом деле похожи были на отару овец или густо сбившуюся конницу.

Лагерь раскинулся в версте от фортеции, где Самара впадает в Днепр. Князь приказал выстрелить из пушки, комендант фортеции тоже приветствовал князя пушечным салютом.

Утром Иеремия Вишневецкий на байдаке поплыл к фортеции. Река была широка и глубока, темная вода казалась холодной. О борт бились высокие волны и рассыпались частыми брызгами. Прохлада, ширь и мощь Днепра, казалось, вдруг влили в Вишневецкого силу, отвагу, стремление преодолеть любые преграды. «Верно, река так же действует и на казаков, — подумал он, — потому и зовут они Днепр своим батькой — Славутою — и всего сильнее себя чувствуют на воде. Удалите казаков от Днепра, и вы лишите их силы...» Вишневецкий как раз сейчас набрел на эту мысль, почувствовал ее значение, но додумать до конца не успел, так как байдак уже причалил к берегу, на котором ожидал комендант фортеции Гродзицкий с офицерами.

Кодак был поставлен цербером над казацким Днепром: он закрывал беглецам доступ на Низ, на Запорожье, в Сечь, а запорожцам — возможность подниматься на волость.

— Умен был коронный гетман Конецпольский, умен! — сказал Иеремия Вишневецкий, оглядывая восхищенными глазами темное сооружение, расположенное на высоком берегу, как черный ворон на кургане.

Комендант приготовил для встречи торжественное слово о благородной миссии Речи Посполитой в этом диком краю, населенном варварами, о лучшем из лучших ее сынов, что не на перинах проводит жизнь, а в марсовых походах, но оказалось, что все это было напрасно. Вишневецкий, только после того как налюбовался фортецией, равнодушно ткнул руку Гродзицкому и, не дав ему рта открыть, сказал:

— Краше, величественнее трудно и придумать!

— Истинная правда, ваша светлость, — вставил наконец комендант.

— Сколько гарнизона?

— Шестьсот человек!

— Пан комендант не боится, что запорожцы и его сковырнут в воду?

Иеремия Вишневецкий имел в виду гетмана Сулиму, который, возвращаясь водой из морского похода, увидел новую фортецию, овладел ею и перебил больше двухсот немецких солдат. А коменданта, французского капитана Мариона, который запрещал продавать запорожцам порох, оружие и даже рыбачить на Днепре, бил их, истязал, Сулима приказал расстрелять. У Гродзицкого от этого напоминания пробежал по коже холодок, но он гордо ответил:

— Теперь пусть хоть сто тысяч обложит, и то не страшно, ваша милость!

Фортеция была обнесена валами саженей в десять вышиной, с бастионами на четырех углах и с глубоким рвом вокруг. Пленные татары каждый год подсыпали эти валы на один локоть. С внешней стороны к валам жалась слободка хат в шестьдесят. Жили в ней пришлые люди, торговавшие кожами, овчиной, овощами и горилкой.

За валами укрывался дом коменданта, казармы, плац для муштры, а к стенам валов прижались хатки ремесленников, некоторые такие маленькие, что только на четвереньках можно было в них забраться.

— Татары часто тревожат вашу милость? — спросил Вишневецкий, в надежде услышать, что враг где-то близко.

— В этом году они не осмеливаются сунуться в Дикое поле, князь!

— Может, коронного хорунжего боятся, Конецпольского?

Гродзицкий заметил в его прищуренных глазах насмешливые искорки и, в угоду ему, не без иронии ответил:

— Татарам такие игрушки не страшны, князь, им страшнее засуха в степи.

От его слов Вишневецкий сразу повеселел, стал шутить, сыпать остротами, а когда на столе, здесь, в дикой степи, появилось венгерское вино, он даже нарушил свой зарок и с удовольствием выпил бокал за здоровье осчастливленной этим пани Гродзицкой. За стенами фортеции без умолку шумели пороги.

Вишневецкий слышал про днепровские пороги, которые, как ступеньки, местами стертые, местами выщербленные, в двенадцати местах преграждали реку и лучше самой грозной фортеции стерегли Низ от охотников посягнуть на его волю; теперь он захотел увидеть их собственными глазами и вместе с конницей переправился через Самару.

Несколькими верстами дальше разведка наткнулась на неширокий след. Не меньше десяти всадников еще недавно проскакало в сторону Крыма. В передовом отряде разведки тоже было только десять человек, включая слуг и ротмистра Ташицкого, и потому они хоть и пошли по следу, но без особого пыла.

Разведка ехала день, миновала пороги — Кодацкий, Сурский, Лоханский, Воронову гряду, Княжий, Стрельчий, а след вел все дальше. Под вечер в степи послышался какой-то шум, словно впереди хлестал дождь, хотя на небе не было ни облачка. Шум все время усиливался, будто вода прорвала плотину и зальет сейчас всю степь. С кургана, стоявшего в стороне, можно было оглядеться окрест, и ротмистр Ташицкий повел туда свой отряд.

Солнце зашло, но небо еще пылало костром, отблески падали на воду, и она стала красной как кровь. В воздухе появились столбы мошкары, она забивалась в ноздри, лезла в глаза и немилосердно кусала людей, а на лошадей напали крупные и быстрые, как пули, серые оводы. Впереди вода поднималась, точно снежные сугробы, которые курились, рассыпались и таяли в струях реки. Оттуда и долетали рев, шум, шипение. Это был порог Ненасытец, ощерившийся семью рядами своих каменных зубов.

— А запорожцы все-таки выгребают на волость, — восхищенно произнес ротмистров джура.

Он был единственный украинец среди поляков, и они посмотрели на него с недоверием: через такое пекло разве что одна душа продерется. Казак объяснял:

— Против воды, конечно, не выгребешь, надо челн волоком тащить, а вниз я бы и сам пошел хоть через все пороги.

Кое у кого блеснули в глазах завистливые огоньки: тут и глядеть-то — мороз по коже дерет, а каково на воде, которая, как бешеная, кидается на скалы, бьет на три сажени вверх, падает вниз с каменных глыб, кружится между скал, бурлит, шипит, снова падает вниз и снова натыкается на острые зубы, разбивается в брызги, ищет прохода, ревет, пенится, кипит. Миновав все преграды, долго еще, даже уйдя далеко, вскидывается, плюется пеною. Нет, чтоб на утлой душегубке или на дубке пробиться сквозь оскаленные зубы Днепра, надо раньше с жизнью попрощаться. А этот хлоп негодный просто насмехается над ними!

— Вот ты завтра и будешь там купаться! — сказал Слива, чувствуя себя задетым больше всех.

Небо на западе еще рдело, а на степь уже спускалась ночь. Решили заночевать у кургана, отсюда видно на несколько верст вокруг и можно укрыться от пронзительного ветра.

Слух постепенно привыкал к шуму порогов, а больше никаких звуков в степи не было.

Ротмистру Ташицкому казалось, что он лежит на огромном возу под огромным шатром, расшитым золотыми звездами, и ничего больше на свете не существует. Покой обнял все тело, лень даже пальцем шевельнуть, даже подумать — отчего так часто падают звезды? Вот сорвалась одна, на полнеба прочертила золотую нить и где-то растаяла. Другая пролетела почти накрест. Говорят, что это души умерших. Откуда же они взялись тут, в степи? А может, раньше... Ротмистру Ташицкому лень думать, мелькнул еще, без всякой связи с предыдущим, образ парубка со связанными руками, плывущего через Псел... «Вот и мой Семен, верно, такой же... Все они такие на нашу погибель!..» Звезды начали мигать, лучиться, танцевать по небу, а потом и вовсе погасли.

Ташицкому начало сниться, будто он перебил целый кош татар и взял в плен красавицу татарку. Теперь он мог делать с ней что хотел... Но тут откуда ни возьмись жолнер. Ротмистр и глазами и всем выражением лица показывает, чтоб он убирался вон, а жолнер настойчиво тянет его за рукав.

Загрузка...