С. М. Дубнов Книга жизни Том I (до 1903 года)

Памяти Иды,

спутницы моей жизни в течение полувека

(скончалась в Риге 23 января 1934 г.)

Предисловие

Когда я в годы мировой войны составлял заметки для этой книги воспоминаний и затем писал большую часть ее вчерне (в 1921–1922 гг., перед оставлением России), я не думал издавать ее еще при жизни. Я всегда смотрел на автобиографию прежде всего как на отчет самому себе, «отчет души» (хешбон ганефеш), а затем уже как на публичный отчет. Путем самонаблюдения я создал себе психологическую теорию, по которой воспоминание есть процесс «интеграции души», восстановление совокупности переживаний, следы которых составляют, в сущности, содержание души. Такие частичные интеграции, мысленные обзоры пережитого, я не раз делал в своей жизни, особенно в моменты, когда под напором текущих впечатлений душа дифференцировалась, рассеивалась и теряла равновесие. Я поэтому думал, что общие итоги жизни, последнюю интеграцию, нужно сделать в конце жизни для себя лично, с тем чтобы эти итоги стали известны другим позже, когда закончится эпоха жизни автора.

И если я теперь решился сделать личный отчет публичным и печатать «Книгу жизни» перед концом самой жизни, то это произошло в силу чрезвычайных обстоятельств, которые превратили описываемую здесь эпоху в нечто законченное.

Мы живем ныне в эпоху исторических концов, когда ликвидируется наследие

XIX века во всех областях социальной и индивидуальной жизни. Закончена целая эпоха, наша эпоха на рубеже двух веков, и многие признаки дают повод опасаться, что XX век будет не продолжением, а противоположностью XIX. Силою исторического катаклизма временно прервана преемственность идейных течений века, с которыми была соткана жизнь моя и многих моих современников. И мы, последние представители отошедшей эпохи, обязаны поставить ей памятник. Я издаю свои воспоминания как «материалы для истории моего времени», истории идейной борьбы в начале и политической в конце.

При таком отношении автора к воспоминаниям, его книга не может быть ни апологией, ни полемикой, ни тем более мемуарной беллетристикой, как большая часть нынешней мемуарной литературы. Я писал ее more historico, на исторический лад, не только по памяти, но и по письменным источникам: дневникам и обширной переписке. Во втором томе «Книги жизни» извлечения из дневников будут часто заменять описание событий. Многое в моих воспоминаниях может служить комментарием к моим Статьям, большая часть которых рассеяна в периодических изданиях и едва ли когда-нибудь будет собрана для отдельного издания. В своих поисках истины, на пути от старого тезиса через резкий антитезис к синтезу, я делал различные зигзаги, которые вследствие моего слишком раннего выступления в литературе стали достоянием гласности. Все эти искания найдут свое откровенное объяснение в настоящей книге, где автор не скупился на самокритику.

Может показаться странным то, что я пишу и сейчас печатаю свои воспоминания на русском языке, после того как еврейская литература на этом языке уже перестала существовать и мои произведения последнего времени должны были печататься на еврейском и других языках. Сделал я это по следующим соображениям. Во-первых, мне приходится тут, для документирования изложения, приводить много русских цитат, которые считаю нужным сохранить в подлинниках. Во-вторых, и это главное, я хотел свою последнюю книгу написать на том языке, который служил для меня главным литературным орудием в течение сорока лет. Когда-то меня воодушевляло стремление поднять русско-еврейскую литературу, как важнейшую часть универсальной литературы диаспоры, на высоту современной научной мысли. После распада великого еврейского центра в России мне суждено было похоронить эту надежду и, перед оставлением родины, сказать надгробное слово над безвременно угасшей литературой перед представителями воспитавшихся на ней двух поколений нашей интеллигенции. И теперь, после моего возвращения к двум языкам нашего народа, я хочу отдать последний долг покойнице постановкою ей памятника на ее языке. (Для сохранения колорита времени тут сохранена и тогдашняя орфография, за исключением твердых знаков в конце слов[8].) Вскоре эта книга появится и на обоих еврейских языках.

Лесной парк, близ Риги

5 июня 1934

Книга первая. Детство и школьные годы (Мстиславль, 1860–1877)

Глава 1 Рабби Иосиф Дубно и судьба его книги

Город Дубно во второй половине XVII в. — Раввин-каббалист Иосиф Иоске. Его книга «Иесод Иосеф»: завещание благочестия, аскетическая мораль, картины загробного мира. — Литературный плагиат автора «Кав гаяшар». Популярность книги под чужим именем. — Потомки Иосифа Дубно, переселение из Волыни в Белоруссию и запоздалое появление книги (1785).


В волынском городе Дубно жили мои предки во времена старой Польши, от середины XVII до середины XVIII в. Во время первого раздела Польши (1772) они поселились в присоединенной к России Белоруссии, в городе Мстиславле (Могилевской губернии). Одною из причин этого переселения было, по семейному преданию, своеобразное литературное дело, о котором будет рассказано дальше. Память о нашей первоначальной родине запечатлелась в нашем фамильном имени. Когда фамильные имена стали по русскому закону обязательными (при Александре I), мой Мстиславский предок принял имя Дубнов, как русскую форму прозвища «Дубно» или «из Дубно», которое прилагалось к личным именам его предшественников.

В последние десятилетия XVII в., когда утихли и казацкие восстания, опустошившие еврейскую Украину, и последовавшие за ними мессианские волнения (Саббатай Цеви{2}), в Дубно состоял раввином каббалист Иосиф Иоске, сын ковельского талмудиста Иегуды-Юделя. Раввин был во власти модной тогда «практической каббалы», мрачного учения аскетизма и национального траура. К этому вполне располагала и тогдашняя обстановка: ведь город еще не вполне оправился от опустошений 1648 г., когда половина еврейской общины была истреблена казаками Хмельницкого{3}, а многие разбежались. Современный летописец Натан Гановер{4} рассказывает, что во время осады города бандами Хмельницкого поляки спрятались в городской крепости, но евреев туда не пустили, так что несчастные сотнями падали от казацких пуль у стен крепости. Там и похоронили убитых. На могилах этих мучеников плакала вся община ежегодно в пост Тише-беав. Зная нравы той эпохи по многочисленным историческим документам, я живо представляю себе фигуру моего Дубенского предка, как он поднимается с постели до рассвета и справляет обряд полуночного траура («тикун хацот»), плачет о судьбе гонимой нации и поет сквозь слезы: «Доколе плач в Сионе и рыдания в Иерусалиме!..»

Предо мною собственное свидетельство Иосифа из Дубно в виде завещания потомству и таблицы правил поведения («луах гангагот»), которую он написал для самого себя[9]: «Пока во мне душа держится, я должен подумать, как предстану перед нашим Отцом в небесах среди праведников в венцах Торы и добрых дел, между тем как на моей голове лежит бремя позора от неискупленных грехов. Владыко мира, не бери меня из моего дома и моей семьи, прежде чем я очищусь от грехов и приготовлюсь в далекий путь. Ради этого я и составил сию таблицу, чтобы помнить, как себя вести». И затем идет целый регламент аскетизма, из которого приведу лишь несколько пунктов: «Пробуждаясь от сна, я должен стараться, чтобы первое произнесенное мною слово относилось к Торе или молитве... Считать каждое слово в молитве как бы драгоценным камнем, чтобы при произнесении его без надлежащего внимания я огорчался как при утере драгоценности. Не говорить в синагоге ничего, не относящегося к Торе или молитве. Учить Тору ежедневно, не снимая молитвенных ремней («тефиллин»). Не удовлетворять своей потребности в еде и питье в большей мере, чем нужно для поддержания жизни. Не говорить лишних слов, ибо от разговора вообще больше вреда, чем пользы. Всеми силами избегать гордости и лести... Ежедневно утром и вечером исповедаться с сокрушенным сердцем в грехах, вспоминая при этом о разрушении Иерусалима и об избиении святых овец (паствы израильской), да отомстит Бог за их кровь... Никогда не смеяться громко, памятуя о том, что человек есть прах и пепел... Перед отходом ко сну не забывать о каком-либо содеянном в течение дня грехе и тут же принять решение исправить его на следующее утро, если нельзя сделать это сейчас...»

Жутким загробным настроением проникнуто большое сочинение рабби Иосифа, под заглавием «Основа Иосифа» («Иесод Иосеф»), то есть основные начала его мировоззрения. Это — одна из типичных «нравоучительных книг» («сифре муссар») того меланхолического времени. Мир полон блуждающих грешных душ и злых демонов; каждый грех порождает нового демона; смертный час является началом Страшного суда, перед которым человек должен дать ответ за все содеянное в земной жизни. Я помню, с каким трепетом я читал в детстве такие строки из сочинения моего предка: «О человек, если б ты знал, сколько тысяч ангелов-мучителей («малахе хаббала») подстерегают последнюю чашечку крови в твоем сердце, ты бы всецело подчинил свое тело и свою душу Создателю, да прославится Его имя» (гл. 1). «Вообще ты должен знать, что весь воздух и все мировое пространство наполнены душами, не могущими дойти до места своего успокоения. Ученики святого Ари слышали это от своего учителя. Однажды Ари пошел в поле, чтобы там заниматься Торой, и вдруг увидел, что на всех деревьях сидят души в несметном числе и многие держатся на поверхности воды. И спросил их Ари: что вы тут делаете? И услышал ответ: мы отброшены от священной (небесной) ограды, так как не успели искупить свои грехи, и мы скитаемся и терпим великие муки» (гл. 5). Всякое слово, произнесенное на земле, вызывает отклик на небе. «Однажды женщины сидели и разговаривали о том, как они будут давать отчет перед Богом после смерти, и одна из них сказала смеясь: „А я перед небесным судом притворюсь немою и ничего не отвечу“. И что же? Через несколько дней она онемела и не могла говорить до дня своей смерти» (гл. 1).

Книга читается как мрачная поэма. Автор, как мистический Данте, ведет читателя по всем «мировым пространствам», наполненным мириадами блуждающих душ и злых духов, по разным отделениям ада, где мучаются осужденные грешники; он часто как бы хватает спутника за руку и взволнованно говорит: «Вот смотри, что написано в священном Зогаре», «А вот что сказано в писаниях Ари» (в то время сочинения Ари или, точнее, его учеников распространялись в рукописных копиях, так как напуганные мессианским движением раввины запрещали их печатать). Дубенскому аскету было ясно, что мир утопает в грехе, ибо греховно все: не только нарушение мельчайших обрядовых предписаний, но и всякое земное удовольствие. Автор бичует и личные, и общественные пороки своего поколения.

В одном месте (гл. 9) он рисует печальную картину нравов в еврейских общинах: «Многие вожди (кагальные) деспотически властвуют и нагоняют страх на общину. Они живут в холе и в неге, облегчают себе бремя налогов и взваливают его на других... Сборщики податей приходят в дома бедняков и хватают что попадается из мебели и платья, все продается за недоимку, и беднякам ничего не остается, кроме соломы на их постелях; сидят без платья в холоде и сырости и плачут в своих углах с женами и детьми. Вожди же богатеют от податных сборов и дают большое приданое своим сыновьям и дочерям, и все это из трудовых денег еврейских семей. Перед таким человеком идет клич (на том свете): вот этот питался мясом и кровью святого народа израильского!»

При таком высоком нравственном уровне рабби Иосиф, однако, не поднимается над низким умственным уровнем своего времени. Он осуждает всякое проявление свободомыслия: «Пусть человек совершенно удаляется от изучения философии, ибо она есть та блудная женщина, о которой сказано: все приходящие к ней не вернутся назад». Надо особенно избегать изучения естествознания. Рабби Иосиф вполне убежден в том, что содеянные грехи порождают злых демонов, которые воплощаются в образы польских воинов или казаков и от времени до времени устраивают кровавые погромы в еврейских общинах (гл. 4). Но он хочет внушить читателю, что земные страдания ничто в сравнении с загробными. От начала до конца книги звучит один вопль: «Горе нам от дня суда, горе от дня наказания!» (гл. 1). Каждый день приближает нас к смерти и, следовательно, к этому Страшному суду. Огонь в аду не угасает никогда, кроме субботних дней, когда грешникам дают отдых от мук, но те, которые в земной жизни нарушали заповеди о субботнем покое, не освобождаются от наказания даже в эти святые дни (гл. 60).

Рабби Иосиф умер в Дубне в 1700 г. и оставил по себе память святого праведника. В Пинкосе местной общины записано следующее происшествие. Один из преемников Иосифа в должности раввина просил перед смертью, чтобы его похоронили рядом с могилою святого предшественника; когда стали рыть могилу для нового покойника, случайно задели лопатою соседний гроб рабби Иосифа, доски гроба рассыпались и перед испуганными могильщиками предстало тело святого, не тронутое тленом, с палкою, всунутою ему в руку при похоронах по его последней воле. Как только это случилось, в городе началась эпидемия, от которой умерло много детей. Чтобы успокоить гнев святого, потревоженного в своей могиле, члены погребального «Святого братства» («Xевра кадиша») собрались и постановили: ежегодно в день, когда случился этот грех, устраивать пост с богослужением в синагоге и шествие к могиле рабби Иосифа, чтобы просить у него прощения за нарушение его покоя.

Оставшаяся в рукописи книга «Иесод Иосеф» имела свою судьбу. Автор завещал, чтобы его потомки по мужской линии напечатали книгу, как только кто-либо из них попадет в город, где есть еврейская типография. Но не успели еще наследники исполнить волю покойного, как за это взялся один из его учеников, имевший в руках копию с манускрипта. Этот ученик, Цеви Гирш Кайдановер{5} (сын знаменитого франкфуртского и краковского раввина Арона Самуила), решил напечатать книгу как свое собственное сочинение, составленное на основании поучений р. Иосифа, и заработать деньги от продажи экземпляров. Ловкий ученик совершил плагиат. В 1705 г. он издал во Франкфурте-на-Майне книгу учителя под своим именем и под другим заглавием: «Кав гаяшар» («Правильная мера»), В предисловии издатель рассказывает о своих злоключениях в Польше, разоривших его и заставивших его покинуть родину; нужда и желание совершить богоугодное дело побудили его после прибытия во Франкфурт собрать поучения, слышанные им от своего отца и учителей, в особенности от р. Иосифа из Дубно, и издать их с своими замечаниями в виде нравоучительной книги. Сравнивая тексты «Кав гаяшар» и позже изданного оригинала «Иесод Иосеф», мы видим ясно, что плагиатор напечатал почти всю рукопись подлинного автора и только в начале или конце каждой главы прибавлял фразу от себя для сокрытия следов; однако во второй части книги он прибавил от себя ряд целых глав. В конце своего предисловия Кайдановер просит добрых людей помочь ему в его стесненном положении и покупать эту книгу.

Он не ошибся в расчете: книга, изобилующая «чудесными рассказами», распространилась с чрезвычайной для того времени быстротою. Через четыре года (1709) составитель издал ее вторично с прибавлением перевода на разговорный «немецко-еврейский» язык (иври-тайтш), чтобы ее могли читать и женщины, и простолюдины, с трудом понимающие древнееврейский текст. С тех пор «Кав гаяшар» перепечатывалась многократно, сначала на Западе (я видел издания: Франкфурт 1709; Амстердам 1722; Иесниц 1725; Константинополь 1732; Венеция 1793 и несколько позднейших), а потом и в самой Польше. Она стала любимою народною книгою. Благочестивые люди с трепетом читали страшные описания загробной жизни, рассказы о скитающихся душах, о демонах, вселяющихся в людей («диббук») и изгоняемых оттуда заклинаниями чудодеев, и тому подобных таинственных явлениях. Немало слез было пролито над этою книгою дубенского аскета, появившеюся под чужим именем. Я сам, будучи хедерным мальчиком, с волнением читал «Кав гаяшар», не зная еще, что эта книга сочинена моим предком и являлась его завещанием потомству. Я узнал об этом гораздо позже, по пути моих исторических исследований, когда семейное предание побудило меня сравнить тексты и обнаружить старый литературный плагиат.

Это семейное предание гласило, что наследники рабби Иосифа из Дубно не могли исполнить последнюю волю отца, ибо жили вдали от городов с еврейскими типографиями. Я допускаю, что они не заботились об издании этого сочинения, так как узнали, что оно почти целиком вошло в распространившийся между тем «Кав гаяшар». Один из внуков р. Иосифа по женской линии очутился в белорусском городе Шклове, где около 1780 г. открылась еврейская типография. Так как по завещанию предка его книгу мог издать только потомок по мужской линии, то Шкловский внук вызвал к себе из Дубно такого потомка, по имени Бенцион бен-Иехезкель, и вместе с ним напечатал в 1785 г. весь текст «Иесод Иосеф» по сохранившейся рукописи автора. На заглавном листе говорится: «Вот уже скоро сто лет, как эта книга лежит в рукописи и еще не была напечатана. Многое списал с нее составитель книги „Кав гаяшар“, который был учеником названного гаона (р. Иосифа), как указано в предисловии в его книге, но большая часть осталась в тексте настоящей книги, составленной самим гаоном, в чем убедится читатель». Я как читатель в этом не убедился, а напротив, пришел к заключению, что большая часть «Иесод Иосеф» уже вошла в «Кав гаяшар». С другой стороны, я нашел корректив к нашему семейному преданию: мой прапрадед Бенцион бен-Иехезкель переселился в Белоруссию задолго до напечатания книги «Иесод Иосеф» в Шклове, ибо уже в 1760-х гг. встречается его имя в протокольной книге (Пинкос) общины города Мстиславля, в списке членов общинного совета. Об этой мстиславской линии нашей семьи будет рассказано в следующей главе.

Глава 2 Мстиславль. Образ деда Бенциона

Бенцион бен-Иехезкель (Хацкелевич), старшина общины в Мстиславле и владелец имения с крепостными. — Его ученый сын Вольф и коммерческий внук Вигдор. — Мой дед Бенцион Вигдорович, тип духовного аристократа. — Его поездки в Москву и тень декабриста Перетца. — Его переход от мирских дел к духовным. — Лектор высшего курса Талмуда. — «Мстиславский бунт» 1844 г. — Фатальная роль пожаров в положении нашей семьи. — Строгий миснагид. — Образ первосвященника перед моими детскими взорами.


Родоначальник Мстиславской группы Бенцион Хацкелевич (как он значился в русских актах) сразу занял видное положение в еврейской общине. В местном Пинкосе я встречаю его имя в списках ежегодно избиравшихся членов кагала (общинного совета) начиная с 1761 г., и всегда в высшей группе членов правления, носивших титул «рошим». Везде он титулуется «начальник и вельможа» («гарош ве'гакацин»); последний титул обыкновенно давался лицам богатым и влиятельным. Семейные предания рассказывают, что Бенциону очень повезло в Мстиславле: он купил в уезде большое имение с массою крепостных крестьян и стал фактически помещиком, хотя юридически, вероятно, значился арендатором, ибо по старым польским законам еврей мог владеть землею только на правах аренды, а русский закон запрещал евреям владеть землею с крепостными крестьянами. Это было при Екатерине II, а при Александре I, когда закон о запрещении евреям владеть заселенными поместьями стал применяться строже, Бенциону пришлось передать на каких-то условиях свое имение христианам. Потомки его продолжали получать с новых владельцев арендные или чиншевые деньги еще долгое время, до освобождения крестьян.

«Вельможа» Бенцион Хацкелевич умер в начале XIX в. (в 1815 г. он в Пинкосе значится уже «покойным»), и его место в общине занял его сын Зеев-Вольф. Это имя впервые встречается в Пинкосе с фамильным прозвищем Дубно и Дубнов (1823). Обеспеченный доходами с имения, Вольф мог предаваться умственным занятиям: он был выдающимся талмудистом и в течение многих лет читал в синагоге лекции по Талмуду и раввинской литературе. Его сын Вигдор занимался коммерческими делами, ездил по этим делам в Москву и нажил порядочное состояние, но он умер рано (1840). Главою семьи Дубновых в Мстиславле сделался старший его сын, Бенцион-второй, мой дед и учитель, родившийся около 1805 г.

Дед был человеком науки, разумеется талмудической, и не имел охоты к коммерции, но ранняя смерть отца заставила его ездить в Москву по делам. Он там проводил ежегодно два-три месяца, и чтобы заполнить досуг между делами, брал с собою «Малый Талмуд» Алфаси. В Москве обращал на себя внимание этот высокий, красивый человек, с гордой осанкой, тихой речью и манерами, мало напоминавший бойкого служителя Меркурия. Один русский художник, пораженный красотой этой фигуры, просил у деда разрешения писать с него портрет. Дед сначала колебался: по старой традиции считалось предосудительным делать изображение человека и позировать перед художником, но в конце концов портрет был сделан и много лет красовался рядом с родословным древом семьи Дубновых на стене нашего Мстиславского дома. Мне, однако, не суждено было видеть это произведение искусства, так как оно сгорело вместе с нашим домом еще до моего рождения.

От московской жизни моего деда сохранилось в нашей семье одно странное историческое предание. Однажды он сидел в комнате своей гостиницы, углубленный в изучение Талмуда, и вдруг обернулся и увидел за своею спиною незнакомого русского офицера, который стоял и заглядывал в лежавший на столе талмудический фолиант. Офицер оказался Григорием Перетцем{6}, известным декабристом, сыном петербургского откупщика Абрама Перетца{7}, который некогда крестился вместе со всей своей семьей. В детстве Григорий изучал Талмуд в родном городе Щклове и теперь, увидев знакомый текст, вспомнил прошлое. Он спросил деда, как толковать одно трудное место в Талмуде, и получив требуемое объяснение, удалился. Эта странная встреча может быть объяснена тем, что отрасль семьи Дубновых в Щклове состояла в родстве или в свойстве со шкловскою семьею Перетцев. Хронологически такая встреча тоже была возможна, так как дед бывал в Москве в начале 1840-х гг., а в это время декабрист Перетц уже возвратился из ссылки и готовился переехать в Одессу; не имея права жительства в Москве, он, однако, мог быть там проездом с севера на юг[10].

Опыты коммерческих вояжей в Москву скоро убедили деда, что он к роли купца совершенно непригоден. Около 1845 г. он отказался от всяких торговых дел и стал жить безвыездно в Мстиславле, посвящая себя всецело науке. Он жил на доходы с принадлежавшего ему большого каменного дома, который сдавался в наем под казенные канцелярии и торговые склады. В течение 45 лет он читал высший курс Талмуда в большой мстиславской синагоге, после утреннего богослужения. Его аудитория состояла сначала из местных книжных людей, старых и молодых, но потом лекции его стали привлекать слушателей и из других городов Белоруссии и даже из Литвы и Украины. Дед читал Талмуд по методу Виленского Гаона{8}, без софистики «пилпула»{9}: он объяснял текст по его прямому смыслу и тут же давал сводку относящихся к данному месту главных комментариев (Раши, Тоссафот, Рош и др.). Он умел упрощать самые сложные проблемы Галахи, он их распутывал вместо того, чтобы запутывать для целей умственного спорта или для хвастовства эрудицией. После утренней молитвы в синагоге дед, бывало, читает свою получасовую лекцию («шиур»), сидя в центре длинных столов, расположенных дельтою вдоль восточной и южной стены синагоги, среди рядов сидящих и стоящих слушателей, число которых на моей памяти доходило до пятидесяти. По окончании лекции деловые люди уходили в свои лавки или мастерские, а учащаяся молодежь, «иеши-вабахурим», оставалась в синагоге на целый день для разучивания прослушанной лекции и приготовления «листа Гемары» на следующий день. Кроме утренней лекции в синагоге, дед часто читал и вечерний «шиур» у себя дома уже не по Талмуду, а по «Поским» и раввинским кодексам, в основе которых лежали четыре тома «Турим».

На решение деда уйти от суеты мирской и отдаться всецело умственной деятельности мог иметь влияние так называемый «Мстиславский бунт» 1844 г. Я уже рассказывал об этой истории, типичной для деспотического режима Николая I[11]. Столкновение на базаре между толпою евреев и отрядом солдат при конфискации контрабандного товара было представлено в донесении полиции к губернатору как еврейский бунт, а когда дело было доложено царю, он повелел арестовать главарей общины и немедленно же, еще до решения суда, сдать в солдаты каждого десятого еврея в общине, без различия возраста. В городе воцарился террор: хватали мужчин для сдачи в рекруты, многие разбежались по другим городам; кагальных старшин и почетнейших людей держали в тюрьме как заложников, среди них и моего деда. Лишь через десять месяцев, после того как присланный из Петербурга ревизор выяснил вздорность обвинения целой общины в «бунте», террор прекратился и безвинно наказанные были отпущены. День получения указа об освобождении (третий день месяца Кислее, в ноябре) был назначен в общине ежегодным праздником, и я помню, как меня еще в детстве водили с прочими хедерными мальчиками в синагогу для участия в торжественном молебствии по случаю избавления общины от опасности. На деда вся эта история произвела удручающее впечатление, и он стал искать утешения в изучении Торы.

Еще одно печальное событие нарушило покой деда. В 1858 г. большой пожар истребил все дома в центральной части города Мстиславля, в том числе и наш каменный дом («дэр Мойэр»), источник дохода всей семьи. Эта катастрофа создала особую местную эру; долго еще после того отмечалось время того или другого случая так: это было за столько-то лет до большого пожара, это случилось через столько-то лет после большого пожара. Едва только город оправился от бедствия, отстроив сгоревшие дома частью на страховые деньги, частью с помощью казенного займа, как произошел второй пожар, от которого пострадал и дом деда, и близкие к нему постройки. Это было в тревожное время польского восстания (1863 г.){10}, когда в городах западного края шли непрерывные поджоги, и страховые общества отказывались принимать страхование домов от огня. Таким образом погорельцы оказались совершенно разоренными.

В городе рассказывали об изумительной твердости духа, проявленной дедом во время обеих катастроф. Когда во время чтения лекции ему сообщили, что в городе вспыхнул пожар, и слушатели пустились к своим домам, он просил их дослушать лекцию до конца. После пожара, когда погорельцы рылись в уцелевшем домашнем скарбе, он попросил служителя синагоги отыскать и принести ему нужный трактат Талмуда, по которому он должен был приготовить лекцию на завтрашнее утро. Когда его собственный дом был охвачен пламенем, дед стоял на улице и молча смотрел, как исчезает его добро, источник его пропитания. Стоявшая рядом дочь громко плакала, а он ее успокаивал. Дочь сказала: «Отец, как же мне не плакать? Смотри, вон и наш сосед, „галех“ (православный священник), плачет у своего горящего дома». «Дурочка, — ответил ей старик, — ему есть о чем плакать: ведь у него и Бог сгорел (деревянная икона), а наш Бог не сгорел, Он о нас позаботится». Судьба, однако, мало заботилась об обездоленной семье: наша «каменица» осталась руиной, «пустко́й», в течение десятилетий, и только в нижнем этаже были кое-как отстроены помещения для лавок и товарных складов, В годы детства и юности я часто с грустью смотрел на длинный фасад верхнего этажа, без крыши, с десятками больших дыр вместо окон, глядевших слепыми глазами на противоположный городской бульвар. Я родился в этом доме, но помню его только трупом.

Несмотря на ухудшение своего материального положения, дед не вернулся к коммерческим занятиям и даже отказался принять предложенную ему вакантную должность раввина в нашей общине. Он не хотел зарабатывать от своей учености, от Торы. Он официально не получал платы и за свои талмудические лекции, но тайно и окольными путями община как-то выдавала деду денежное пособие, кажется несколько рублей в неделю. Об этом нельзя было открыто говорить: гордый дед оскорбился бы. Строгий миснагид{11}, дед презирал тех хасидских «раббиим», цадиков, которые превращали свою «святость» в предмет торга. Наша Мстиславская община была почти сплошь миснагидской: из десяти синагог только одна маленькая принадлежала группе хасидов-хабадников{12}, которая даже не имела своего местного «ребе» (некоторые из низ ездили на поклон к известному р. Менделю Шнеерсону{13} в Любавичи). Дед был вообще далек от всякого мистицизма. Он не смел открыто порицать каббалу и хасидскую литературу, но смотрел на все это как-то свысока. Среди книг его большой библиотеки, состоявшей из фолиантов Талмуда, кодексов и раввинских респонсов, занимали очень скромное место на самой верхней полке книжного шкафа книги каббалы и «муссар» малого формата, к которым он очень редко прикасался. Он был строгий галахист, и все агадическое казалось ему пригодным только для толпы. Целый день он сидел в своей комнате над фолиантами и выходил на улицу только к утренней и двум вечерним молитвам в синагоге. Иногда к нему приходили за советом представители общины и частные лица, и тогда громкий говор доносился из его закрытой комнаты, где обычно царило молчание или слышался тихий речитатив деда при чтении текста Талмуда.

В молитве деда не было ничего от шумного хасидского экстаза. Он считал бы паясничеством перед Богом всякие резкие телодвижения, раскачивания и вскрики во время молитвы. Прямо стояла его обращенная к восточной стене синагоги высокая фигура, медленно и сосредоточенно отчеканивал он каждое слово молитвы, и лишь порою мерно наклонялась и вновь поднималась его голова. Но внутренняя экзальтация, стыдливо скрытая, чувствовалась во всем его существе. Она проявлялась наружу в известные моменты, когда он в качестве почетного «посла общины» заменял обыкновенного кантора в торжественном праздничном богослужении. Помню, как он в Иом-Киппур совершал чин «Авода» (представление древнего богослужения в иерусалимском храме) в переполненной большой синагоге. Вот он стоит перед «амудом» (алтарь), высокий, с длинной серебристой бородой, в «талесе», перекинутом через голову поверх белого савана («китель»), и точно адвокат в тоге перед судом, произносит свою защитительную речь перед Богом. Вот кончилось представление древнего храмового чина с коленопреклонением, вот уже звучит величественная кантата из Бен-Сира о «лике первосвященника» («марэ коган гадол») при выходе из святая святых и начинаются скорбные «селихот», сопоставление былого величия с позднейшим мученичеством. Дед читает удивительную элегию на смерть десяти политических мучеников («ассара гаруге малхут») эпохи Бар-Кохбы. Изображается страшная смерть рабби Исмаила из рода первосвященников, как палач сдирал кожу с его лица и как, содрогнувшись, ангелы в небесах восклицали: это ли награда лучезарному носителю святой Торы! «И раздался голос с неба: если Я услышу еще голос (ропота), Я затоплю мир водою, в хаос превращу землю. Таково мое решение, примите его покорно!» Поднятая к небу рука деда опускается с выражением полной безнадежности, голос дрожит, вся синагога оглашается рыданиями. Я стою, маленький, у ног деда, впиваясь глазами в это вдохновенное лицо старца, предъявляющего Богу протест обездоленного народа, и в уме зреет вопрос: за что лее? За покорную жалобу, за ропот мучеников угроза потопа и разрушения мира!.. А еще через три часа, в сумерках Нейлы (заключительной молитвы), опять слышится молящий голос уже обессиленного постом посла общины: «О, открой нам врата в час запора небесных ворот, в час закатного дня!..» Как часто я потом, далекий от синагоги, повторял эти слова с их волнующим напевом, как часто вспоминал эту гордую фигуру с простертыми к небу руками, посла тоскующей и протестующей нации!

Я так подробно остановился на образе моего деда, так как мое детство прошло под сенью этого могучего духа и оставило во мне глубокие следы даже после того, как наши пути далеко разошлись.

Глава 3 Родительский дом

Чередование духовных и светских типов в нашем роде. — Мой отец, странствующий лесопромышленник. — Сплав леса по Днепру с севера на юг. — Горькая судьба скитальца, болезнь и ранняя смерть. — Моя мать: долюшка женская, вечная труженица, растерянность среди бурь, разрушающих наше семейное гнездо. — Братья и сестры.


В роде Дубновых замечается какое-то правильное чередование поколений в характерах и наклонностях их главных представителей. Чередуются люди духовного и светского склада, ученые и купцы. Так, Дубенского отшельника р. Иосифа сменяет в четвертом поколении (промежуточные мне неизвестны) мстиславский землевладелец и купец, упомянутый выше Бенцион I. Сын этого «вельможи», р. Вольф, читает лекции Талмуда, а сын последнего Вигдор ездит в Москву с товарами. Мой дед Бенцион II опять посвящает всю жизнь науке, а его единственный сын, мой отец Меир-Яков (род. в 1833, умер в 1887), идет по обычному пути коммерсанта. Впрочем, у него уже не было выбора: через несколько лет после того, как мой отец женился и у него пошли дети, благосостояние деда было подорвано пожарами, семья должна была скитаться по наемным квартирам и нужно было позаботиться о заработке. После нескольких неудачных предприятий отец поступил на службу к своему тестю, богатому лесопромышленнику Михелю Гейликману, жившему в местечке Уваровичи близ Гомеля.

Этот дед мой, житель Полесья, был одним из пионеров лесного промысла, широко развившегося в бассейне Днепра в середине XIX в., главным образом благодаря предприимчивости белорусских евреев. Разбогатевшие на этом промысле братья Гейликманы (дед Михель работал в этом деле с своим братом Ионою, дедом писателя-гебраиста Шай-Гурвича{14}) скупали у русских помещиков леса, нанимали крестьян для рубки деревьев и для сплава их по Днепру и его притокам на безлесный, степной юг, в Екатеринослав, Херсон, Одессу. Обыкновенно лес рубили в зимнее время и срубленные стволы, бревна, свозили по санному пути к ближайшей речной пристани; там канатами вязали в плоты («плитен»), то есть в ряды по нескольку десятков штук в каждом, и тотчас после весеннего половодья пускали их вниз по течению реки «самоплавом». Крестьяне-плотовщики, жившие в палатке на самом плоте, направляли его движение, отталкиваясь от берега длинными веслами и поворачивая всю древесную массу как лодку. На плотах возили крупный строительный лес; мелкий же лес: распиленные доски и дрова для топлива грузились на огромные лодки или «баржи», которые шли тем же водным путем под управлением лоцмана.

Отец мой был управляющим всей этой лесной флотилией. Обязанности его состояли в следующем: зимой каждого года, с установлением санного пути, он отправлялся в назначенный к рубке лес, чтобы следить за работою, нанимать порубщиков и грузчиков. Всю зиму он жил на пристани, большей частью на берегу протекающей по Могилевской губернии реки Сож, большого притока Днепра; иногда ему приходилось жить в построенном в лесу бараке, где находилась контора предприятия. Ранней весною, после вскрытия рек и прекращения первого разлива, он начинал двигаться со всей армией плотовщиков к югу, но обыкновенно ездил не на самом плоту или в барке, а параллельно на речном пароходике или по железной дороге. Движение флотилии вниз по Днепру продолжалось около месяца. В дороге бывали неприятные приключения: в местах сужения русла плот разбивался и бревна расплывались по всей реке, так что плотовщикам приходилось их ловить и вновь вязать. Самым опасным моментом плавания был проход через Днепровские пороги около Екатеринослава: нужно было направлять барку или плоты через узкий проход между грозными скалами так, чтобы они не разбились. При всех предосторожностях это все-таки случалось, и тогда отец долго возился с наймом рабочих для собирания разбитых судов. Конечными пунктами плавания были Екатеринослав и Херсон, и здесь отец проводил летние месяцы, продавая лес оптом крупным строительным фирмам или содержателям дровяных складов. К осенним праздникам кончались продажа и расчеты с покупателями, и отец возвращался на праздники домой, в Мстиславль. Таким образом, мы видели отца в семье только в осенние месяцы, между летней и зимней кампанией. Утомленный девятимесячными скитаниями, бедный труженик искал отдыха и отрады в семье. Мог ли он их найти? Большая семья из десяти душ, сдавленная в наемной квартире из трех комнат, должна была жить на скудное месячное жалованье в 50–75 рублей, которое платил отцу богатый, но крайне скупой тесть. Мать в вечных хозяйственных заботах, подрастающие сыновья и дочери с их нуждами, горькая необходимость работать ради куска хлеба вдали от домашнего очага — все это не могло располагать к благодушию. И я редко видел своего отца веселым и ласковым; большей частью помню его хмурым, озабоченным, иногда раздражительным. Высокий, худой, моложавый, с небольшой черной или седеющей бородкой, всегда аккуратно одетый, в длинном сюртуке, с манишкой и галстуком, любящий чистоту и порядок — таков мой отец в моих воспоминаниях. Позже к этому представлению прибавляется болезненный вид и удушливый кашель. Постоянное пребывание в зимнем лесу, в примитивных постройках на речных пристанях или на барках и плотах и наградило отца жестокою простудною болезнью, перешедшею в хронический бронхит. Мы все, мать и дети, с болью прислушивались к припадкам удушливого кашля, который отравлял ему и нам радость недолгих свиданий. Часто возмущались мы против скупого «другого деда», который так безжалостно эксплуатировал труд отца. Кончилось все это очень печально. После десятилетий непосильного труда отец вышел из строя; дед Михель прекратил свои дела и дал зятю небольшую сумму на постройку дома. Едва дом был готов, отец слег и умер, имея только 54 года от роду.

Редкий гость в семье, отец не мог иметь такое влияние на мое умственное развитие, какое имел дед Бенцион. Память об отце связана у меня еще с некоторыми грустными эпизодами из переходного периода моей юности, о которых расскажу дальше.

Моя мать, Шейне, была типичною еврейскою женщиной старого закала. Судьба возложила на нее тяжкое бремя забот о большой семье, глава которой обыкновенно отсутствовал. Она родила пять сыновей и пять дочерей, из которых только один сын умер в детстве. Остальных она вскормила и вырастила, заботилась об обучении мальчиков в школе, о приучении девочек к домашней работе. Лишившись своего дома после пожара, мать с малютками должна была жить в чужих наемных квартирах, которые по мере роста семьи приходилось часто менять. Скудного жалованья отца не хватало на ведение огромного хозяйства, и мать должна была найти подсобный заработок: она открыла лавку для продажи стеклянной и фарфоровой посуды. Я хорошо помню трудовые будни этой самоотверженной женщины. Рано утром, когда дети еще спят, она бежит на рынок для закупки провизии, открывает «торг» в своей посудной лавке, куда редко заглядывали покупатели, затем оставляет лавку на попечении дочери, моей старшей сестры, и торопится домой, чтобы накормить малышей, снабдить провизией и отправить в хедер мальчиков, приготовить обед с помощью примитивной прислуги. Слегка закусив на ходу, она опять бежит в лавку: авось Бог пошлет покупателей, особенно в ярмарочный день. При самом удачном торге принесет, бывало, домой кучку тяжелых медных пятаков, и начнет соображать, как справиться с текущими расходами. Приходилось жить в кредит и расплачиваться раз в месяц или два, когда от отца получалось по почте его жалованье. В эти дни приходили кредиторы: меламедам надо платить за обучение мальчиков в хедерах, портному и сапожнику за починку платья и обуви для ребят, домохозяину за квартиру, а тут еще надо закупить товар для посудной лавки в оптовом складе при фабрике в другом городе. Деньги тают, и опять грызут заботы, как прожить еще месяц на копеечные заработки в лавке, до получения очередного почтового пакета. Я знал эту нужду. Я видел тихие слезы матери, катившиеся по ее исхудалым щекам на страницы большого женского молитвенника («Корбан-минха») в ранний утренний час, когда я спросонья слышал ее молитвенный шепот возле моей постели и открывал глаза. Так и запечатлелся в моей памяти образ этого кроткого создания с грустными черными глазами. О ней думал я еще в юности, когда декламировал обращение Некрасова к своей матери в «Рыцаре на час»:

Всю ты жизнь прожила для других.

С головой, бурям жизни открытою,

Весь свой век под грозою сердитою

Простояла ты, грудью своей

Защищая любимых детей...

Из моих трех братьев образ самого старшего, Ицхака, связан с моими ранними детскими воспоминаниями. Он был талмудист, ревностный ученик деда Бенциона, слушавший его лекции и повторявший их по целым дням в большом «бетгамедраш». По нашей семейной очереди он должен был получить духовное наследство от деда, но жизнь толкнула его на иной путь. Рано женившись и уехав в другой город, он скоро был втянут в житейские заботы, метался в поисках заработка по разным городам, попал и в Москву, но изнемог в непосильной для его духовной натуры борьбе за существование и умер преждевременно (1890). Спутником моей юной жизни был другой брат, Вольф (Владимир), который был старше меня только на полтора года. Он шел впереди меня в хедерном обучении, но потом наши пути сошлись: мы вместе устремились к общему образованию, вместе проделали первые шаги на тернистом пути новаторов, и о нем мне еще придется часто рассказывать в дальнейших главах, Из моих сестер осталась в моей памяти в связи с детскими воспоминаниями старшая, Рися, красивая брюнетка с романтическими наклонностями, насколько они были возможны в патриархальном еврейском быту, а в практической жизни помощница матери по домоводству и «торговле».

Глава 4 Детство и школьные годы

Со дна памяти: зарево пожара на заре жизни. — Родной город: природа и люди. — Скитания семьи по наемным квартирам, — Первый хедер и веселый «ребе». — Древнееврейское чтение. Книга Бытия и грезы Древнего Востока в детском уме. — Миниатюра погрома, — Хорошие дни между Пуримом и Пасхой. — Угрюмый учитель Талмуда и детское недоумение по поводу яйца, снесенного в праздничный день. Зародыш позднейшего бунта. — Оазисы Агады в пустыне Галахи. — Исторические книги Библии, — «Мегиллот»; мрачная философия Когелет в осенней палатке. — Трагедия рекрутчины. — Книга «Иосиппон» в фундаменте моих исторических знаний.


Я родился в Мстиславле во второй день Рош-гашана 5621 г. еврейской эры и был записан в метрических книгах 10 сентября 1860 г. по старому христианскому стилю. На дне моей памяти сохранились неясные следы первых впечатлений, связанных с пожаром, который истребил наш дом и разрушил благосостояние нашей семьи. Мне рисуется картина, в которой к моему непосредственному впечатлению трехлетнего ребенка могли примешаться потом элементы из рассказов старших. Майский день года польского восстания{15}. Большой двухэтажный дом против городского бульвара весь охвачен огнем. Гудят церковные колокола тревожным пожарным набатом, кричат и мечутся люди, с треском падают горящие деревянные балки внутри каменного дома, длинные языки пламени вырываются из разбитых окон сквозь густые клубы дыма. Мы, маленькие дети и подростки, сидим и лежим среди спасенного домашнего скарба на траве городского бульвара, вековые липы которого заслоняют нас от бушующей насупротив огненной стихии. Потом нас уводят в какой-то чужой дом, и с этого момента начинаются скитания нашей семьи. Лишившись собственного гнезда, мы ютимся в наемных квартирах, часто меняя их. Мои воспоминания детства и отрочества связаны поэтому с разными частями нашего города и различными группами его населения. Я должен дать здесь беглое описание этого оригинального уголка.

Старый город Белоруссии на рубеже Московии и Польши, Мстиславль, подобно соседнему Смоленску, был в давние века ареною борьбы между обоими государствами. После перехода от Польши к России, в 1772 г., город еще сохранил свой двойственный русско-польский характер. В мое время преобладала, однако, русская культура, так как ядро населения было православное, а польские элементы усердно русифицировались правительством после неудачных польских восстаний. Еврейская половина десятитысячного населения города имела свою особую социальную и хозяйственную структуру. В центре города, вокруг площади бульвара и на примыкающих к ней улицах, жили зажиточные еврейские купцы и русские чиновники, помещались лучшие лавки (преимущественно мануфактурные), церкви и некоторые синагоги. Дальше тянулся еврейский квартал «Шулеф» (Шульгоф), в центре которого стояла большая «катальная синагога», а с другой стороны, поближе к рынку, шли улицы со «второсортным» населением еврейских ремесленников, мелких лавочников, шинкарей, извозчиков и людей «без определенного рода занятий». В предместьях жили русские мещане, занимавшиеся главным образом огородничеством и садоводством и продававшие свои продукты на городском рынке. Только одно предместье, Форштат, расположенное у большой дороги к губернскому городу Могилеву, было сплошь заселено евреями. Зажиточные из них содержали постоялые дворы с кабаками для приезжавших в город крестьян, продавали им водку и нужные в деревенском хозяйстве орудия в обмен на зерновой хлеб и другие сельские продукты. Здесь широко практиковалось «хлебное ростовщичество»: еврей давал нуждающемуся крестьянину денежный заем под залог его будущего урожая и часто приобретал после уборки хлеба значительную часть его по низкой цене. О таких людях говорили: «он живет от мужика» («эр лэбт фун гой»). Из лиц духовных профессий только раввин был более или менее обеспечен содержанием от общины, прочий же религиозный персонал жил бедно. Больше всех бедствовали меламеды, школьные учителя.

Из всех городов Могилевской губернии Мстиславль был самым красивым и уютным. Расположенный на плоскогорий среди сосновых и березовых лесов, отдаленный на 60 верст от сети железной дороги, он представлял собою тип тихого провинциального города, который в XIX в. имел, вероятно, такой же вид, как в XVIII. Красивое каре вокруг старого городского сада, «бульвара», было окаймлено с трех сторон православными церквами с зелеными или синими куполами. Православный собор с примыкающими зданиями духовной семинарии и квартирами священников представлял собою целый церковный городок, обведенный высокой каменной оградой с красивыми часовнями на углах. Неподалеку, на Шулефе, поднималось здание большой «кагальной» синагоги, окруженное свитою малых молитвенных домов, а дальше высился над крутым обрывом старый польский костел с густым садом. Вся эта часть города окаймлялась холмами и высокими насыпями времен шведской войны, которые зеленели на вершинах огородами русских мещан. На окраине города река Вехра, с передвижным мостом («паром»), извивалась среди густых лесов, широких лугов и полей, соединявших город с близкими деревнями. Там, где поля сливались с горизонтом, мне в детстве чудился «конец света». Эта тишь лесов и полей глубоко вошла в мою душу, и в позднейшие годы я часто искал в ней спасения от бурь жизни.

Помню себя впервые, однако, далеко не в идиллической обстановке. Из сгоревшего родного гнезда наша семья переселилась в домик на Шулефе, флигель во дворе еврейского трактира, служившего и гостиницей для заезжих помещиков. В дни наезда гостей во дворе было шумно: кучера с лошадьми и повозками, евреи-факторы, увивавшиеся около приезжих панов с предложениями своих услуг по части сбыта сельских продуктов или добывания займов на проценты, крики и ругань крестьян, пьющих водку в трактире. В этом аду, где пахло водкою и конским навозом, прошли четвертый и пятый годы моего детства. Только на шестом году наша семья переселилась в другой дом, более просторный и чистый, на границе Шулефа и центра. Там мы жили вместе с овдовевшим тогда дедом Бенционом, уже в другой атмосфере, духовной. Сидя по целым дням над своими фолиантами, дед не выносил детского шума. Бывало, мы, детвора, расшалимся, тогда в дверях закрытой комнаты деда показывается его высокая фигура и слышится ровный укоризненный голос: «шкоцим, штилер!» (шалуны, потише!) — и мы затихаем, а в теплое время года уходим на двор.

Скоро и мои детские шалости перестали беспокоить деда. Он решил отдать меня в хедер. Выбор меламеда был сделан скоро: для школы первой ступени, где обучали чтению на древнееврейском языке и Пятикнижию, у нас уже был патентованный учитель, обучавший в свое время старших братьев. Живший рядом с нами Куле (сокращенное от Янкуле, Яков) Велькес, рыжий еврей средних лет, был как бы создан для роли «азбучного меламеда»: веселый и ласковый, заигрывавший с малышами, он совсем не был похож на того грозного «ребе», которым матери обыкновенно пугали шаловливых детей. Ввод в хедер был сделан без обычных церемоний: родителям не хотелось повторить процедуру, проделанную годом или двумя ранее при вводе старшего брата. Однако помню этот знаменательный весенний день, кажется первый после Пасхи вторник (примета: вторник — хороший день). Мать привела меня в хедер, помещавшийся в наемной комнате соседнего дома, сунув мне в карманы пряники и конфеты. Там уже сидел меламед Куле с пятью учениками, такими же новичками, как я; с некоторыми пришли их отцы. Учитель сидел с ребенком, нагнувшись над таблицей алфавита с большими буквами, ученик повторял за ним названия букв или отвечал на его вопрос; при удачном ответе на таблицу падал сверху пряник, брошенный стоявшим сзади отцом, и ребенок радостно подхватывал этот «дар неба», так как его уверяли, что это ангел бросает ему сладости. Это было подслащение горького корня хедерного учения, Мне ангел ничего не бросал, но моя гордость была польщена заявлением учителя, что сам «реб Бенционке» (ласкательное имя деда в городе) вверил ему обучение своего внука. При этом он похлопал по плечу и весело сказал: ну, кундес (озорник), будем учиться!

Началась новая полоса жизни. Утром, после молитвы и завтрака (иногда беру завтрак с собою), ухожу в хедер, учусь там до второго часа, затем иду домой обедать (обед состоял обыкновенно из куска хлеба и тарелки «крупника», похлебки на молоке с крупою), а после часового перерыва возвращаюсь в хедер для продолжения учебы до вечера. Летний день, окна в хедере раскрыты на улицу Шулефа, по которой снуют люди, и далеко разносятся смешанные голоса учителя и учеников, громко читающих по складам: комац алеф — О, пасах бейс — Ба и т. д. Ребе подгоняет слабых; «ну, зог же, шейгец, кундес» (ну, скажи же, шалун, озорник), а когда мальчик делает ошибку, кричит на него с притворным гневом: «ах, крепхен золсту эсен!» (ах, ешь ты вареники!).

За короткое время усвоил я чтение древнееврейского текста с пунктуацией, упражняясь главным образом в чтении знакомых нам по синагоге устных молитв. Затем мы приступили к изучению Пятикнижия по старому методу: каждое слово древнего подлинника мы с помощью учителя переводили тут же на родной идиш. Начали мы с Книги Бытия, которая меня очаровала. Рассказ об изгнании Адама и Евы из рая создал в моем детском уме живую картину: дело, конечно, происходило в таком же роскошном саду, как фруктовый сад при нашем костеле, откуда через высокую каменную ограду свешивались румяные яблоки и груши, которые мы, мальчишки, мечтали сорвать, но не смели, боясь грозного сторожа. Но вот Ева посмела, сорвала и съела, и Адаму дала, согрешивший Адам спрятался в кустах, а грозный страж в лице Бога заметил кражу и носился по саду с криком: Адам, куда же ты спрятался?.. С течением времени я глубже вникал в смысл библейских рассказов и проникался колоритом загадочного, волшебного Востока. Мысль моя бродила в Араме, Ханаане, Мицраиме, по шатрам Авраама, по пастбищам Якова; она улетала за Иосифом в Египет, за Моисеем в пустыню Синая. Я жил в мире далеком, но родном: ведь я прямой потомок этих героев, столпов мироздания, имевших дело с самим Богом. Может ли иметь такое чувство нееврейский ребенок?..

Погруженный в эти грезы, шел я однажды по нашей улице, держа в руке только что купленную мне матерью камышовую тросточку. Вдруг прибежали несколько мальчиков из соседнего церковного училища, один из них вырвал у меня тросточку и с гиком пустился бежать. Я с плачем вернулся домой. Мать пошла к священнику и просила вернуть ограбленное, но, видимо, ничего не успела. Тросточка пропала, а у меня осталось в душе горькое сознание бессилия против героев первого пережитого мною погрома.

В общем я сохранил добрую память о своем первом учителе. Особенно благодарны были ему ученики за то, что он освобождал нас от занятий в весенний месяц между Пуримом и Пасхой. В это время Куле был занят большим сезонным предприятием: устраивал в своем домике «подряд» или заведение для пасхальной мацы по заказам обывателей. Это был для него подсобный промысел, дополнявший несколькими рублями его жалкий меламедский заработок. В предпасхальные недели ребе суетился, бегал принимать или сдавать заказы, помогал жене в управлении маленькой армией работниц «в подряде». А нам, детям, в эти недели была благодать: ребе являлся в хедер лишь на пару часов в день, а то и вовсе не приходил. С начала месяца Нисана наступали законные каникулы, «бейн газманим» (между семестрами), когда меламеды искали новых учеников взамен уходивших на старшие курсы. В эти дни мы вместе с вешними ручьями шумливою толпою растекались по улицам, забегали в синагогу, чтобы пошалить с иешиботниками, в «подряд», чтобы посмотреть, как зубчатыми колесиками проделываются дырочки на раскатанном круге теста и как в раскаленной печи этот круг выпекается в белую мацу; поминутно забегали домой, чтобы усилить там предпраздничную сутолоку по уборке комнат и чистке посуды («кашерн»). В солнечные сухие дни мы на улице играли в орехи, вкатывая их в выкопанные в земле ямки. Связанная за целую зиму юная энергия разливалась шумным потоком в этот праздник исхода из хедера накануне праздника исхода из Египта.

Что сам хедер может стать Египтом с его рабством и казнями, я в этом убедился, когда после трех полугодий учения в начальной школе меламеда Куле меня перевели в другой хедер, где начиналось обучение Талмуду. Новый ребе, Ице Пиплер, был прямой противоположностью предшественнику. Низенький, с толстым носом под близорукими глазами, он всегда был угрюм и не говорил доброго слова с учениками. От девяти часов утра до восьми вечера, с часовым перерывом для обеда, держал он нас, детей 8–9 лет, летом и зимою, в тесной каморке хедера и томил наши головы премудростью, явно для нас недоступною. Он начал обучать нас Талмуду сразу, по полным текстам Мишны и Гемары. Если коротенькие положения Мишны, близкие по языку к библейским формам, были нам еще понятны, то обширные рассуждения Гемары с ее арамейским диалектом и головоломной казуистикой составляли истинную пытку для детского мозга.

Мы начали с трактата о праздничных законах «Беца», и сейчас еще свежо в моей памяти тяжелое впечатление от первой страницы этого трактата. Вот мы читаем в Мишне о споре между двумя школами законоведов, Бет-Шамай и Бет-Гилель. Спор идет о том, можно ли есть яйцо, снесенное курицею в праздничный день. Одна школа разрешает, другая запрещает. Гемара старается мотивировать противоположные мнения и проводит различие между курицею для еды и курицею для носки яиц, а также между предметом, не предусмотренным для праздника, к чему нельзя прикасаться («мукца»), и рожденным в праздник («нолад»), Об этом ведутся между учеными тончайшие прения, от которых вопрос еще больше запутывается. Далее приводится еще один пример расхождения между законоведами: одни говорят, что в субботу можно руками снимать со стола остатки еды, кости и скорлупу, не опасаясь «мукца», а другие дозволяют только поднимать доску стола и сбросить объедки, не прикасаясь к ним руками. В голове у меня мутится от этого громким хором учеников читаемого странного текста Талмуда, от всех этих изворотов мысли и казуистических тонкостей, которые ребе вбивает в наши детские головы криками, жестикуляцией, бранью по адресу непонимающих, а подчас ударами ремешка по спине или рукам. Смутный вопрос, который я не посмел бы даже предложить грозному учителю, шевелится в пытливом детском уме: о чем тут спорят древние великие законоведы и их позднейшие толкователи? Что дурного в том, чтобы съесть в праздник свежее яйцо, сбросить руками со стола кости или скорлупу, поднять в саду и съесть упавшее с дерева яблоко? В том же трактате Талмуда мне объясняли, что если разрешить для еды в праздник опавшие плоды, то иной соблазнится и сорвет плоды с дерева, что составляет тяжкое нарушение уже коренного закона. Тогда я еще не смел сомневаться в важности таких «коренных» законов, но позже я дошел и до этого. И нужно признаться, что первый день изучения трактата «Беца» в хедере положил начало моему позднейшему бунту против традиции. Во всяком случае, я из талмудической науки в хедере вынес то глубокое отвращение ко всякой казуистике и умственному спорту, которое позже спасало меня от многих заблуждений на пути искания истины религиозной, научной или философской.

На беду, в первом изученном мною трактате «Беца», почти сплошь и рядом состоящем из Галахи{16} (законоведения), очень редко попадались те оазисы религиознопоэтической и легендарной Агады{17}, которые поддерживают дух путника среди сухой галахической пустыни. Помню, как я задумался над изречением Реш-Лакиша (Беца, 16): «Накануне субботы Бог влагает в человека дополнительную душу, а на исходе субботы отнимает ее». Я это понял в буквальном смысле и в пятницу вечером искал в себе следов этой субботней души. Порою мне казалось, что она вошла в меня в тот полуденный час пятницы, когда нас отпускали домой из постылого хедера на полтора дня; в вечер же на исходе субботы я чувствовал и исход праздничной души при мысли о предстоящем на другое утро возобновлении хедерных занятий. Свыкшись с талмудическим языком, я стал сам выискивать отрывки Агады в других трактатах и тут нашел богатую пищу для моего детского ума, пищу, которая меня и питала и пытала, о чем расскажу дальше.

После целого дня изучения Талмуда я отдыхал душою в вечерние часы, посвященные изучению исторических книг Библии, так называемых «Первых Пророков». Помню зимние вечера, когда мы при тусклом свете сальной свечи с монотонным напевом хором читали историю Гидеона, трагедию дочери Ифтаха, рассказы о богатыре Самсоне, а дальше летописи царей. Бездарный и черствый ребе не мог своими объяснениями оживить это учение, но я сам чувствовал прилив мыслей при чтении дивных описаний древности, которые претворялись в уме в живые картины настоящего. Ярко горели классические образы на темном фоне действительности. Бывало, идешь в зимние сумерки к матери в посудную лавку просить денег на покупку фунта свечей для освещения хедера (каждый из шести учеников должен был по очереди покупать такие свечи); бедная с трудом собирает нужные тридцать копеек из своей дневной выручки, я спешу на рынок, покупаю свечи и с сознанием исполненного долга возвращаюсь в хедер к моим любимым библейским героям. По окончании учения мы, школьники, вместе возвращаемся домой, неся в руках разноцветные бумажные фонари для освещения темных улиц, и гулко отдаются в морозный вечер наши песни или выкрики в подражание русским ночным сторожам: слушай, вартай!

Одно осеннее воспоминание из того времени особенно сильно запечатлелось в душе. Было в обычае изучать каждую из пяти библейских «Мегиллот» (книги Песнь Песней, Рут, Эйха, Когелет, Эстер) к тому празднику, когда они читались в синагоге. Лучезарную Песнь Песней мы учили в светлые дни накануне Пасхи, сельскую идиллию Рут — накануне Шовуос, Плач Иеремии — к Тиша-беав, мрачную философию Когелет — в промежуточные дни Суккот, книгу Эстер — к Пуриму. Помню хмурый и холодный день ранней осени в доме ребе, Ице Пиплера. Мы сидим в крытой ельником «сукке» (палатке) при доме учителя на окраине города, на холме, круто спускающемся к городским колодцам. Холодный осенний ветер воет и врывается в палатку через щели плохо сколоченных досок, а мы сидим за столом и читаем с грустным напевом эти жуткие слова: «Суета сует, сказал Когелет... Что проку человеку от всех его стараний и трудов под солнцем?.. Вижу я все дела, что делаются под солнцем, и вот все это суета и пустые затеи… Участь людей и скотов одинакова: и те, и другие умирают. Кто скажет, что дух людей восходит вверх, а дух скота нисходит вниз?»... Я как будто и теперь еще ощущаю тогдашнюю холодную дрожь в теле и от осеннего ветра, и от этих страшных слов. Много раз впоследствии, когда меня охватывал и леденил мое миросозерцание космический холод, я вспоминал эту мрачную осень, и трепет восьмилетнего мальчика перед раскрывшейся бездной, и эту столь же дивную, сколько страшную книгу, которая содержит в себе самые существенные элементы скептицизма и пессимизма всех веков, самую суть всех «проклятых вопросов» человечества.

В детскую душу проникала и скорбь окружающей действительности. Помню террор старой рекрутчины, доживавшей тогда свои последние годы. Малолетних кантонистов{18} тогда уже не брали, но за взрослыми рекрутами продолжали охотиться как за дикими зверями. Молодые люди из бедного класса (семейства купцов, даже мелких, были свободны от военной службы), спасаясь от кагальных ловцов или «поверенных», скрывались в других городах или в домах родного города у чужих почтенных граждан, куда кагальные сыщики не смели бы проникнуть. В нашем доме подолгу скрывался сын нашей старой приживалки, повивальной бабки Яхне («ди бобе Яхне»). Этот Иоэль Яхнес то исчезал, то вновь появлялся в нашем доме, обыкновенно в темный вечер, и подолгу жил безвыходно, а мы уже знали, что об этом никому не надо говорить. При подозрительном стуке в дверь было условлено дать Иоэлю знать, чтобы он успел спрятаться или выпрыгнуть через окно. Иоэль часто рассказывал нам, детям, о страданиях сданных в солдаты на 25 лет еврейских юношей и пел трогательные народные песни о рекрутчине, мелодию которых я еще до сих пор помню:

Aw barachamin, schochen meromim

Du bist doch a foter af aie jesojmim

Got, Got, kuk arop, wie jüdische jewonim kamen op.[12]

Мне хорошо запомнились картины «приема» рекрутов на военную службу. В одном доме близ костела была устроена «рекрутская» (по-еврейски говорили «некруцке»), где содержались под стражей пойманные рекруты впредь до врачебного их осмотра и сдачи годных в солдаты. Там же содержались и «охотники» (евреи говорили «охвотники»), бедные еврейские парни, которые соглашались идти в солдаты по найму взамен того или другого из «очередных» рекрутов; их тоже держали под замком из опасения, что они раздумают и сбегут. Рекрутам посылалась ежедневно еда от родных или от зажиточных хозяев по очереди, охотники же получали продовольствие от своих нанимателей, которые их откармливали для того, чтобы врачи не браковали их по слабосилию. Рекруты нарочно питались плохо, чтобы на врачебном осмотре их признали негодными по состоянию здоровья, охотники же, наоборот, ели до отвала на счет своих нанимателей и требовали от нюх самой лучшей пищи, чтобы поправить свое здоровье перед переходом в казарму; наниматель вынужден был исполнять все капризы охотника, боясь, что тот откажется от договора. Отсюда пошла у нас поговорка: «он балуется или капризничает как охотник» («эр немт зих ибер ви ан охвотник»).

Но вот наступают дни «приема». Ненастные дни после осенних праздников. На площади у здания городской думы или полицейского управления, где заседает воинское присутствие, толпится народ, мужчины и женщины с испуганными лицами и заплаканными глазами. Приводят из рекрутской группу молодых людей и вводят в приемный зал. Родные на площади с волнением ждут приговора. Проходит час, другой. Вот выводят из рокового дома молодого человека, бледного, шатающегося, только что коротко остриженного, без пейс и бороды. Раздаются крики: «Признали годным, забрили лоб!» — и в ответ громкие вопли родных. Плачут мать и отец «погибшего», иногда молодая жена с ребенком на руках, расстающиеся с уходящим на долгие, долгие годы...

Насколько могу припомнить, я уже в ту пору, на девятом году жизни, читал книгу, которая впервые пробудила во мне любовь к истории. В библиотеке деда я нашел средневековую еврейскую переделку книг Иосифа Флавия{19}, популярный «Иосиппон»{20}. Эта книга открыла предо мною новый мир: ведь она начинается там, где кончаются уже известные мне исторические книги Библии. Я вдруг увидел перед собою завоевателя Востока, Александра Мукдена (Македонского), Птолемеев, Селевкидов, греков и римлян, Хасмонеев, героев и борцов «второй Иудеи» до второго «хурбана» (разрушения) Иерусалима. Перед детским умом развертывалась картина античного мира с Иудеей в центре, нечто совершенно незнакомое моим товарищам и даже учителям. Занятый целый день в хедере, я, бывало, по зимним вечерам перед сном погружаюсь в чтение «Иосиппона». Читаю при лампаде с «олеем», конопляным маслом, с всунутым туда фитилем из ваты. Мысль уносится в героические века, спать не хочется даже после долгого хедерного дня. Мать кричит мне из спальни: «Симон, довольно тебе жечь лампу, пора спать!», я отвечаю: сейчас, сейчас! — и продолжаю читать, пока усталость не сомкнет моих глаз или пока мать не сойдет с постели и потушит лампу. Я несколько раз перечитывал заветную книгу, первую светскую историю в духе греко-римской историографии, лежащую в фундаменте моего исторического образования. Это было существенным коррективом к моему одностороннему догматическому образованию, в особенности к талмудической схоластике.

Глава 5 Хедерная наука и детское миросозерцание

Рабби Зелиг, его аскетическая жизнь и уроки морали. — Юридический факультет для десятилетних и сеансы Агады. — Изучение Пророков и мое увлечение Иешаей; репетирую Библию с товарищами. — Тиша-беав, «Мидраш Эйха». Увлечение Агадою и нравоучительными книгами; их жуткие представления о смерти и о загробной жизни толкают мысль в область потустороннего. — Жертва больного воображения. — Думы о смерти на заре жизни. — Кельмский Магид: еврейский Савонарола. — Среди надгробных памятников и эпитафий.


Когда мне минуло девять лет, я поступил в третий хедер, который занимает центральное место в моем традиционном воспитании. Мой новый учитель, Зелиг, выгодно отличался от своего предшественника. Этот высокий и сутуловатый старик с растрепанной бородой был грозен на вид, но добрейший человек в душе. Жил он в домике на дальней окраине города, в районе кладбищ. Каждое утро он приходил оттуда на Шулеф, молился и слушал утреннюю лекцию деда в синагоге и приходил в хедер после того, как мы в ожидании учителя успели уже вдоволь нашалиться. Целый день, до позднего вечера, оставался он в хедере: занимался с нами и отдыхал на жесткой скамье в час обеденного перерыва. Иногда жена ему приносила из дому горшочек с похлебкой, но обыкновенно он питался запасами, хранившимися в самом хедере. Там под скамьей лежал своеобразный хлеб: большой толстый брус «жмаки» (жмых), изготовленной из конопляных зерен и служившей обыкновенно кормом для скота или для мужиков в голодные годы. От этого «хлеба бедности» рабби Зелиг отрезывал ломоть, ел и запивал особым мужицким напитком «березовиком», сладковатой водой, вытекающей из надрезов в стволе березы раннею весною и собираемой крестьянами в ведрах. Зелиг объяснял нам, что он в будни употребляет в пищу только растительные вещества, не ест «ничего от живого существа» («довор мин гахай»), яиц, молока, масла, не говоря уже о мясе или рыбе. Он, однако, никогда не жаловался на свою судьбу, а напротив, говорил нам, что почитает за счастье свою бедность и воздержание от всех удовольствий «мира сего», которым он противопоставил богатство «мира будущего». Туда ведут только знание Торы и нравственная жизнь. Зелиг был для нас проповедником морали. Целыми часами читал он нотации провинившемуся ученику, стараясь на его примере доказать нам гибельность того или другого порока: лжи, лености, непослушания и т. п. «Вот, — говорил он стоящему перед ним ученику, — бедный отец твой выбивается из сил, чтобы кормить, одеть и обуть тебя и платить мне „cxap-лимуд“ (плата за учение); часто он за целый день торговли в лавке не заработает тех копеек, которые нужны на твое пропитание; часто нет у него рубля, чтобы заплатить мне за месяц учения. А мать твоя, как она измучена домашней работой и заботой о детях, о тебе, чтобы ты вырос честным человеком, знающим Тору! А ты что делаешь! Шатаешься по улицам, занимаешься пустыми играми, вырастешь бездельником и причинишь только горе родителям». Взволнованный ученик стоит, потупив глаза с выражением раскаяния, и сеанс «муссар» кончается дарованием прощения раскаявшемуся.

Уроки морали давал нам Зелиг и при объяснении агадических отрывков Талмуда. Он влагал душу в эти поэтические сказания или поучения, и мы с наслаждением повторяли за ним легенды веков с обычным напевом. Часто он вообще рассказывал нам из литературы Агады и Мидраша, и я не уставал слушать его по целым часам, но, к моему огорчению, он вдруг прерывал интересный сеанс словами: ну, довольно баловаться, пора к делу! А «дело» значит сухая схоластика Галахи, препирательства Аббаи и Равы{21}, разные юридические казусы в законах о находках, сдаче вещей на хранение, торговом обмане, ростовщичестве, а то и по вопросам семейного права: обручение, бракосочетание, развод и т. д. Десятилетним студентам нашего юридического факультета эта умственная пища давала камень вместо хлеба, и мой неутоленный духовный голод толкал меня на поиски питания в других областях.

Я нашел эту манну небесную в Библии. У Зелига мы перешли к высшему курсу Библии: к изучению Пророков. Этому отдавались последние часы школьного дня, близкие к вечерним сумеркам летом и вечерние зимою. Чтение книги Иешаи поразило меня силою и пафосом слова. В хедере мы хором монотонно читали эти дивные речи с переводом на идиш, который ребе в трудных местах подсказывал нам на основании подстрочного краткого комментария «Мецудот». Но я не удовлетворялся объяснениями учителя и заглядывал в другие, более подробные комментарии, между прочим в запретный для хедера мендедьсоновский «Биур»{22}. Тут у меня открылись глаза на красоты Библии. Я взял на себя роль репетитора книги Иешаи для товарищей. В летние сумерки, между литургиями «Минха» и «Маарив», девятилетний мальчик восседал с своими пятью товарищами за длинным столом в синагоге и восторженно декламировал грозные филиппики пророка против грешников Сиона и утешительные пророчества о «конце дней», когда народы сойдутся на горе Сион и дадут друг другу обет больше не воевать. Нас окружают старшие и иешиботники, любуются прилежанием хедерной группы и их маленького предводителя. С тех пор я всегда опережал товарищей в изучении Библии и с течением времени прошел ее самостоятельно всю, между тем как в хедере ее изучали урывками.

С волнением вспоминаю о некоторых возвышенных моментах моей тогдашней школьной жизни. Перед постом Тиша-беав мы изучали в хедере книгу Иеремиад, «Эйха». В июльский день по улице Шулефа, сквозь раскрытые окна хедера, разливается заунывный напев книги Плача. При отдельных стихах ребе Зелиг рассказывает нам относящиеся к ним предания из Мидраша{23}. Тут же читаем мы целую серию рассказов в талмудическом трактате Гиттин (л. 55–58) о двукратном разрушении Иерусалима при вавилонянах и римлянах и о подавлении восстания Бар-Кохбы. В траурную субботу («шаббат Хазон»), после обеденного отдыха, мы собираемся в домике ребе для чтения «Мидраш Эйха». Ребе читает волнующие сказания об ужасах осады Иерусалима и Бетара, о гибели детей, удивлявших своим умом «афинских мудрых старцев», о трагедии «Сына Звезды» (Бар-Кохба{24}), превратившегося в «сына обмана» (Бар-Козиба)... Голос учителя дрожит и обрывается от всхлипываний. Я в слезах выбегаю на крыльцо, жду, пока успокоюсь. Предо мною по ту сторону обрыва, отделяющего двор учителя от леса на противоположном холме, высятся купола православного монастыря с сверкающими на солнце золотыми крестами. Тут разрушенный храм и оплакивающие его дети изгнанников, там — торжествующий храм потомков тех разрушителей... Сейчас, когда пишу эти строки, лежит передо мною тот же «Мидраш Эйха», одна из чуднейших жемчужин мидрашитской письменности, и кажется мне, что веющая из ее строк народная скорбь в тот летний день окончательно водворилась в моем сердце; ее не могла искоренить и пронесшаяся надо мною позже буря космополитизма.

Не все, однако, в любимой Агаде настраивало меня на такой высокий лад. В то время я поглощал в огромных дозах агадические части Талмуда и «нравоучительные книги» («муссар»). По субботним утрам в синагоге, в часы чтения Торы («криат гатора») я, бывало, стою у книжного шкафа, вынимаю одну книгу за другою и лихорадочно читаю то, что не полагалось еще читать в хедере. Наряду с прекрасными поучениями и историческими легендами я находил там жуткие вещи, особенно в представлениях о смерти и загробной жизни. В моем любимом трактате «Берахот» (я его любил потому, что там Агады больше, чем Галахи) я читал: «Червь (могильный) причиняет мертвецу такую же боль, как иголка, воткнутая в живое тело» (Бер. 186). В другом трактате (Абода Зара, 206) я читал страшное описание смерти или «исхода души из тела»: «Об ангеле смерти („малах гамовет“) передают, что он весь полон глазами и в час кончины больного стоит над изголовьем его с обнаженным мечом в руке, на кончике которого висит капля желчи. При виде его больной содрогается и от испуга раскрывает рот, ангел смерти стряхивает ему в рот горькую каплю, и от нее человек умирает, от нее разлагается, от нее желтеет его лицо». Я хорошо знал и народное поверье, что ангел смерти перерезывает умирающему горло острым ножом («халеф») и, уходя, обмывает нож в кадках воды, стоящих в доме покойника и в соседних домах; поэтому считалось обязательным в день смерти выливать всю воду из кадок в этих домах — обычай, который я сам наблюдал и затем нашел в раввинских кодексах.

Как действовали подобные поверяя на впечатлительных детей, показывает следующее происшествие. Мой знакомый мальчик, сирота, учился в общинной школе для бедных (Талмуд-Тора), питомцы которой обязаны были при похоронах почетных лиц ходить в процессии впереди носилок и выкрикивать псалмы. Однажды в сумерках зимнего дня возвращался он с товарищами с кладбища, где только что хоронили покойника; по дороге товарищи разбрелись в разные стороны, и этот мальчик остался один в заросшем бурьяном пустыре, тянувшемся за нашим домом. Здесь почудилось ему, что перед ним стоит глазастый ангел смерти с ножом в руке. Мальчик от испуга упал на землю, потом поднялся, добежал до близкой закрытой лавки и там снова упал без чувств. Его потом долго лечили в больнице. Когда он выздоровел, он снова появился в синагоге и рассказал о своем страшном видении[13].

Так на заре жизни меня занимали мысли о смерти и загробных муках, как бы во исполнение завета моего дальнего Дубенского предка. Я с волнением читал его книгу в упомянутом плагиате «Кав гаяшар», который и моя мать читала в переводе на идиш. Среди многих подобных книг, которые я поглощал в библиотеке синагоги, повергала меня в ужас мрачная книга смирненского аскета р. Илии{25} «Бич наказания» («Шевет-муссар»), где подробно изображены все загробные муки, предусмотренные в конституции ада. Мы, хедерные мальчики, достоверно знали, что обитатели ада отпускаются на волю только на одни сутки в неделю, от вечера пятницы до вечера субботы; знали, что кто на исходе субботы приложит ухо к косяку двери синагоги, услышит возглас: «Вернитесь, грешники, в ад!» В сумерки субботнего дня я, бывало, стою на площади большой синагоги, гляжу на огненно-красный закат и слышу замечание товарища: это на небе растапливают огромные печи ада, чтобы жарить «решоим» (грешников). Мы и кругом слышали угрозы: «Ну, будут вас на том свете жарить на сковородах, будут сечь вас калеными железными прутьями!» Так говорили в своих проповедях странствующие «магидим», призывавшие к покаянию пред «страшными днями» осенних праздников.

Смутно помню выступление одного из знаменитейших «магидим» того времени, о котором кругом очень много говорили, так что к моим непосредственным впечатлениям могли примешиваться рассказы других. В наш город приехал Кельмский Магид{26}, который с 1860-х гг. объезжал Литву и Белоруссию, произносил громовые проповеди против идей нового просвещения (Гаскала{27}) и против вольных нравов. То был настоящий еврейский Савонарола на заре еврейского ренессанса. Его красноречие покоряло слушателей и вызывало бурный восторг в переполненных синагогах. Он говорил с особым грустным напевом, который уже сам по себе настраивал аудиторию на трагический лад. «Когда ты придешь на тот свет, — говорил он, — и Верховный Судия спросит тебя: почему не доносятся до меня звуки кадиш (заупокойной молитвы сыновей о родителях) твоего сына, — что же ты ответишь? Ты скажешь: я позволил моему сыну учиться в гойских школах, часы утренней молитвы он проводит не в синагоге, а в гимназии... И раздастся грозный голос: горе тебе, несчастный! Ты погубил душу сына и потерял молельщика за упокой твоей души. Ступай в ад!..» Громкие рыдания оглашают синагогу. Еще долго спустя после пребывания Кельмского Магида в нашем городе я слышал его потрясающие грустные напевы в голосах иешиботников бет-гамидраша, сидевших над фолиантами и применивших к талмудическому тексту эти замогильные мелодии.

Дом, где жили мы вместе с дедом, имел общий двор с соседним домом столяра. Двор был завален досками и готовыми изделиями. Тут обращали на себя мое внимание надгробные памятники: деревянные с округленными верхушками толстые доски, на которых были вырезаны имена и титулы недавних покойников для установки на могилах. Я присутствовал при изготовлении этих памятников. Бывало, в летний день прихожу домой из хедера в обеденный перерыв, наскоро съем свой «крупник» и иду на двор. Там сидит верхом на толстой доске, положенной косо на два обрубка, шамес большой синагоги Рувен, прислужник деда и наш друг дома, и вырезывает на этой доске еврейские буквы при помощи стамески и молота. Вот на круглой верхушке доски уже вырезаны две большие буквы: П. Н. («По никбар», здесь похоронен), затем следуют коротенькие строчки с именем и титулами покойного, дня и года его смерти, а в заключительной строчке — ТНЦБГ («Теги нафшо церура бецрор гахаим», то есть: да будет душа его связана в узле жизни). Часами я простаивал возле большой, наклоненной над доскою фигуры Рувена и смотрел, как он сосредоточенно вырезывал букву за буквою, держа пред собою написанный на бумажке текст эпитафии. Серьезен и грустен был вид его: ведь он, как городской шамес, знал всех в общине, и давно ли говорил с этим самым покойником или покойницей, имена которых теперь увековечивает? Когда надпись была готова, Рувен закрашивал вырезы зеленою масляной краскою, так чтобы буквы выделились на фоне белой доски, и ставил готовые таким образом памятники у забора для просушки, перед увозом их на кладбище — для установки на соответствующих могилах. В темные вечера, бывало, выхожу на наш общий двор и смотрю на эти «мацевот» с округленными верхушками: они кажутся мне окутанными в белые саваны мертвецами, вышедшими из своих могил для ночной молитвы. Ведь наслушался я рассказов о покойниках, собирающихся по ночам в пустом женском отделении синагоги для богослужения и публичного чтения Торы; иногда они «вызывают к Торе» того или другого из живых членов общины, и тогда вызываемый может быть уверен, что его скоро призовут на тот свет. На этом поверий основана одна из прелестных «Сказок гетто» Комперта{28}, которые я позже перевел на русский язык.

Глава 6 Литература Гаскалы и первый детский бунт (1870–1872)

Женитьба брата и мое обручение с первою книжкою Гаскалы. — Что вычитал я в «Суламит» Калмана Шульмана. — Высший курс хедера: головоломный талмудический трактат Бава-Кама на столе, вольная книжка под столом и награда в виде пощечины учителя. — «Тайны Парижа» в еврейском одеянии, — Чары романов Мапу «Грех Самарии», «Любовь Сиона». — Как. я приобрел роман Мапу «Пестрая птица» и что нашел в нем. — Мой первый протест против обскурантизма и гимн «священному языку» ренессанса. — Перелом религиозный: противопоставление религиозного чувства обряду. — Собственный молитвенник. — Трогательные моменты богослужения: встреча субботы и грусть разлуки с субботой. — Зрелище нужды. Моя функция семейного корреспондента.


Юная душа не могла еще долго оставаться в плену потустороннего мира. Она жаждала новых «впечатлений бытия», более соответствующих ее возрасту, и искала их опять-таки в книгах, ибо окружающая среда могла ей дать мало отрадного. На десятом году жизни мне впервые попалась книжка новой литературы просвещения, той запретной Гаскалы, против которой гремел еврейский Савонарола. Случай этот связан в моей памяти с одним семейным событием.

Мой старший брат Исаак, который робко и втайне почитывал запретные книжки, стал женихом и должен был после свадьбы переселиться в соседнее местечко Хиславичи, в дом своего тестя, пламенного хасида. Наш дед Бенцион был недоволен вступлением его любимого внука в хасидскую семью, но должен был скрепя сердце дать согласие на брак. Брат мой, прежде чем поехать на новое место, решил очиститься от греха хранения нелегальной литературы, которая в хасидском доме могла бы навлечь на него преследования. И вот он пред отъездом подарил мне одну из нелегальных книжек: «Суламит» модного писателя Калмана Шульмана{29}, содержащую описания путешествий по Палестине и соседним странам. Ради этой книжки я принес тяжелую жертву. Вся наша семья готовилась ехать в Хиславичи на свадебные торжества, которые должны были длиться семь дней; хотелось, конечно, ехать и мне, но старшие стали меня уговаривать, чтобы я остался дома, и в награду родители обещали мне свободу от хедера на целую неделю, а брат посулил названную книжку. Эта компенсация примирила меня с мыслью, что я не увижу нового города и не буду веселиться в течение «семи дней пира». И действительно, я устроил себе семь дней духовного пира: я обручился с «дочерью неба, Гаскалою», как тогда выражались. Свободный от хедерного ига, я по целым дням читал заветную книжку. С наслаждением перечитывал лирические описания в высоком библейском стиле, рассказы путешественников о красотах палестинской природы, о развалинах знакомых мне из Библии мест, о Сирии и Египте. Особенно заинтересовало меня историческое описание Востока после той эпохи, на которой обрывается рассказ Иосифа Флавия: я узнал о крестовых походах, о власти арабов и турок... Маленькая книжка, напечатанная в Вильне в 1855 г., лежит предо мною: наивное, сентиментальное произведение, полное размышлений благочестивого пилигрима о бренности всего земного, о былом великолепии, превращенном в руины, — как пленяло оно мою детскую мысль. Пройдет еще десять лет — и мысль юноши попадет в другой плен: моей любимой книгой станут «Руины» французского философа XVIII в. Вольнея{30}, который в своих размышлениях путешественника по Востоку пришел к выводам, ничего общего не имеющим с идеями наивного Виленского писателя.

На одиннадцатом году жизни поступил я в четвертый и последний хедер, где мне предстояло завершить свое талмудическое образование. Новый учитель, Аврам-Иоэль, суровый и угрюмый старик, напомнил мне печальные годы второго хедера. Мы снова погрузились в Галаху и нырнули в самую глубь ее: мы изучали один из самых трудных талмудических трактатов, Бава-Кама, трактующий о юридической ответственности за прямое или косвенное причинение вреда и убытков. Какая это была мука для детских голов! Ярко сияет весеннее солнце после пасхальных каникул, тянет на оживившуюся улицу, на зеленеющий бульвар, а тут сиди и ломай себе голову над такими казусами: «Есть четыре вида вредителей: вол бодливый, яма посреди улицы, скот, пущенный на потраву поля, и огонь. Есть разница между бодливым волом и топчущим поле скотом и между ними обоими и огнем, ибо те живые существа, а огонь не живое существо. Есть также разница между этими тремя вредителями и ямою, ибо те причиняют вред исключительно в своем движении, между тем как яма причиняет вред, оставаясь неподвижною. Сходство же между всеми четырьмя в том, что все могут причинить вред и что надзор за ними лежит на обязанности владельца, так что в случае повреждения он должен платить за убытки». Это только лаконический тезис Мишны, сравнительно еще удобопонятный, но за ним следует на девяти листах текст Гемары, где между четырьмя главными видами вредителей и множеством производных видов создается столько казуистических комбинаций, что у учащегося голова трещит от напряжения. Шесть детских грудей надрываются, хором выкрикивая текст Талмуда; ребе часто останавливает хор и предлагает кому-нибудь коварный вопрос, ученик отвечает невпопад, и костлявая длань ребе с щепоткою нюхательного табаку между двумя пальцами уже слегка ударяет по щеке вопрошаемого, иногда пуская ему горькую табачную пыль в глаза. Со мною такие казусы бывали по особой причине: наскучивши галахической казуистикой, я незаметно вынимал из кармана вольную книжечку и, держа ее на коленях под столом, заглядывал в нее, когда ребе допрашивал кого-либо из моих товарищей; но тут я попадался, ибо ребе, не получив удовлетворительного ответа от одного ученика, обращался с тем же вопросом к другому, чаще всего ко мне, внуку профессора Талмуда, а у меня голова где-то на краю света, и я отвечаю так, что пощечина со щепоткою табаку летит мне прямо в лицо как заслуженная кара за невнимательность.

Скоро я совсем отбился от рук. Вне хедера надзора за мною не было. Отец в постоянных разъездах, мать в домашних хлопотах, дед Бенцион в это время женился вторично, чтобы иметь хозяйку в доме, и уже не жил вместе с нами. Я с братом Вольфом могли себе позволять роскошь читать дома вольные книги Гаскалы, которых мать сначала не отличала от религиозных книг, так как и они были напечатаны на «священном языке». Наша разросшаяся семья жила тогда в большом доме на Шулефе, возле большой синагоги, и в течение одного или двух семестров одна комната сдавалась под наш хедер, где командовал Аврам-Иоэль. Мне приходилось только прятать от дурного глаза свои запретные книги в ящике шкафа соседней комнаты, в то время как в хедерной комнате красовались на столе фолианты Талмуда. В то время — мне уже шел 12-й год — предметом моего увлечения был известный французский роман Эжена Сю «Тайны Парижа» в древнееврейском переводе Шульмана («Мистре Париз», четыре части, Вильна 1857–1860). Впервые предо мною предстали жизнь парижской бедноты и социальные язвы большого города. Томик за томиком этого романа одалживал я у одного приятеля, перечитывая каждый по нескольку раз, а когда наступало время возвратить книгу, у меня не хватало духу расстаться с нею. И я однажды принял отчаянное решение: переписать всю книгу перед возвращением ее владельцу. Я с братом переписывали книгу по вечерам, иногда до глубокой ночи, работали спешно, лихорадочно, но успели переписать только один том из четырех и почувствовали, что больше у нас сил не хватит. С грустью вернули мы книги владельцу, утешаясь тем, что по крайней мере копия одной части осталась у нас и мы будем время от времени наслаждаться красотами ее еврейского стиля. Увы, через пару лет драгоценная копия, стоившая стольких бессонных ночей, была разрезана на полоски, которые пошли на заклейку щелей в окнах нашей комнаты в зимнюю стужу. Так низвергаются кумиры...

Другой литературный кумир скоро овладел моим умом: ковенский романист Аврам Мапу{31}. Случайно попался мне в руки его двухтомный исторический роман «Грех Самарии» («Ашмат Шомрон»), повесть из времен пророка Иешаи и падения Самарии, и обдал меня потоком горячего солнца древней родины. Картины природы и образы древних предков производили здесь полную иллюзию реальности потому, что они представлены в мозаике поэтических библейских фраз, целиком взятых из Иешаи, Гошей и других современных пророков. Мне, знавшему почти наизусть многое из пророческих книг, казалось, будто встали из могил герои тех времен и заговорили своим мощным языком, ожили веселые «пьяницы Эфраима» с вакхическими венками на голове, и красивые, хоть и грешные, девы Сиона, украшенные всеми орудиями кокетства, перечисленными у пророка Иешаи. В моих ушах звучала «песнь торжественных времен», занесенная из улиц Самарии и Иерусалима... Вскоре мне довелось прочесть и другой однородный роман Мапу, «Любовь Сиона» («Агават Пион»), о котором мои современники говорили в один голос, что начавши читать нельзя было от него оторваться. Я тоже испытал это очарование романтической идиллии и восторженно декламировал песни влюбленного пастуха Амнона: «Тишина и покой лишь в пастушьих шатрах» или: «О, поля Бетлехем, место юных утех!» Тут примешивался аромат поэзии Песни Песней, которые я читал еще в детстве в солнечные пасхальные дни, и вставали неведомые чувства «пробуждения весны» в душе отрока... Мапу был тогда властителем моих дум, и одно из его произведений послужило поводом для целой Одиссеи в моей жизни.

Я узнал, что имеется еще одно произведение Мапу, роман из современной жизни в пяти частях, под названием «Пестрая птица» («Акт цавуа»). Первую часть мне удалось достать в нашем городе, я ее прочел, и предо мною предстала совсем иная картина: фигуры ханжей и фанатиков, катальных хищников и мироедов, а против них — светлые образы «новых людей», любителей просвещения, прекрасного юноши и еще более прекрасной девушки, которые рвутся друг к другу сквозь тысячи препятствии. Мне страстно хотелось знать, что будет дальше с этими героями, противными и любимыми, а дальнейших частей романа нигде нельзя достать. Тогда я принял героическое решение: выписать все части книги из Варшавы через местного еврейского книгопродавца, торговавшего молитвенниками и другими религиозными книгами. Предприятие было рискованное: во-первых, как заказать еретическую книгу, направленную против обскурантов, через одного из них? во-вторых, откуда взять денег на покупку пяти томов, стоивших около трех рублей — капитал для меня недосягаемый? Я стал подсчитывать мои ресурсы: ежедневно мне дают две копейки на покупку завтрака, пары булочек; если я два-три раза в неделю откажусь от завтрака, то скоплю нужную сумму только в течение целого года. С бьющимся сердцем я предстал пред книгопродавцем. Выслушав мое предложение, он испытующе посмотрел на меня и сказал, что выпишет книгу, если ему дадут сейчас задаток в половинном размере. Я пошел к хедерному товарищу, сироте, имевшему наследственный капитал у родных, и после долгих уговоров получил от него взаймы требуемую на задаток сумму.

Задаток был внесен книгопродавцу, тот обещал выписать книгу из Варшавы, предупредив, что она может получиться только через месяц или два. С волнением ждал я прилета «Пестрой птицы». Срок прошел, я ходи за справками, а мне бездушно отвечают: книги еще нет, подождешь! Наконец, после месяцев ожидания, наступил желанный день. Я явился к книгопродавцу, он как бы нехотя взял с полки пять томиков в цветных обложках, показал их мне и, прежде чем я успел заглянуть внутрь, выхватил их у меня из рук и поставил обратно на полку. Пораженный неожиданностью, я спросил: когда же вы выдадите мне книги? — и получил ответ: когда уплатишь все деньги. После долгих упрашиваний, торговец согласился выдать мне в счет задатка две части, а остальные три выдавать по мере уплаты остальной суммы.

С безумной радостью понес я домой две книжки в обложках разного цвета и сейчас же набросился на чтение новой для меня второй части. Но прочитав ее, мне еще больше захотелось читать продолжение, чтобы узнать о дальнейшей судьбе ее героев и их идейных стремлениях. Я испытывал танталовы муки: книги так близки, а денег для выкупа их нет. Были пущены в ход все способы добывания денег. К счастью, подошла Пасха. В нашей посудной лавке главный торг происходил накануне Пасхи, когда евреи запасались новою пасхальною посудою. Лавка в эти дни была битком набита покупателями; мать и сестра не могли справиться с ними, и на помощь приходили мы, я с братом Вольфом, исполняя роль кассиров и записывая отпущенные в кредит товары. Тяжелые медные монеты сыпались пригоршнями, и при этом кое-что перепадало и на нашу долю. Не беда, что десяток пятаков переходил в наши карманы без ведома матери: ведь это шло на святое дело, на выкуп пленных книг. И книги постепенно выкупались. Долгими часами сидел я у заветного ящика комода, где хранилась моя запретная библиотечка, и углублялся в чтение диалогов между представителями старого и нового поколения, ища там разрешения назревавших в детской голове смутных вопросов, чуя какие-то новые веяния...

Одна мысль овладела мною под влиянием этого чтения: убеждение в ненормальности нашего воспитания, гнет которого я испытывал на себе самом, и стремление уйти из лагеря обскурантов в стан новых людей, просвещенных, «маскилим». Под этим влиянием я в начале 1873 г. написал на витиеватом библейском языке боевую статью под заглавием «Видение о священном языке» («Хазон сефат гакодеш»), где я бичевал ханжей и обскурантов, приверженных только к изучению Талмуда, пренебрегающих изучением Библии и враждебных новой литературе Гаскалы. Я вложил свои жалобы и обвинения в уста аллегорического существа, «священного языка», как орудия ренессанса. Мое сочинение списывалось любителями «мелица» (хорошего стиля) и распространялось по городу в нескольких копиях, возбуждая недовольство одних и восторг других. Это первое мое «литературное» произведение не сохранилось даже н моем архиве, но по сохранившимся образчикам моих писаний в следующие годы я вижу, что это был набор трескучих библейских фраз в духе писаний Мапу и Шульмана, гимн «прекрасному языку, единому уцелевшему» («гасафа гаяфа, гасрида гаиехида»), как нежно писали тогдашние «маскилим». Однако по содержанию это первое мое «публичное» выступление было симптоматично: рядом с чужим, навеянным извне было в моем детском протесте и нечто от лично пережитого и постепенно назревшего в душе.

Поколебалась ли тогда и моя религиозная вера? Уважение к обрядам несомненно ослабело, но религиозное чувство углубилось. У меня появилось некое критическое отношение к преданиям и стремление быть религиозным по-своему. Меня, например, уже тогда не удовлетворял чин молитв в синагоге: длиннейший ряд молитв, занимающий около семидесяти печатных страниц в большом «Сидуре», прочитывался в течение получаса или часа, ибо люди спешили в лавку, на рынок или к ремесленному станку; в промежутки между молитвами люди, облаченные в талес, с «тефиллин» на лбу и руке, расхаживали по синагоге и разговаривали с знакомыми о житейских делах. Только духовные особы вроде раввина или моего деда молились долго и благоговейно, большей частью стоя, с лицом, обращенным к восточной стене. Не удовлетворяло меня и содержание многих молитв. Я поэтому выбирал в молитвеннике наиболее трогательные псалмы и тихо, сосредоточенно читал их; я даже отступал от времени молитвы: в установленные для богослужения чаек я лишь присутствовал в синагоге, а молился особо в «минуты жизни трудные», где-нибудь в уединении, выбирая подходящие к моему настроению псалмы (особенно главы 3, 13, 22, 69, 102) и обливаясь слезами в особенно трогательных местах.

В самом чине богослужения в синагоге у меня были некоторые любимые моменты. Мне нравилась «встреча субботы» («кабболат шаббат») в пятничные вечера. Тихо в полуосвещенной синагоге. Люди, усталые от будничной суеты, сидят и вполголоса повторяют за кантором удивительный гимн палестинского мистика Алкабица{32} «Лехо доди», и по синагоге льются элегические звуки: «Храм царя, царский град, выходи из руин! Уж довольно сидеть средь долины скорбей!..» Или в следующий вечер, на исходе субботы. Глубокие сумерки, и в синагоге темно, ибо до появления первых звезд еще нельзя зажигать свет и справлять последнюю молитву «Маарив». Мы, мальчики, жмемся где-нибудь в углу синагоги и рассказываем сказки о царевиче и царевне («бен-мелехун басмалке»), а старшие распевают хором псалмы. Запевалой является наш сосед, шапочник Лейбе Киржнер. Читает он наизусть самый длинный 119-й псалом, состоящий из 176 стихов в форме восьмикратного акростиха («Ашре темиме дерех»). Он выкликает с напевом: «Блаженны люди честного пути, живущие по закону Божьему!» — и вся публика хором повторяет за ним этот стих и начинает следующий. Необычайным энтузиазмом звучит голос запевалы, всю душу вкладывает он в эту исповедь верующего, ту «субботнюю душу», которая сейчас сменится печальной будничной душою, тяжелыми заботами и борьбою за кусок хлеба. Я хорошо знал честнейшего шапочника Лейбе: я не раз заходил в его жалкий домик на краю обрыва в воскресенье утром и видел, как он грызет оставшийся от субботы маленький кусочек белого хлеба («хала») перед выходом на рынок с готовой шапкой, но без уверенности, что он продаст ее за 20 копеек и сможет купить ковригу черного хлеба на прокормление семьи. И я тогда понимал, почему звучали слезы в его вчерашнем напеве псалма, почему так страстно взывал он к Богу о помощи.

Много нужды я видел кругом; я испытывал ее, хотя и не в острой форме, в нашей многодетной родительской семье, где, в силу «аристократических» традиций, бедности стыдились и старались ее прикрыть. Несколько лет подряд я состоял секретарем по части переписки моей матери с моим отцом. Мать умела немного писать на родном языке, но ей трудно было соорудить целое письмо, и ей приходилось прибегать к помощи «шрейбера», специального писца, обходившего дома для писания писем от жен к мужьям и от невест к женихам. Когда я подрос и в письмах к отцу оказался очень умелым корреспондентом, было решено возложить на меня функцию семейного писца, чтобы не выдавать чужим семейных тайн. Сидит, бывало, мать со мною дома за столом или в лавке за стойкой и диктует письмо отцу. Я уже сам знаю, что начинать нужно торжественно по-древнееврейски: «Моему дорогому, славному, всеми почитаемому мужу Меер-Якову, чтоб сиял его свет...» После этой вступительной фразы я писал дальше на идиш, примерно так: «Извещаю тебя, что получила твое письмо и 50 рублей. Тотчас я из этих денег уплатила десять рублей за квартиру за три месяца, „схар лимуд“ (плату за учение), за Велвеле три рубля и за Симона два рубля, обоим мальчикам заказала сшить новые костюмчики по четыре рубля, да и сапожки совсем у них порвались, заплатила сапожнику за починку два рубля, а девочкам юбчонки кое-какие пошила — еще три рубля; в лавках долги уплатила — семь рублей. Ну вот и осталось от присланных тобою денег 15 рублей. Из них я заплачу десять за купленную на заводе посуду для лавки и опять возьму там в кредит товар. Останется у меня пять рублей на текущие расходы, до следующего месяца...» Я писал этот отчет под диктовку матери, и вся горечь забот бедной труженицы проникала в детское сердце. И когда я заключал письмо диктуемыми дрожащим голосом словами матери: «Знаю, мой дорогой, что трудно тебе: прости, что пишу тебе такие печальные письма» — рука маленького писца дрожала. По поручению матери я впоследствии писал от ее имени просьбы о помощи к ее богатому отцу, моему незнакомому скупому деду, и тут уже писал вольно на библейском языке, употребляя всю силу красноречия. Дед показывал эти письма отцу, и, возвращаясь домой на праздники, отец говорил матери: ну, написал Симон письмо старику, даже камень мог бы растаять, а тот ничего: отказал...

И тем не менее я любил эту бедную улицу родного Шулефа, И вся она стоит предо мною, озаренная солнцем ранней юности. Вот дремлет улица в истоме жаркого дня. Нет прохожих. Дремлет лавочница Соре-Риве с упавшим на колени вязаньем на пороге своей лавочки. Только три звука врываются в эту тишину: протяжный крик петуха где-то за забором, этот зов вечности, по которому я позже так тосковал в гуле больших городов, певучие голоса хедерных мальчиков и грустные мелодии иешиботников, лившиеся на тихую улицу из раскрытых окон школ и синагог.

Глава 7 Еретические книги под фолиантами Талмуда (1873–1874)

«Бар мицва» и переход из хедера в иешиву. — Лекции деда по талмудической письменности. — Иногородние иешиботники. — Поющая иешива и тоска молодости в царстве схоластики. — Литературная контрабанда под сенью синагоги. Открытие тайного книгохранилища. — Лебе Машес и его семейная хроника; Лейвер Мешумед а роли рыцаря ордена Божией Матери и инициатора церковных процессий. — Мой книжный рай и моя книгомания. — «Гэшахар» Смоленского. — Мой любимый поэт Лебенсон-младший. — Нападки фанатиков и моя храбрая оборона.


В сентябре 1873 г. мне минуло тринадцать лет. Я стал религиозно совершеннолетним, «бар-мицва», возложил на себя молитвенные ремни с пергаментными кубиками на лбу и левой руке («тефиллин») и почувствовал себя уже «бахуром», юношей. Обычной проповеди («дроше») в день «бар-мицва» я не читал. Я начал было готовиться к ней по сборнику раввинских респонсов «Шаагат Арье», но один образец для таких пробных лекций отбил у меня охоту демонстрировать свою ученость. Там разбирался вопрос, что делать левше при накладывании тефиллин, из которых одно должно быть прикреплено к левой руке, между тем как у него фактически левая рука функционирует вместо правой, и тут была пущена в ход такая явно фальшивая казуистика, что мне стало противно выступать в этой роли умственного фокусника. Так как старшие не настаивали на этой церемонии, то я был от нее избавлен.

В это время я уже приобрел некоторую самостоятельность. Мое обучение в хедере кончилось, и я поступил в группу слушателей деда Бенциона в синагогальной академии. Мой порядок дня изменился. Утром присутствовал при богослужении в синагоге, затем до полудня слушал «шнур» деда, сидя за длинным столом рядом с лектором, на почетном месте. Читал дед прекрасно: медленно и отчетливо прочитывал и объяснял данный текст Талмуда и искусно делал сводку главнейших комментариев к нему. Иногда любитель казуистики из слушателей, щеголяя остроумием. перебивал лектора каким-нибудь замысловатым вопросом, но дед отвечал лаконически, разоблачая софизм и отстаивая прямой смысл текста. К полудню лекция кончалась, дед уходил домой, а слушатели расходились кто по делам, кто на время, чтобы закусить и затем вернуться в синагогу для повторения прочитанной лекции и подготовки к следующей. К последней группе принадлежали «иешива-бахурим» из местной или иногородней молодежи, которые занимались учением целый день. Я формально числился в этой группе, но пользовался большими вольностями. Я не был связан, подобно заправским иешиботникам, определенными часами учения и был волен уходить домой когда угодно, тем более что и надзора за мною не было. Бедные иешиботники из иногородних, «евшие дни», то есть получавшие даровые обеды поочередно в домах обывателей, рисковали лишиться своих покровителей при недостаточном прилежании и должны были хотя бы для виду сидеть над фолиантами Талмуда; однако многие усердно учились по внутреннему убеждению, готовясь к званию раввина или учителя. Я знал почти всех иешиботников нашей синагоги (их было тогда десятка два) по их географическим прозвищам: «дер Могилевер», «дер Слуцкер» и т. п.; с некоторыми был близок до того, что они поверяли мне свою страшную тайну: склонность к Гаскале и тайное чтение вольных книжек.

Помню тот зимний семестр в нашей иешиве. Дед читал трактат «Гиттин», и слушатели должны были ломать себе голову над сотнями казусов действительности или недействительности разводного акта, посланного мужем жене с нарушением одной из сотен формальностей. Иешиботники сидели разбросанно у разных столов в большом зале синагоги и в ее двух приделах и громко, с напевом, читали талмудический текст. Это был целый концерт или, точнее, попурри из напевов, с которыми читали свои проповеди разные «магидим»: кто пел на лад Кельмского Магида, кто повторял напев последнего из странствующих проповедников, кто перепевал синагогальные мелодии заезжего хазана. Сколько тоски было в этих напевах, столь несоответствующих сухому тексту Галахи! Прекрасно постиг это настроение Бялик{33} в своем «Матмид»:

«Ай, ай, Раба сказал!»... Ты не чуешь ли здесь

Излияние души, жажду сильной любви?..

По тому, как он напевал одни и те же слова, видно, что юноша не думает новее об изучаемом тексте, что его мысль и сердце где-то далеко, может быть в родном гнезде, откуда в час разлуки его напутствовали вздохи отца или рыдания матери, а может быть в одном из домов его здешних покровителей, где он, съедая свой даровой обед, уловил на себе полный жалости взгляд хозяйской дочери, юной красавицы, взволновавший его сердце... Я еще не испытывал таких чувств, но могу засвидетельствовать, что вопрос о действительности развода, составленного или врученного с нарушением некоторых формальностей, отнюдь меня не интересовал. Я перелистывал другие, еще не изученные трактаты Талмуда, ища в Галахе более интересных проблем, но одни меня просто отталкивали своим содержанием, как, например, огромный трактат «Хулин» с его системой убоя скота, кошер и трефе, а другие дразнили мое любопытство лишь тем, что не соответствовали моему возрасту. Таковы трактаты о брачном ритуале с их слишком откровенными толкованиями явлений половой жизни. Не думаю, чтобы такого рода «ауфклерунг» в половых вопросах было полезно для воспитания отрока или юноши...

От всей этой пыли древних трактатов меня с неодолимой силой тянуло к томикам вольной мысли, спрятанным в кармане или под фолиантами официальной науки, и я в иные часы профанировал святое место декламацией любимых стихов Лебенсона-отца{34} и Лебенсона-сына{35} или чтением статей в еретических журналах. В ту пору я уже вошел в самую гущу новоеврейской литературы. Я открыл в нашем городе тайное хранилище произведений этой литературы и удостоился чести быть допущенным туда. Один из местных слушателей моего деда, молодой талмудист Ханутин, сообщил мне под секретом, что в предместье Форштадт, где он живет, в доме содержателя «круподерки» (завода для размола зерна в крупу) Лебе Машес имеется большая коллекция новых книг и журналов. В одну из летних пятниц (это было еще в лето, предшествовавшее моему переходу из хедера в иешиву) он меня ввел в этот книжный рай... Но прежде чем рассказать о моем райском блаженстве, я должен сообщить эпизод из семейной хроники привратника рая, имеющий связь и с мстиславскою городской хроникой.

Лебе Машес, т. е. Лебе, муж Маши, энергичной женщины, которая управляла заводом и вообще играла главную роль в семье, был пожилой человек, с каким-то загадочным прошлым, которое его отчуждало от еврейской общины. Одна из причин этого отчуждения мне потом была известна из рассказов старожилов: в его семье был урод, выкрест. Брат его, Лейзер, давно уже принял православную веру и сошелся с монахами старинного монастыря в селении Пустынки, близ Мстиславля, которые издавна занимались миссионерской пропагандой среди евреев. (Помню, как в припадке отчаяния какая-нибудь обиженная хозяйкою прислуга или притесняемая родителями дочь кричала: «Ой, я побегу либо к реке топиться, либо в Пустынки креститься!») С течением времени Лейзер Мешумед (так звали его евреи) так вошел во вкус православного иконопочитания, что сам открыл одну чудотворную икону. Однажды — гласит местное предание — монах Лейзер рассказывал вещий сон своему духовному начальству: ему явилась Божия Матерь и просила, чтобы ее икону перевозили ежегодно в крестном ходе в праздник Вознесения из Пустынского монастыря через Мстиславль в церковь расположенного за городом села Мазоловщина, а через месяц обратно. Духовенство, зная церковное рвение неофита, поверило ему и распорядилось об исполнении воли Богородицы, пожелавшей совершить майскую прогулку. В этом, в сущности, не было ничего необыкновенного: довольно часто совершались церковные процессии с перенесением «чудотворных икон» вследствие «вещего сна» или «видения» какого-нибудь одержимого религиозным психозом крестьянина или крестьянки. Православные епископы и настоятели монастырей тем охотнее разрешали такие процессии, что это приносило большие доходы церквам тех мест, по которым двигались крестные ходы, ибо крестьяне жертвовали немало денег и вещей в пользу этих церквей.

Я хорошо помню эти ежегодные летние процессии в Мстиславле, которые у евреев иронически назывались «Лейзерс хагоэс» («Лейзеровы торжества»). Многотысячные толпы крестьян из окрестных деревень проходили через наш город и запруживали всю бульварную площадь и прилегающие церковные дворы. Два дня весело гудели церковные колокола и бойко торговали священники, получая в дар от богомольцев домотканые деревенские холсты, которые они тут же обращали в деньги, продавая их еврейским торговцам; бойко торговали и лавочники, продавая паломникам разные городские товары или выменивая их на сельские продукты. Так по инициативе крещеного еврея Лейзера Мстиславль обогатился еще одной ярмаркой. Может быть, поэтому местные евреи отзывались о Лейзере без всякой злобы: ему прощали его отступничество ради принесенных городу выгод, хотя, конечно, держались подальше от него и даже от его оставшихся в еврействе родных.

Вернусь, однако, к брату отступника и к чудным пятницам, проведенным в его книгохранилище. У меня голова кружилась от восторга каждый раз, когда в полуденный час пятницы я входил вместе с Ханутиным в таинственную заднюю комнату дома Лебе Машес и предо мною открывались ряды полок с заветными книгами Гаскалы. Я хватался то за одну, то за другую книгу и лихорадочно просматривал; особенно пленили меня дотоле невиданные еврейские журналы: аккуратно переплетенные годовые томы еженедельников «Гакармель»{36} и «Гамелиц»{37}, выходивших в Вильне и Одессе в 1860-х гг. Тут я узнавал, что повсюду кипит борьба между обскурантами и просвещенными, что «маскилим»{38} резко обличают суеверие хасидов и шарлатанство цадиков{39}, что некоторые, вроде Лилиенблюма, осмеливаются критиковать даже Талмуд и раввинизм. Суровый на вид, но добрый по натуре хозяин сначала позволял нам читать только в его библиотечной комнате, где он из осторожности тщательно закрывал за нами дверь, но впоследствии стал выдавать мне по одной книге также на дом на короткий срок. Зато я ему в свою очередь одолжил свое сокровище: пять частей «Пестрой птицы» Мапу в красненьких сафьяновых переплетах, за которые я заплатил лучшему переплетчику из последних моих сбережений от завтраков. Вот были у меня тогда счастливые субботы! Возвращаюсь, бывало, домой с новой книгой или годовым томом журнала уже при наступлении субботнего вечера, прячу свою добычу, иду в синагогу к «встрече субботы», прослушаю заунывный мессианский гимн «Лехо доди» и бегу домой, чтобы наскоро поужинать и погрузиться в чтение до глубокой ночи, пока субботние свечи не потухнут, а на другой день опять вольное чтение без конца...

Свое увлечение книгами в ту пору, на 13-м и 14-м году жизни, я могу назвать не иначе как книгоманией. Самый вид новой книги приводил меня в трепет. Иметь свою библиотеку отборных книг и постоянно любоваться ею казалось мне недосягаемым счастием. Эта мания довела меня однажды до... кражи. У меня лежал одолженный у Лебе Машес большой сборник нумеров «Гакармеля» за 1861 г. Там меня заинтересовала шедшая в ряде нумеров горячая полемика по поводу одной анонимной корреспонденции из Умани о борьбе просвещенных с местными хасидскими фанатиками. Я еще не успел начитаться вдоволь, как наступил срок возвращения сборника. И вот я решился вырезать особенно драгоценные для меня листы и оставить их у себя. Я вернул книгу владельцу, который не заметил дефекта. Скоро, однако, у меня начались мучительные угрызения совести. Я хотел уже вернуть вырванные листы, но ведь это совсем опозорило бы меня, и я сознавал непоправимость своего преступления. В уединении я в специально подобранных псалмах горячо молил Бога простить мне мой грех. Только спустя долгое время, когда я уже перестал ходить в тайное книгохранилище, владелец обнаружил порчу сборника и явился ко мне с претензиями. Я со стыдом вернул ему не только взятое, но прибавил кое-что из своего книжного запаса. Немногие знали о моем грехе и неособенно осуждали меня, но я себя еще очень долго терзал за этот грех, первую и последнюю кражу в моей жизни, грех ненасытного ума.

В ту пору (1874) попались мне книжки прогрессивного венского журнала «Гашахар»{40} Переца Смоленского. Один иешиботник из слушателей лекций деда повел меня однажды в мезонин небольшой синагоги, где он учился, вынул из своего сундучка две тоненькие тетради «Гашахара» и, одолжив их мне для чтения, просил тщательно прятать их и никому не говорить, что он дал их мне, ибо это грозило бы ему лишением «дней» в домах обывателей и изгнанием из города. С тем большим волнением читал я запретные книжки журнала, который в консервативных кругах считался самым опасным (я тогда читал и яростную полемику против него в ортодоксальном еженедельнике «Галеванон»{41}, выходившем в Майнце). Тут я почуял новый дух в еврейской журналистике и любовался модернизованным стилем Смоленского{42} и его сотрудников.

В области поэзии моим кумиром стал тогда Миха-Иосиф Лебенсон, умерший молодым сын начальника еврейского Парнаса, Авраама Лебенсона («Адам Гаконен»). Благодаря ему я впервые познакомился со второю песнью «Энеиды», переложенной им с шиллеровского немецкого перевода («Гарисот Троя»), Но пленил меня Миха-Иосиф своими «Песнями дочери Сиона», в особенности же прекрасною религиозно-философскою поэмой «Соломон и Когелет» или «Вера и разум». Противопоставление жизнерадостной лирики Песни Песней и жуткого скептицизма Когелет оживило во мне те смутные мысли, которые волновали меня еще раньше при сравнении этих двух произведений, которые по традиции считались песней юности и поэмой старости царя Соломона. Я с волнением декламировал эти чудные строфы Виленского поэта, изображавшие мучительные сомнения древнего мудреца:

Сжалось в нем сердце и с воплем отчаянья крикнул: Увы!

Кто знает, что в небе глаз Божий следит и слезы невинного видит?

Кто знает, есть ли в могиле отчет о горестной жизни земной,

Слышит ли кто-нибудь там плач обездоленных здесь?

Другая лирическая книга Лебенсона-сына, «Арфа Сиона» («Кинор бат-Цион»), стала для меня скоро новым псалтырем. Глядя на звезды в ясную ночь, я вопрошал вместе с поэтом в его строфах «К звездам»:

О скажите мне, кто вы, небесная рать, грозная, светлая рать!

Все светила и звезды подобны ль земле?..

Или вы божьи думы в начертаньях небес,

И лишь мудрым умам вас дано разгадать?

Иль поете вы Бога в светлой музыке сфер,

И тем звукам внимал Пифагор иль Платон?..

Вся философия и поэзия сливались для меня тогда в этих волнующих строфах, в этих вопросах болезненного Виленского юноши, очевидно пережившего такой же религиозный кризис, какой назревал и в моей душе.

От окружающих, конечно, не могло укрыться мое страстное увлечение вольной литературой и склонность к новым идеям. Дед с высоты своего талмудического Олимпа еще ничего не замечал, мать не различала между старыми и новыми книгами и думала, что сын ее занимается только «святой Торой», но некоторые почитатели деда из прихожан нашей синагоги заметили мое пренебрежение к изучению Талмуда или видели книжки Гаскалы, которые иногда попадали на поверхность талмудического фолианта на столе бет-гамидраш. Особенно зорко следил за мною один из прихожан и слушателей деда, Гиршель Велес, старый бездельник, живший трудом своей жены-торговки и торчавший постоянно среди иешиботников в большой синагоге. Он следил за молодежью и доносил «начальству» о замеченных упущениях. Фанатик докладывал деду и о моем поведении. Дед призвал меня и своим обычным спокойным тоном сделал мне выговор. Но Гиршель не угомонился: он бегал и нашептывал другим, что у «ребе Бенционке» подрастает внук-еретик, «апикойрес», который пренебрегает молитвою и Торою и увлекается чтением опасных книг. Тогда и я вступил в бой. Я сочинял на превыспреннем библейском языке обличительные послания против моих врагов, «темных людей, боящихся света знания», поднимающих руку на таких столпов новой литературы, как Мапу, Шульман и Аебенсон, и даже презирающих книги библейских пророков, которые исключены из программы талмудических иешив. Мои «послания» переписывались некоторыми юными любителями «мелицы» (красивого стиля) и распространялись по городу; я прослыл талантливым писателем, хоть и вольнодумным.

Против фанатика Гиршеля я кроме того повел еще борьбу более упрощенным способом. У особенно прилежных талмудистов в нашей синагоге было принято раз в неделю оставаться там для занятий на всю ночь, что называлось «ночным бдением» (мишмор). Я иногда тоже оставался с ними, но не ради Гемары, а ради чтения запретных книг в маленьком кружке любителей. Однажды, когда я в приделе при синагоге («штабель») с пафосом декламировал стихи Михи Лебенсона, нас накрыл шпион Гершель и разогнал. Тогда мы решили отомстить ему. Одни улеглись спать на жестких деревянных скамьях синагоги, другие разместились у столов за фолиантами Талмуда и сонно напевали его текст при тусклом огарке сальной свечи. Гиршель тоже сидел полусонный за Талмудом. Вдруг ему в голову летит какой-то узелок, «пекел», как у нас назывался сверток из полотенец, покрывал и прочей синагогальной утвари. Этот снаряд был брошен «невидимой рукой» одного из наших «бодрствующих» или притворяющихся спящими. Гиршель вскакивает и бежит по направлению удара, но тут ему летит в спину другой «пекел». Я ловко метал эти снаряды, прячась на высокой «биме», эстраде для чтения Торы, и когда мой враг взбирался туда для обнаружения метальщика, я уже лежал там на скамейке, погруженный в «глубокий сон». Он снова уходил на свое место, недоумевая, какие это невидимки бомбардируют его, какая нечистая сила отвлекает его от святого учения.

Глава 8 Русская школа и русская книга (1874–1877)

Как я учился русскому языку. — В казенном еврейском училище; учителя Дрейзин и Эфрат. — Закрытие училища. — Меланхолическая «автобиография» четырнадцатилетнего. — Мстиславская библиотека и чтение русских книг. — Отказ от разговора на идиш ради русского языка. — Изучение французского языка. — Умственное переутомление. — Испуг матери и гнев деда. — Весна 1876 г. — Летние приготовления к уездному училищу, поступление в старший класс. — Влияние русской и еврейской литературы: Лермонтов, Тургенев, Ауэрбах и «Даниэль Деронда», Соломон Маймон и Богров. — Увлечение сочинениями Берне. — Неудачный писательский опыт. — Переход от еврейского литературного языка к русскому. — Окончание уездного училища и планы будущего. — Отъезд в Вильну.


Как многие из моего переходного поколения, я прошел последовательно два цикла образования, и притом в обратном порядке, от специального к общему. Сначала я прошел все ступени специально-еврейского образования, а потом увидел, что мне еще недостает общего образования, даже элементарного. Прежде мне казалось, что еврейский язык даст мне возможность усвоить все науки, до философии включительно. Ведь познакомился я, хотя в примитивной форме, с физикой и естественными науками по книге Пинхаса Гурвица“{43} «Сефер габрит» (1797), которая претендовала на роль энциклопедии наук с каббалой включительно, а с историей и географией по компиляциям Калмана Шульмана. До 13 лет я почти совсем не знал русского языка. Когда однажды наш сосед из бывших кантонистов, хорошо говоривший по-русски, спросил меня, почему я не учусь русскому языку, я отвечал, что писать письма я могу на древнееврейском языке, а для того чтобы написать по-русски адрес на конверте, я могу воспользоваться услугами любого писаря. Очень скоро, однако, мне пришлось отказаться от этого наивного мнения. Как только я освободился от хедерного ига, я вместе с братом стали брать уроки русского языка и арифметики у молодого сына нашего шамеса Рувена, который окончил «высший курс наук» в русском уездном училище. Он читал с нами особую русскую хрестоматию для еврейских детей («Русское чтение»), где были обозначены ударения всех слов — пункт, на котором больше всего спотыкались начинающие еврейские ученики. Арифметикой мы занимались по классическому тогда учебнику и «задачнику» Малинина и Буренина. Скоро я начал читать самостоятельно с помощью официального русско-еврейского словаря Мандельштама, а где словарь был недостаточен, мне объяснял то или другое трудное выражение наш сосед, упомянутый отставной солдат.

К весне 1874 г. я успел уже настолько подготовиться, что мог поступить во вторую «смену» (группу) первого класса казенного еврейского училища в Мстиславле. Нелегко досталось мне согласие родных на посещение «гойского» училища для еврейских детей. Мать сначала и слышать не хотела об этом, но уступила после того, как я добился полусогласия деда на посещение училища под условием, что я буду продолжать слушать его лекции и заниматься хоть немного Талмудом. Это было возможно потому, что занятия во второй смене начинались в 13 часов дня, когда кончались лекции деда. Тотчас после Пасхи я выдержал экзамен и поступил в школу. Утром я рассеянно слушал талмудическую лекцию, а едва дед кончал последнюю фразу, я уже убегал в школу, чтобы не опоздать к уроку. Косо смотрела на мой быстрый уход аудитория, печально поникал головой дед, чуявший в этом начало моего ухода от старого мира в новый, чуждый ему, полный опасностей для еврейской души.

А в моей душе сияло весеннее солнце, когда я играл с товарищами в саду на школьном дворе и весело возвращался с ними шумною толпою по окончании занятий. Само учение было слишком элементарно, чтобы оно могло удовлетворить меня; не привлекательна была и личность моего первого учителя. Учитель русского языка Дрейзин принадлежал к худшему разряду питомцев правительственного раввинского училища в Вильне{44}. Он считал себя русским человеком, жил в доме русской мещанки и шокировал евреев тем, что дома ел трефную пищу. Обучая нас русскому языку, он обращал главное внимание на чисто русское произношение и всячески старался вытравить у нас еврейский акцент. Если ученик на уроке чтения хорошо произносил трудное слово, Дрейзин хвалил его перед всем классом, говоря: вот истинно русский мальчик! Вообще он был очень строг и производил впечатление недоброго, язвительного человека. Скоро он покинул наш город. Позже я слышал и читал о бывшем учителе Иосифе Дрейзине{45}, который составил «Русско-еврейский словарь» (1886), а в 1891 г. принял крещение и сделался миссионером православия среди евреев в Литве. Если этот Дрейзин тождествен с моим бывшим учителем, то его бесславная карьера меня не удивляет[14].

После нескольких месяцев обучения во второй смене, я к концу лета должен был перейти в третью смену первого класса, но я решил перескочить через эту стадию и путем особого экзамена поступить прямо во второй, высший класс училища. Я выдержал экзамен, несмотря на придирчивость Дрейзина. В сентябре, после осенних праздников, я уже сидел на скамье второго класса, рядом с немногими избранными, которые добрались туда только после трехлетнего обучения в сменах. Преподавал в этом классе смотритель училища Моисей Эфрат, красивый и симпатичный мужчина лет 35, переведенный к нам из такого же училища в литовском городе Шавли. Эфрата все любили, и я особенно привязался к нему. Помню, как я отличался у него на уроках в синтаксическом разборе сложных предложений и в писании русских «сочинений». Я был уже близок к рангу «первого ученика», как вдруг случилась беда. В конце октября 1874 г. к нам из губернского города Могилева прибыл инспектор народных училищ и объявил, что по распоряжению министра народного просвещения во всей России закрываются казенные еврейские училища старого типа, учрежденные Уваровым в 1840-х гг.; в тех городах, где число учащихся незначительно, они вовсе упраздняются, а в других будут преобразованы в начальные еврейские училища с новой программой. Эта реформа была связана с состоявшимся тогда преобразованием раввинских училищ в Вильне и Житомире и еврейские учительские институты. В то время число еврейских учащихся в общерусской школе так увеличилось, что правительство сочло возможным сократить число особых школ для евреев, тем более что общая школа лучше выполняла ту программу русификации, которую правительство проводило тогда в своей западно-русской политике.

С глубокою грустью расстался я с училищем и его милым руководителем Эфратом. Оставшись с семьей без средств к существованию, Эфрат уехал из Мстислав-ля, и я его совсем потерял из виду. Встретились мы случайно только спустя 29 лет, о чем расскажу дальше.

Некоторые ученики закрытого еврейского училища были переведены в русское приходское училище. Я попал там а старшую группу и очутился на одной скамье с еле грамотными детьми русских мещан, грубоватыми и неряшливыми. Ничему я здесь не мог научиться, и в начале 1875 г. я оставил это училище.

Отброшенный случаем от намеченного пути, я предавался грустным размышлениям. Предо мною лежат полуистлевшие листки моей детской «автобиографии», писанной в февральские дни 1875 г. Она озаглавлена торжественно «Деяния моей юности» и написана в высоком библейском стиле Мапу, в тоне мудрых поучений, которые были бы смешны в устах мальчика, если бы содержание не было так грустно. Во вступлении 14-летний отрок, подводящий итоги своей «юности», рассуждает о круговороте жизни и смерти, о необходимости сохранить для холодной зимы старости воспоминания о жизненной весне. В тексте идут скорбные жалобы на обскурантизм мстиславцев, преследующих меня за мою любовь к «священному языку», за стремление к общему образованию и к гармоническому сочетанию науки и верь:. «Меня называют апикойресом, отрицающим веру в Бога! — писал я. — О Боже, Ты ведь испытуешь сердца людей и знаешь, что чист я от подобных грехов и верен Твоей религии, что клевету взвели на меня фанатики, раздраженные тем, что я иду по пути Гаскалы, а не по их пути невежества». После описания трагического закрытия моей alma mater, еврейского училища, я в заключение утешаю себя надеждою, что наступит лучшее время, когда «тучи невежества рассеются перед духом времени, когда устыдятся глупцы и осрамятся лжепророки, ибо воцарится знание в нашем городе, и образованным людям будут оказывать почет».

Это наивное писание было последнею данью цветистому, искусственному стилю Мапу, которому я тогда еще подражал. Скоро под влиянием нового, отчасти модернизованного стиля «Гашахара» и, в частности, Смоленского, я отошел от этой курьезной фразеологии. Больше всего на меня повлияло то, что благодаря знакомству с русским языком я получил ключ к богатой русской литературе, то есть, в сущности, к европейской литературе, которая в изобилии преподносилась публике в русских переводах. Счастливый случай открыл предо мною русское книгохранилище, как раньше еврейское. В ту пору образовался в Мстиславле кружок молодежи из состоятельных семейств, члены которого в складчину покупали русские книги и выписывали из Петербурга журналы, сами читали и давали читать желающим со стороны. Это было ядро будущей общественной библиотеки, сыгравшей важную роль и в моей личной жизни. Кроме русских классиков и переводов иностранных писателей (Берне{46}, Гейне{47}, Бертольд Ауэрбах{48}, Шпильгаген{49} и др.) здесь можно было получать новые книги большого петербургского ежемесячника «Дело»{50} органа русских радикалов, выходившего под редакцией Благосветлова, друга рано умершего критика Писарева{51}. Скоро я познакомился с одним из руководителей кружка, юношей Львом Гуревичем, в доме которого хранилась библиотека. Этот дом находился рядом с новой квартирой в центре города, куда наша семья переместилась из Шулефа, и я таким образом имел возможность часто брать книги из кружковой библиотеки, в особенности свежие выпуски журналов. Я усердно читал книги журнала «Дело», где печатались преимущественно социальные романы (Шеллера-Михайлова{52} и др.) и бойкие политические статьи под видом литературной критики.

Читал много также и мой брат Вольф. Мы оба знали тогда русский язык более теоретически, чем практически: говорили мы по-русски с ошибками, особенно в ударениях. Поэтому мы решили, для упражнения в живой речи, говорить между собою исключительно по-русски, не употребляя ни единого еврейского слова. Я и брат остались верны нашему «обету» на всю жизнь: мы говорили между собою по-русски даже в кругу семьи, объясняясь с прочими членами семьи по-еврейски. С друзьями из библиотечного кружка мы тоже говорили только по-русски. Тут сыграло главную роль то, что наш родной «жаргон» в то время еще не стал языком новой литературы (за единичными исключениями) и новой интеллигенции. Тогда нам казалось, что «язык кухни и рынка» никогда не поднимется на высоту современного культурного языка. Мне, однако, суждено было дожить до эпохи, когда это «чудо» совершилось: переход от жаргона к идиш совершался на моих глазах, и после некоторых колебаний я должен был признать и приветствовать ренессанс народного языка. Однако начавшаяся в ранней юности языковая ассимиляция имела важные последствия для моего развития, как и для судеб всего моего поколения.

В это же время я стал изучать и первый иностранный язык, который вопреки обычному в еврейских семьях правилу оказался не немецким, а французским, что имело влияние на мой позднейший литературный стиль. Тут тоже вмешался случай. В наш город переселился из Минска молодой человек Клячкин-Гинзбург, женившийся на дочери местного богача. В Минске он учился французскому языку и имел некоторое салонное образование, которым очень гордился, но в менее культурном Мстиславле он мог обнаруживать свои вольные симпатии только конспиративно, в кругу образованной молодежи. Однажды, когда я зашел к нему за книгой (помнится, «Толдот гатева» Абрамовича, обширная зоология по Ленцу), он выразил готовность учить меня французскому языку. Я согласился. Он взял ключ, открыл нижний ящик шкафа и вынул оттуда две толстые книги: учебники французского языка по методе Оллендорфа, один с немецким, а другой с русским контекстом. Указав мне первую французскую фразу, которая начиналась словами Vous avez, он предложил мне прочесть ее; я, конечно, начал читать воус авез — и услышал громкий смех моего ментора. Тут же открыл он мне секрет произношения французских слов, и с тех пор стал обучать меня. Я приходил к нему в определенные дни, и мы втихомолку, таясь от его жены и тестя, занимались в комнате с закрытыми дверьми. После того, как я в течение нескольких недель усвоил правила произношения и проделал ряд письменных упражнений, я решил, что смогу продолжать изучение французского языка по учебнику Оллендорфа самостоятельно, не подвергая моего учителя семейным неприятностям. С осени 1875 г. я стал заниматься по Оллендорфу вместе с братом Вольфом, которому передал правила произношения. Работали мы основательно: заучивали тысячи вокабул, делали сотни длиннейших упражнений устных и письменных и через полгода обладали уже таким запасом французских слов и фраз, что могли говорить между собою, конечно не по-парижски, на новом языке.

Голова у меня закружилась от мысли, что я обладаю теперь ключом к подлинной европейской литературе. Скоро, однако, у меня обнаружилось настоящее физическое головокружение. От чрезмерного умственного напряжения в нездоровой обстановке (наша новая квартира оказалась сырою, и несколько членов нашей семьи переболели в ту зиму) у меня развилось острое малокровие, начались шумы в ушах и частые припадки головокружения, заставлявшие меня по целым дням лежать на диване. Угнетающе действовала на меня болезнь матери. Заболевшая воспалением легких мать лежала в той самой комнате, где я с братом занимались, повторяя вслух заученные уроки. В бреду больная молила: «Уберите со стола эти „трейф-посул“, эти нечистые гойские книги! Там церковь стоит, там крест стоит!» Бедная женщина раскрыла в бреду то, что мучило ее в нормальном состоянии: тревогу за сыновей, покинувших святую Тору ради гойского учения, родную речь ради чужой... Бывало, приходит старый русский врач проведать больную и, видя меня лежащим на диване, спрашивает: что, и ты, грамотей, нездоров? Ему объясняют, что у меня головные боли, а он в ответ: поменьше книжек читай, выздоровеешь!

В это время я имел первый серьезный конфликт с дедом. Больно было старику, что я его талмудическую науку забросил и предаюсь так страстно наукам, которые он не без основания считал вредными для правоверия. Он между прочим заметил, что я редко посещаю синагогу. Я действительно только раз в неделю, по субботам, являлся к богослужению, но иногда манкировал и этим, так как мне было неприятно излишнее внимание со стороны прихожан. Люди пальцами показывали на мой укороченный сюртук (длинное платье я уже давно перестал носить), на остриженные «пейсы» (локоны на висках) и причесанные волосы (в субботу запрещалось причесывать волосы гребенкой из опасения, что какой-нибудь волос будет вырван, а рвать в день покоя нельзя); шептались по поводу того, что во время молитвы я стоял неподвижно, не раскачивался и не делал глубоких поклонов. Обо всех этих признаках вольнодумства доводилось до сведения деда. Жаловалась ему, конечно, и бедная мать, опасавшаяся, что я за грехи попаду на том свете в ад. Однажды, в зимний день начала 1876 г., дед призвал меня для объяснения. Старик ходил взад и вперед по комнате; обычное спокойствие, видимо, изменило ему. Он начал с того, что про меня ходят недобрые слухи в городе и люди считают меня еретиком. «Ведь я, — продолжал он, — предупреждал тебя еще в прошлом году, что от твоих увлечений новыми книжками и твоих писаний добра не выйдет; теперь ты увлекаешься изучением чужих языков и разных пустых наук, а Талмуд совсем забросил — что же из тебя выйдет?» Слова «пустые науки» возмутили меня, и я его иронически спросил: «Неужели кроме Талмуда вы не видите никаких наук? Разве математика тоже не наука?» На это он мне ответил, что он назвал все эти науки пустяками в том смысле, что они не дают человеку познания истины, а напротив, сводят его с единственного пути истины, указанного в нашей Торе и в Талмуде, чему я и сам служу живым примером. Мои возражения раздражали деда, и он кончил тем, что пригрозил мне отобранием и уничтожением моих «вредных» и «нечистых» книг.

Моя душевная депрессия, связанная с переутомлением, сказалась в моих записях ранней весны 1876 г. Образ рано умершего поэта Миха-Иосифа Лебенсона стоял предо мною как мой двойник, и я с глубоким волнением цитировал его меланхолические стихи в упомянутой поэме «К звездам»:

Ныне слушайте юноши голос в конце его краткой весны,

Ибо сердце его надорвалось от мук и волнений земных.

Однако весна лишь началась, и от нее стала таять зимняя скорбь. Никогда еще не чувствовал я «целительную силу природы» в такой степени, как в эту дивную весну, когда я из мрака сырой комнаты выбегал на простор соседней бульварной площади и жадно вдыхал свежий апрельский воздух, когда зов жизни звучал в «зеленом шуме, весеннем шуме».

К лету наша семья покинула сырую квартиру и поселилась в солнечных комнатах рядом с тем романтическим садом при католической церкви, где мне в детстве чудился библейский рай. Тогда я с братом Вольфом приняли героическое решение. В Мстиславле высшею школою считалось двухклассное уездное училище, где учились дети дворян, а потом стали допускаться и дети других сословий. Учебная программа его соответствовала программе первых трех или четырех классов гимназии без иностранных языков. В том году туда стали поступать и еврейские мальчики из купеческих семейств, которые по новому уставу о воинской повинности 1874 г. лишились прежней привилегии, освобождавшей их от военной службы; новый закон сокращал только срок службы для лиц, могущих представить свидетельство об окончании курса наук в какой-нибудь правительственной школе. Это побуждало родителей, которые раньше и слышать не хотели о русской школе, отдавать туда своих сыновей: родители полагали, что школа все-таки лучше казармы. Это соображение заставило и наших родителей не противиться нашему желанию поступить в уездное училище. Так как и я и брат уже были подготовлены по элементарным предметам, то мы решили держать экзамен для поступления в старший класс этого училища. Для подготовки к строгому экзамену нам приходилось в течение летних месяцев зубрить русскую грамматику по учебникам Антонова и Говорова, общую географию по Корнелю, историю по Иловайскому, арифметику по Малинину. Времени до дня экзамена, 7 августа, было очень мало, и мы в последние недели придумали простой способ работы: приобщить и ночь к трудовому дню. Мы спали сидя за столом только час или два в сутки. Это нас крайне изнурило, но мы выдержали экзамен, который по провинциальным понятиям считался очень трудным.

Помню жаркий день 7 августа 1876 г. Двор уездного училища с садом был полон учениками, детьми русских дворян и польских шляхтичей, приехавшими из деревень в дни летних каникул. Многие новички должны были держать вступительный экзамен в первый класс; я же и брат были единственными экстернами, дерзавшими экзаменоваться для второго класса. Когда среди утихшего гула на дворе к нам приблизилась грузная фигура смотрителя училища, Андрея Никитича Крестьянова, и он узнал о нашем смелом желании, он с изумлением посмотрел на нас, но потом сказал: хорошо! — и велел отвести нас в особую комнату. Там нас экзаменовали сам смотритель и двое учителей. Экзаменаторы оказались не такими страшными, как их рисовали. Отвечали мы на вопросы хорошо, писали по-русски и решали арифметические задачи правильно. Наши бледные лица и синие пятна под глазами свидетельствовали о нашем прилежании и ночных бдениях. Крестьянов, оказавшийся, несмотря на внешнюю суровость, добрым человеком, даже попрекал нас за чрезмерное напряжение, вредное для здоровья. Велика была наша радость, когда нам наконец объявили, что мы приняты so второй класс «высшего учебного заведения» города Мстиславля.

Единственные евреи среди русских учеников второго класса, я и брат скоро выдвинулись в ранг «первых учеников». Я отличался по русскому языку и истории, брат по математике. Геометрия мне не давалась: ее плохо объяснял мне преподаватель, сам Крестьянов. Помню, что он однажды поставил мне плохой балл, двойку, за неумелое объяснение Пифагоровой теоремы («Пифагоровы штаны»), но думаю, что он сам заслуживал не лучшего балла. Это, впрочем, была единственная плохая отметка за весь школьный год. Учителя наши вообще знали немногим больше того, что было в элементарных учебниках, задавали уроки по книге: заучить «отсюда дотуда». Я помогал русским товарищам писать сочинения на тему, а брат решал для них математические задачи. Юдофобии почти не было ни среди учеников, ни среди учителей. Смотритель Крестьянов был консерватором, читал только «Московские ведомости» и «Русский вестник» Каткова{53}, но в этих изданиях юдофобия тогда еще не культивировалась.

Имея мало работы в школе, я снова предался чтению книг из нашей кружковской библиотеки. Русские классики: Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Тургенев читались усердно. Мировая скорбь юного Лермонтова была мне, разумеется, больше по душе, чем пластическая поэзия Пушкина. Тургеневский романтизм пленял воображение, и еще долгие годы я находился под его обаянием: я был безнадежно влюблен последовательно во всех мечтательных героинь тургеневских повестей, Однако больше всего я искал в романах элемента поучения. Я тогда с увлечением читал роман Ауэрбаха «Дача на Рейне» и роман Джордж Элиот «Даниэль Деронда». Герой первого, учитель Эрих, являлся для меня образцом высоконравственного человека, а герой второго, Мардохай, идеалом еврея. С другой стороны, усилилось мое отрицательное отношение к ортодоксальному еврейству под влиянием двух других книг: «Автобиографии» Соломона Маймона{54} незадолго до того переведенной на русский язык в «Еврейской библиотеке» Ландау, и «Записок еврея» Богрова{55}, печатавшихся в лучшем русском ежемесячнике «Отечественные записки». Маймон намечал мне мой собственный путь из старого мира в новый, Богров же своими резкими обличениями старого порядка в еврейских общинах обострил во мне оппозиционность к окружающей среде. Но особенно глубокое впечатление оставило во мне чтение сочинений Людвига Берне в русском переводе Петра Вейнберга{56}. С 1876 г. Берне стал моим кумиром. Я еще мало знал о политическом положении Германии в его эпоху и не всегда понимал его намеки на те или другие политические явления, но тут я впервые услышал голос протеста против деспотизма и клич к борьбе за свободу, впервые почувствовал обаяние революционного духа. «Письма из Парижа» восхищали меня своим блестящим остроумием. В своих заметках летом 1876 г. я отметил это впечатление и в особенности восторгался борьбою Берне за свободу мысли, что было мне тогда близко по личному опыту. Я выразил ему благодарность за его статьи в защиту евреев и сожаление о том, что ему не дано было дожить до их эмансипации в Германии.

Весною 1877 г. я сделал первую попытку литературного выступления в защиту просвещения. В то время Мстиславские меламеды сильно волновались по поводу министерского циркуляра, грозившего лишить их права преподавания в хедерах, если они не представят доказательства, что они обладают минимальным общим образованием. Волновалась и вся община, видя в этом потрясение основ традиционного воспитания. Я написал по-древнееврейски короткую статью в форме газетной корреспонденции, где горячо убеждал родителей идти навстречу хедерной реформе и создать кадры новых образованных учителей. Корреспонденцию послал в Варшаву, в редакцию еженедельника «Гацефира»{57}, и просил редактора, известного математика X. 3. Слонимского{58}, напечатать мой призыв, но без обозначения имени автора, так как я «боюсь навлечь на себя гнев меламедов, раздраженных тем, что у них вырывают добычу изо рта» (в еврейском оригинале игра словом «тереф», обозначающим и добычу, и пищу). Корреспонденция не была напечатана: лучшей участи она, вероятно, не заслужила.

Это было последнее из моих юношеских писаний на моем первом литературном языке, древнееврейском. С той весны я уже начал писать по-русски. Писал неумело, то есть грамматически правильно, но с ошибками в выражениях, и я теперь, просматривая ветхие листки случайных дневников, забавляюсь их курьезным стилем. А между тем содержание этих записей было весьма грустное. По мере приближения выпускных экзаменов в уездном училище мое настроение становилось все тревожнее. Вопрос: что делать по окончании училища, куда ехать для поступления в высшую школу? — не давал покоя. Дальнейшее образование требовало средств, которых родители мне дать не могли и не хотели. Я переписывался с родными в губернском городе Могилеве об условиях поступления в один из старших классов классической гимназии; оказалось затруднение: надо изучить курс латинского и греческого языков за несколько месяцев и выдержать строгий вступительный экзамен. Всплыл проект поступления в агрономическое училище в городе Горки, Могилевской губернии, но и он отпал. Наконец я остановился на Еврейском учительском институте в Вильне. С этим проектом мог примириться и отец, так как институт обеспечивал своим питомцам содержание в интернате и давал возможность окончившим его четырехлетий курс получить место учителя в народной школе. Меня же виленский план привлекал тем, что я буду иметь счастье жить в «литовском Иерусалиме»{59} метрополии Гаскалы.

Все эти планы волновали меня в течение весенних месяцев 1877 г. Мои записи того времени свидетельствуют о резкой смене настроений между надеждою и отчаянием. Я все повторял любимую строфу из Лермонтова:

Я предузнал май жребий, мой конец,

И грусти ранняя на мне печать;

И как я мучусь, знает лишь Творец;

Но равнодушный мир не должен знать.

Однажды я простудился, пробираясь в грозу и бурю горной тропинкой за город с целью достать какую-то книгу; я заболел и в состоянии повышенной температуры писал об этом как о символе предстоящего мне бурного пути жизни: «О наука, если бы даже умереть пришлось ради тебя, если бы сильная буря опрокинула меня в глубокую пропасть, то и тогда я не жалел бы себя, зная, что умираю ради тебя, единственной цели моей жизни!» Но бывали и моменты подъема духа, и тогда я пел с Кольцовым:

И рвется душа из груди молодой,

Просит воли она, просит жизни другой...

В это время началась русско-турецкая война. Появился манифест Александра II о том, что русские войска вступают в пределы Турции для защиты балканских славян. Помню майский день, когда на уроке Крестьянов торжественно читал ученикам царский манифест и затем продекламировал патриотическое стихотворение из «Московских ведомостей», которое он заставил нас разучивать наизусть и повторять на следующих уроках... А тут подошли выпускные экзамены. Я с братом усердно готовились к ним дома и на загородном лугу: шагая по еще влажной траве и громко повторяя учебники. Экзамены сошли хорошо, хотя не совсем так, как я желал. Я рассчитывал на аттестат с «круглыми пятерками» («отлично»), а получил по всем предметам только четверки («хорошо»), не исключая и русского «сочинения». Здесь мне, кажется, испортила балл цитата из Берне, которую я неосторожно вставил в свою работу на тему: как я намерен устроить свою жизнь после окончания училища. Цитата звучала революционно: «И благородный человек может быть рабом обстоятельств, но тот, кто становится лакеем обстоятельств, неблагородный человек». Имя Берне и смысл цитаты испугали консервативного Крестьянова. Он мне прочел нотацию: «Ты, должно быть, начитался статей из журнала „Дело". Вредный для юношества журнал, не читай его, нехорошо, нехорошо!»

12 июня 1877 г. я получил свидетельство об окончании «полного курса» уездного училища и стал готовиться к отъезду в Вильну. Начинаются мои страннические годы.

Книга вторая. Годы скитаний экстерна (1877–1880)

Глава 9 Лето в «литовском Иерусалиме» (1877)

Неудавшийся заговор двух пионеров: Лев, превратившийся в ягненка. — Мой первый полет из родного гнезда: в повозке «балаголе» и по железной дороге. — Смоленск. Минск: фактор отеля и вокзальный «марвихер». — Вильна: комната на Завальной улице. Мой репетитор и товарищ. Приготовления к конкурсному экзамену для поступления в Еврейский учительский институт. — Недопущение к экзамену. — Отчаяние несчастного «мореплавателя». — «Грехи молодости» Лилиенблюма, веха на моем жизненном пути. — Возвращение в Мстиславль.


Моему отъезду в «литовский Иерусалим» предшествовала одна трагикомедия. Поездка в далекий город во имя идеала просвещения казалась в провинции большим пионерским подвигом, который волновал моих друзей и товарищей. Один из них, Лев Гуревич, годом раньше меня окончивший уездное училище, сообщил мне по секрету, что и он решил ехать вместе со мною, но ему придется уехать тайно, точнее, бежать, так как мать его, вдова выдающегося талмудиста, добровольно его не отпустит. В летние сумерки, бродя по загородным полям, мы с товарищем конспиративно обсуждали план бегства и наконец остановились на следующем: я выезжаю из города «легально», в наемной повозке «балаголе», а в условленном пункте за городом, в безлюдном месте, поджидает меня с своим чемоданом мой «нелегальный» спутник и мы вместе уезжаем. Лев тоже едет ради святой цели: просвещения. Мы даем друг другу клятву не расставаться, бороться и страдать вместе... Увы, товарищ не сдержал слова. В последнюю минуту у него не хватило решимости бросить семью и обречь себя на бедственную жизнь на чужбине. Он остался. Позже я его упрекал за это малодушие в посвященном ему еврейском стихотворении, где иронически спрашивал: «Где храбрый Лев и как он за несколько дней превратился в смирного ягненка?»

20 июня 1877 г., в жаркий полдень, у ворот нашего дома, на пригорке (мы снова переменили квартиру и жили ближе к загородным местам) остановилась большая повозка или «буда» еврейского «балаголе», примитивный омнибус с соломой внутри вместо скамеек и холщовым навесом для защиты от дождя. Там уже сидело несколько пассажиров, «седоков», и я должен был присоединиться к компании. Извозчик вынес из дому мои узелки и торопил меня поскорей попрощаться с родными и садиться в «буду». Мать стояла возле и вытирала фартуком катившиеся по лицу слезы; брат Вольф стоял понурив голову: он уступил мне место пионера, который должен был проложить путь и ему. Меня душили слезы, когда я, попрощавшись со всеми, сел в повозку и скрылся в глубине ее под парусиновым навесом. Я чувствовал, что начинается новый период в моей жизни: годы скитальчества, Wanderjahre.

Дорога из Мстиславля в Вильну была длинная и сложная: 60 верст на лошадях до станции железной дороги, а затем в вагоне железной дороги через Смоленск и Минск. Меня, впервые покинувшего родное гнездо, это путешествие и манило, и пугало: хотелось видеть новые места, вокзалы, поезда, катящиеся по рельсам, но страшно было неопытному юноше проделать такой путь. Только часть дороги я мог ехать в компании, направлявшейся в Смоленск. К вечеру мы приехали в большое местечко Хиславичи, поразившее меня своим грязным видом и скученностью домов — прямой контраст чистенькому Мстиславлю. Я переночевал в доме моего старшего брата Исаака. Он сам был в отъезде, и меня приняла его жена, дочь хасида-фанатика. Она меня радушно угощала и в то же время укоряла за то, что еду ради обучения в безбожной школе. На следующее утро компания снова пустилась в путь. В полдень мы уже были на станции железной дороги Починок, и через час поезд умчал нас в близкий Смоленск. Для меня все было ново, и я находился в особенно возбужденном состоянии. Мои спутники давали мне все нужные указания. Особенно заботилась обо мне нарядно одетая девушка, кажется невеста, которая ехала с нами до Смоленска. Здесь она трогательно простилась со мною, крепко пожав мне руку. Это было первое в моей жизни рукопожатие девушки: в наших местах не принято было здороваться за руку с женщинами. Помню какое-то особенное ощущение сладкой дрожи в момент, когда пухлая ручка охватила мою руку и улыбающиеся глаза ласково смотрели в мои стыдливо опущенные глаза. В Смоленске мои спутники меня покинули, и я дальше ехал один, беззащитный, напуганный рассказами об опасностях езды по железным дорогам.

В Минске я остановился на сутки в гостинице. Как «туристу», мне хотелось осмотреть город, и я наивно спросил служителя отеля, может ли он порекомендовать мне поблизости гимназиста, который служил бы мне проводником и вдобавок мог бы сообщить мне сведения об условиях приема в местную гимназию. Служитель испытующе посмотрел на меня и сказал с хитрой улыбкой: «Гимназиста не знаю, но не хотите ли познакомиться с гимназисткой?» Я смутно почувствовал что-то нечистое и отвернулся. Вспомнил рассказы о факторах еврейских гостиниц, «маклерах греха», которые доставляли заезжим панам всякий товар, до живого включительно. И вот пришлось самому бродить по незнакомому большому городу. Широкие центральные улицы с красивыми домами и магазинами мне понравились, но снующая суетливая толпа казалась мне такою чуждою, холодною. Переночевав в отеле, где и ночью не смолкал шум в коридорах, я на другой день отправился на вокзал и стал у кассы за билетом. Стоя в длинной очереди, я увидел, как мой сосед, парень подозрительного вида, засовывает руку в карман впереди стоявшего пассажира. Вор! — блеснула мне мысль, но я так растерялся, что не смел крикнуть. Мое молчание поощрило вора, и он меня тихо спросил по-еврейски: ты тоже марвихер? Я не понял значения этого слова и отрицательно покачал головою. Позже я узнал, что на воровском жаргоне «марвихером» называется железнодорожный вор, карманщик.

Измученный длинною дорогой и бессонной ночью в вагоне третьего класса, я утром прибыл в Вильну. Имея в кармане рекомендательное письмо от какого-то мстиславца к его Виленскому родственнику, я велел извозчику везти меня по этому адресу, но я очутился в бедной подвальной квартирке, где не было лишнего угла для гостя. Хозяин указал мне один дом поблизости, где отдавалась комната со столом в квартире одного еврея, и через час я был уже в этой комнате, в ветхом одноэтажном доме на Завальной улице, против еврейского госпиталя. Пообедав, я лег спать и проспал до следующего утра. Осмотрел свою обитель, и стало нудно. Низенькое окно моей комнаты выходило на заваленный мусором двор; под самым окном возвышался порядочный холмик мусора. Во дворе, где с одной стороны тянулись грязные флигеля с бедными жильцами, а с другой анфилада сортиров, трудно было дышать от невыносимого смрада. Хозяин, подозрительный субъект без определенных занятий, бессовестно эксплуатировал меня. Знакомых у меня не было. Я бродил по улицам города, которые в этом еврейском районе производили на меня гнетущее впечатление: бедность выпирала из всех углов. Сразу потускнели мои мечты о «литовском Иерусалиме». Одинокий, заброшенный на чужбине, я изливал свою тоску в дневнике, впоследствии затерявшемся.

Скоро я, однако, приступил к делу. Я познакомился с одним учеником Учительского института, жившим в соседнем доме, Эмануилом Пассом. От него я узнал обо всем, касавшемся института. Оказалось, что мне еще нужно подготовиться к конкурсному вступительному экзамену, так как число вакансий для вновь поступающих в институт гораздо меньше числа желающих поступить. Пасс согласился быть моим репетитором с платою в 3–4 рубля в месяц. Он занимался главным образом исправлением моих неправильных ударений в русских словах, так как учителя института обращали на это особенное внимание ввиду русификаторской политики правительства в Западном крае. Вскоре ко мне присоединился товарищ, тоже готовившийся к поступлению в институт, некий Фридман, учившийся в Борисове. Мы готовились к экзамену вместе, бродили по улицам Вильны и гадали о том, где живет та или другая литературная знаменитость. Один из властителей моих детских дум оказался в близком соседстве: Калман Шульман жил почти рядом, в одной из квартир большого, населенного беднотою дома на углу Завальной улицы и какого-то узкого переулка. Хотелось посетить этого писателя, за которого я ломал копья в борьбе с обскурантами в родном городе, взглянуть на него, сказать ему несколько слов признательности, но по свойственной мне тогда застенчивости я не решался зайти к нему. Это, впрочем, избавило меня от разочарования: как мне потом передали, Шульман мало чем отличался по своим взглядам от рядового ортодокса и жил в обстановке бедного меламеда.

Мой новый, более практичный товарищ советовал мне переменить квартиру, и мы поселились вместе на городской окраине Снипишки. Это был поэтический уголок. На высоком холме, круто спускающемся к каменоломням, стоял одинокий дом польской семьи Мацкевич, а в углу заросшего травою двора маленький пустой флигель на откосе холма; в этом флигеле мы и поселились. После противного торгового шума виленского центра я очутился среди божественной тишины природы. Неприятно было только, что этот рай охранялся злыми церберами. Калитка от дома была всегда на запоре, и когда я звонил, собаки на дворе заливались бешеным лаем, который не прекращался, пока хозяйская прислуга не проводила меня до нашего флигеля.

В этом уединении занимались мы с товарищем прозою приготовления к экзаменам и поэзией русских и еврейских писателей. Товарищ пел особою грустною мелодией длинную элегию виленского поэта Лебенсона-отца на раннюю смерть сына, моего любимейшего лирика. Читали мы и русские стихи (Майкова, особенно его переводы из Гейне) и пели русские песни. Вместе мы ходили обедать в русский или польский ресторан, где я впервые «осквернил» свой желудок трефной пищей. Я уже тогда не признавал религии кухни, но свинину мне было противно есть, и поэтому я был огорчен, когда товарищ открыл мне, что съеденная мною котлета была приготовлена из свиного мяса. Я представлял себе, что сказал бы по этому поводу мой отец, который тогда вел со мною оживленную переписку из своей летней квартиры в Херсоне и напоминал мне о необходимости соблюдения всех религиозных обрядов. Он аккуратно присылал мне деньги, около десяти рублей в месяц, просил не отказывать себе в самом необходимом, давал практические советы, но предостерегал от случайных знакомств, особенно с революционной молодежью.

В конце июля я подал в канцелярию Учительского института прошение о допущении меня к конкурсному экзамену. Мне велели прийти 4 августа. Когда я в назначенное утро пришел, я увидел двор института полный молодыми людьми, которые то и дело подходили к вывешенному у дверей канцелярии списку допущенных к экзамену. Я тоже заглянул в список. Моего имени там не было. Я пошел в канцелярию и спросил директора, что это означает. Он ответил: из вашей метрики видно, что вы родились в сентябре 1860 г., а мы в этом году можем принять лишь тех, которые родились в 1861 г., для того чтобы они успели кончить четырехлетний курс до достижения 21-го года, срока явки к исполнению воинской повинности. Таким образом я лишился права поступить в институт из-за того, что оказался старше на четыре месяца. Я подал попечителю Виленского учебного округа прошение о том, чтобы для меня сделали изъятие из правила ввиду ничтожной разницы возраста. Долго дожидался я в приемном зале русского сановника, пока после приема чиновников с докладами и прочих важных особ меня допустили к помощнику попечителя, мужчине огромного роста в мундире, увешанном орденами. Он меня снисходительно выслушал и сказал, что все зависит от директора института; сделав пометку на моем прошении, вернул мне его и велел передать директору. Но последний ответил, что теперь вакансий уже нет. И действительно, многие аспиранты не попали в институт, между ними и мой товарищ Фридман, который был еще старше меня.

Помню те печальные дни, когда я с сокрушенным сердцем возвращался из канцелярии через мост над Вилией в свою келью на Снипишках. Предо мною лежат черновики моих писем к отцу и брату Вольфу, перед которыми я изливал свое горе. Письмо к отцу начинается скорбными еврейскими стихами: «Я пустился в плавание по морю жизни. На высокой мачте моего корабля сияла надпись: Надежда. Последнюю я потерял и с ужасом вижу, как мой корабль идет ко дну». Я остался в Вильне без надежд и без денег. Зная материальное положение отца, я таил от него свою нужду, но он догадывался о ней. Он прислал мне денег на обратный проезд в Мстиславль и, сам огорченный моей неудачей, утешал меня тем, что «все, что Милосердный делает, Он к лучшему делает». Перед отъездом из Вильны я зашел к книгопродавцу и агенту еврейских журналов Михаловскому и купил у него несколько книг. Между ними была только что напечатанная в Вене автобиография Лилиенблюма «Грехи молодости» («Хатос неурим»), которая произвела на меня огромное впечатление и вскоре стала вехою на моем жизненном пути.

Я уже давно знал о Лилиенблюме{60} как авторе статей о религиозных реформах в «Гамелице». Я представлял себе его в образе моего любимого героя из социального романа Браудеса{61} «Закон и жизнь» («Гадас вегахаим»), который в те годы печатался в журнале «Габокер ор» (говорили, что автор действительно имел пред собою образ Лилиенблюма при изображении своего героя). Меня очаровывали описания борьбы Целафхада (псевдоним Лилиенблюма) с фанатиками своего родного города и волновали картины его семейной трагедии. С сердечным трепетом читал я, как он бежал из старого мира в новый, в большой город (Одесса), где приобщился к кругу «новых людей», образованной еврейской молодежи, и как он тут убедился, что пришел слишком поздно, что он слишком стар для нового поколения, которое уже отходило от идеалистической Гаскалы к реалистическому русскому образованию. Для меня, стоявшего тогда на грани этих двух течений, это было настоящим откровением, осветившим мой дальнейший путь, Лилиенблюм писал свою «исповедь» под влиянием крайнего реалиста и позитивиста, русского критика Писарева, властителя дум тогдашней радикальной молодежи. С боевыми статьями Писарева я познакомился лишь в следующем году, и поэтому мне сперва было жутко читать исповедь героя Гаскалы, произносящего смертный приговор над нею, над всеми нашими юными мечтами и порывами. Выходило, что мы все, стоящие между старым и новым миром, принадлежим к переходному поколению, которое должно служить только мостом для нарождающегося поколения новых людей, трезвых реалистов и позитивистов. Тогда я еще не допускал мысли, что скоро сам перейду в этот последний лагерь...

С мрачными мыслями возвращался я домой той же дорогой, какою за два месяца перед тем ехал как пионер, полный надежд, теперь разбитых. Помню раннее утро 24 августа. Большая повозка-омнибус с шумом подъехала к нашему Мстиславскому дому. Я вышел и постучал в дверь, но мне не скоро отворили: все еще спали, и я слышал только возню торопливо одевавшегося брата Вольфа, который через несколько минут появился на пороге. Радость свидания и печаль поражения смещались в нашей встрече. Мать была рада, что я вернулся домой к «страшным дням», торжественным осенним праздникам. Брат и друзья были в траурном настроении.

Глава 10 Зима в Динабурге (1877–1878)

План реального училища. — Юный талмудист Саул Гурвич. — Отъезд в Динабург. — По железной дороге с жертвами русско-турецкой войны. — Тяжелые будни экстерна. — Чтение «Истории цивилизации в Англии» Бокля. — Столкновение между национальным и космополитическим идеалом. — Тень социалистический «Правды» («Га-эмет»), — Бедственная жизнь в Динабурге. — Вторая неудача и возвращение в Мстиславль. — Наш кружок образованной молодежи. — Идеи XVIII века (Гетнер) и мой деизм. — Влияние радикальной русской критики. — План классической гимназии и отъезд в Могилев.


Печальные дни провел я дома по возвращении из неудачного виленского похода. Малочисленные друзья скорбели со мною о неудаче, а «враги просвещения» внутренне радовались, надеясь, что неудача отрезвит меня и я брошу свои «фантазии». В этом смысле беседовал со мною дед Бенцион и очень огорчился, услышав от меня, что я намерен дальше идти «по ложному пути». Дома было тесно и шумно, мешали заниматься. А работа предстояла большая. У меня с братом возник новый план: поехать в Динабург (позже Двинск) и приготовиться там к поступлению в один из старших классов местного реального училища. Тревожил нас только вопрос о средствах: совестно было взвалить бремя новых расходов на бедного отца, который теперь имел основание сомневаться в солидности нашего предприятия. Брат, видя мое отчаяние, напомнил мне о Моисее Мендельсоне{62}, который ради утоления своей жажды знания ушел в Берлин и после долгих бедствий достиг своей цели. Мы ждали приезда отца с юга, ибо от него зависело решение нашей участи.

В начале октября отец приехал и, после некоторых колебаний, уступил нам скорее из жалости, чем из сочувствия нашему плану: он видел нашу тоску, нашу решимость терпеть величайшие лишения ради учения и вынужден был идти против воли деда, который советовал ему не уступать. Отцу тем труднее было идти на эту жертву, что он сам в это время был причастен к акции иного рода: он привез с собою юношу моих лет, из семьи наших родных с материнской стороны, который приехал специально для слушания лекций деда по Талмуду. То был Саул Гурвич, впоследствии приобревший известность в литературе на древнееврейском языке. Семнадцатилетний талмудист в длинном сюртучке приехал из местечка Уваровичи с целью усовершенствоваться в раввинской науке и вместе с тем посмотреть на нас, пионеров новой науки, но ему пришлось увидать, как эти пионеры демонстративно покидают живой источник Торы — своего деда. Огорчительно было это для новичка и обидно для самолюбия деда и отца.

В ту осень я бредил «исповедью» Лилиенблюма. Так близки были его переживания моим собственным, так больно было чувствовать и себя в роли «жертвы Гаскалы» и думать о гимназической скамье в те годы, когда многие думают уже об университете. Тем пламеннее я желал поскорее пройти этот стаж среднего образования, чтобы добраться до высшего. После осенних праздников, в конце октября 1877 г., я с братом уехали в Динабург. Отец снабдил нас средствами на переезд и обещал высылать ежемесячно около 15 рублей, пока мы не найдем заработка от уроков. Мы были особенно тронуты, когда он вызвался проводить нас до станции железной дороги. После остановки в Хиславичах, у брата Исаака, мы втроем в поздний вечерний час приехали на станцию Починок. Помню, как мы туда подъезжали в ненастный осенний вечер в повозке «балаголе». Издали мелькали огни фонарей и световых сигналов на линии железной дороги и слышались резкие свистки маневрировавших паровозов. Что-то звало вдаль, но пугала холодная чужбина. Вот мы на вокзале. Привычный путешественник, отец берет для нас билеты в кассе, сажает нас в вагон и торопливо прощается. Нотка дрожи в его прощальных словах: ведь он отпускал своих сыновей не только на путь тяжких лишений, но и, с его точки зрения, на путь, полный духовных опасностей.

Поезд быстро мчался во мраке ночи. Мы проехали Смоленск и к утру были в Витебске. Здесь на вокзале увидели мы жертв тогдашней русско-турецкой войны: на полу в вокзальных помещениях лежали и сидели сотни раненых на войне, возвращающихся с балканского фронта домой или в тыловые части. Попадались и группы турецких пленных в красных фесках. На всех устах было имя «белого генерала» Скобелева{63}. Но кроме этих сцен ничто не свидетельствовало, что где-то воюют и льется кровь, между прочим и еврейская. В Витебске мы пересели на другой поезд, идущий в Петербург, и на следующее утро прибыли в Динабург. Бойкий город на узле железных дорог, военная крепость с массою снующих по улицам солдат, торговая сутолока в центре, лавки, кабаки — все это мало располагало к себе мечтательного юношу. Тут же, в этом шумном центре города, мы и поселились в комнате нижнего этажа каменного дома, в квартире еврейского торговца, который рядом имел свою бакалейную лавку.

Мы с жаром принялись за учебники, чтобы подготовиться к экзамену на поступление в пятый класс реального училища. Особенно усердно занимались математикой и немецким языком. Но суровая действительность скоро остудила наш жар. Мы узнали, что экстернов допускают к экзаменам только в августе, так что нам придется ждать еще десять месяцев, затем — что требуется еще знание черчения и рисования, что учителя-юдофобы очень придираются на экзаменах к евреям, наконец, что на заработок от уроков нельзя рассчитывать. Мы поняли свою ошибку: надо было обо всем справляться до приезда, но сразу признаться в этом отцу не решились: ведь мы его раньше уверяли в успехе дела. Мы продолжали зубрить учебники, но работа шла вяло, и мы отдавали большую часть времени чтению книг. Мы абонировались в местной библиотеке и пожирали одну книгу за другою. Между прочим я прочел «Историю евреев в средние века» Деппинга{64} в русском переводе. Описание мученичества евреев пробудило во мне национальный экстаз детства. В ту пору я еще не вышел из стадии национальных идеалов; я смотрел на общеобразовательную школу как на средство служения еврейскому народу, и в будущем мне рисовалась кипучая деятельность реформатора в пределах иудаизма. В моем тогдашнем дневнике нахожу такую, стилистически еще нескладную, запись: «Несмотря на то, что я здесь не могу найти сочувствие в моей привязанности к еврейской нации, а напротив отталкивание и презрение, однако во мне все более растет любовь к нашей национальности, отбрасываемой как ничтожная вещь нашею молодежью». Я мечтал о Бреславской теологической семинарии как об идеальнейшем для меня учебном заведении и видел свое истинное призвание в новаторстве духовном. Я поэтому отнесся равнодушно к социалистической проповеди Либермана-Фреймана{65} в журнале «Га-эмет», который тогда издавался в Вене и нелегально распространялся в России. Какой-то молодой человек с конспиративной фамилией (я ее не запомнил), член революционной организации, показал мне пару тетрадей этого журнала, но я не помню, чтобы они произвели на меня впечатление.

Постепенно, однако, моя мысль втягивалась в русло космополитизма. Мне попалась книга Бокля{66} «История цивилизации в Англии», которая в России считалась тогда таким же откровением в области социологии, как «Происхождение видов» Дарвина в естествознании. С восхищением читал я первые главы книги, где доказывается строгая закономерность исторических явлений, взаимодействие законов природы и духа в процессе развития цивилизации. Задумался я над тезисом Бокля о превосходстве умственных факторов над нравственными в динамике истории, о быстром прогрессе идей при медленности нравственного прогресса. Боклевский интеллектуализм отвечал моим собственным наклонностям. Смущала меня и в то же время манила космополитическая тенденция книги. «Этот великий свободомыслящий, — писал я тогда, подкапывает чувство любви к национальности». Думаю, что подкоп начинался уже во мне самом. Не менее, чем теория Бокля, пленила меня его личность, особенно одна черта в его биографии, изложенной в предисловии русских переводчиков «Истории цивилизации» (Бестужева-Рюмина и Тиблена, Петербург 1864): унаследованное от отца большое состояние молодой Бокль употребил на покупку книг, которыми заполнил целый этаж в своем доме, и путем самообразования достиг той огромной эрудиции, о которой свидетельствует его сочинение. Тут впервые блеснула мне мысль: не могу ли и я заменить высшее школьное образование самообразованием? Эту мысль я изложил тогда в письме к другу Л. Гуревичу, но тут же выразил сомнение в возможности ее осуществления без тех богатых ресурсов, которыми обладал Бокль. Тем не менее мысль о домашнем университете не покидала меня, и через несколько лет я попытался ее осуществить.

Читал я книгу Бокля, конечно, не в такой комфортабельной обстановке, в какой автор писал ее. Помню эти зимние вечера и ночи в нашей холодной комнате, похожей скорее на коридор, с выходом прямо на двор. Комната плохо отапливалась скупыми хозяевами, и пар от дыхания клубами носился над столом, тускло освещенным керосиновой лампой. Холод имел верного союзника в голоде. От отца, уехавшего на зимнюю рубку леса в какую-то глушь, редко получались деньги, а нам было тяжело писать ему о нашей нужде. И я с братом следовали примеру юного Мендельсона, который во время своей нужды покупал один хлеб на целую неделю и разрезывал его на семь ровных частей, чтобы не съедать в один день долю следующего дня. «Уже более полутора месяцев, — писал я в дневнике под 9 января 1878 г., — как я перестал есть мясо и питаюсь только хлебом с селедкой или маслом и чаем». Пришлось сократить и расход на квартиру. Из центра города мы переселились на окраину, сняли дешевенькую каморку в доме еврейского лавочника. Здесь нужда дошла до крайности. От недоедания при интенсивной мозговой работе развилось малокровие. Я страдал от припадков головокружения. Часто мы бросали учебники и лежали на диване, беседуя или читая книги. Помню чтение критических статей Добролюбова в собрании его сочинений. Там цитировались скорбные стихи двух русских поэтов-страдальцев, Полежаева и Плещеева, и я любил декламировать эти строфы, столь подходившие к моему настроению:

Не расцвел, но отцвел в утро пасмурных дней,

Что любил, в том нашел гибель жизни моей...

А за дверью нашей комнаты зрелая дочь хозяев, сидя над шитьем, громко распевала романс:

Ах, милый мой, пусти меня! Взгляни в окно, встает заря.

Не то проснется мать моя и станет спрашивать меня:

«Где пропадала ты всю ночь, безумная шальная дочь,

И отчего так робок взгляд и очи пламенем горят?»

Два мира, две тоски: тоска неудовлетворенного ума и тоска неудовлетворенной любви, зов идеи и зов Эроса или «зов пола», как ныне принято откровенно называть...

Как ни скрывали мы свою нужду, хозяева не могли не заметить, что мы плохо питаемся. В субботние вечера они присылали нам рыбу с белой халой. Мы ели это лакомое блюдо молча, глотая слезы: ведь мы дошли до положения «орембохеров», питающихся с чужого стола. Мы убедились наконец, что дольше так жить нельзя. Перемена произошла и в нашем плане обучения: мы решили отказаться от реального училища и учиться по программе классических гимназий, надеясь преодолеть латынь и греческий язык; гимназия же была гораздо ближе к Мстиславлю, в губернском городе Могилеве, где мы имели родных и могли легче приобрести знакомства. Решено было пока вернуться домой, поправить там расстроенное здоровье, а после весенних праздников отправиться в Могилев. Между тем отец, узнав о нашей нужде, прислал нам денег на уплату долгов и на проезд. В начале 1878 г. мы возвратились в Мстиславль. Мать всплеснула руками, увидя наши исхудалые лица. Нас стали подкармливать, и мы скоро поправились.

Домашних, то есть мать и сестер, я застал в каком-то угнетенном настроении. Старшая сестра Рися имела болезненный вид. Кругом шептались о чем-то, как будто о большой тайне. Потом я из намеков узнал о семейной трагедии: красивая, черноглазая сестра была обманута каким-то заезжим молодцом, практиковавшим в нашем городе как фельдшер или зубной врач, и «тайный плод любви несчастной» какими-то путями, при помощи повивальной бабки, оказался «мертворожденным». Вспоминаю свою романтическую сестру, как она в былые годы, убирая комнаты, оглашала их песнями страстной тоски, в которых звучал на еврейский лад тот же «зов пола», что в русских романсах моей динабургской соседки, и представляю себе, чего стоил ей этот первый удар по женскому сердцу. Ведь тут трагедия была не в одной обманутой любви, а в мучительном стыде и том паническом страхе перед общественным мнением, который в той патриархальной среде мог довести людей до актов безумия. Когда я через несколько лет читал роман «Адам Вид» Джордж Элиот и переживал с героиней, жертвою «условной лжи», муки тюрьмы и суда, я понял душевную драму своей бедной сестры. Она жестоко поплатилась за свой девичий грех: через три года она вышла замуж, но муж, которому кумушки нашептали о прошлом жены, бросил ее в первый год брака и бедная оставалась еще многие годы в положении разведенной, «геруша». О ее печальной тайне не принято было говорить в нашей семье.

В кружке Мстиславских любителей просвещения мы прослыли героями и «мучениками науки». Молодежь искала нашей дружбы, и скоро мы стали в центре местного кружка просветителей. В него входили братья Гуревичи, из которых один был моим давним другом, сестры Фрейдлины и сестры Фрумкины, вес молодежь из зажиточных семейств. Объединяющим нас центром служила та кружковая библиотека русских книг, которая снабжала меня духовною пищею в первые годы моего перехода к русской литературе. Эта библиотека теперь разрослась и стала почти общественною. Она помещалась в доме купца Хаима Фрейдлина, и заведовали ею две дочери его, Ида и Фанни, цветущие молодые девушки, учившиеся в местном девичьем пансионе и мечтавшие по моде того времени о высшем образовании на женских курсах. Книги и общность стремлений установили между нами братскую связь. Помню первую встречу членов нового «братства» под открытым небом. Тотчас после нашего приезда из Динабурга, в лунный зимний вечер, сошлись мы на обычном месте прогулок, на Бульварной площади. После субботнего ужина, когда обыватели уже отходили ко сну, особенно гулко раздавались на тихих улицах наши шаги по хрустящему снегу, звонкие голоса юношей и девушек, оживленно рассуждавших обо всем: о новых течениях в литературе, о героической борьбе за просвещение и прогресс и т. п. Зимняя луна освещала всю эту оживленную группу на снежном фоне и, обычная свидетельница романтиков, как бы закрепила наш идейный союз. Крепкие рукопожатия на прощание, ласковый голос разрумянившейся от мороза девушки и провинциальный привет: будемте знакомы, заходите! Этой девушке, Иде Фрейдлиной, суждено было позже стать моей женой... Отныне кончился период нравственного одиночества, найден был маленький центр, духовный очаг, куда можно было приходить с грузом своих дум и волнений и облегчать его в задушевной беседе, часто в монологе.

Весна 1878 г. была моментом кризиса в моем религиозном миросозерцании. Я тогда чрезвычайно много читал. Одна из прочитанных книг особенно приковала мое внимание. По «Истории французской литературы XVIII века» Гетнера я познакомился с доктринами «века разума», вызвавшими духовную революцию накануне великой политической революции. Вольтер, Дидро и энциклопедисты сразу пленили мой ум, уже подготовленный к их учениям историческими воззрениями Бокля. В их деизме{67} я нашел искомый ответ на религиозную проблему. Религиозную обрядность я еще раньше отвергал, полагая, что для истинной веры достаточно признания нескольких основных догматов из Маймонидовых{68} тринадцати. Замечательно, что Маймонидов рационализм в «Море невухим» не произвел во мне того идейного переворота, который он вызывал в старших моих современниках, как, например, в Ахад-Гааме{69}, прошедшем через все фазисы средневекового еврейского мышления. Я сделал скачок прямо к рационализму XVIII в., и уже с этого времени шел больше но европейской, чем по еврейской линии. Мой прежний неопределенный теизм принял определенную форму деизма: Бог есть источник сил и законов, управляющих миром, безличный постулат нашего разума (вольтеровский афоризм: «если бы Бога не было, его следовало бы выдумать»). Историческое оправдание рационализма я нашел в прочитанной в то же время книге Дрэпера{70} «История умственного развития Европы», которая после Бокля считалась авторитетнейшей философией истории. Что за «веком веры» должен следовать «век разума» как высшая стадия развития, казалось нам тогда незыблемой истиной. Яркое описание религиозного фанатизма средних веков, жертвою которого являлся и еврейский народ, достаточно подтверждало, что не религия, а разум может вести людей к равенству и свободе. Так, теряя старую веру, приобретал я новую: веру в абсолютизм Разума.

Воспринимая западноевропейские идеи через русскую переводную литературу, я в то же время втягивался в круг идеалов современной русской интеллигенции, радикальное крыло которой вело свое происхождение от Белинского через Добролюбова, Чернышевского и Писарева. Я глотал том за томом сочинения Белинского, которые мне выдавал из учительской библиотеки уездного училища мой бывший учитель Крестьянов со строгим внушением: чтобы я не слишком увлекался вольными идеями радикального критика. Что меня пленила некрасовская поэзия гражданской скорби, об этом едва ли нужно говорить: кто из «новых людей» не говорил тогда строфами Некрасова? Я многие его стихотворения знал наизусть. От радикальной русской критики вела прямая дорога к революционному движению, которым я в ту пору впервые заинтересовался. Я читал тогда в газетах подробный отчет о судебном процессе Веры Засулич{71}, стрелявшей в петербургского градоначальника Трепова, и мои симпатии были, конечно, всецело на стороне героини. Тем не менее я, по складу своего воспитания, гораздо менее интересовался тогда социальными, чем индивидуальными проблемами.

Новые идеи звали вдаль, в широкое море русское, в океан человечества. А путь туда лежал через высшую школу, через гимназию и университет. Надо, стало быть, поскорее добиться аттестата зрелости. И вот я ревностно изучаю латынь по учебнику Кюнера и с гордостью приближаюсь к чтению древних классиков, а впереди еще греческий язык и манит и пугает. Вместе с братом двигаемся дальше по математике, алгебре, геометрии и другим предметам классической гимназии. Мы готовились ехать в Могилев вместе, но ввиду материальной необеспеченности (отец неохотно давал нам средства на новый эксперимент), было решено, что я еду первым в качестве разведчика. В середине мая 1878 г. я уехал в Могилев.

Глава 11 Год в Могилеве на Днепре (1878–1879)

Поездка в губернский город. — Среди родственников; веселый дядя Бер. — Разбитое девичье сердце. — В доме «еврейского Вертера». — Под обаянием русской литературы: литературная критика как источник жизненной философии; писаревщина. — Отход от религиозного и национального; конфликт с отцом, — Тургеневская «Новь» и идеал «новых людей». — Революционный романтизм и поэтические грезы. — Веселое местечко Пропойск. — Семья Израилитин и песнь тоски о Петербурге. — Изучение физики и культ естествознания, — Социальные романы Михайлова, Чернышевского и Омулевского. — Революционная пропаганда; подпольные листки и пение романсов. — Выстрел Соловьева (апрель 1879) и атмосфера террора. — Культ естествознания портит мою репутацию у директора-классика. — Отъезд из Могилева, — План бегства эмансипированных девушек. — Отъезд в Смоленск.


От Мстиславля до губернского города Могилева на Днепре надо было ехать на лошадях 90 верст, мягкою и шоссейною дорогою. Семья извозчиков по имени Каплун имела монополию перевозки пассажиров и товаров по этой дороге; никто не смел с ними конкурировать, ибо не раз случалось, что Каплуны отравляли лошадей «чужих» извозчиков. Вообще эта семья — свирепого вида старик и двое сыновей богатырского сложения — пользовалась в городе недоброй репутацией. Это были «балеголес» из породы хищников; их все боялись; ездившие в их повозках пассажиры были обеспечены от нападений дорожных бандитов, но не от произвола самих возчиков, которые обращались с ними как с подданными. Немало темных дел уголовного свойства лежало на совести Каплунов, и кто-то из них кончил свою карьеру каторгой. С этими молодцами ехал и я в наполненной «седоками» фуре в течение суток. По дороге имели две остановки: в местечках Рясна и Сухари, где отдыхали в еврейских постоялых дворах. Рано утром колеса нашего фургона застучали по камням шоссейной дороги — знак приближения к губернскому городу. Старый город на высоком берегу Днепра улыбался мне майским полуднем, когда я ехал по широкой Шкловской улице, подъезжая к дому на Базарной площади, где жили мои родственники.

Это был трехэтажный каменный дом, наполовину разрушенный пожаром, двойник нашей мстиславской руины. В деревянном флигеле во дворе жила семья нашего родственника Ицхака Дубнова или, точнее, его жены Соре-Гинде, так как эта умная и энергичная женщина при муже-неудачнике была фактически главою семьи. Она приветливо встретила меня, а вслед за нею бросился меня обнимать гостивший у нее дядя мой, Бер Дубнов из Пропойска (муж тети Этэ, сестры моего отца). В семье Дубновых «дядя Бер» был всеобщим любимцем, как светское дополнение к духовному типу деда. Натура экспансивная, живой сангвиник и веселый собеседник, дядя был центром всякого кружка, семейного или общественного, куда он попадал. Живя в местечке Пропойск, он часто приезжал в Могилев, и тут он наскочил на меня и шумно ввел меня в круг Могилевских родственников. Из них осталась у меня в памяти, кроме хозяйки Соре-Гинде, ее старшая дочь Рейзель, мечтательная девушка в возрасте невесты. Она действительно была помолвлена с каким-то молодым человеком, но тот потом отказался от брака. Девушка так приняла это к сердцу, что стала хиреть: ходила грустная, задумчивая, молчаливая. Однажды во время прогулки она поверила мне свою тайну, и тут впервые раскрылось предо мною разбитое женское сердце. Скоро она ушла из жизни. Этот образ скорбящей девушки еще долго стоял пред глазами юноши, принявшего ее грустную исповедь на берегу Днепра.

Я жил в доме родственников около месяца, пока производил разведку о возможности готовиться к экзамену экстерна при Могилевской гимназии. Выяснилось, что окончательный экзамен по всему курсу с обоими древними языками очень труден и что целесообразнее готовиться к экзамену без древних языков для получения скромного «свидетельства» вместо полного «аттестата зрелости». В этом смысле я изменил свой план и вызвал из Мстиславля брата для совместных занятий. Отец наконец согласился на наш новый эксперимент и из своих скудных средств присылал нам на содержание по нашей аскетической норме. Мы поселились в одном из тихих переулков Шкловской улицы, в еврейской семье торговцев, о которой говорили, что в ней недавно разыгралась любовная трагедия, послужившая темою для «еврейского Вертера», появившегося тогда романа Динесона{72} «Дер шварцер юнгерманчик» (также «Ганееговим веганеимим»), над которым проливали слезы влюбленные девицы. Сам Динесон жил в Могилеве, но я с ним там не встречался. Наша встреча произошла через десять лет, в Варшаве.

Пошла полоса кипучей работы. В Могилеве я не был так одинок, как раньше в Вильне и Динабурге; тут были родные и появились знакомые. Один из наших родственников (Моисей Кроль, впоследствии врач и общественный раввин в Шклове) был учеником восьмого класса гимназии и некоторое время занимался со мною по гимназическому курсу. Помню, как он задавал мне сочинения по русской словесности; одну из заданных тем: «Рудин» Тургенева и тип «лишнего человека» — я разработал особенно подробно. Русская литература была вообще моим коньком. За год моего пребывания в Могилеве я успел прочесть массу книг из местной публичной библиотеки, где имелись все русские классики, либеральные и радикальные толстые журналы (ежемесячники «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Дело») и лучшие произведения иностранной литературы в переводах. Особенно увлекался я литературной критикой, которая в России со времен Белинского, Добролюбова и Писарева разрабатывала наиболее живые философские и социальные проблемы, так как под покровом оценки героев романов и повестей легче было проводить запрещенные цензурою идеи. Тут я, конечно, заплатил дань модной «критике» Писарева, этой широкой пропаганде западных теорий материализма и индивидуальной свободы. Мы имели там житейскую философию в типах героев из романов Тургенева и других русских писателей. Базаров и Рахметов (герои «Отцов и детей» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского) были символами «новых людей», «нигилистов», т. е. отрицателей старого строя и творцов нового порядка, где тон задает свободная «критически мыслящая личность». От проповеди неограниченной индивидуальной свободы этот «нигилизм» переходил к требованию политической свободы и социального равенства, что прямо вело к русскому революционному движению 70-х годов. Для меня идеи Писарева и других радикальных критиков послужили мостом, по которому я скоро перешел к натуралистической философии и позитивизму в их европейском источнике. В радикальных русских журналах 70-х годов (к вышепоименованным нужно прибавить еще большой ежемесячник «Знание», где специально развивались идеи дарвинизма и эволюционизма) я мог найти богатейший материал для формирования такого научно-философского мировоззрения.

Свои мысли о прочитанном и собственную житейскую мудрость, конечно весьма наивную, я излагал в переписке с друзьями, в особенности с сестрами Фрейллиными. В этих письмах я предавался самоанализу. О своих недавних идеалах я уже снисходительно отзывался как об увлечениях «прошлого»: говорил с иронией о моем прошлогоднем «слепом патриотизме» в «литовском Иерусалиме» и об аскетизме Динабурга; уверял, что идеализм «навсегда потерял для меня всю свою прелесть» и что моим девизом стало теперь «наука и жизнь»; однако тут же высказывались мысли крайнего идеалиста и ригориста. Несомненно, что процесс разрушения моих религиозных и национальных идеалов шел весьма быстро. Тяжело мне было читать в письмах отца увещания, чтобы я хоть немногие часы уделял изучению Талмуда и посещал по временам синагогу, особенно в дни покаяния перед осенними праздниками. Бедный чуял опасность ереси, но не знал, что она так далеко зашла. Я тогда писал друзьям об отце: «Я люблю этого благородного человека со всеми его заблуждениями, ибо знаю, что они искренни, и я с ужасом думаю, что рано или поздно я, может быть, заставлю этого человека пролить несколько слез». Предвестники конфликтов уже появились. К осенним праздникам 1878 г. я и брат приехали домой для свидания с отцом. Сначала мы говорили дружески о наших учебных планах и о дальнейшем пребывании в Могилеве, но потом отец заметил мое отношение к религиозным обрядам, опутывающим всякий шаг еврея в эти «страшные дни», и наше согласие расстроилось. Я тогда писал: «Осеннее время, вереница праздников и неразлучные с ними посещения синагоги, где я положительно сплю». Отец не мог не заметить этого равнодушия к религиозной традиции. Горько было мне слушать его упреки, в которых чувствовалось основательное опасение верующего, что материальной поддержкой наших образовательных планов он невольно содействует нашему отчуждению от святой веры и родной среды.

Как далек был я тогда от религиозных настроений дней покаяния и небесного суда! Я с упоением читал в эти дни драмы Шиллера, только что появившийся социальный роман Тургенева «Новь» и тогда же напечатанное в «Вестнике Европы» под заглавием «Исповедь» послание Лассаля{73} к русской девице Солнцевой, в которую он влюбился. Тургеневский роман увлекал меня типами революционной молодежи и картинами «хождения в народ» тогдашних русских народников. Лассаль заинтересовал меня со стороны его отношения к еврейству. Обо всем этом велись горячие беседы в нашем маленьком мстиславском кружке. Ведь мы были по-своему революционерами, восставшими против устарелых традиций, и нам важно было на примере других выяснить свои отношения к старшему поколению. Наш разрыв с старым был еще острее, чем у русской молодежи, ибо у нас дело шло о разрушении и религиозной, и национальной связи с народом: еврейского народничества тогда еще не было. Тут над революционным романтизмом был еще налет обыкновенного романтизма, естественного при идейном товариществе юношей и девушек. Не могу забыть о поэтической тоске той ранней осени, которая была «бабьим летом» с солнцем и ясным небом. Перед возвращением в Могилев я в состоянии экстаза бродил по аллеям бульвара, усыпанным первыми желтыми листьями, и думал об остающихся единомышленниках. Со скорбью я себя спрашивал в своих записях: «Вижу ли я вокруг себя хоть одного человека, готового выйти из своей среды? Только вздохи слышу, вижу только скрытые слезы». Пока я и брат оставались единственными пионерами в родном городе.

Когда кончились праздники, я поехал с братом не прямо в Могилев, а совершил маленький тур де плезир. Вместе с гостившей у нас кузиной Розой (позже Эмануил) мы поехали в Пропойск к ее отцу, «дяде Беру», который недавно помог мне устроиться в Могилеве. Новая стоверстная дорога в балегольских фурах, с остановками в историческом местечке Кричев и в уездном городе Чериков. Всю дорогу мы весело болтали с кузиной. В Пропойске дядя и тетя встретили нас радушно; кормили, поили, водили с визитами к знакомым. А знакомы и дружны были между собою почти все жители Пропойска. Это маленькое местечко на берегу Сожа имело свою физиономию; ядро его населения состояло из зажиточных семейств, большею частью живших от скупки лесов у помещиков для рубки или перепродажи. Находясь летом в разъездах, главы семейств (в центре их стояла разветвленная семья Быховских) возвращались на зиму в свое тихое местечко для отдыха, и от скуки собирались то в одном, то в другом доме для карточной игры. Пили, ели и играли в преферанс или винт до поздней ночи. Злые языки говорили, что картежники кончали игру уже под утро и отправлялись в синагогу на утреннюю молитву, пряча колоды карт в своих «талеезекель» (мешочках для талесов). Преферансом увлекался и дядя Бер, который был далеко не богат, но слыл в городке умнейшим человеком и занимательнейшим собеседником. Он занимался больше делами еврейской общины, чем своими собственными.

После трех дней пребывания в веселом местечке, я с братом собрались в путь, в Могилев, но и на сей раз мы поехали не одни. Перед отъездом к нам явилась одна девица из семьи Израилитин, выходцев из Великороссии. Она просила нас взять с собою сироту, ее 13-летнего брата, и заботиться о его воспитании в Могилеве. Мальчик Геря (Гершон), говоривший только по-русски, был единственным физически нормальным в семье: из его трех сестер старшая была горбатая, а младшие вдобавок карлицы, но все были умные и способные, учились в гимназиях и позже сделались учительницами. Мы согласились взять мальчика на наше попечение и вместе с ним и его старшей сестрою отправились в Могилев. В дороге, длившейся целые сутки, мы слушали рассказы спутников о жизни в великорусских городах; девица пела русские песни, и некоторые из них были для нас совершенно новы. Помню первый осенний вечер в гостинице, где мы все остановились по приезде в Могилев. Из всех песен, которые пелись в тот вечер, мне запомнилась одна, которую мы потом часто повторяли: «Ночь в Неаполе». Странник с севера, попав в «Неаполь мятежный и страстный», тоскует по северной родине:

На север далекий, угрюмый, холодный, но сердцу родной,

Туда-то влекут меня думы, туда полетел бы стрелой.

Туда, где не мирт расцветает, где ель одиноко растет.

Где, серый гранит омывая, Балтийское море ревет.

Почему запомнилась мне эта песня? Потому, что в ней впервые почувствовалась та тяга в Петербург, умственный центр России, которая уже тогда появилась у меня и через два года привела меня на холодные берега Невы.

В конце октября мы поселились втроем с нашим воспитанником в большой комнате в квартире еврейского частного адвоката, в районе той же Шкловской улицы. Мы опять погрузились в работу экстернов, готовясь по курсу последних классов гимназии. Для изучения физики мы взяли русского репетитора из гимназистов 8-го класса, который, впрочем, мог нам дать немного больше того, что мы усваивали по обширному учебнику Малинина. Ни один из предметов гимназического курса, кроме истории, не увлекал меня в такой степени, как физика. Изложенные в первых главах учебника основные начала физики, химии и механики вызвали в моей голове рой мыслей философского свойства. Тут, конечно, сказывалось влияние того культа естествознания, который был внушен мне тогдашней позитивистской литературой. Под нескромным заглавием «Моя философия» я сочинил маленький трактат о том, что «критически мыслящий человек» должен для выработки полного миросозерцания пройти три цикла наук: о мире, земле и человеке, изучать все от астрономии и физики до психологии и социологии, то есть быть энциклопедистом. Верный этой программе, я питал свой ум чтением множества популярно-научных статей, но не отказывался и от литературного десерта, беллетристики, в особенности «идейных» романов. С упоением читал «Жизнь Шупова», «Гнилые болота», «Лес рубят, щепки летят» и другие социальные романы Шеллера-Михайлова; с трудом добыл и потому с сугубым вниманием прочел запрещенные романы «Что делать?» Чернышевского и «Шаг за шагом» («Светлов») Омулевского{74}. Последний роман был нам тайно прислан из Пропойска в Могилев, мы его столь же конспиративно переслали в Мстиславль, и «посвященные» трех городов вели оживленную переписку об «идеях» героев этой ординарнейшей повести, ныне совершенно забытой.

Прельщал нас в таких произведениях их политический радикализм, дразнили наше любопытство намеки и цензурные недомолвки. А в чем состояли цели радикалов, я смутно узнавал из подпольных революционных листков, которые ходили по рукам в Могилеве и изредка попадали ко мне. Помню, с каким тревожным чувством приближающейся грозы читал я таинственно врученный мне товарищем номер «Земли и воли»{75}, где развенчивалась личность «царя-освободителя» Александра II и в разных статьях анонимные авторы призывали к ниспровержению режима самодержавия. В Могилеве шла еще раньше усиленная революционная пропаганда среди еврейской молодежи. Там действовал с 1873 г. известный впоследствии социал-демократ Павел Аксельрод{76}, которому пришлось бежать за границу; бежали также его ученик Григорий Гуревич{77}, фигурировавший в 1879 г. в судебном процессе социалистов в Берлине, и временно арестованная Саша Шур{78} (с обоими мне пришлось встретиться через много лет). Во время моего пребывания в Могилеве подпольная революционная работа велась очень интенсивно, но вследствие строгой конспирации имена агитаторов были мне неизвестны; сочувствующих же было очень много среди еврейской молодежи. Эта молодежь, гимназисты старших классов и приезжавшие на каникулы из столиц студенты, собирались в квартире Могилевского казенного раввина Кагана, где бывал и я. Их привлекали юные дочери хозяина, особенно старшая, черноокая красавица Анна. Тут передавалась тайно нелегальная литература и пелись вольные студенческие песни, вроде «Выпьем мы за того, кто „Что делать?“ писал, за героев его, за святой идеал!» Анна красиво пела стихи Некрасова, но не брезгала и обыкновенными романсами. Слушателей, кажется, больше очаровывала певица, чем содержание ее песен.

На революционную романтику скоро надвинулась грозовая туча террора. Выстрел Соловьева{79} в Александра II на площади Зимнего дворца, в начале апреля 1879 г., положил начало целому ряду террористических актов, направленных непосредственно против царя. С этого момента я стал регулярно читать газеты, особенно либеральный «Голос». Каждый день после получения петербургской почты являлся я в читальню городской библиотеки и жадно глотал газетные известия. По городу ползли тревожные слухи о ночных обысках, арестах и высылках. Я чувствовал тогда какой-то смутный политический пафос, но не склонен был одобрять террор, поскольку он был направлен прямо против царя, которого я знал больше как освободителя крестьян, чем как вдохновителя реакции (строгая цензура вводила в заблуждение).

Между тем подошло время экзаменов. Держать окончательный экзамен по всему гимназическому курсу, хотя и без древних языков, считалось для экстерна подвигом. На таких экзаменах обыкновенно «срезывались». В каждой гимназии попадались два-три учителя-юдофоба, которым доставляло особенное удовольствие «резать» еврейчиков на экзаменах. С этой юдофобией пришлось столкнуться и мне с братом. Когда я в мае 1879 г. явился к директору гимназии Фурсову для справок об условиях экзаменов, он меня тут же подверг строгому допросу. Ярый приверженец классицизма по образцу своего начальника, реакционного министра Толстого, он был раздражен самим заявлением моим о желании держать экзамены по всем предметам без древних языков. Еще более рассердил его мой ответ на вопрос, куда я намерен поступить после получения свидетельства об окончании гимназического курса. «Вы хотите поступить на естественный факультет! — воскликнул он. — Уж конечно, начитались сочинений Писарева и других вредных писателей!» В то время отрицательное отношение к классическому образованию и любовь к естествознанию считались верными признаками радикализма. Под конец директор заявил, что готов допустить меня и брата к экзаменам, но предупреждает, что учителя будут очень строго экзаменовать нас как экстернов. Я вернулся домой и передал ответ брату. Для нас стало ясно, что экзаменовать нас будут с придирками и, наверное, срежут на каком-нибудь предмете. Долго и мучительно раздумывали мы, пасынки официального образования, что нам делать, и наконец решили отказаться от экзаменов в этом году. Я для себя решил изучить основательно латинский и греческий языки, знание которых я считал важным для научных целей, и в следующем году держать экзамен на аттестат зрелости. После этого нам не было уже резона оставаться в Могилеве, и мы в июне 1879 г. возвратились в Мстиславль.

В родном городе было уныло и грустно. Сестры Фрейдлины жаловались на стеснения со стороны родителей: не дают учиться по курсу гимназий, чтобы они не вздумали бежать из дому по примеру других эмансипированных девиц, уезжавших без ведома родителей в столицы с целью поступить в высшую школу; фанатики негодуют на них за то, что они содержат русскую общественную библиотеку, которая плодит безбожников. Эти неприятности привели обеих сестер к мысли об отъезде из Мстиславля без согласия родителей, и мы вместе обсуждали план их бегства. Между тем я тоже думал об отъезде, ибо в тесноте и шуме большой родительской семьи не было возможности заниматься. В это время я получил письмо от моего воспитанника Гери Израилитина и его сестер, которые поселились в Смоленске и поступили в разные классы местных гимназий: они предлагали мне приехать в Смоленск, где я смогу жить независимо в качестве частного учителя и в то же время подготовиться к аттестату зрелости. С тяжелым сердцем попрощался я с братом и сестрами Фрейдлиными, и около середины июля 1879 г. был уже в Смоленске.

Глава 12 Отшельник в Смоленске. Начало позитивизма (1879–1880)

Нелегальный белорусский еврей в великорусском Смоленске. — Мое отшельническое житие. — Увлечение древними классиками. — Между экстазом и депрессией. «Я знал одной лишь думы власть». — Новая религия и этика: позитивизм и утилитаризм. — Конт в изложении Льюиса и Милля. Закон трех фазисов мышления. — Утилитаризм на идеалистической подкладке. — Трактат Милля «О свободе» как «писаный разум» и евангелие чистого индивидуализма. — Бегство сестриц в Киев. Муки рождения нового поколения. Трагедия отцов и детей. — Политическая полиция и мой внезапный отъезд из Смоленска. — Весна 1880 г. в Мстиславле. — Отъезд в Петербург.


В первый раз в жизни очутился я вне «черты оседлости евреев», в старом великорусском городе с сплошным русским населением, в которое были вкраплены немногие еврейские семейства из привилегированных купцов первой гильдии или их уполномоченных, цеховых ремесленников, дипломированных интеллигентов и отставных солдат. Жили там, впрочем, и лица с фиктивными правами, имевшие ремесленные свидетельства, но не занимавшиеся ремеслом, а также вовсе не зарегистрированные в полиции. В то время полиция еще не очень строго следила за «бесправными евреями» вне черты оседлости, тем более в Смоленске, расположенном на границе еврейских поселений Могилевской губернии. Таким образом, и я там мог жить нелегально, без полицейской заявки. С помощью сестер Израилитин я снял комнату в центре города, на Сенной площади, против гостиницы «Лондон». Комната была совершенно изолированная, в отдельном флигеле при большом доме, где жила семья одного из уездных исправников Смоленской губернии. В другой части флигеля находились кухня и помещение для прислуги. Окно моей комнаты выходило на площадь, оттуда же был и вход в дом через калитку, которая вела в большой, заросший травою двор. За свое помещение я платил четыре рубля в месяц, столько же стоил обед, который готовила для меня прислуга, так что с другими расходами мой месячный бюджет составлял около 12 рублей. От урока русского языка и арифметики, который я давал дочке соседней содержательницы гостиницы, я зарабатывал 8 рублей, а недостающее дополнялось мелкими присылками от отца.

В Смоленске я жил совершенным отшельником. Кроме сестер и брата Израили-тин и моей ученицы, у меня не было никаких знакомств. Я предавался своим учебным занятиям с какою-то болезненной страстностью. Усердно занимался изучением древних классиков. Цицерона и Ксенофонта, Овидия и Вергилия, Гомера и Геродота, даже трудных Тита Ливия и Горация я читал с увлечением. Целыми днями скандировал я гекзаметры «Метаморфоз», «Энеиды», «Одиссеи» и «Илиады», углубляясь не только в грамматический разбор, как того требовала гимназическая программа, но и в античное миросозерцание. Я уже проводил параллели между Овидиевым описанием первобытного хаоса и потопа и библейским. Сидел я за работой до поздней ночи, и когда в соседних домах все уже спали, прохожие видели в окне моей комнаты свет лампы и склоненную над книгами голову (так потом рассказывали). Я не ограничивался учебниками и очень много читал по всем отраслям литературы, о чем расскажу дальше. Однако отшельническая жизнь и умственное напряжение при материальных лишениях взяли свое: мое настроение постоянно колебалось между экстазом и депрессией. Временами припадки меланхолии лишали меня возможности работать. Хожу, бывало, по комнате и думаю о том, как ради цели жизни я жертвую самою жизнью, и особенно глубокий смысл влагал я в лермонтовскую строфу, которую я часто повторял (конечно, не в романтическом смысле):

Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть.

Она, как червь, во мне жила, изгрызла душу и сожгла.

Как в детстве подбирал я особенно трогательные псалмы для моих одиноких молитв, я теперь напевал горестные стихи Кольцова:

Моя юность цвела под туманом густым,

а что ждало меня, я не видел за ним.

Только тешилась мной злая ведьма-судьба,

только силу мою сокрушила борьба.

Жизнь, зачем ты собой обольщаешь меня?

Если б силу Бог дал, я разбил бы тебя.

Кому же я молился? В детстве у меня был личный Бог, вне меня и надо мной стоящий, теперь я этого Бога отрицал, но еще не дошел до сознания, что я ношу Бога внутри себя и что ему-то молюсь в своей тоске. В ту пору я шел решительными шагами по пути совершенно новой религии, религии науки и нравственного совершенства, которая много говорит уму и очень мало человеческому сердцу, И тем не менее эта новая религия спасла мой дух и дала мне на ряд лет крепкие устои в жизни.

Недалеко от моей квартиры был книжный магазин с библиотекой, куда я очень часто заходил за книгами и новыми выпусками журналов. Однажды в мои руки попала книга Льюиса и Милля «Огюст Конт и положительная философия» (в петербургском издании 1867 г.). В английском оригинале это были отдельные книги двух авторов, различно относившихся к учению Конта{80}, но русский издатель соединил их в одном томе, так как они друг друга дополняют; Льюис дает изложение, а Милль критику позитивизма. Несмотря на то, что я уже был отчасти знаком с учением Конта по русским компиляциям, чтение трактатов двух английских мыслителей произвело на меня сильнейшее впечатление. Впервые увидел я пред собою законченную систему воззрений, вдобавок претендующую во имя науки занять место всех прежних религиозных и метафизических систем. Контовский закон трех фазисов: теологического, метафизического и научного — был для меня откровением. Неоспоримой истиной казался основной тезис, что мы можем познавать только явления и отношения между ними, то есть законы природы, а не первопричины явлений или метафизическую сущность их. Человечество имеет только одну святую Библию: цепь наук от математики и астрономии до биологии и социологии; это — Библия относительных истин, ибо абсолютные нам недоступны, но владея научной истиной, человек властвует над природой, а через нее регулирует человеческое общежитие. На вершине научной лестницы стоит социология с ее двумя большими отделами: статикой и динамикой, или учением о порядке и о прогрессе. Как все это просто и ясно, как заманчиво все это для ума, прежде бродившего но дебрям теологии и готовившегося ступить на скользкую почву метафизики! До отрицания теологии я дошел вследствие своего собственного теологического воспитания, а недоверие к метафизике внушили мне западные материалистические теории (Фейербаха{81}, Бюхнера{82} и Молешота{83}), популяризировавшиеся в русских журналах. Ведь и Льюис в своей «Истории философии» определил все философские системы до позитивизма как блуждания по темному лабиринту с целью нащупать истину, которую, однако, метафизикам не удается поймать. Только позитивизм или научная философия владеет секретом освещения этого лабиринта электрическим солнцем науки. В этом был весь пафос моей новой религии, заменившей мой недавний промежуточный деизм.

К новой религии недоставало новой системы этики. Я нашел и ее в трактате Джона Стюарта Милля{84} «Утилитаризм». В начале зимы 1880 г. сын моей квартирной хозяйки принес мне небольшой том, где были соединены два трактата Милля: «Утилитаризм» и «О свободе» в русском переводе. Оба трактата произвели целый переворот в моих воззрениях. Как это ни странно при моем природном идеализме, я нашел искомый этический идеал именно в утилитаризме, который, впрочем, у Милля значительно «идеализирован» в сравнении с узкою доктриною его учителя Бентама{85}. Привлекал меня тут основной принцип «наибольшего блага наибольшего числа людей» (summum bonne), то есть принцип социальной этики. Я составил подробный конспект к миллевскому трактату с прибавлением моего комментария, впрочем весьма наивного.

Наиболее сильное впечатление произвел на меня другой трактат Милля: «О свободе». Эта книжка по поразительной ясности логической аргументации казалась мне как бы прикладной логикой автора гениальной «Системы логики». Она могла бы быть названа «писаным разумом» (ratio scripta), как когда-то называли стройную систему римского права. Но она пленила меня не только блестящей формой изложения. Затронутая в ней проблема индивидуальной свободы, освобождения личности от авторитета общества или деспотизма общественного мнения, была близка мне по горькому личному опыту. Ведь я сам был жертвою этого деспотизма, помешавшего моим родителям дать мне вовремя правильное образование, чтобы я не должен был в 19 лет быть в положении экстерна гимназии, когда меня занимали уже проблемы высшего порядка. Ведь мои скитания в значительной мере вызваны тем, что я не могу при своем свободомыслии оставаться среди религиозных фанатиков моего родного города. И вот является величайший мыслитель современности и доказывает неопровержимыми доводами, что недостаточно бороться за политическую свободу коллектива против тирании властвующего меньшинства, а нужно еще бороться за свободу отдельной личности против тирании большинства, против господствующих традиций и «общепринятых мнений». Помню, как меня воспламенил гиперболический афоризм Милля, подкрепленный примером Сократа: «Если бы все человечество кроме одного человека держалось одного мнения и только один держался бы противоположного мнения, человечество не имело бы больше права заставить молчать этого единственного человека, чем он при обладании властью имел бы право заставить молчать человечество». Тезисы радикального индивидуализма и либерализма подкреплялись здесь такими железными аргументами, что казались бесспорными математическими истинами. Меня особенно пленило то, что автор сам приводил самые сильные возражения, которые могут быть выставлены против его тезисов, и тут же доказывал несостоятельность противников. Миллевский трактат был для меня не только евангелием индивидуализма, но и образцом честного и ясного мышления вообще. Милль еще много лет спустя оставался моим любимейшим учителем. Заповеди борьбы за абсолютную свободу мысли и слова я остался верен до конца. Во всяком случае, Милль больше всего содействовал тому, что позднейший ницшеанский «индивидуализм сильных» отталкивал меня в такой же мере, как отталкивала Ницше «обидная ясность» Милля. Между обеими теориями индивидуализма была такая же разница, как между прозрачным воздухом горных вершин и туманными испарениями болотистых низин, источников лихорадки и бреда.

Итак, я имел новую научную религию или, как я тогда выражался, «веру, порожденную мыслью, вместо мысли, порожденной верою», но не мог еще стать ее жрецом. Эта религия требовала, чтобы я прошел всю лестницу наук, а все факультеты университета были закрыты предо мною, пока я не предъявлю их церберам бумажку под названием «аттестата зрелости». Значит, надо опять готовиться к унылым экзаменам. А между тем кругом метались и страдали еще такие же «жертвы воспитания», как я. Мой брат Вольф бедствовал в Петербурге, куда он в ту же зиму поехал, чтобы поступить в техническое учебное заведение. А Мстиславские узницы, сестры Фрейдлины, решили осуществить свой план бегства от родной семьи, так как родители требовали, чтобы они по обычаю предков готовились к выходу замуж, а не к поступлению на какие-то курсы. Они готовились ехать в университетский город Киев. Бегство было подготовлено в ту осень, когда я жил в Смоленске, при помощи одного гимназиста из Киева (некий Лейтес), который за «политическую неблагонадежность» был сослан в Мстиславль под надзор полиции. Этот ловкий юноша сговорился с русским извозчиком о перевозке двух барышень в Смоленск, понемногу забирал у них вещи для дорожного багажа и в назначенный час вышел с ними как будто на прогулку, а за городом уже ждал их извозчик и забрал обеих сестер с вещами в свою повозку. Так беглянки доехали на лошадях до Смоленска.

В один дождливый день в конце октября сестры постучали в калитку дома, где я жил, и предстали предо мною, измученные пережитыми волнениями и длинным путешествием в крестьянской телеге. Я их сейчас же устроил в номере находившейся насупротив гостиницы «Лондон». Помню тот осенний вечер, когда я сидел с милыми «сестрицами» (я их так называл) в большой комнате отеля и мы обдумывали дальнейший план действий. Мои собеседницы сидели и чинили забранный из дому скудный гардероб (лучших платьев не успели взять). Их ресурсы были ничтожны: деньги на проезд по железной дороге до Киева и маленькая сумма на первое время пребывания там. А что будет дальше?.. Но все заботы бледнели перед яркой картиной будущего. Пафос устремления к новой жизни заслонял перед глазами печальную действительность. Когда я теперь спрашиваю себя: что гнало в те времена юных птенцов из многих еврейских гнезд и толкало их в большие университетские города, на голод и нужду? — я знаю, что отвечать: их стихийно увлекали носившиеся в воздухе новые веяния, сознание, что жить по-прежнему нельзя, что нельзя оставаться в старом болоте, жениться или выходить замуж, плодить детей, сидеть в лавочке и зазывать покупателей, маклерствовать, гнаться за наживою или за простым куском хлеба, вообще оставаться на низших ступенях социальной лестницы, в то время как новая культура тянула вверх. То были родовые муки переломной эпохи, порождавшей новый социальный слой, класс новой интеллигенции или полуинтеллигенции. Одни шли сознательно навстречу новой эпохе, другие тянулись по направлению ветра.

На другой день сестрицы уехали: нельзя было дольше оставаться в Смоленске, ибо возможна была погоня. Проводив беглянок на вокзал, я взволнованный вернулся домой через широкий мост над Днепром, пришел в свою монашескую келью, и снова пошла череда «дней и трудов» в полном уединении. Скоро получились вести от сестриц: они кое-как устроились в Киеве, завязали знакомства с еврейскими студентами, которые обещали подготовить их к поступлению на курсы, но из письма видно было, что их денежные ресурсы уже исчерпаны. Я поспешил выслать им маленькую сумму, превышавшую мой месячный бюджет, а тем временем они стали получать деньги от матери, которая втайне от строгого отца поддерживала дочерей. Девушки принялись за учение, но скоро случилась беда: из Мстиславля получилась телеграмма, что их отец опасно болен, а вслед затем известие о его смерти (он умер от застарелой болезни, без связи с семейной трагедией). Потрясенные этою вестью, дочери оставили Киев после двухмесячного пребывания и возвратились домой.

Случай скоро прервал и мое смоленское отшельничество. В один из последних дней февраля 1880 г., на рассвете, меня разбудил стук в окно моей комнаты с улицы. Наскоро одевшись, я побежал отворять калитку. Предо мною стоял мой отец, только что приехавший из Мстиславля. Оказалось, что там был произведен полицейский обыск в квартире упомянутого ссыльного гимназиста Лейтеса, организатора побега сестер, причем были найдены их письма из Киева и мои из Смоленска; сестер призвали на допрос, но он мог подтвердить только подозрение о «заговоре» отнюдь не политическом. Опасаясь, что полиция доберется и до меня, отец решил повидаться со мною и побудить меня вернуться домой, где в случае надобности я мог бы иметь защиту против полицейского произвола. В те дни состязания между красным и белым террором (в начале того же февраля произошел знаменитый взрыв в Зимнем дворце{86} в Петербурге) нельзя было шутить с политической полицией. Я вынужден был согласиться на предложение отца, хотя это значило отказаться от предстоявших мне в мае абитурных экзаменов. Пред отъездом я зашел с отцом в гостиницу «Лондон», где он остановился. Там ему уже рассказали о моем монашеском образе жизни в Смоленске и о том, как соседи видят до поздней ночи свет в моей комнате. Он сейчас сам видел мою келью и по моему виду мог убедиться в истинности изречения, что «Тора (даже гойская) истощает силы человека». Отец был очень нежен ко мне, но когда он в гостинице совершал утреннюю молитву в полном наряде, облаченный в «таллес» и «тефиллин», и не заметил «тефиллин» на моей голове и руке, лицо его нахмурилось; он, однако, мне ничего по этому поводу не сказал. В тот же день я простился с моими единственными друзьями в Смоленске, семьей Израилитин, из которой я спустя многие годы видел только моего бывшего воспитанника Герю. Я слышал, что он в годы студенчества в Одессе, после первых южнорусских погромов, перешел в православие и по окончании университета получил место учителя гимназии. О наших позднейших встречах я еще расскажу.

В начале марта снова сошлись в родном городе трое потерпевших кораблекрушение, я и сестры Фрейдлины. Наши опасения не оправдались. Меня призвали в полицию на допрос и, выслушав объяснения о цели моего пребывания в Смоленске, отпустили с миром. Но весенний план кампании был уже расстроен, и я в Смоленск не вернулся. Я оставался в Мстиславле почти четыре месяца, которые оказались самыми продуктивными в моей тогдашней жизни. Я углубился в изучение позитивной философии, составлял конспекты и даже комментарии к книгам Милля, читал массу статей по интересовавшим меня проблемам и делился мыслями с «сестрами», которых почти ежедневно посещал. Жил я и здесь уединенно: чтобы мне не мешали работать в шумном семейном кругу, я нанял себе особую комнату в тихом доме на окраине города и работал здесь в идиллической обстановке. В одной из тогдашних моих записей я нахожу следующую лирическую характеристику весны 1880 г.: «Март, апрель, май на родине. Тихие рабочие дни на квартире у Сазыкиных; светлая, улыбающаяся природа, зелень и деревья кругом — все это излечивает мое болезненное настроение. Да, есть vis medicatrix (целительная сила) в природе. Утра яркие, солнечные и свежие; дни непрерывного труда, вечера чудесно-тихие, фантастические, сон спокойный и безмятежный — вот картина моей тогдашней жизни. А тут возле тебя те, чей тяжелый крест вырывал так много вздохов, исторгал так много слез. Мы вместе трезво работали. Но спячка и дремота окружающего мирка дали себя знать. Захотелось туда, на берега Невы, в центр умственного развития».

Письма брата Вольфа, присылавшего мне массу книг из Петербурга, звали меня туда, в город писателей и ученых, высших школ и Публичной библиотеки. Снабженный паспортом и фиктивным ремесленным свидетельством для устройства «права жительства» в запретной для евреев столице, я выехал туда 18 июня 1880 г.

Глава 13 В Петербурге на рубеже двух эпох (1880–1881)

За Нарвской заставой. — Под «диктатурою сердца» Лорис-Меликова. — Занятия в Публичной библиотеке. — Увлечение спенсеровским эволюционизмом. Идеи, чувства или интересы двигают историей? — В квартире Александрова: смесь авантюриста и софиста. — Демон-искуситель, втянувший меня в литературную работу (М. Каган). В редакции «Русского еврея» (д-р Кантор). Первая корреспонденция. «На тернистом пути», злополучная повесть, не увидавшая света. — На процессе Цедербаума и Лютостанского. — Полицейская облава; четыре дня в тюрьме; волчий паспорт. — В Таировом переулке. — Первая историческая статья «Главные моменты из истории развития еврейской мысли». Скитания рукописи по редакциям. — Фатальная дата 1 марта 1881 г. — Апрельские погромы на юге и манифест самодержавия. — Провал на абитурном экзамене и решение остаться бездипломным интеллигентом.


20 июня 1880 г. я впервые увидел город, который сыграл большую роль в моей судьбе. В ясный летний день поезд с грохотом вкатился под темные своды Варшавского вокзала в Петербурге. Там встречал меня брат Вольф. Извозчик повез нас с багажом вдоль мутного Обводного канала, затем по загородным пустырям и доставил в рабочее предместье, известное под именем «За Нарвской заставой», где в центре находился большой Путиловский завод. Там мы сошли у провинциального дома с палисадником и вошли в обитель брата, занимавшего комнату в квартире одного еврейского торговца, Малкина. Брат объяснил мне, почему он выбрал для нашего жилья эту глухую окраину. В центральных частях столицы очень строго следили за евреями, не имеющими права жительства вне черты оседлости, но в загородных частях легче обойти закон и уладить дело «прописки» путем соглашения с полицейским чином. Хозяин нашей квартиры, занимавшийся скупкою вещей в городских ломбардах, сам жил в столице на основании неписаной «русской конституции», как Герцен называл взятку для чиновников. Таким же образом он устроил и меня: вручил полицейскому чиновнику мой паспорт с фиктивным ремесленным свидетельством (кажется, от часового мастера), неофициально сунул ему пару рублей, а дело было улажено.

Приехал я в Петербург в такой момент, когда в обществе много говорили о действительной европейской конституции для России. То было время «диктатуры сердца» Лорис-Меликова{87}, назначенного начальником «Верховной Комиссии для борьбы с крамолою» после ряда покушений на жизнь царя Александра II. Напуганное террором, правительство решило несколько ослабить реакцию и стараться «умиротворить общество». Носились слухи, что царь склонен «даровать конституцию», конечно самую умеренную, совместимую с самодержавием. Были амнистированы некоторые категории политических ссыльных, но общий реакционный курс продолжался, и цензура давала себя чувствовать на каждом шагу. Мне с первых же дней пришлось почувствовать тяжесть оков, наложенных реакцией на свободную мысль. Тотчас по приезде в Петербург я сделался усердным посетителем Императорской Публичной библиотеки. Однажды я заказал там две книги: «Историю французской революции» Луи Блана{88} и собрание сочинений Лассаля (последнее было напечатано в русском переводе, но издание конфисковано). Когда я на другой день явился за книгами, библиотекарь мне заявил, что они запрещены, и многозначительно прибавил: «Советую вам впредь подобных книг не требовать».

Публичная библиотека была, однако, достаточно богата, чтобы утолить самый большой духовный голод. Я набросился на чтение новых произведений научной философии. Увлекла меня грандиозная «синтетическая философия» Спенсера{89}. Его основанная на дарвинизме, вернее биологизме, доктрина эволюции во всех областях жизни, от первобытной до наивысшей культуры, казалась мне, как и многим моим современникам, последним словом науки. Сознание, что именно наше поколение удостоилось постичь истинную философию, наполняло меня гордостью. Смущало меня только разногласие моих любимых мыслителей относительно движущих сил истории: Бокль и Дрепер утверждали, что история человечества сводится к борьбе идей, а Спенсер сводил ее к борьбе чувств и страстей. Меня более привлекала интеллектуальная, чем эмоциональная теория, Когда же я вскоре познакомился с теорией Маркса, видящей в борьбе интересов весь смысл истории, то мой идеализм совершенно не мог с этим примириться.

Помню тогдашние ежедневные поездки из предместья в город, Ездил я обыкновенно по «конке», вагоне на рельсах, который тащила пара лошадей; вагон шел так медленно, что на ходу можно было вскакивать и сходить. Целый час тащился он по длинному Екатерингофскому проспекту и Большой Садовой, до последней остановки на углу Садовой и Невского, у Публичной библиотеки. Я ездил на открытом верхнем ярусе или «империале» конки, где проезд стоил три копейки вместо пяти внутри вагона. В летние дни это была приятная прогулка: открывалась вся панорама Петербурга с его огромными зданиями и кипящим людским потоком на улицах. Наши материальные ресурсы были крайне скудны, и мы вынуждены были обедать в еврейской «Дешевой кухне» на углу Вознесенского проспекта и Большой Садовой. Там обедали и бедные студенты, платя за обед из одного блюда 7 копеек, а из двух блюд 13 коп. Помню, как мне неприятно было стоять там в очереди за тарелкою супа, которую приходилось получать от стоявшей у котла дамы или прислуги. Мы предпочитали поэтому часто питаться дома, всухомятку или хлебом с чаем.

Чтобы не тратить времени на ежедневную ходьбу из дальней окраины в центр города, я с братом переселились ближе к центру. В 6-й Роте Измайловского Полка (так называлась одна из боковых улиц Измайловского проспекта, где на углах находились солдатские казармы) мы заняли комнату в квартире наших мстиславских земляков, еврейской семьи Александровых. Хозяин, сам живший в столице в качестве фиктивного содержателя белошвейной мастерской, уладил с полицией нашу прописку, и мы устроились в новой квартире довольно удобно. Единственною помехою нашим занятиям был сам хозяин Александров{90}, очень оригинальный тип. Человек средних лет, имевший жену и троих детей, он в поисках заработка истребовал все пути по части торгового посредничества и нигде не мог прочно пристроиться. Авантюрист в практической жизни, он был и духовным авантюристом. Обладая острым «талмудическим» умом, Александров во время своих скитаний по свету нахватался всяких обрывков знания из новой литературы, еврейской и русской, и ловко пользовался ими для софистических рассуждений, Потеряв традиционную веру, он своим острым умом разлагал всякую веру, всякий идеализм. Он был «нигилистом» вследствие полуобразованности, оставившей его в стадии отрицания старого, без материала для созидания новых убеждений. По целым дням он спорил со мною и братом о дарвинизме, позитивизме, эмансипации женщин, причем доходил до самых цинических выводов: нет истины, а есть только игра ума или страстей. Меня, искателя правды-истины и правды-справедливости, возмущал этот умственный и нравственный нигилизм, и я считал Александрова способным на самые дурные дела. Мои опасения скоро оправдались, как будет рассказано дальше.

В это лето я был впервые втянут доброжелательными друзьями в литературную работу, гораздо раньше, чем я думал. Моим первым демоном-искусителем был известный писатель Маркус Каган (Мардохай бен Гилель Гакоген){91}, который был старше меня на несколько лет и жил тогда в Петербурге в семье родителей. Он был сотрудником венского журнала «Гашахар» и варшавского «Гацефира»; он также работал в редакции русско-еврейского еженедельника «Рассвет»{92} в Петербурге. Познакомившись с ним как с земляком по Могилевской губернии, я в первое время пребывания в Петербурге пользовался его советами и практическими указаниями в чуждой мне столице. Вскоре после моего приезда он посоветовал мне писать статьи для русско-еврейских еженедельников, так как литературный гонорар может облегчить мою материальную нужду. Как я отнесся к этому совету, видно из следующего места в моем письме к друзьям (17 июля 1880): «Он (Каган) советует мне, в случае если не достану уроков, вступить в круг этой пишущей братии и получать гонорар. Несмотря на то, что такое отношение к литературе шокирует мое высокое понятие о ней, но если ход событий меня вынудит к этому, я не буду винить себя за осквернение святыни корыстными помыслами. Есть для человека нечто более святое: свобода, независимость». Я долго еще колебался: не хотелось профанировать профессиональными целями призвание писателя, которое рисовалось мне в сиянии славного подвига лишь в будущем. Но жестокая действительность вынудила первую уступку. «Уроков я не достал, — писал я 29 августа, — вот я и решился посвятить несколько часов в день работе в редакции „Русского еврея“{93}, который вознаграждает своих сотрудников очень прилично. Уже с неделю или больше тому я пошел в редакцию. Один мой знакомый (М. Каган) представил меня заведующему редакцией д-ру Кантору{94}, пишущему передовые статьи, и спросил, могу ли я иметь работу в редакции. Меня попросили кое-что написать, хотя бы корреспонденцию из Мстиславля, чтобы испытать мои литературные способности. Я набросал корреспонденцию и снес ее в редакцию. Сегодня я должен был узнать мнение редакции о моем сотрудничестве. Я был там, и мне сказали, что корреспонденция будет напечатана, за положительным же ответом (относительно сотрудничества вообще) редактор попросил меня прийти в будущий четверг». Корреспонденция была напечатана (в № 37 «Русского еврея», под инициалами С. Д.), и все ее содержание исчерпывалось подзаголовком: «Общественные дела; воспитание; необходимость ремесленного училища». Я писал об оскудении общественной жизни в провинции, о безобразном хедерном воспитании и о необходимости общеобразовательных школ с ремесленными отделениями — идея будущего «Орта»{95}, зародыш которого появился в том же году в виде «Фонда для поощрения ремесленного и земледельческого труда».

Первая проба окрылила меня, и я стал думать о настоящей литературной работе, которая представлялась мне в следующем виде (цитирую из того же письма к друзьям): «Страстно любя историю, я решил начать писать для „Русского еврея“ целый ряд очерков по средневековой истории евреев. Здесь окажет мне помощь мое знание древнееврейского языка, вследствие чего я уже давно несколько знаком с историей евреев. Я теперь читаю источники, по которым составляю свою статью». Я тогда действительно погрузился в чтение «Истории устного учения» Вейса и только что появившейся в русском переводе пары томов «Истории евреев» Греца{96}. От общечеловеческих проблем я опять обратился к национально-еврейским. Но тут случилось что-то странное: вместо исторического очерка я стал писать автобиографическую повесть. Среди шума столицы нахлынули на меня воспоминания детства, захотелось излить душу и развить некоторые идеи в лицах. В сентябре я окончил повесть под заглавием «На тернистом пути: из записок моего приятеля-студента». Эту смесь лирики и идейных диалогов можно было лишь с большой натяжкой подвести под категорию повести. Ряд эпизодов из детства и ранней юности «студента» излагались в элегическом тоне воспоминаний, выведена и «идейная» героиня в лице эмансипированной еврейской девушки, в беседы героев вплетены мысли о иудаизме. Вот одно место, характерное для моего тогдашнего понимания еврейской проблемы и явно внушенное миллевским трактатом «О свободе»:

«Иудаизм во всех его характеристических проявлениях есть чувство строгого религиозного долга, развитого до последних крайностей формализма, до систематического подавления индивидуальной свободы. Человека беспристрастного поразит в еврейской религиозной системе этот дух легальности (легализма, законничества), это подведение всякого ничтожного личного поступка под рубрику закона. Конечно, стеснение индивидуальной свободы составляет результат всякой обрядовой религии, но еврейская религиозная система, особенно в Талмуде, возвела это стеснение в принцип. Еврей мыслящий, смеющий свое суждение иметь, чувствует на каждом шагу это вторжение религии в самые обыденные дела его, во всякое движение его мускулов... Вот вам изнанка иудаизма. Но зато лицевая его сторона прекрасна. Я люблю, горячо люблю эту даровитую массу, прошедшую сквозь всякие гонения и бедствия единственно силою своего интеллектуального элемента, — явление редкое, если не единственное в истории. Я благоговею перед стремлением этой массы в новейшее время завоевать область знания...»

Написав и переписав свою «повесть», я отнес ее в редакцию «Русского еврея» и через месяц получил от Кантора ответ, что ее печатать нельзя, так как в ней, собственно, нет повествовательного элемента. Это была вполне заслуженная оценка. Тогда я еще не соглашался с ней и ушел с намерением пристроить эту вещь в каком-нибудь другом издании, но потом схоронил этот литературный курьез в своем архиве и решил никогда больше повестей не писать.

В один из тех дней я присутствовал при одном судебном процессе, который тогда сильно занимал еврейские общественные круги в Петербурге. Общество было взволновано грубыми памфлетами польско-русского «монаха» Лютостанского{97} об «употреблении евреями христианской крови» и о «страшных тайнах» Талмуда. Было известно, что этот авантюрист безуспешно шантажировал московского раввина Минора{98}, требуя от него денег под условием неопубликования своих доносов; когда он выкупа не получил, он напечатал свою книгу и преподнес ее наследнику престола, будущему царю Александру III, за что получил от него в награду золотой перстень. Русские власти содействовали распространению этих книг. Редактор «Гамелица» Цедербаум{99} вызвал Лютостанского на публичный диспут с целью доказать его невежество но части еврейской религиозной письменности и фальшивость его цитат, но ловкий сочинитель уклонился от диспута. Тогда Цедербаум объявил в газетах, что он готов доказать на суде все темные дела Лютостанского, и предложил ему подать в суд жалобу за оскорбление. Лютостанский вынужден был жаловаться, и дело разбиралось в суде в сентябре 1880 г. Я присутствовал при этом разбирательстве в камере мирового судьи. Тут я увидел кряжистую фигуру Лютостанского и против него сгорбленного старика Цедербаума, плохо говорившего по-русски. Но за Цедербаума говорил один из лучших адвокатов Петербурга тогда еще молодой С. А. Андреевский{100}, блестящий оратор и поэт. Помню обаятельное впечатление от его речи, когда он обрисовал темное прошлое Лютостанского, бывшего католического ксендза, изгнанного из польского общества за позорное поведение и перебежавшего к русскому духовенству, а затем принявшегося за писание безграмотных книг с фальшивыми цитатами, о чем свидетельствовали отзывы ученых экспертов. Лютостанский что-то лепетал в свое оправдание, но путался в ответах на вопросы судьи и Андреевского и вообще производил жалкое впечатление. Тут он вдруг нашел выход из трудного положения: снял с пальца золотой перстень с бриллиантом и, показав судье, заявил, что это он получил в награду за свой «ученый» труд от «его императорского высочества наследника-цесаревича». Все ожидали, что скажет судья. Но известный в Петербурге своим либерализмом судья Трофимов, отстранив руку Лютостанского, спокойно сказал: «Уберите перстень, он к делу не относится». Это был героический акт в эпоху самодержавия. Все поняли, что судья убедился в доводах адвоката со стороны Цедербаума. Решение гласило: жалобу Лютостанского отвергнуть и его обвинение в клевете против Цедербаума признать недобросовестным. Это решение произвело тогда большое впечатление: реакционная пресса негодовала на либеральный суд, а еврейская пресса ликовала. Спустя некоторое время вторая инстанция, съезд мировых судей, снова разобрав дело, утвердила решение первого суда.

Это было 24 сентября старого стиля, а через несколько дней я попал в беду по вине нашего квартирохозяина Александрова. Живя в Петербурге без определенных занятий, он метался в поисках заработка и в это время впутался в одно дело уголовного свойства. Из Экспедиции государственных бумаг были украдены гербовые листы на большую сумму; Александров знал о некоторых причастных к краже или к сбыту бумаг лицах и предложил сыскной полиции свою помощь в розысках, но из сношений с агентами сыска он убедился, что сами они подкуплены ворами и заинтересованы в сокрытии следов; он стал лавировать между обеими сторонами, надеясь перехитрить их и получить большое вознаграждение, но запутался в полицейских сетях. Помню, как Александров однажды упросил меня пойти с какою-то бумагой к знаменитому адвокату-криминалисту Спасовичу{101} жившему недалеко от нас, и спросить его совета; Спасович быстро пробежал бумагу и с улыбкой сказал мне: «Это что-то слишком романическая история. Скажите пославшему вас, чтобы он обратился к начальнику Департамента полиции». По-видимому, наш сочинитель уголовного романа последовал этому совету — и скоро попал в яму, куда потянул и нас, жильцов той же квартиры.

Однажды, в серое утро конца сентября, едва только мы встали и оделись, в нашу квартиру явился полицейский надзиратель с сыщиком и дворником и потребовал паспортов у хозяина, у меня с братом и у случайно ночевавшего у нас провинциального гостя (то был учитель и общественный деятель Соломон Цейтлин{102} из Гомеля, который через много лет умер загадочной смертью во время поездки в Америку). Затем всех нас арестовали, повели в полицейский участок и оттуда под конвоем в огромное мрачное здание сыскной полиции на Большой Морской улице. Там мы просидели несколько часов в ожидании допроса. Грозный начальник сыскной полиции (кажется, Путилин или его помощник) допрашивал каждого из нас в отдельности. Меня спросил, что я знаю по делу Александрова, и получил ответ, что я с братом нанимаем комнату в квартире Александрова и о его делах ничего не знаем. Начальник сделал свирепый вид и закричал: «Нет, вы должны знать, вы вместе с ним мошенничали! Пойдете в тюрьму!» К вечеру нас четверых отвели под конвоем в тюрьму при Спасской полицейской части, на углу Садовой и Подьяческой улиц. Нас одели в войлочные арестантские халаты и рассадили по одиночным камерам.

Жутко стало, когда за мною захлопнулась железная дверь и я очутился в полутемной камере с крошечным окошечком под самым потолком. Сторож скоро принес мне ужин: миску похлебки с куском хлеба, и сказал, что я могу через него покупать на свои деньги хлеб и еще кое-что на десять копеек в сутки. Тюремная пища была отвратительна, и я большею частью питался купленными для меня булочками с молоком. Четверо суток просидел я в этой одиночной камере. Рисовались мне ужасы. Не зная всех плутней Александрова, я допускал, что он серьезно скомпрометирован и что полиция воспользуется нашим бесправным положением, чтобы обвинить нас в соучастии, предать суду или в лучшем случае выслать из города. Днем ходил я по камере, не имея возможности читать в полумраке, а ночью ворочался на жестком тюремном матраце. Я не знал, что делается с нашими заключенными в соседних камерах. Только на третий день я нашел внутри принесенной мне сторожем булки записочку от Александрова с известием, что нас скоро освободят. Он, видно, снюхался с тюремщиками и мог через них тайно списаться с нами. Действительно, на пятый день меня и брата выпустили из тюрьмы и препроводили в полицейский участок. Там нам вернули наши паспорта с надписью красными чернилами, что, как евреи, не имеющие права жительства в столице, мы обязаны выехать немедленно в черту оседлости, и отпустили на все четыре стороны. Александрова же отпустили домой впредь до расследования его дела, которое, кажется, не имело для него никаких последствий: полиции, вероятно, было выгоднее замять темное дело.

В тусклый осенний вечер, в первых числах октября, вышел я с братом из полицейского участка на Садовую улицу. В наших карманах были «волчьи паспорта», дававшие право любому полицейскому агенту задержать нас и выслать из города по этапу вместе с партией бродяг. Не желая вернуться в квартиру Александрова, мы приютились поблизости на Садовой, в квартире нашего родственника Эмануила, мужа упомянутой нашей пропойской кузины Розы, который проживал в столице легально на правах приказчика в торговом доме еврейского купца первой гильдии. Из этого временного приюта мы перекочевали в наше старое убежище за Нарвской заставой. Брат через пару дней уехал в Мстиславль, где он призывался к отбыванию воинской повинности. Тяжела была наша разлука: брат уезжал с перспективой военной службы, которая разрушит все его образовательные планы, а я оставался в опасном положении беспаспортного, ибо свой «клейменный» паспорт отдал брату для обмена его на чистый в Мстиславле. В этом положении я пробыл пару недель, пока не получился новый паспорт, который дал мне возможность зарегистрироваться как вновь приехавшему. Вспоминая ныне о тех черных днях, я удивляюсь тому бодрому тону, в котором я сообщал об этом через несколько дней после выхода из тюрьмы в письме к своим друзьям-сестрам: «Я так же бодр и горяч, как прежде, так же презираю малодушие и отчаяние и готов бороться с кем или с чем бы то ни было... Я много передумал в последнее время, мое мировоззрение от всех этих печальных событий получило более яркую окраску. Сердце еще кипит негодованием, но я никого не боюсь». Да, в дни юности мы носим солнце в своей душе и нам светло, как бы ни был силен мрак кругом...

Три недели я скрывался в глуши за Нарвской заставой, однако дерзал ходить в Публичную библиотеку и просиживал там почти целые дни. Я много читал, изучал «Политическую экономию» Милля, а несколько позже достал и прочел запрещенное собрание статей и речей Лассаля. Получив новый паспорт, я переехал на жительство в город и поселился в доме на углу Садовой и Таирова переулка, возле Сенного рынка, где жил и мой родственник Эмануил. Занимал я комнатку в плохонькой квартирке рабочей семьи в 4-м этаже. «Право жительства» устроил мне Эмануил при помощи той купеческой фирмы, где он служил. Успокоившись, я вернулся к своим прерванным учебным занятиям, но тут с ними стала соперничать литературная работа, в которую я был слишком рано втянут благожелательными друзьями.

Я вернулся к своему плану исторической статьи. В последние месяцы 1880 г. я всецело погрузился в чтение источников по истории иудаизма, которую я тогда отождествлял с еврейскою историей вообще. Мне хотелось высказать все, что я передумал о иудаизме, что испытал лично при переходе от традиции к сомнению, от сомнения к отрицанию. Писал я свой очерк, под заглавием «Главные моменты из истории развития еврейской мысли», в состоянии крайнего возбуждения. «Бегаю по своей комнате, — (цитирую письмо к «сестрицам» от 11 декабря), — и думаю с таким жаром, что решительно забыл весь мир. Это — серьезные, горячие мысли, которым, может быть, суждено будет сложиться в строки на страницах какого-нибудь журнала. Теперь я в самом водовороте мыслей, не дающих мне покоя. Надо их высказать. Иначе я не взялся бы за эту работу». Весь мой юношеский протест против традиции должен был излиться в этом «историческом» очерке, все, что накопилось на душе с того дня, когда хедерный мальчик впервые спросил себя, стоит ли рассуждать о яйце, снесенном курицей в праздник. Я начал с резкой критики талмудизма и дошел до средневекового расцвета раввинизма. Заметив, что мой очерк может разрастись в целый трактат, я решил ограничиться написанными главами. Дальше, когда дойду до времени опубликования этих бунтарских статей, я вкратце передам их содержание; теперь же расскажу о том, как они дошли до печатного станка.

Окончив работу в январе 1881 г., я передал рукопись в редакцию еженедельника «Рассвет» как органа более радикального направления. Мой приятель М. Каган был тогда секретарем редакции, и при передаче моей рукописи редактору Я. Л. Розенфельду{103} он, конечно, не мог скрыть, что автору, берущемуся судить о столь высоких материях, едва минуло 20 лет. Редактор, впрочем, мог об этом заключить из самого чтения статьи. Через некоторое время я был приглашен к нему для объяснений. Был зимний вечер с снежной метелью, когда я, дрожа от холода в своем летнем пальто, шел через Невский проспект на Николаевскую улицу, где находилась редакция «Рассвета». Розенфельд мне сперва заявил, что по своему объему статья не подходит для еженедельника, ибо ее пришлось бы растянуть на восемь или десять нумеров. Из дальнейшего разговора, однако, выяснилось, что главная причина отказа заключается в слишком радикальных идеях статьи. Розенфельд спорил со мною и доказывал, что целью еврейского органа на русском языке должна быть борьба с национальным индифферентизмом нашей интеллигенции, между тем как моя статья антинациональна по своей тенденции. Я ему возражал, что эта статья назначена не для интеллигенции, а для полуобразованных читателей, которых нужно научить критически относиться к старым традициям. Пришлось взять статью обратно и отдать ее редакции «Русского еврея». Я опасался, что для этого умеренного журнала моя «революционная» статья окажется еще менее приемлемой, чем для «Рассвета». К моему удивлению, Кантор после просмотра статьи сказал мне, что хотя взгляды мои на развитие иудаизма неправильны, он готов печатать мой первый опыт с некоторыми сокращениями и примечаниями от редакции. Мне, однако, пришлось ждать еще два месяца, пока редакция решилась приступить к печатанию моей статьи, начало которой появилось, по роковому совпадению, в дни первых погромов на юге России.

Между тем я спохватился, что мои литературные увлечения могут вредно отразиться на моих абитурных экзаменах, к которым я совсем перестал готовиться. В феврале 1881 г. я снова перешел от роли учителя к роли школьника. Жил я тогда в большой нужде. Поддерживали меня только маленькие займы у доброго родственника Эмануила и скудная плата, которую я получал от М. Кагана за переписку его русского перевода повести Смоленского «Ослиное погребение» («Кевурат хамор»), который печатался в «Рассвете». Переписывая, я местами исправлял в переводе стилистические ошибки. «Ах, как надоели мне эти вечные приготовления к экзаменам! — писал я друзьям. — Четыре года беспрерывного скитальчества и тревожной жизни, четыре года неудач, разочарований и поражений дают себя теперь чувствовать. Мера уже переполнена, но я еще напрягу терпение до мая...» Мне, однако, не суждено было спокойно заниматься. 1 марта 1881 г. на набережной Екатерининского канала в Петербурге взорвались бомбы террористов, убившие царя Александра II. В стране появился призрак хаоса и вслед за тем действительность черной реакции.

Памятны мне эти мартовские дни. В моей убогой каморке в доме у Сенной площади уже надвигались вечерние сумерки, когда вошла хозяйка и сказала, что на улице около Невского убили царя. Я вышел в соседнюю комнату и услышал от хозяина-рабочего, только что вернувшегося с улицы, что народ запрудил Садовую улицу, читая официальные бюллетени на столбах, и что торговцы Сенного рынка грозят расправиться с «студентами», виновниками террора. Он мне не советовал поэтому выходить сейчас на улицу. Только на другое утро я вышел на Садовую, купил газету «Голос», лихорадочно прочел новости фатального дня и устремился в близкий Столярный переулок, где в меблированных комнатах жил мой приятель Соломон Лурье{104}, студент Института инженеров путей сообщения и сотрудник «Рассвета». Там уже собралась группа молодежи, и мы взволнованно обсуждали события и гадали о будущем. В следующие дни газеты приносили тревожные сведения о массовых арестах террористов, об обнаруженных бомбах и взрывчатых веществах. Я бродил в районе Невского проспекта и Екатерининского канала, где был убит царь, ходил по Малой Садовой (Екатерининской) улице, которая должна была быть взорвана динамитом вся, если бы царь проехал по ней. По городу ползли разные слухи. Говорили, что Александр III положит конец даже скромным реформам своего отца и не даст народу предполагавшейся «земской конституции». Но глаза были еще обращены к Гатчине, где скрывшийся от террора новый царь совещался с высшими сановниками из двух партий: реакционной партии Победоносцева{105} и полулиберальной Лорис-Меликова. Апрель принес нам два тяжких удара: 15 апреля начались еврейские погромы на юге России, а 29 апреля появился царский манифест, положивший конец всем упованиям оптимистов. То был грозный окрик деспота, объявление войны не только революционной «крамоле», но и умеренному либерализму. Черная туча реакции нависла над страной. Помню, как в то утро, тотчас по прочтении манифеста в газете, мне впервые пришла в голову мысль, что надо на время покинуть Россию и уехать для получения высшего образования в Западную Европу.

В такой обстановке я должен был готовиться к экзаменам на «аттестат зрелости». Можно себе представить, как шли эти приготовления, Многого я не успел повторить, особенно в некоторых отделах математики. Временная болезнь глаз тоже мешала моим занятиям. Тем не менее я вовремя подал прошение попечителю учебного округа о допущении к экзаменам. Мне было назначено экзаменоваться в классической гимназии моего района (на Екатерингофском проспекте), начиная с 11 мая. Я и еще несколько экстернов явились в этот день в гимназию и заняли места рядом с гимназистами выпускного класса. Учитель математики задал нам ряд письменных задач по арифметике, алгебре и геометрии. Задача по арифметике, присланная из учебного округа, оказалась такою сложною (смесь всех «тройных правил»), что я, давно не повторявший арифметику, не мог с нею справиться. Это меня так расстроило, что я, не пытаясь решить остальные задачи, вернул экзаменатору исчерканный лист и сказал, что я задачу не решил. Он предложил мне явиться на устный экзамен по математике в другой день. Но я ушел, решив больше не приходить. (В воспоминаниях моего друга М. Кагана под названием «Олами» ошибочно сказано, что я не выдержал экзамена по русскому языку, что, конечно, было бы невозможно.)

Я вернулся в свою маленькую комнату, на пятом этаже грандиозного темного дома Лихачева на углу Екатерингофского и Вознесенского проспектов, и стал думать. Нужда, заботы, тревожное политическое положение, чрезмерное чтение книг и слишком ранняя литературная работа — все это помешало мне подготовиться к абитурному экзамену. Что же? Снова отложить экзамены на год? Но тут во мне поднялся внутренний протест. Пора положить конец мытарствам экстерна в погоне за аттестатом зрелости. Правда, без этой бумажки нельзя проникнуть в университет, но разве нельзя все университетское образование усвоить дома, и еще в более широком объеме, по классификации наук Конта или Спенсера? Разве нельзя себе устроить домашний университет, как это сделал Бокль? Ведь и мои кумиры, Милль и Спенсер, не кончили высшего учебного заведения. Наконец, можно совсем уехать за границу и слушать лекции в Сорбонне. Диплом русского университета нужен мне для приобретения повсеместного права жительства в России, — но кто знает, суждено ли мне остаться в стране после погромов и манифеста реакции? Так созрело во мне решение, которое едва ли имело отрицательные последствия для моего умственного развития (приватно я изучил гораздо больше, чем курс одного университетского факультета), но обрекало меня на все бедствия бесправного еврея, не попавшего в разряд патентованной интеллигенции. Может быть, так и нужно было: чтобы еврейский писатель не пользовался привилегиями диплома, а страдал бы наравне со всяким массовым евреем и мог бы по собственному опыту изображать эти страдания в книгах «великого гнева» публициста и сдержанного пафоса историка.

Книга третья. Юный писатель в полосе бунта (Петербург — Мстиславль, 1881–1885)

Глава 14 Мое вступление в литературу в эру реакции (1881)

Появление моей первой статьи «Несколько моментов из истории развития еврейской мысли». Идеал нового Уриеля Дакосты или нового Ахера. — Мое вступление в литературу в момент первых погромов на юге России. — Сотрудничество в «Рассвете» и ведение иностранной хроники в разгар антисемитического движения в Германии. — Наш литературный круг в Петербурге: Розенфельд, Варшавский, Фруг, Лифшиц, Соломон Лурье, М. Каган, С. Гурвич, д-р Кантор, Кауфман. — Мои статьи «Мендельсон русских евреев» и «Вопрос дня». Начало дискуссии по вопросу: куда, в Палестину или в Америку? — Первое выступление Лилиенблюма за колонизацию Палестины. — «Народная еврейская газета» и вопрос о роли «жаргона» в литературе. — Одиночество космополита среди националистов или индифферентных. — Планы работ по общим проблемам. — Изучение английского языка ради Милля и Спенсера. — Отъезд из Петербурга для «служения царю и отечеству».


В середине апреля 1881 г. из дома на углу Измайловского проспекта и Троицкой площади в Петербурге, где находилась редакция «Русского еврея», вышел молодой человек с свежим нумером этого еженедельника в руках, Здесь напечатана была первая глава его первой большой статьи «Несколько моментов из истории развития еврейской мысли». Юный писатель повернул на набережную Фонтанки и на ходу поминутно заглядывал в заветные строки своего литературного первенца с тем радостным волнением, с каким юная мать всматривается в черты своего новорожденного младенца. Начинающему писателю казалось, что он призван возвестить русскому еврейству новое слово, евангелие свободомыслия.

В самом начале статьи была установлена та западная «аксиома», односторонность которой мне позже приходилось доказывать: что «история еврейского народа есть лишь история иудаизма», и потому от религиозной реформы зависит обновление всей еврейской жизни. Автору также было ясно, что если бы все евреи хорошо знали свою историю, то они могли бы различать между основным пластом и позднейшими наслоениями в иудаизме и отбросили бы последние, от Талмуда до Шулхан-аруха, крайности раввинизма и мистицизма. Бросив этот смелый вызов традиции, новый Уриель Акоста{106} (амстердамский еретик был, конечно, моим кумиром, особенно после того, как я прочел драму Гуцкова{107}) доказывал в дальнейших главах, что со времени провозглашения лозунга «ограждайте закон!» железная дисциплина религиозных законов и обрядов подавляла свободу личности. В моей статье были сопоставлены два типа: рабби Акива{108}, который «на каждую ветку Торы вешал целые кучи. Галахи», и «подрубавший насаждения» свободомыслящий Элиша-Ахер, и я поставил наивный вопрос: «Какова была бы историческая миссия еврейского народа, если бы Элиши{109} (а не Акивы) были его преобладающим элементом? Не была ли бы эта миссия гораздо универсальнее и результаты ее, с общечеловеческой точки зрения, гораздо шире? Может быть, сынов Израиля и тогда жарили бы на инквизиционных кострах, но уже не как евреев, а как Джордано Бруно и Галилеев». Тут редакция журнала (д-р Кантор) резонно возразила в своем примечании, что «Ахеры{110} и Спинозы{111} не могут составлять преобладающего элемента ни в каком народе». В дальнейшем редакция тоже считала нужным в особых примечаниях отмежевываться от моих взглядов; но я, конечно, считал только себя обладателем истины, громил талмудизм и раввинизм, приветствовал караимский протест, а еще более рационалистическую философию Саадии Гаона{112} и Маймонида, после которых, по моему мнению, пошла уже полоса умственной реакции вплоть до эпохи новейшего просвещения. Теперь я удивляюсь, как могла редакция «Русского еврея» поместить, хотя и с оговорками, такое незрелое произведение. Ее, по-видимому, прельстили моя горячая диалектика и то, что в десяти главах моего очерка (он печатался с перерывами в нумерах 16–36 еженедельника) попадались и солидные исторические доказательства.

Я уже указывал выше на то фатальное совпадение, что первая статья моего исторического очерка появилась в один из тех дней русской Пасхи, когда на юге России вспыхнул первый погром, в Елизаветграде, открывший печальную эру в истории восточного еврейства. В такой же момент разгула антисемитизма на Западе мне суждено было начать и свою публицистическую деятельность. В июне 1881 г. я вошел в состав постоянных сотрудников «Рассвета». По предложению редактора Я. Розенфельда, уезжавшего на летний отдых, я замещал его в отделе «Заграничной хроники». В то роковое лето, когда в редакцию поступали вести с юга России о погромах или о погромной панике, я должен был следить за антисемитическим движением в Германии и Австрии, которое местами тоже принимало формы уличных эксцессов (в Пейштетине и восточно-прусских городах). Читаю, бывало, берлинские еженедельники «Allegemeine Zeitung des Judentums» и «Jüdische Presse», парижский «Archives Israélites» и другие периодические издания, комментирую в особой статье важнейшие события, а прочие отмечаю в хронике. На мою долю выпало писать о выступлениях первых творцов антисемитизма, Штеккера{113} в Германии, Шнерера{114} в Австрии, Источи{115} в Венгрии. Нам тогда казалось, что эта социальная эпидемия долго не продержится в Западной Европе, и я считал бы безумцем того, который предсказал бы мне, что через полвека я буду писать эти воспоминания в Берлине, охваченном бешеным гитлеровским движением...[15]

Так я сразу попал в сотрудники двух органов русско-еврейской печати, которая тогда переживала свой ренессанс, Еженедельники «Рассвет» и «Русский еврей» и возникший в 1881 г. большой ежемесячник «Восход»{116} задавали тон в тогдашней еврейской литературе. Здесь утвердилась та новая интеллигенция, которая говорила и писала по-русски и считала древнееврейский язык пережитком прошлого. Ведь и лучший поэт-гебраист того времени Лев Гордон{117} пел отходную древнему языку в своем стихотворении «Для кого я тружусь?» и сам перешел в ряды сотрудников «Восхода». Мне, литературному младенцу, даже эта новая русско-еврейская литература казалась лишь ступенью к чему-то более высокому, малым ручьем, который должен влиться в океан общечеловеческой литературы. Было что-то фатальное в том, что юный космополит попал в полосу возрождения русско-еврейской литературы как временный гость, стал потом одним из ее главных двигателей, а спустя сорок лет должен был произнести над нею надгробное слово в разрушенном российском центре[16].

В то лето сотрудники «Рассвета» собирались в помещении редакции на Николаевской улице раз в неделю, накануне выпуска номера. Одни приходили по редакционным делам, просматривать последние корректуры или составить последние заметки, а другие просто для бесед. Помнится мне фигура редактора Якова Львовича Розенфельда, типичного интеллигента с широкой седоватой бородой, похожего на Маркса. Выходец из Галиции, он учился в Киевском университете и потом жил в Петербурге, где сотрудничал в либеральной газете «Петербургские ведомости» Корша и в радикальном журнале Благосвстлова «Дело». От русской публицистики его потянуло к еврейской, и в конце 1880 г. он сменил Михаила Кулишера{118} в роли редактора «Рассвета», Он писал руководящие статьи в прогрессивно-демократическом духе. В конце 1881 г. Розенфельд примкнул к палестинскому движению и повел «Рассвет» в этом направлении. Я работал под его руководством только до его летнего отъезда, а затем имел дело с его заместителем по редакции Марком Самойловичем Варшавским{119}. Молодой талантливый адвокат, член аристократической семьи, писавший блестящие статьи в «Рассвете», Варшавский приохотил всех сотрудников к работе. Ассимилированный по воспитанию, он под влиянием погромов переживал глубокий душевный кризис, который отразился в его статьях под заглавием «Без иллюзий» (в летних нумерах 1881 г.), первой покаянной исповеди интеллигента, почувствовавшего иллюзорность ассимиляции. Работая под его руководством, я подружился с ним и часто бывал у него на квартире, в 4-й Роте Измайловского проспекта, где гостей принимала его мать, высокообразованная салонная дама. Трагически сложилась жизнь этого красивого рыцаря, баловня женщин, изящного стихотворца (его книгу стихов «У моря» критика, впрочем, встретила сурово; один зоил назвал ее «Умора»): он не нашел крепких устоев в жизни и умер, едва достигши сорока лет.

Варшавскому мы обязаны тем, что в нашем петербургском литературном кружке впервые появился наш национальный поэт Фруг{120}. Восхищенный присланными в «Рассвет» первыми стихотворениями юного поэта, Варшавский вызвал его из Херсона, где он занимал место писца у казенного раввина, доставил ему право жительства в Петербурге, приписав его к себе в качестве «домашнего служителя», и на первых порах заботился о его материальном обеспечении.

В кружке «Рассвета» я впервые встретился с Семеном Григорьевичем Фругом. Помню летний день в помещении редакции. Головы, склоненные над гранками корректур, поднимаются, и все глаза устремлены на стройного белокурого юношу, который с жаром декламирует свое только что написанное стихотворение «На суд истории», гармонировавшее с нашим тогдашним настроением.

...С полей обнищалой, голодной России

Доносились к нам стоны отцов и детей,

Ставших жертвою диких, разгульных страстей...

Кто же в сердце народном вражду поселил,

Разгораться дал дикому пылу?..

Этот жгучий, тревожный вопрос

Мы друг другу тогда задавали,

И он жег нашу грудь... и мы жадно ответа искали.

Намекая на известное заявление юдофобского министра Игнатьева{121}, который оправдывал южнорусские погромы как «суд народа», поэт с негодованием воскликнул:

Этот суд мы зовем «суд народный»...

Суд народный — разнузданный русский кулак,

Освященный татарской расправой.

Этот стихотворный протест, напечатанный тогда в одной из книжек «Восхода», не попал в изданное позже собрание стихотворений Фруга.

Из прочих участников этих редакционных собраний упомяну еще о Григории Лифшице{122}, писавшем фельетоны под псевдонимом Гершон-бен-Гершон. Уроженец Волыни, прошедший суровую школу нужды, человек с злым языком и насмешливыми косыми глазами, Лифшиц был незаменим как полемист, как «цербер редакции». Его «внутренние обозрения», содержание которых сводилось к полемике с «Новым временем» и другими органами юдофобской прессы, читались как замаскированные протесты против правительственной юдофобии. Популярны были его юмористические рассказы «Исповедь преступника» (о бедствиях бесправных евреев в Петербурге) и «Жид идет». Позже Лифшиц исполнял свою роль цербера в «Недельной хронике Восхода», а затем сошел с литературной арены. Когда я в 90-х годах встречал его в Одессе, он занимался банковскими операциями и насмешливо относился ко всяким идейным направлениям в еврействе.

Передовые статьи в «Рассвете» часто писал, кроме обоих названных редакторов, мой упомянутый приятель Соломон Лурье, переводчик стихов Гейне на древнееврейский язык. Он был мастер на все руки: кроме передовиц, он писал компиляции из исторических и философских книг. Бравируя своей плодовитостью, он часто при наших встречах сообщал: «А я сегодня накатал статью на двадцать рублей гонорара». После своих гастролей в литературе кончивший инженерную школу Лурье ушел в лагерь промышленников, а к концу жизни занимал пост общественного раввина в Киеве (умер в 1908 г.). Его сын, сотрудник «Русских ведомостей», перешедший позже прямо от либеральной публицистики к большевистской, играл под именем Ларин{123} важную роль в правительственных кругах советской России как экономист и деятель еврейской колонизации, но прямых связей с еврейством у него никогда не было.

В редакции «Рассвета» я на первых порах встречался с ее секретарем Маркусом Каганом, который, как уже рассказано, впервые ввел меня в крут еврейских литераторов. С ним мы еще часто будем встречаться на жизненном пути. Там же бывал в то лето и мой родственник Саул Гурвич, которого я в 1877 г. оставил в талмудической аудитории моего деда в Мстиславле, а теперь увидел в Петербурге в качестве автора статей по талмудическому праву для «Рассвета». Русский язык этих статей был плох, и мы много возились с их исправлением. Позже он нашел свою настоящую дорогу в литературе как писатель-гебраист.

В редакционном кружке «Русского еврея» задавал тон редактор, Лев Осипович Кантор. Его я часто посещал в его квартире, в том доме на Измайловском проспекте, где находилась типография издателя Бермана и контора издания. Этот виленский «талмид-хахам» и берлинский «доктор» (он учился медицине в Германии, но никогда не практиковал) был интереснейшим собеседником. Я с ним часто спорил о высших проблемах еврейства, хотя он был значительно старше меня; мне, юному радикалу, не нравился его оппортунизм в статьях «Русского еврея». Секретарем редакции был в то время одессит Абрам Евгеньевич Кауфман{124}, писавший в журнале статьи по правовым вопросам; в культурных вопросах он был некомпетентен, так как не знал еврейского языка и литературы. Вскоре он перешел на амплуа сотрудника петербургской либеральной газеты «Новости», а позже редактировал «Одесские новости» и другие общерусские издания.

Кроме «заграничной хроники», я печатал в «Рассвете» самостоятельные статьи. В летних нумерах (№ 30–36) появился ранее написанный очерк об отце Гаскалы в России Исаак-Берс Левинзоне{125}, под заглавием «Мендельсон русских евреев». Это была параллель к моей бунтарской статье в «Русском еврее». Во вступлении та же резкость суждений о раввинизме и хасидизме, обо всей темной промежуточной эпохе «между Моисеем II и Моисеем III», между Маймонидом и Мендельсоном. В оценке религиозно-философского трактата Левинзона («Бет Иегуда») я не преминул противопоставить робкой критике традиции смелые идеи позитивизма.

Мой юный радикализм сказался и в публицистике. В то время стал на очереди жгучий вопрос о том, в каком направлении должна идти эмиграция евреев из России. Беженцы из погромленного юга устремились к германской и австрийской границе с целью переселения в Америку, а тут всплыл план колонизации Палестины. Некоторые чудаки выдвинули даже проект переселения в Испанию. Я взял слово по этому вопросу в статье «Вопрос дня» («Рассвет», 1881, № 34–35). С испанским проектом было легко справиться: экономически неразвитая страна католических монахов, где еще не был отменен закон о запрещении публичного богослужения некатоликам, не может служить приютом для евреев. Для массовой иммиграции непригодна и Палестина с ее деспотическим турецким режимом и примитивным арабским населением, с ее еврейскими богомольцами, враждебно относящимися к современной школе и ко всякой попытке земледельческой колонизации. Остается один путь: великая демократия Северной Америки. Там, в малонаселенных штатах, можно приобретать обширные пространства земли для обработки и создания целой сети фермерских колоний. Тут я ссылался на заявление парижского комитета «Аллианс Израэлит»{126} о том, что только Америка пригодна для переселения, и на инициативу Союза американских еврейских конгрегаций, который только что устроил сбор денег на покупку земель для еврейских переселенцев. Замечательно, что мы все тогда имели в виду земледельческую колонизацию, а не городскую промышленную иммиграцию, которая впоследствии действительно создала огромный еврейский центр в Соединенных Штатах. Этот колонизационный идеал как способ не только материального, но и морального оздоровления евреев вызвал вскоре к жизни на юге России ту организацию «Ам-Олам»{127}, которая сыграла немаловажную роль в первый период эмиграции, в 80-х годах.

Не знаю, насколько моя статья, одна из первых по эмиграционному вопросу, содействовала этому результату; знаю только, что после ее появления оживился на страницах «Рассвета» и «Русского еврея» спор по вопросу «куда»: в Америку или Палестину? Высказались первые сторонники палестинизма, а спустя два месяца после опубликования моей статьи выступил в том же «Рассвете» с тяжелой артиллерией М. Л. Лилиенблюм, в знаменитой статье «Общееврейский вопрос и Палестина», где была впервые развита новая идеология палестинофильства. Помню, как стоявший за Палестину секретарь редакции, М. Каган, показывал мне рукопись статьи Лилиенблюма тотчас по ее получении. Прежде чем раскрыть рукопись, он задал мне коварный вопрос: «Ну, а как вы думаете, как выскажется Лилиенблюм по эмиграционному вопросу?» Я ответил: вероятно, за Америку. Тут он развернул манускрипт и торжествующе ткнул пальцем в заключительные его строки. Мне тогда не могло прийти в голову, что автор «Грехов молодости», мой учитель по части радикализма, бросит вызов всему европейскому прогрессу и повернется лицом к Востоку. Потом Лилиенблюм уже сам рассказал (в книжке «Путь покаяния», «Derech teschuba»), какой резкий переворот произошел в его убеждениях в первый год погромов.

В то лето мне пришлось высказаться еще по одном культурному вопросу, тогда гораздо менее актуальному, но ставшему позже предметом страстных споров. Редактор еврейского еженедельника «Гамелиц» в Петербурге, Цедербаум, задумал издавать также еженедельник на идиш или, как тогда выражались, на «жаргоне», под названием «Idisches Folksblat»{128}. Когда проспект издания получился в редакции «Рассвета», Варшавский предложил мне высказаться в особой статье о том, насколько такой орган необходим, посоветовал мне лично поговорить с Цедербаумом для получения дополнительных сведений о программе издания. В один летний день я позвонил у дверей квартиры Цедербаума на Литейном проспекте. Меня встретил седенький, несколько сгорбленный старичок, весьма мало напоминавший тот могучий «кедр» (Эрез), каким он величал себя в своем псевдониме в «Гамелице». Мне интересно было поговорить с редактором некогда боевого органа, обличителя раввинского и хасидского фанатизма, статьи которого я с таким увлечением читал в ранние годы, но беседа с ним разочаровала меня. Словоохотливый старик долго рассказывал мне о своих делах и заслугах, о жаргонном «Кол-мевассер»{129}, который он издавал в 60-х годах в Одессе и о столкновениях, которые он имел с сотрудниками своих изданий: Абрамовичем (Менделе){130}, Готлобером{131}, Лилиенблюмом. Мы расстались дружески, и я не мог еще предвидеть тогда, что через пару лет этот старый обличитель резко выступит против меня, юного обличителя, после появления моих статей о религиозных реформах. Под влиянием нашей беседы я написал небольшую анонимную статью под заглавием «Народная еврейская газета» («Рассвет», 1881, № 35), где горячо доказывал необходимость создать серьезную публицистику на народном языке, к которому относятся равно пренебрежительно и «наши националисты и космополиты». Новый орган особенно важен ввиду смятения народных масс после погромов, когда всякому простолюдину нужно знать, что ему делать, куда эмигрировать, как перестроить свою хозяйственную жизнь на основе «производительного труда, земледельческого и ремесленного». «Главной своей задачей, — писал я, — еврейская народная газета должна поставить серьезное, а не фельетонное, юмористическое, как это было до сих пор, обсуждение общественных вопросов». Новый орган в общем оправдал наши ожидания. В течение 80-х годов он сгруппировал вокруг себя ряд молодых писателей, впоследствии прославившихся, как Спектор{132}, Шалом-Алейхем{133}, Фруг, но в самой газете не прекращались еще споры о равноправности «жаргона» с древнееврейским и русским языками. Я тогда высказался только за терпимость к народному языку; до признания же его равноценности я дошел гораздо позже.

Несмотря на многочисленные знакомства, я чувствовал себя одиноким. В письмах я жаловался на «нравственное и умственное одиночество». Объяснялось это тем, что я был втянут в круг специальных еврейских проблем, между тем как меня больше волновали общие и «вечные» вопросы, которые людей того круга либо уже не интересовали, либо еще не интересовали. Я был самым младшим в этом кругу; моим сверстником был только Фруг, но мировые проблемы мало его занимали. Я находился в полосе антитезиса, резкого отрицания общепринятых догм, но неустанно искал новых «научных догм», искал новой веры взамен утраченной детской веры, между тем как окружающие казались мне равнодушными и к тезису, и к антитезису. Характерным для моего тогдашнего космополитизма было то, что я считал себя лишь временным работником в еврейской литературе, а носился с широкими планами в области общей философско-исторической литературы. Долгие часы просиживал я в Публичной библиотеке, читая полные собрания сочинений моих любимых мыслителей XVIII в., Дидро и Кондорсе, с целью писать о них со временем подробные монографии.

Ревностно изучал я тогда французскую и немецкую литературы вообще. Всякий лишний рубль моего литературного гонорара я тратил на покупку книг в иностранных магазинах Петербурга, а иногда урывал для этого кое-что и от насущных нужд. Я покупал немецких классиков у Эриксона на Вознесенском, а французских у Мелье на Невском. По целым часам рылся в лавках букинистов Александровского рынка, где иностранные книги редких изданий продавались крайне дешево. Однажды я купил там три томика стихотворений Гейне в издании, вышедшем еще при жизни поэта, и отправился с этой добычей в ресторан, чтобы пообедать, но на лестнице ресторана догадался посмотреть в свой кошелек и убедился, что там нет нужных для уплаты за обед 35 копеек; вернулся домой и пообедал куском хлеба, но зато имел роскошный десерт из «Buch der Lieder» и «Romanzero». Когда я вновь перечитывал сочинения Берне в немецком оригинале, я живо вспомнил свои юные восторги при чтении русского перевода и мог обозреть тот путь, который привел меня от страстной политической публицистики Берне к спокойной философской публицистике Милля.

Чтобы иметь счастье читать книги моих учителей Милля и Спенсера в оригинале, я решился изучить английский язык. В определенные дни в мою «высокую» (на пятом этаже) обитель на Екатерингофском проспекте поднимался толстый англичанин, не говоривший ни слова по-русски, и обучал английскому языку меня и моего родственника Саула Гурвича, задавая нам упражнения по учебнику Нурока. В течение месяца или двух я овладел кое-как трудным английским произношением и легкой грамматикой и мог уже продолжать самостоятельно дальнейшее изучение языка и литературы. Первым своим долгом я почел зайти в английский книжный магазин Воткинса на Адмиралтейской площади и купить там мой любимый трактат Милля «О свободе» в оригинале и стихи радикального поэта Шелли.

Изучая иностранные языки, я имел также в виду свой план отъезда за границу. Все лето 1881 г. я носился с мыслью о Париже и Коллеж де Франс или Сорбонне, но подходившая осень напоминала мне о предстоящей явке к исполнению воинской повинности. Так как я в Петербурге не мог поступить в университет, я не имел права отсрочки и льготы по воинской повинности. Солдатчина была мне ненавистна, и мысль о том, что меня облекут в серую шинель и заставят служить царю и отечеству, наполняла меня негодованием. Оставалась только одна надежда, что воинское присутствие признает меня негодным к военной службе вследствие моей близорукости, как это было с моим братом годом раньше. И вот в начале октября, бросив свою работу в «Рассвете», я наскоро собрался в путь, забрал с собою массу книг и уехал в Мстиславль.

Глава 15 Радикализм в исторических работах (1882)

Как я отбывал воинскую повинность. — Зима 1881/82 г. в Мстиславле. Ненапечатанная еретическая статья «Что же теперь?». Возвращение в Петербург (апрель 1882). Балтский погром и «омраченный Петроград». — Распад в «Рассвете»; мои конфликты с редакцией; съезд нотаблей; «Временные правила 1 мая» и мой эзоповский язык. — Исторические компиляции: «Поселение евреев в Америке» и «Бедствия евреев на Украине в XVII веке». — Заместитель редактора Минский-Виленкин и его путь от «Рассвета» до Киево-Печерской лавры; трагедия семьи Венгеровых. — Лето 1882: голод и любовь, депрессия, капризы юной психики. — Тенденциозные исторические работы: «Саббатай Цеви и псевдомессианизм», «Франк и его секта христианствующих». — Нелитературная работа. — Переводы из Комперта и Берне.


Печальная осень ждала меня в родном городе. В моей родительской семье, как и в других семьях, где имелся подлежащий воинскому призыву этой осени 21-летний сын, царила тревога. Обычное уклонение евреев от воинской повинности я считал унизительным, но морально не предосудительным, ибо государство, лишающее гражданских прав одну категорию граждан, не имеет права требовать от нее участия в военной защите. Когда я явился в воинское присутствие и признан был годным к военной службе, я заявил, что страдаю близорукостью, и просил испытать состояние моего зрения. Для этой цели мне пришлось поехать в губернский город Могилев, где находилась главная комиссия для испытания годности к военной службе. Две недели я провел в городском госпитале, где испытывали мое зрение разными стеклами и впусканием капель атропина в глаза. Но для окончательного решения вопроса нужен был еще обычный в таких случаях «веский довод», которым мои родные, особенно энергичный дядя Бер из Пропойска, неофициально убедили начальство, что моя близорукость действительно препятствует исполнению священного воинского долга. После испытания меня отпустили домой с «белым билетом», то есть признали свободным от воинской повинности навсегда. В начале декабря 1881 г. я вернулся в Мстиславль с радостным чувством свободы. Я свободен и могу строить свою жизнь как того требует мое призвание.

Проведенная в Мстиславле зима 1881/82 г. прошла в любимых занятиях. Я изучал «Курс политической экономии» Милля с примечаниями Чернышевского и в своем конспекте комментировал там некоторые места (я имел под рукою Адама Смита{134} с комментариями Рикардо{135} и «Капитал» Маркса), продолжал составление конспекта к «Системе позитивной философии» Конта, штудировал «Дух законов» Монтескье и «Социальный договор» Руссо, наконец, перечитывал в английском оригинале любимый трактат Милля «О свободе» с тем чувством, с каким читают впервые в подлиннике Священное Писание. Жил я тогда в Мстиславле близ бульвара, в новой квартире нашей скитающейся семьи, в похожем на длинный сарай доме посреди засыпанного снегом обширного двора. Моя комнатка имела отдельный ход и низкое окно, упиравшееся в сугробы снега. В эту келью приходила ко мне та, которая позже стала моей женой: старшая из моих друзей, сестер Фрейдлиных. Мы полюбили друг друга после трех лет тесной дружбы. В ту памятную зиму мы, под вой снежной метели, предавались мечтам о будущей совместной жизни и совместном труде, о переезде в Петербург и затем в Париж, о превращении нашего тернистого пути жизни в гладкий и радостный. Многие иллюзии потом рассеялись. Суровая действительность готовила нам много горя, прежде чем осуществились самые скромные мечты.

Время было тревожное, зловещее. Реакция в России крепла. Выяснились результаты игнатьевских «губернских комиссий»{136}, призванных доказать «вредность евреев для коренного населения». Из кругов правительства евреям цинично кричали: «Западная граница для вас открыта». Ребром поставлен был вопрос о массовой эмиграции. Во многих городах возникли кружки «американцев» и «палестинцев», споривших между собою о преимуществах того или другого пути исхода из России. Я, как уже сказано, выступил теоретиком американизма. Мой брат, Вольф, решивший эмигрировать, вел переписку с представителями разных кружков на юге России и наконец примкнул к палестинскому движению, пионерами которого скоро сделались члены кружка «Билу»{137}.

Все это, однако, не поколебало моего антитезиса во внутренних проблемах еврейской жизни. С огорчением видел я, как «Рассвет» все более клонит к национализму и палестинофильству, и решил выступить против этой внутренней «реакции». Зимою я написал и послал редактору «Рассвета» резкую статью под заглавием «Что же теперь?», которая, к счастью, не была напечатана. Исходной точкой моей статьи был принцип, выдвинутый Берне против Риссера{138}: «Кто хочет действовать в пользу евреев, должен слить их дело с требованиями общей свободы» — принцип замаскирования особых еврейских требований, против которого мне спустя четверть века пришлось резко выступить в моих «Уроках страшных дней». Для меня в юности даже Риссер был слишком национален: я стоял за абсолютный космополитизм Берне. Полемизируя с Лилиенблюмом, я доказывал, что зарождающийся теперь еврейский национализм есть только реакция на антисемитское движение, но ведь последнее есть, в свою очередь, результат общеполитической реакции и, следовательно, должно прекратиться вместе с нею; поскольку же еврейский национализм связан с религией, он теряет свое значение для свободомыслящей интеллигенции. Построенная безукоризненно с логической стороны, моя статья являла собою пример того, как в правильную логическую схему можно втиснуть какие угодно идеи. Получив мою рукопись, Розенфельд сердито ответил, что такая статья может быть на руку только публицистам юдофобского лагеря, и отказался ее печатать. Высказанные в ней идеи были потом развиты в моей публицистической трилогии, печатавшейся в «Восходе» в следующие годы, о чем будет рассказано дальше.

Кончилась зима, и меня потянуло в Петербург. Тотчас после нашей Пасхи я тронулся в путь. Это было накануне 1 апреля старого стиля. По дороге таял снег, и лошади еле тащили по грязи большой фургон на расстоянии 60 верст, до станции железной дороги. В шумных ручьях, сбегавших по косогору, в бодром крике прилетающих птиц слышался зов весны, и березки в лесу белели как невесты, готовые к венцу. А на другой день я купил на вокзале железной дороги петербургскую газету, где сообщалось о страшном погроме в Балте{139}. Настроение сразу омрачилось... Приехав в Петербург, я остановился в еврейской гостинице на Садовой улице, против Юсупова сада, где бесправные евреи могли некоторое время жить без прописки паспорта. Здесь я впервые услышал грустную мелодию из мелодрамы «Доктор Алмасада», которую труппа Гольдфадена{140} играла перед тем в Петербурге: «Гей, Исроликель!» Этот насыщенный слезами напев народа-скитальца как будто носился в воздухе в еврейских кругах столицы, где еще недавно справляли всенародный пост по случаю погромов. После нескольких дней нелегального пребывания в гостинице, я поселился в одной квартире с моим родственником Эмануилом, на углу Вознесенского проспекта и Садовой. Для легализации жительства я просил Варшавского, как адвоката, приписать меня к себе в качестве второго «домашнего служителя» вместе с Фругом.

Явившись на другой день по приезде в редакцию «Рассвета», я уже не нашел там почти никого из прежнего шумного кружка сотрудников: одни ушли вследствие несогласия с новым палестинофильским курсом журнала, другие вследствие неаккуратной уплаты гонорара (дело давало большой дефицит). Часть сотрудников перешла в «Русский еврей», а часть в «Восход», издатель которого тогда прибавил к своему ежемесячнику еще еженедельник. С редактором Розенфельдом я в один из тех дней имел длинную беседу. Мы горячо спорили о национализме и выяснили наши разногласия, и тем не менее он просил меня продолжать сотрудничество в «Рассвете». Однако уже после первой написанной мною статьи произошел конфликт: мы не сошлись во мнениях по поводу заседавшего тогда в Петербурге съезда еврейских нотаблей, и моя статья не была помещена. То же случилось с моей статьей об отношении парижского «Alliance Israélite» к американской и палестинской колонизации. Только в критике правящей юдофобии у меня, конечно, не могло быть разногласия с редакцией. Немногие знали, что первая руководящая статья о пресловутых «Временных правилах 3 мая»{141} была написана мною (статья, как редакционная, была анонимна).

Помню майский день в помещении редакции. Только что были опубликованы роковые «Правила», отрезавшие от еврейской «черты оседлости» огромную территорию вне городов. Нужно было на другой день выпустить нумер «Рассвета», а передовой статьи об этом крупном событии не было. Заместитель редактора Минский-Виленкин{142} упросил меня тут же на месте написать статью, которую с часа на час ждали в типографии. Чтобы мне не мешали работать, меня отвели в спальню редактора, и там я в течение двух-трех часов соорудил передовицу (№» 20 за 1882 г.). Главная трудность состояла в том, чтобы осудить жестокий царский декрет в такой форме, чтобы цензор не запретил статьи. Когда я теперь перечитываю свою импровизацию, я вижу, что уже тогда достаточно овладел эзоповским языком нашей подцензурной прессы. Я воспользовался тем, что одновременно с «Временными правилами» появился правительственный декрет о запрещении всяких «насилий над личностью и имуществом евреев, как находящихся под охраною общих законов наравне с другими подданными его величества», и спрашивал: как совместить это заявление с декретом, лишающим евреев значительной части даже тех урезанных гражданских прав, которыми они располагали раньше? И чтобы не оставить никакого сомнения в смысле этого риторического вопроса, я во второй половине статьи коснулся гонений на евреев со стороны местной администрации (ее дозволялось критиковать) и указывал, что организация эмиграционного движения является покамест главною задачею еврейских общественных деятелей (против решения съезда нотаблей, считавшего поощрение эмиграции непатриотическим актом).

Чтобы не иметь конфликтов с редакцией по политическим вопросам, я предпочитал писать статьи на исторические темы, связанные с волнующими вопросами дня. Я составил компилятивный «Исторический очерк поселения евреев в Америке» («Рассвет», 1882, № 20–21), в котором выразил надежду, что со временем «мы увидим там обширные еврейские колонии, процветающие под трудолюбивыми руками десятков тысяч людей, вырвавшихся из русско-еврейского гетто и ставших свободными, нравственно обновленными сынами Нового Света». В то же время я задумал провести параллель между украинскими погромами времен Хмельницкого и только что пережитыми. Под заглавием «Бедствия евреев на Украине в 1648–1652 годах» под псевдонимом С. Мстиславский были напечатаны пять статей («Рассвет», 1882, № 24–40), где читатели, мало знакомые с еврейскими летописями, могли найти волнующее описание наиболее трагических эпизодов той эпохи, но едва ли правильное ее освещение. Я слишком поддавался тогда влиянию украинофила Костомарова{143} с одной стороны и нашего Греца с другой.

В связи с этой статьей вспоминаются мне мои встречи с поэтом H. М. Минским-Виленкиным. В то лето наш редактор Розенфельд уехал в Константинополь для свидания с английским прожектером Олифантом{144}, который вел переговоры с турецким правительством о массовом поселении евреев в Палестине. В редакции он оставил своим заместителем Минского, когда-то писавшего в «Рассвете» остроумные фельетоны под псевдонимом Норд-Вест. Молодой поэт очень гордился своими печатавшимися в лучших русских журналах стихами, особенно серией под заглавием «Белые ночи», где попадались политически окрашенные «думы, зачатые в черные дни, рожденные в белые ночи», по красивому выражению певца северных петербургских ночей. В это или следующее лето Минский издал собрание своих стихотворений в отдельной книге, но в «черные дни» министерства Дмитрия Толстого этот сборник был конфискован цензурой за революционные тенденции. Однажды при встрече в Публичной библиотеке Минский рассказал мне, как он ходил к Толстому для выяснений по поводу задержанной книги. Когда министр указал ему на одно стихотворение, где цензура усмотрела восхваление мартовского цареубийства, поэт просил исключить это стихотворение и разрешить остальные, но услышал ответ: «Нет, около дегтя сидеть, дегтем пахнет», то есть вся книга заражена дурным духом. Прочитав на правах редактора рукопись моей статьи об украинской резне XVII в., Минский был потрясен некоторыми эпизодами, в особенности трагедией в Тульчине, где поляки предали евреев казакам, а раввин убеждал свою паству не мстить за это предателям. Впоследствии он приходил ко мне за отрывками из еврейских летописей, где описывалось это событие: он тогда писал свою прекрасную поэму «Осада Тульчина». Только позже я узнал, что Минский в это время уже стоял на пороге церкви: по каким-то семейным соображениям (он, кажется, хотел оформить свой брак с русской женщиной) он принял крещение; но зачем ему понадобилось совершить этот акт столь торжественно, как мне рассказали, чуть ли не в самой Печерской лавре в святом граде Киеве, я до сих пор не понимаю.

Ушедший из еврейской редакции в православную церковь поэт оставил своим заместителем известного историка русской литературы Семена Венгерова{145}, которого я летом 1882 г. несколько раз видел в квартире на Николаевской (жена Розенфельда была урожденная Венгерова). Минский говорил мне, что у Венгерова «настоящая славянская душа». Эта душа побудила Венгерова сначала окрестить своих детей, а потом самому креститься. Грустные страницы в мемуарах его матери Паулины Венгеровой{146} («Воспоминания бабушки») могут дать ясное представление о вызванной этим отречением семейной трагедии.

Когда Розенфельд вернулся из Константинополя, выяснилось уже безнадежное положение «Рассвета». В кассе редакции не было ни гроша, сотрудникам давно не платили гонорара, журнал находился в состоянии агонии и в начале 1883 г. приостановился. Я был одним из пострадавших от этого кризиса. Летом 1882 г. я зашел к редактору «Восхода» Адольфу Ландау{147} в надежде получить работу. Ландау предложил мне писать «заграничную хронику» для «Недельной хроники Восхода» временно, впредь до приезда постоянного составителя этого отдела, русского писателя Э. К. Ватсона{148}. На мою долю выпало дать отчет о только что возникшем в Венгрии Тисса-Эсларском деле{149}, которое затем долго волновало общественное мнение Европы. Но едва был напечатан мой первый обзор, как вернулся Ватсон, и я снова остался без работы. Я кое-как перебивался переводами с французского, которыми снабжал меня знакомый полулиберальный цензор «Рассвета» Забелин, бывший редактор «Виленского вестника»[17]; но скудного гонорара не хватало даже на скромную жизнь, и я бедствовал изрядно.

В июне 1882 г. приехала в Петербург моя будущая жена, с которою мы строили столько воздушных замков в предыдущую зиму. Приехала почти без средств, так как оставила родительский дом без согласия матери. Надо было устроить ей «право жительства» в столице путем фиктивной приписки к белошвейной мастерской, а затем позаботиться о средствах к жизни для нас обоих. Живя в одном доме на углу Вознесенского и Садовой, в разных квартирах, мы делились всем, но моих доходов не хватало на самое скромное существование. Когда в разорившемся «Рассвете» печатались мои статьи о былых «бедствиях евреев на Украине», бедствия их автора дошли до крайности. Налицо были оба шиллеровских двигателя жизни: голод (в смысле нужды) и любовь, но не скажу, чтобы их сочетание было особенно приятно. В моей душе шла борьба между потребностью личного счастья и обетом назорея — посвятить себя служению определенной идее. Я боялся, что к трагедии ума Фауста прибавится трагедия чувства Гретхен (мое тогдашнее выражение). Заранее упрекал я себя вместе с Гейне:

So in holden Hindernissen wind ich mich mit Lust und Leid.

Wahrend Andre kämpfen müssen in dem grossen Kampf der Zeit.

А «борьба времени» была действительно велика. Перестраивалась и русская, и еврейская жизнь. В русской внутренней политике утвердился реакционный курс министерства Толстого, которое заменило уличные погромы законодательными репрессиями, а исход евреев из российского Египта принял характер бегства. Эпидемия разброда коснулась и моей семьи. Мой брат Вольф, спутник прежних моих скитаний, решил покинуть Россию и уехать в Палестину вместе с первыми отрядами «билуйцев». Крайний идеалист и мечтатель, он в письмах ко мне прощался с русской родиною навсегда и готовился стать земледельцем на родине еврейского народа. А я метался в поисках пути между общечеловеческими и еврейскими проблемами, между жизнью «для идеи», как тогда выражались, и тяжелыми житейскими заботами. Такие моменты искания жизненного пути, родовые муки самоопределения личности, являются самыми опасными в ранней молодости: они сопровождаются припадками депрессии, и я в своих записях того времени нахожу признаки такого состояния. Больше всего мучило меня то, что я не имел возможности отдаться всецело любимой работе по истории философии XVIII в, в связи с моей религией позитивизма, а должен был идти по линии меньшего сопротивления и работать в «узкой» сфере еврейских проблем.

Однако и тут всплывали темы, которые по своему идейному содержанию увлекали меня и постепенно проложили мне путь а область еврейской историографии. Я увлекся историей «псевдомессианизма» Саббатая Цеви и решил написать о ней очерк для ежемесячных книжек «Восхода». После двухмесячного изучения источников, я в сентябре 1882 г. написал большую статью «Саббатай Цеви и псевдомессианизм в XVII веке». Она была составлена на основании некоторых еврейских источников, но освещение было заимствовано у Греца и его дополнителя Давида Когана{150}; мне принадлежала только более радикальная окраска этого негативного освещения. Я не преминул сопоставить Саббатая Цеви с его современником Спинозою, моим идеалом «критически мыслящей личности», и упрекнуть тогдашнее еврейство в том, что оно пошло за мистиком, увлекшим его в «область невежества и тьмы», и предало проклятию философа, указывавшего на «зарю новой жизни». Не желая подписать свое имя под этой компиляцией, я заменил его псевдонимом Мстиславский, но редактор «Восхода» Ландау уговорил меня поместить настоящее имя. Предварительно он передал мою рукопись на просмотр поэту Льву Гордону, который в то время вел критический отдел в «Восходе» под псевдонимом Меваккер. Когда я через некоторое время явился к Гордону за отзывом, он встретил меня восклицанием: «А я представлял себе вас гораздо старше. По стилю вашей статьи трудно допустить, что ее писал юноша». Он одобрительно отозвался о моей работе и дал мне лишь несколько мелких указаний. Во время беседы о еврейской литературе он прочел мне только что написанное им стихотворение «Сестре Рухаме», в котором меня пленило наше единомыслие по вопросу об эмиграции в Америку: поэт трогательно звал свою обесчещенную русскими погромщиками сестру в страну, где «свет свободы озаряет всякую душу».

Моя статья была напечатана в двойных книгах «Восхода», вышедших с опозданием осенью 1882 г. Причитавшийся за нее гонорар (35 рублей с печатного листа) мог несколько облегчить мою нужду, но пока скупой редактор уплатил его, мне пришлось еще победствовать. В этот промежуток мне пришлось сделать одну неприятную, совсем нелитературную работу. Цензор Забелин прислал ко мне какого-то русского издателя, который предложил мне составить анонимную брошюрку о задачах царствования Александра III по случаю предстоящей коронации. Я сначала хотел отвергнуть заказ, но потом придумал исход из трудного положения: я восхвалял реформы Александра II и показывал, что новое царствование должно быть продолжением предыдущего, о чем следует ожидать высочайшего заявления в коронационном манифесте. То был обычный прием подцензурной печати: под видом легальных чаяний и пожеланий критиковать действительную политику русского правительства. Что сталось с этим анонимным писанием, не знаю, но полученные за него 50 рублей несомненно пригодились для починки прорех моего бюджета. Я в то время жил в немецкой семье, в 11-й Роте Измайловского Полка, в большой комнате с балконом, а в другой комнатке жила моя невеста. Она поступила на акушерские курсы ради приобретения права жительства в столице; а я для той же цели был приписан в качестве домашнего служителя у жившего вблизи адвоката Варшавского. Если бы полиция за мною следила, она бы заметила, что я вместо хождения на «службу» шагаю почти ежедневно по Измайловскому проспекту и Большой Садовой по направлению к Публичной библиотеке, где читал материалы и делал выписки для своих работ.

Бедность нашей научной литературы была так велика, что даже моя слабая статья о Саббатае Цеви обратила на себя внимание (польский перевод ее появился в варшавском еженедельнике «Израэлита»). Это поощрило меня к продолжению моих очерков о еврейском мистицизме. Я взялся за изучение материалов для истории франкизма. В этом движении меня привлекал, конечно, не мистический его элемент, а «контраталмудизм», бунт против традиции. Я решил обработать эту тему более самостоятельно, чем предыдущую, но все-таки руководителем моим оставался Грец в его специальной монографии о Франке{151}. Я только изучал большую, часть его первоисточников и извлекал из них дополнительные данные. Особенно подробно цитировал я хранящиеся в Ватикане акты о франкистах, опубликованные в «Монументах» Тейнера. В конце 1882 г. я успел написать только вступительную статью к моей монографии о мессианско-мистических движениях в промежуток между Саббатаем Цеви и Франком. Дальнейшие главы писались в 1883 г.

Одновременно занимался я переводами для «Восхода». Чтение идиллических рассказов Комперта из жизни богемского гетто натолкнуло меня на мысль перевести его «Сказки еврейского квартала». Одна из этих сказок послужила моему приятелю Фругу темою для его поэмы «Дочь шамеса». Перевел я также большую статью Берне «Вечный жид», которая не вошла в читанный мною в ранней юности русский перевод его сочинений, сделанный Петром Вейнбергом. Мой перевод был теперь просмотрен Вейнбергом, который был постоянным сотрудником «Восхода». С особенной любовью переводил я эту язвительную бериевскую полемику против юдофобов своего времени. В своем предисловии я противопоставил эти страстные филиппики Берне тем «сентиментальным стихам, которые Гейне подарил еврейству». Как далеко отошла от этой сравнительной оценки моя позднейшая историческая оценка обоих «внестоящих» героев эпохи ассимиляции!..

Глава 16 Постоянное сотрудничество в «Восходе» (1882–1883)

Полоса «Восхода». — Адольф Ефимович Ландау и его роль в русско-еврейской журналистике. — Ежемесячник и еженедельник, издаваемые без предварительной цензуры. — Оппозиционность и радикализм. — Издатель и редактор; работодательские приемы Ландау. — Веду отдел литературной критики в «Восходе»; Критикус. — Отношение к Гаркави и Бершадскому. — Чистка авгиевых конюшен новоеврейской литературы. — Встречи с Богровым, автором «Записок еврея» и «Еврейского манускрипта». — Встречи с H. С. Лесковым, наши беседы и «исправленная» им рецензия книги «Новый Израиль». — Мой «идейный фанатизм» и греческий гекзаметр Шелли.


Со второй половины 1882 г. в ежемесячных книгах «Восхода» печатались мои исторические статьи, а с начала 1883 г. и статьи по критике текущей литературы. С тех пор в течение многих лет редкая книга журнала появлялась без моих работ. Четверть века моей литературной деятельности связана преимущественно с этим центральным органом русско-еврейской литературы, на котором воспиталось целое поколение интеллигенции. Я был там совершенно независим в своих мнениях и не мог отвечать за общее политическое направление журнала, которое проводилось главным образом в еженедельной «Хронике Восхода», где я почти не принимал участия. Мне придется еще не раз говорить о роли «Восхода» в нашей общественности и литературе, но здесь, в начале связанной с ним длинной полосы моей жизни, считаю нужным рассказать о своих первых впечатлениях в новом литературном кругу.

Собственно, об особом редакционном кружке «Восхода» нельзя говорить, так как тут не было той коллегиальности и того оживленного обмена мыслей, как раньше в «Рассвете». Издатель Ландау был почти одинок в своей редакции. Он совмещал в своем лице редактора, издателя и типографа. Хронологически типограф породил издателя, а издатель редактора. Уроженец литовского города Россиены, где поблизости к германской границе рано показались ростки «берлинского» просвещения, Адольф Ефимович Ландау получил свое образование в Виленском раввинском училище, но не желая становиться ни раввином, ни учителем, он курса там не кончил и отправился в Петербург. Здесь он работал некоторое время в русских либеральных газетах, приобрел типографию и стал издавать ежегодные сборники «Еврейской библиотеки», которые в 1870-х гг. имели большой успех, так как они заполнили пустоту между одесским и петербургским периодом русско-еврейской журналистики. В 1881 г. он превратил эти ежегодники в ежемесячное издание под именем «Восход» и через год присоединил к нему еженедельник, «Хронику Восхода». Имея связи в высших правительственных кругах, Ландау добился редкой привилегии: ему разрешили издавать «Восход» без предварительной цензуры. В то время как цензор, читая статью в рукописи или корректуре, легко зачеркивал красными чернилами всякое вольное слово, он лишь в крайних случаях мог решиться на конфискацию уже напечатанного нумера журнала. Ландау широко пользовался этим преимуществом и часто помещал в своих изданиях довольно резкие антиправительственные статьи. Его нередко вызывали для объяснений в Главное управление по делам печати, а по временам министр внутренних дел объявлял предостережение непокорному журналу. Однажды, после третьего предостережения, журнал был по распоряжению министра приостановлен на полгода (1891). Но издатель гордился этими взысканиями как аттестатом на политическую храбрость. Была еще одна черта в редакторской деятельности Ландау: статьи сотрудников, умеющих писать, он не редактировал и давал им возможность свободно высказывать самые радикальные мнения. Благодаря этому я мог в годы моего юного антитезиса дать полную нолю своей разрушительной идеологии. Тогда я был этим очень доволен, но позже понял, что на первых шагах мне нужен был редактор, который мог бы удерживать меня от слишком резких формул. Вообще начинающие писатели не могли иметь в Ландау руководителя: он сам был некомпетентен в вопросах науки и искусства, а разбирался только в вопросах русско-еврейской политики, по которым писал передовые статьи в «Недельной хронике Восхода». Сторонник западной практической ассимиляции, он, однако, мало вникал в ее идеологию и вообще, подобно Наполеону, питал нерасположение к «идеологам». Статьи случайных сотрудников он отдавал на просмотр постоянным сотрудникам, каждому по его компетенции: беллетристику и стихи просматривали Петр Вейнберг и Фруг, научные статьи д-р Гаркави{152}, Лев Гордон, а позже я.

Издатель в Ландау преобладал над редактором. Терпимый к чужим мнениям, вообще спокойный и уравновешенный, он проявлял особую нервность во всем, что касалось материальной стороны издания. В сношениях с сотрудниками издательский интерес стоял у него на первом плане. Он старался всячески урезывать их гонорар. Он установил своеобразный обычай: не платить гонорара за первую статью начинающего писателя, в предположении, что автор будет счастлив уже самим появлением его имени в печати. Ко мне Ландау не применил этого правила, так как я перешел к нему из других журналов. Он платил гонорар за печатный лист в размере 35–40 рублей, но выдавал его крайне туго. Ему нужно было каждый раз напоминать об уплате гонорара, что для меня было тягостно. Бывало, приходишь к нему после выхода книжки и молча ждешь расчета, Ландау тоже молчит, наконец просишь денег, а он отвечает, что сейчас у него нет, предлагает прийти в другой раз. Для избежания этих тягостных визитов, я ему заранее писал, что приду за гонораром в такой-то день, и просил приготовить деньги; иногда это помогало, но иногда я получал грубый ответ: разве у меня банкирская контора, что я должен приготовить для вас деньги? Я допускаю, что у издателя «Восхода» бывали финансовые затруднения, хотя сам он был независим от журнала, ибо зарабатывал от своей большой типографии; но способ его обхождения с сотрудниками, даже постоянными, был оскорбителен и отталкивал от него многих (покойные Леванда{153} и Фруг не переносили его). Впоследствии, когда я жил вне Петербурга, эти денежные расчеты отравляли мне жизнь и часто портили наши отношения. Он подолгу не отвечал на мои письма, мои литературные вопросы и справки о редакции его мало интересовали, зато по издательской части он пускался в горячую полемику. И если он так поступал с главным сотрудником, без которого, как он сам признавался, он не мог бы выпускать ежемесячные книги журнала, то можно себе представить, как он обращался с другими сотрудниками. Мне часто приходилось заступаться за притесняемых товарищей.

С января 1883 г. я принял на себя ведение отдела литературной критики в «Восходе». Прежде этот отдел, под именем «Литературная летопись», составлял поэт Лев Гордон, подписывавшийся там псевдонимом Меваккер. Когда он перешел в еженедельник «Гамелиц» в качестве соредактора Цедербаума и оставил работу в «Восходе», Ландау предложил мне вести отдел критики; сам Гордон поощрял меня к этому. С тех пор в книжках журнала появлялись регулярно мои критические статьи сначала под инициалами С. Д., а потом под псевдонимом Критикус. Впоследствии я под заглавием «Литературная летопись» давал большие критические статьи или коллективные обзоры текущей литературы, а мелкие рецензии выделял в подотдел «Библиография». Верный традициям русской критики, которая забиралась во все области философии и публицистики, я мог в своих статьях широко развить свои радикальные идеи, рассуждая больше по поводу книг, чем о них самих. Так, я приветствовал призывы к религиозным реформам в книгах Родкинсона{154}, хотя странные метаморфозы этого литературного авантюриста внушали мне недоверие. Разбирая русский перевод 5-го тома «Истории евреев» Греца с обширными примечаниями А. Гаркави, я брал под защиту умеренную талмудическую критику историка против ортодоксальных возражений его ученого комментатора и, конечно, доходил до более крайних выводов в этой критике. Между прочим я в этой статье впервые указал на развитый мною позже тезис о связи между ростом талмудического законоведения и широкою автономией евреев в Вавилонии. Отдавая должное частичным поправкам и дополнениям Гаркави (особенно в главе о караимстве, где Грец доверился сомнительным документам Фирковича{155} и Пинскера{156}), я, однако, отверг претензию редактора русского издания на роль общего исправителя исторической системы Греца и следующим образом подчеркнул различие между историографом и эрудитом: «При такой крупной работе (строителя еврейской историографии) естественно должно было лететь много щепок и пропадать много стружек; много таких стружек поднято и сохранено в замечаниях (Гаркави)». Эта частью несправедливая фраза явно обидела Гаркави, который и без того был зол на меня за мое вольнодумство, и впоследствии он относился ко мне недружелюбно.

С другой стороны, я высоко оценил труд русского профессора Бершадского{157} «Литовские евреи» и его большой сборник архивных актов («Русско-еврейский архив»). Помню, как в начале 1883 г. я сидел в квартире Бершадского на Васильевском острове и слушал его горячие доводы в пользу развитого им плана построения польско-еврейской истории. Вскоре в один весенний день вся наша литературная братия собралась в большом зале Петербургского университета, где Бершадский публично защищал тезисы своей монографии «Литовские евреи», которую он представил юридическому факультету в виде диссертации на соискание степени магистра. Официальными оппонентами были профессора Градовский{158} и Андреевский{159}, неофициальным Гаркави. Всех нас радовал успех Бершадского, русского ученого, который несколько лет собирал в архивах акты по еврейской истории и взял еврейскую тему для своей диссертации.

Кроме научных трудов, мне приходилось разбирать ненаучные и часто даже нелитературные произведения дилетантов, писавших на древнееврейском языке в духе пустой «мелица». Тут я поставил себе целью чистить авгиевы конюшни этой полулитературы, искоренять графоманию и приучать пишущих к европейским приемам. Уже в первом «Обзоре новоеврейской литературы» (1883 г., кн. 9) я приветствовал только что вышедший памфлет «Тогу вабогу» Д. Фришмана{160}, который преследовал ту же цель европеизации литературных приемов.

Из моих тогдашних литературных встреч остались в моей памяти встречи с еврейским писателем Богровым{161} и русским Лесковым. Когда однажды Ландау сказал мне, что Григорий Исакович Богров прочел мои статьи о Саббатае Цеви и приглашает меня к себе на беседу, я очень обрадовался. Ведь «Записки еврея», читанные мною в ранней юности, когда они печатались еще в «Отечественных записках», были в числе первых книг, толкнувших меня на бунт против старого режима в еврействе. В одно декабрьское утро 1882 г. я поднялся по широкой лестнице дома Учетного банка на Невском проспекте, где Богров занимал какую-то синекуру по милости своего друга Абрама Зака{162}, директора банка. В отдаленной комнате верхнего этажа встретил меня высокий бритый господин с черными волосами на голове, не гармонировавшими с его старческим лицом и дрожащими пальцами (после мне сказали, что ему было тогда больше семидесяти лет и он красил волосы, чтобы казаться моложавым рядом с своей молодой женой, русской дамой). Из разговора выяснилась цель приглашения меня со стороны Богрова. Он хотел посоветоваться со мною, как автором очерка о Саббатае Цеви, как использовать один эпизод из жизни лжемессии для исторической повести «Еврейский манускрипт», первую часть которой он уже напечатал. В первой части Богров изобразил начало украинского восстания 1648 г., а в готовившейся второй части хотел выдвинуть как героиню жену Саббатая Цеви, которая в детстве была похищена восставшими казаками. Он советовался со мною об исторической связи между обоими движениями. Я ему объяснил, что такая связь несомненно существует, что резня 1648-го и следующих годов сыграла роль «предмессианских мук» для пришествия «мессии» в 1666 г. Он явно обрадовался этому одобрению его плана, но ему уже не удалось написать вторую часть. При прощании он мне вручил на память с надписями обе свои книги. Я потом еще расскажу о наших дальнейших встречах.

Странное знакомство установилось у меня с известным русским беллетристом Николаем Семеновичем Лесковым{163}. Началось оно с лета 1882 г., когда цензор Забелин дал мне к Лескову какое-то поручение по переводной работе. Ничто меня не влекло к этому писателю, который начал свою деятельность с псевдонимного романа-памфлета против русских радикалов 60-х годов (роман «Некуда» Стебницкого, разруганный Писаревым) и кончил изображением быта русского духовенства. Пренебрежительное отношение к еврейству сквозило в некоторых его рассказах. Сотрудничество в реакционной газете «Новое время» тоже не внушало к нему доверия. Однако в наших беседах Лесков давал мне понять, что в свободомыслии он не уступит официальным либералам и что он очень близок ко взглядам Ренана{164} на христианство. Помню свои посещения в его уединенной квартире, на пятом этаже красивого дома на аристократической Сергиевской улице, близ Таврического сада. Он жил одиноко в обществе домашних собачек, которые приветствовали его посетителей громким лаем и путались под ногами в небольшом кабинете, устланном коврами и густо уставленном мягкою мебелью, как дамский будуар. На стенах висело много картин, преимущественно произведения иконописи. Что-то поповское было в лице хозяина, грузного пожилого мужчины с хитрыми хохлацкими глазами и несколько циничными манерами. При всем своем вольнодумстве, Лесков с особенною нежностью говорил о культе икон и о ликах святых, изображения которых висели у него на стенах.

Он рассказывал мне о выкресте Брафмане{165}, авторе «Книги Кагала», которому он покровительствовал, и на мое замечание о неискренности этого ренегата Лесков горячо возразил: «Нет, Брафман был верующим христианином; он однажды сидел здесь у меня, смотрел вот на эту картину Распятия и от умиления плакал». Трудно было добраться до политических убеждений Лескова. Когда я ему однажды по поводу террора против деспотов процитировал слова Милля: «Кто ставит себя выше закона, тот ставит себя вне закона» — он испытующе посмотрел на меня и сказал: да, но тогда и Шарлотта Корде была права, убив Марата. Я должен был согласиться. Между прочим мы много говорили о Ренане, которого запрещенную «Жизнь Иисуса» во французском оригинале мне тогда удалось купить у букиниста. Лесков одолжил мне второй том «Происхождения христианства», книгу о первых апостолах, и я усердно ее читал.

В одно из моих посещений, осенью 1882 г., Лесков показал мне только что вышедшую книгу одесского учителя Бен-Сиона (Прилукера){166}: «Евреи-реформаторы, Новый Израиль и Духовно-библейское братство», где излагался проект образования особой рационалистической секты, отвергающей Талмуд и мистицизм, способной слиться с русским народом и потому могущей претендовать на гражданское равноправие. Лескову книга очень понравилась. Зная о моем сочувствии идее реформ в иудаизме, он предложил мне написать о новой книге подробную рецензию для большого популярного журнала «Исторический вестник», где он был сотрудником. Я прочел книгу Прилукера и написал рецензию, в которой высказался сочувственно по существу идеи религиозной реформы, но отрицательно о приемах одесских реформаторов, явно направленных к расколу и достижению привилегий для раскольников. Я передал рукопись Лескову, который обещал просмотреть ее и в случае надобности сделать кой-какие стилистические поправки. Но когда я затем получил декабрьскую книгу «Исторического вестника», я почти не узнал своей статьи: в начале и конце оказались обширные вставки Лескова, противные моим взглядам: выпады против «старозаконных защитников еврейства, настаивающих на внешней эмансипации» (стиль Лескова), комплименты Брафману и его «любопытной „Книге Кагала“», обида на евреев, отождествляющих христианское иконопочитание с идолопоклонством (отголосок наших личных споров), Лесков бесцеремонно похозяйничал в моей статье. На лежащей предо мною теперь вырезке из «Исторического вестника» имеется моя давняя надпись: «Лесков вставил в рецензию свои мысли и до того переделал ее содержание, что я никоим образом не могу считать ее своей». Рецензия была подписана глухим псевдонимом Д-ов (без инициала имени), и я решил, что не стоит поднимать в печати шум из-за этой некорректности Лескова[18]. Однако через десять лет я нашел в «Библиографическом указателе литературы о евреях» свое имя в скобках рядом с подписью Д-ов в списке раскрытых псевдонимов. Там же раскрыт действительный псевдоним другой сочувственной рецензии о книге Бен-Сиона, появившейся в самом «Восходе» (кн. 7–8 за 1882 г.) за подписью H. Н. Это была статья Л. Гордона, авторство которой под глубоким секретом открыл мне редактор Ландау.

В начале 1883 г. я опять переместился ближе к «еврейскому» центру Петербурга: поселился на Средней Подьяческой улице, между Екатерингофским проспектом и Екатерининским каналом. Пешеходный мостик на канале соединял меня в несколько минут с помещением редакции «Восхода» на Офицерской улице. Сюда приехала ко мне после короткого отсутствия из Петербурга моя невеста, так как мы решились жить вместе. Официально брак наш тогда еще не был освящен, так как я по убеждению не мог согласиться на религиозную церемонию бракосочетания, а гражданский брак в России не признавался. По этому поводу у нас шла горячая переписка. Мы решили легализовать наши отношения гражданским браком в Париже, куда мы по давнишнему плану готовились переселиться в ближайшее лето. Для того времени это был очень смелый шаг не только по отношению к родным в провинции, но и по отношению к нашему общественному кругу в Петербурге, но для меня не существовало никаких преград, когда речь шла о верности моим убеждениям. «Я раб идеи, раз мною овладевшей», — писал я своей будущей спутнице жизни. В записях тех дней нахожу следующие мысли по этому поводу, навеянные спорами с товарищами: «Есть двоякого рода идейный фанатизм: первый желателен и даже обязателен для человека убежденного, второй абсолютно вреден. Первый заключается в том, что человек, имеющий определенные убеждения, стремится сообразовать с ними свои поступки. Он требует, чтобы действия человека всегда служили точным выражением его внутреннего кредо. Например, позитивист или атеист не должен присягать во имя Бога и позволять над собою какой-либо церковный обряд. Он должен быть фанатиком своей идеи, оставаясь в то же время толерантным к противоположным мнениям... Но есть другой тип фанатиков: люди, которые, считая свой образ мыслей единственно верным, преследуют людей противоположного образа мыслей, стараются путем насилия и притеснения внушить веру в то, что они сами считают истиной. Такой фанатизм, даже будучи искренен, вреден и подлежит искоренению». Я был в ту пору весь проникнут пафосом антитезиса, героизмом борьбы Уриеля Дакосты и Спинозы. В поэзии у меня был новый кумир: умерший молодым сподвижник Байрона бурнопламенный Шелли, стихи которого я читал в английском оригинале. Мне очень нравился его девиз в форме греческого гекзаметра: «Я человеколюбец, демократ и атеист» («Эйми филантропос, демократикос т'атеостэ»).

Глава 17 Крайности антитезиса: статья о реформе иудаизма (1883)

Идея религиозных реформ в уме «неверующего». Проведение ее в оценке «контраталмудизма» франкистов. Статья «Какая самоэмансипация нужна евреям?» Ее страстные филиппики: «язычество закона», система обрядов как противоположность системе чистой веры и этики; союз реформистов для борьбы с ритуализмом; мой крайний космополитизм и индивидуализм. — Неудавшийся план переселения в Париж. — Лето на даче в Лесном. План этюда о Милле. — Боевая статья против национализма Смоленского. — Жизнь с Фругом в петербургских меблированных комнатах. Проза в жизни поэта национальной скорби. — Протесты против моих статей о реформах. — Моя статья о предреволюционной французской комиссии по еврейскому вопросу и паленская комиссия в Петербурге.


В 1883 г. мой антитезис, пафос отрицания, дошел до крайностей. В ряде статей «Восхода», исторических и литературно-критических, я упорно проводил идею обветшалости прежних форм иудаизма и необходимости коренной реформы. Тогда я еще сам не отдавал себе отчета, почему я так горячо ратую за реформу иудаизма, когда по моему позитивистскому миросозерцанию всякая религия является лишь пережитком фазиса теологического мышления, обреченным на исчезновение. Позже я понял причину этой непоследовательности: в глубине моей души, за порогом сознания, таилась потребность чистой веры, и я желал восстановить ее хотя бы для народных масс, еще не вышедших из теологического фазиса. Реформистская тенденция окрашивала мою большую монографию «Яков Франк и его секта христианствующих», которая печаталась в книжках «Восхода» 1883 г. В «контраталмудизме» франкистов я искал следов народного порыва к религиозной реформе, хотя и направленного по ложному пути, и нещадно бичевал польский раввинизм XVIII в., оказавшийся таким жалким на обоих диспутах с франкистами.

Одновременно я готовил главную атаку против старого порядка в специальной статье о религиозных реформах. Еще в конце 1882 г. я написал короткую статью на эту тему и снес ее в редакцию либеральной газеты «Новости». Редактор О. Нотович{167}, которому я предложил эту статью для фельетона газеты, выразил сочувствие идее реформ и сказал, что он, сын симферопольского раввина, давно отбросил все религиозные предрассудки и воспитывает своих детей без всякой религии («пусть потом выбирают какую угодно»), но находит, что в общерусской газете, как «Новости», моя статья неуместна. Тогда я решил переработать статью по расширенному плану для «Восхода». В то время умы волновались по поводу брошюры «Автоэмансипация» доктора Пинскера{168}, разрушавшей все наши надежды на гражданскую эмансипацию и культурное обновление в европейском духе. Весь проникнутый идеалами европеизма, я решил противопоставить пинскеровскому идеалу национального самоосвобождения западную идею культурной самоэмансипации, с реформою иудаизма в центре. Так возникла моя статья о реформах с полемическим заглавием «Какая самоэмансипация нужна евреям?».

То был резкий вызов ортодоксальному еврейству, всей той системе, которая заменила религиозное сознание обрядом. Тут я впервые употребил жесткое слово «язычество обряда» в применении к талмудизму, не зная еще об однородном выражении («идолопоклонничество закона») у Вельгаузена{169} и Гарнака{170}, противников из другого лагеря. Крик возмущения рационалиста, а не спокойное суждение историка, слышался в словах, как будто взятых из лексикона энциклопедистов XVIII в.: «Да, еврей не имеет религии, он имеет только систему обрядов, доведенных до абсурда; он поклоняется Существу, контролирующему все его телодвижения, требующему от него не кушать того-то, не прикасаться к тому-то и т. п.». Я пришел к выводу, что обрядовая система иудаизма вредна в религиознонравственном отношении, ибо заслоняет принцип чистой веры и этики и в то же время усиливает «племенное обособление», вредное в гражданском отношении. Возрождение еврейства должно идти одновременно с двух концов: гражданской эмансипации и духовной самоэмансипации. Я предлагал образовать союз реформистов, который бы осуществлял последнюю задачу, но при этом я не задавался вопросом: а как же я, позитивист, могу участвовать в таком союзе, которому я начертал план постепенного упразднения лишнего ритуализма, между тем как для меня самого даже реформированный иудаизм является отжившим мировоззрением?.. Мой крайний космополитизм (не принцип местной ассимиляции) проявился в заключительной главе статьи, в полемике с палестинофилами и националистами. Я отрицал национальную идею вообще, видя в ней лишь переходную стадию по пути к идее общечеловеческой. На возглас палестинофилов: «Будущее в прошедшем!» я отвечал: «Нет, не в прошедшем, а в будущем всего человечества». Я находился тогда всецело в полосе «гуманизации», которая позже сменилась полосою «национализации», как я это формулировал в «Письмах о старом и новом еврействе»[19]. От абстрактного «человечества» я позже пришел к конкретному человечеству как агрегату наций, а от единичного индивидуализма к коллективному, национальному.

Первым читателем моей неистовой статьи был Ландау, который по долгу редактора должен был бы побудить меня к смягчению ее чрезмерных резкостей, но он сам был любителем «крепких слов» и предвкушал их полемический успех. Сдав статью в набор, он уехал на летние месяцы за границу и отложил выпуск ближайших книг «Восхода» до осени. Эта поездка имела для меня фатальное значение. Дело в том, что я готовился летом переселиться с женою в Париж для окончания своего высшего образования и при этом рассчитывал на получение крупного аванса от Ландау в счет гонорара, который обеспечил бы нас на первое время за границей. Я уже начал хлопотать о заграничном паспорте. Но крутой в денежных делах Ландау выдал небольшой аванс ввиду того, что мои статьи будут печататься лишь осенью, и поспешно уехал, не оставив в конторе редакции никаких распоряжений относительно расчетов с сотрудниками. Мы остались на мели. План поездки в Париж рухнул, а с ним отпали возможности, которые направили бы мою жизнь по новому руслу.

Мы остались в Петербурге и поселились на летние месяцы в пригородной дачной местности Лесной, заняв мезонин дачи, в которой жила немецкая семья. Грустное было это лето. Иллюзии рассеялись, пропали мечты о вольной жизни на Западе, куда влекли меня все симпатии и планы работ на общие темы. В данный момент меня особенно занимал план обширной монографии о Джоне Стюарте Милле. Мою давнюю любовь к Миллю подогрели появившаяся тогда биография его, написанная психологом Бэном, и красивая характеристика в книге Брандеса «Современные умы». Главною целью моего этюда было сопоставление ясной философии Милля и английской школы позитивистов с темной немецкой метафизикой. Помню свои тогдашние горячие споры с моими приятелями, германофилами в философии (между прочим, с младшим братом покойного публициста, М. Оршанским{171}, с которым я временно работал в редакции «Восхода»), которым я старался доказать преимущества франко-английской философской школы. Мне, однако, не удалось написать предположенный этюд о Милле, как и ранее начатый о Кондорсе. Слишком я устал от разнообразной работы в «Восходе», который в том году был полон моими статьями.

Необходимость писать ежемесячно статью по литературной критике мешала даже моему летнему отдыху. В Лесном я написал разбор новых книжек «Гашахар» Смоленского, который тогда примкнул к палестинофильскому движению. В этой статье я рассчитался с Смоленским за его старый грех: осуждение всего «берлинского просвещения» со времен Мендельсона; я с жаром отстаивал западный взгляд на еврейство как религиозную организацию, нуждающуюся в реформе, национальную же концепцию совершенно отвергал, ссылаясь на авторитет Людвига Филиппсона{172} и его единомышленников, — словом, доказывал то, против чего мне спустя 15 лет суждено будет бороться во всеоружии исторических доводов.

К осени 1883 г. мы возвратились в Петербург. Поселились в двух меблированных комнатах старенького дома на площади Троицкой церкви, рядом с большим домом на углу Измайловского проспекта, где находились типография и редакция «Русского еврея», где жили д-р Кантор и другие знакомые... Рядом с нами, в узенькой комнате с окном на церковь, жил С. Г. Фруг. Мы, кажется, выбрали этот район вследствие его близости к квартире нашего патрона, адвоката М. С. Варшавского, к которому мы оба были приписаны в качестве «домашних служителей»: в случае набега полиции с целью проверить наши занятия, мы объяснили бы, что ввиду тесноты квартиры Варшавского мы живем отдельно поблизости, но каждый день являемся к нему на службу. Меня полиция не трогала, но Фруга однажды пригласили в полицейский участок и спрашивали: вот вы говорите, что служите лакеем у адвоката, а мы имеем сведения, что вы пишете стихи в журналах. Фруг, не моргнув глазом, ответил: «Утром хожу к барину, убираю его рабочий кабинет, затем ношу за ним портфель с бумагами в суд, а вечером после работы сочиняю стихи». Полиция, конечно, догадывалась, что мы фиктивные лакеи; но Варшавский имел связи с петербургским градоначальником и поэтому его протеже не трогали.

Это было время расцвета таланта Фруга. Мы с ним были соседями не только в квартире на Измайловском, но и в литературной квартире «Восхода», где ежемесячно рядом с моей прозой появлялись его стихи. В то время там печаталась его поэма «Рабби Амнон», и он часто советовался со мною об этой теме из средневекового мартиролога. Он читал мне отрывки из поэмы по мере писания, иногда целые главы наизусть, во время наших прогулок. Лирические вещи он часто читал мне тотчас после написания. Бывало, сижу за письменным столом в утренний час и слышу голос Фруга за стеною: «Тезка Маркович, хотите послушать стихи?» Вхожу в его каморку и слушаю декламацию только что набросанного стихотворения. Предо мною еще теперь лежит первый типографский оттиск его прелестного стихотворения «Прометею», которое он с пафосом продекламировал мне, и в ушах звучат еще гордые слова еврея, обращенные к греческому похитителю небесного огня:

Не украл я у Бога святого огня, не украл: Он мне сам его дал

И нести его к людям, в мир рабства и тьмы,

и беречь и хранить завещал...

И доныне еще я плачу за него и слезами и кровью своей,

И не коршун один мое сердце клюет — сотни коршунов,

тысячи змей

В беззащитную грудь мою жадно впились,

рвут кровавые раны мои...

Для меня было загадкою, как такие поэтические думы зарождались в уме Фруга, который вел самую прозаическую жизнь в столице, «среди детей ничтожных мира», среди литературной и иной богемы. Попытки друзей, в том числе и мои, вовлечь его в сферу высших умственных интересов, подсовывать ему научные книги для чтения (помнится, я ему рекомендовал популярную «Историю философии» Льюиса) большого успеха не имели. Фруг учился больше от жизни, чем от книг. Слава поэта не избавляла его от материальной нужды. Все, что для него делали еврейские «филантропы» в Петербурге, сводилось к 25 рублям месячного жалованья, которое ему платили за какую-то синекуру в бюро еврейского Общества просвещения, да и это пособие скоро прекратилось. Его знакомства в кругах русских литераторов не шли дальше случайных встреч или совместных выпивок в ресторанах. Фруг бывал на еженедельных журфиксах известного фотографа Константина Шапиро{173}, поэта-гебраиста и невольного выкреста, в квартире которого на Невском проспекте собирались представители русского искусства и литературы, но и там культ Бахуса спорил с культом Аполлона. Поздно ночью Фруг возвращался домой, и я спросонья слышал, как он возился в своей каморке, рядом с моей комнатой; на другой день он поздно вставал в состоянии «катценяммер». Вообще мой сосед редко бывал дома, редко сосредоточивался, и тем не менее поэтическая мысль в нем зрела и крепла. Нельзя было не поддаваться обаянию нашего певца народной скорби, столь родственного по настроению своему сверстнику, русскому певцу мировой скорби, Надсону{174}, блестящему метеору того времени.

Мои боевые статьи о реформах появились в печати только осенью 1883 г., так как вследствие отъезда редактора летние книги журнала сильно запоздали. В обществе они произвели впечатление революционных прокламаций. К Ландау явилась депутация в лице д-ра А. Гаркави, профессора Н. Бакста{175} и еще кого-то из официального круга барона Гинцбурга{176} и заявила ему о нежелательности появления такой резкой критики еврейского быта при нынешнем господстве юдофобии в правительстве. Редактор «Гамелица» Цедербаум открыл против меня кампанию в длинном ряде статей под боевым заглавием «За нас ли ты или за наших врагов?» («Га'лану ата им ле'царену?», в «Гамелице» зимою 1883/84 г.). Он был возмущен не только моими крайними идеями, но и тем, что я его лично задел: в одном месте моей статьи я указал как на пример ханжества на его протест против устройства еврейских публичных обедов в нееврейских ресторанах и заявил, что подобные демонстрации скорее унижают иудаизм, низводя его до роли «религии кухни». Вслед за редактором «Гамелица» на меня накидывались его сотрудники: меня приобщали к «новоизраильтянам» из секты Прилукера (хотя я в своих статьях отмежевался от этих карьеристов реформы) и употребляли такие выражения, как «Прилукеры, Дубновы и все еврейские антисемиты». Выступил против меня с большой полемической статьей и почтенный одесский публицист М. Г. Моргулис{177} («Самоосвобождение и самоотречение», в журнале «Еврейское обозрение», 1884 г., кн. 5), тот самый, с которым мне позже суждено было поменяться ролями в борьбе по национальному вопросу. Ругал меня также в набожной берлинской газете «Юдише прессе» ее петербургский корреспондент Ф. Гец{178}, тогда вечный студент университета и белая ворона: крайний ортодокс среди вольнодумной молодежи. Среди моих знакомых редко кто сочувствовал моим крайним идеям. Только Богров, зазвав меня в свою банковскую келью, пожимал мне руку и благодарил за смелое выступление против «мракобесов». Но он уже слишком упрощал вопрос: надо вообще поменьше афишировать свое еврейство. «Вот, — говорил он, — я, например, получаю среди газет «Русский еврей» — к чему такое заглавие? Принимающий почту швейцар на лестнице сейчас заметит, что тут еврей живет. А ведь у меня и так много неприятностей с полицией из-за права жительства». Это показало мне, как могут быть истолкованы иногда мои идеальные стремления.

Не всем тогда было известно, что выступивший открыто «враг народа» в то же время написал, под псевдонимом (С. Мстиславский), статью в защиту еврейской эмансипации. С начала 1883 г. заседала в Петербурге назначенная Александром III «Высшая комиссия по еврейскому вопросу» под руководством графа Палена{179}. В комиссию, призванную разрешить еврейский вопрос в России, поступали многочисленные записки и от сторонников, и от противников равноправия. Я решил напомнить обществу об одной исторической аналогии в этой области. В парижском «Журнале еврейской науки» (Revue des études juives) появились архивные материалы о французской комиссии, разбиравшей в 1787 г. конкурсные записки на тему: следует ли дать равноправие евреям. На основании этих документов я в своей статье («Комиссия по еврейскому вопросу во Франции», в октябрьской книжке «Восхода» 1883) дал картину эмансипационной борьбы накануне великой революции и выдвинул заслуги гуманистов Грегуара{180} и Тьерри{181}. Официозная ищейка, газета «Новое время» почуяла в моей статье попытку воздействовать на членов паленской комиссии и забила тревогу. Тотчас после появления книжки «Восхода» с моей статьей была напечатана в «Новом времени» явно инспирированная редакционная статья, где меня упрекали в том, что я так подробно и любовно изложил содержание записок сторонников эмансипации и почти игнорировал противников, причем газета для сведения русской комиссии цитировала из моего же изложения некоторые мнения юдофобских участников конкурса. Мой псевдоним, впрочем, был раскрыт в сведущих кругах, и скоро мне было поручено составить записку для прямого воздействия на паленскую комиссию, о чем расскажу в следующей главе.

Глава 18 Борьба за право (1884)

Публицистическая трилогия, вторая часть: «Последнее слово подсудимого еврейства». Экстернус и пафос борьбы за право. — Записка по истории законодательства о евреях в России для «Высшей комиссии по еврейскому вопросу». — Таинственная организация для подачи таких записок. Лесков, Антонович. — Судьба моей записки: исчезновение и открытие ее спустя 36 лет. — Анонимный защитник и открытый обличитель. — Моя опала и четырехлетнее писание под псевдонимами. — Приготовления к отъезду из Петербурга: мысль о домашнем университете. — Религиозный брак и трагизм вольнодумца среди верующих. — Фруг, Богров. — Отъезд в Мстиславль.


Когда я писал «Самоэмансипацию», я, конечно, сознавал, что не одними религиозными реформами будет разрешен еврейский вопрос. Уже тогда мелькал в уме план публицистической трилогии: реформа иудаизма, гражданская эмансипация, реформа воспитания. В начале 1884 г. я принялся за вторую часть трилогии, за трактат о гражданской эмансипации. Так как в то время заседал ареопаг высших государственных сановников, упомянутая «Высшая комиссия по еврейскому вопросу», то я озаглавил свою работу «Последнее слово подсудимого еврейства» с прибавлением мотто из Цицерона: «Их молчание есть крик» (Cum tacent, clamant). Сравнительно благоприятные для «Восхода» цензурные условия давали мне возможность высказать много смелой правды о политике русского правительства в еврейском вопросе. Указав на то, что русских евреев посадили на скамью подсудимых именно после учиненных над ними погромов и что суд первой инстанции уже приговорил их к наказанию в виде «Временных правил», я поставил иронический вопрос: что сделает с подсудимыми высшая инстанция, паленская комиссия, отменит ли она строгое наказание, постигшее евреев за участие их, в качестве объектов, в южнорусских погромах?

Для моего тогдашнего настроения «вне стоящего» характерны следующие слова во вступлении к первой статье: «Евреев несправедливо угнетают... и этого достаточно, чтобы за них сражался всякий, кто имеет сердце и стремится к водворению справедливого и полезного. Для этого вовсе не нужно быть евреем-националистом или иметь какое-либо другое влечение к евреям, кроме влечения человека к людям страждущим... Автор этих строк считает нужным заявить, что он не присяжный защитник еврейства, что ни в его убеждениях, ни в мотивах, побуждающих его говорить за евреев, нет ничего такого, что могло бы его заставить специально защищать людей еврейской веры или нации как таковых». Эти холодные слова несомненно исходили не из сердца, а из доктринерского ума, как и демонстративный псевдоним под статьей: Экстернус, Посторонний. Кто прочтет мое «Последнее слово», растянувшееся в четырех книжках «Восхода» (1884, № 1, 5, 11, 12), заметит под оболочкой диалектики страстный протест не человека со стороны, а страждущего еврея. Конечно, здесь говорил еврей, в котором гуманизм не мог мирно ужиться с национализмом или «коллективным эгоизмом» (теория коллективного индивидуализма открылась мне гораздо позже). Говорилось о «гражданской ассимиляции», но на предложение ассимиляции религиозной был дан гордый ответ: «Пока существует Голгофа, имеет право существовать и Синай». Как позитивист, я верил, что когда-нибудь исчезнут обе эти вершины теологического мышления, но допускал, что в новой «религии человечества» этические элементы иудаизма займут видное место. В последних главах «Последнего слова», печатавшихся к концу года, из-под маски «Постороннего» все явственнее выглядывает гневное лицо еврея, обличающего политику русского правительства по отношению к его братьям.

В начале 1884 г. ко мне таинственно явился господин, назвавшийся «русским» присяжным поверенным П. Л. Розенбергом{182} (его считали крещеным евреем), и предложил мне участвовать в работе группы лиц, желающих оказать воздействие на паленскую комиссию путем внесения туда записок в пользу евреев. Из его намеков и дальнейших переговоров я вынес впечатление, что он действует по поручению некоторых еврейских нотаблей столицы, из круга барона Гинцбурга и банкира Зака, которые решили привлечь нескольких литераторов для составления таких записок. Предлагалось внести пять записок: 1) по истории эмансипации евреев в Западной Европе, 2) по истории законодательства о евреях в России, 3) о быте и нравах евреев, 4) о погромах и репрессиях последних лет, 5) о способах разрешения еврейского вопроса. На первую тему взялся писать старый критик радикального журнала «Современник» М. А. Антонович{183}, вторая была предложена мне, третья была уже составлена H. С. Лесковым, четвертая — неизвестным мне лицом, а последняя записка готовилась в форме коллективного труда. Общая юридическая редакция записок возлагалась на В. А. Бильбасова{184}, которого посредник Розенберг титуловал обер-секретарем Сената. Все записки должны быть анонимны. Гонорар за них уплачивается через посредника. Мой гонорар был определен в 500 рублей за несколько печатных листов. Предо мною были уже две записки: Лескова о еврейском быте и анонима о погромах и репрессиях. Последняя, большой гектографированный фолиант, была прекрасно составлена и раскрывала много тайн правительственных канцелярий[20]. Но работа Лескова, напечатанная в 50 экземплярах в виде брошюры, была очень плоха: мало знакомый с еврейским бытом автор дал ряд фельетонных рассуждений о том, что нет специфических еврейских недостатков, но есть специфические добродетели: трезвость, твердость семейных устоев и т. п. То была вымученная апология, за которую Лесков, как я слышал, получил 1000 рублей. Он сам не придал серьезного значения своему изделию, в чем я убедился из частых бесед с ним в это время. Лучшее впечатление производил лично Бильбасов, хотя и его компетенция по еврейскому вопросу была сомнительна. С Антоновичем я не познакомился: бывший боевой публицист, соратник Чернышевского{185} служил в государственном банке и жил замкнуто. Его записка была соединена с моей, как две части истории еврейского вопроса.

Я принялся за работу с намерением изобразить в спокойном, подобающем официальному меморандуму тоне историю упражнений русских законодателей над евреями. Мои главные источники, «Хронологический сборник законов о евреях» Леванды{186} и книги Ильи Оршанского, дали мне достаточный материал для исторического обзора. Я разделил этот материал на три эпохи: законодательство от присоединения Малороссии к Москве до разделов Польши (1654–1772), эпоха трех разделов (1772–1801) и XIX в. Путем систематизации материала и подчеркивания особенно одиозных репрессий я старался преподнести русским сановникам ясную картину того, что их предшественники проделывали над попавшим под их власть народом. Записка моя составлялась в течение трех месяцев и достигла солидного объема; в апреле я ее закончил и сдал Розенбергу. Тот передал ее на просмотр Антоновичу с тем, чтобы она печаталась потом вместе с его запискою в виде книги в двух частях. Уезжая в конце апреля из Петербурга, я взял с Розенберга слово, что он мне пришлет корректурные листы моей работы. Но вот прошло лето, наступила осень, а от Розенберга нет никаких вестей. Наконец в ноябре получилось от него странное письмо: рукописи обеих частей книги были представлены им Цензурному комитету, но тот запретил их печатать и даже постановил уничтожить рукописный оригинал; он, Розенберг, будто бы обжаловал это решение во всех инстанциях: Главном управлении по делам печати, Министерстве внутренних дел и Комитете министров, но везде получил отказ. Я не мог представить себе, чтобы моя написанная в умеренном тоне официальная записка могла подать повод к такому инквизиционному решению. Недоумевал я потому, что Розенберг мог ведь подать записки в комиссию в рукописных копиях и одну из них прислать мне. Я таким образом имел полное основание подозревать ловкого посредника в обмане: не присвоил ли он себе наши труды для того, чтобы выдать за свои и заработать на этом? Так как у меня не было никакой копии от моей записки, я считал ее потерянною. Только со стороны доносились до меня слухи, что безыменная записка с таким содержанием имеется в архиве паленской комиссии.

Прошло 36 лет. В феврале 1920 г. я посетил в Петербурге Г. Б. Слиозберга{187} накануне его бегства из большевистской России, и тут он показал мне среди хранившихся у него остатков архива барона Гинцбурга один том в изящном сафьяновом переплете с вытисненным золотом заглавием: «Исторический очерк правового положения евреев в Западной Европе и в России». Оказалось, что это тщательно сделанная гектографическая копия анонимного сочинения в двух частях, из которых первая (с. 7—281) трактует о Западе, вторая (285–563) о России. В последней я узнал свою пропавшую записку, и только в некоторых местах, особенно в начале и конце, заметил чужие вставки. Не было сомнения, что первая часть принадлежала перу Антоновича, который скомпилировал ее довольно удачно из сочинений Греца и западной эмансипационной литературы. Ловкий посредник Розенберг, очевидно, в свое время передал обе записки в тайный комитет барона Гинцбурга, который изготовил несколько копий с них для раздачи членам паленской комиссии; оставшаяся в архиве барона копия попала к Слиозбергу и от него через 36 лет ко мне... Исполнили ли обе записки свою миссию, в какой мере повлияли они на членов комиссии, решавшей судьбу евреев, и на тот сравнительно либеральный проект, который был предложен большинством членов, но отвергнут Александром III? Кто теперь ответит на этот вопрос после того, как уже вымерло все то «поколение пустыни» 80-х годов?..

Так прошли для меня первые месяцы 1884 г. в борьбе за право. Под опущенным забралом велась эта борьба, под непроницаемым псевдонимом в «Последнем слове подсудимого» и анонимно в официальной записке. Немногие только знали, что этот адвокат «подсудимого еврейства» тождествен с тем обличителем старого порядка еврейской жизни, который за свой призыв к культурной самоэмансипации подвергся общественной опале. Опала постигла не только меня, но и «Восход». Та депутация нотаблей, которая выразила редактору Ландау порицание за помещение моей бунтарской статьи, очевидно, дала ему понять, что в дальнейшем от этого могут пострадать интересы журнала; были, как я позже узнал, протесты и из среды подписчиков. Ландау поэтому решил, с моего согласия, чтобы я в течение некоторого времени не подписывал своих статей полным именем. Отныне в течение четырех лет (1884–1887) в «Восходе» не появилась ни одна статья под моим именем, между там как почти в каждой книжке журнала продолжали печататься мои статьи в разных отделах. Все печаталось под псевдонимами или инициалами: Мстиславский, Экстернус (один раз), Критикус, С. Д., Д. С., С. М. О прекращении или даже сокращении моего сотрудничества в «Восходе» не могло быть и речи. Когда я весною сообщил Ландау о моем решении поселиться временно в провинции и сократить работу в журнале, он пришел в ужас: он намеревался передать мне редактирование журнала на время своих летних поездок за границу.

А я тогда готовился надолго покинуть Петербург. Я устал от напряженной литературной работы в одной специальной области, отвлекавшей меня от общих проблем. Не находил я удовлетворения и в ограниченном круге петербургских друзей. Меня тянуло в тишину провинции, где я мог бы большую часть времени отдавать усвоению знаний, а меньшую литературной работе. Тут у меня всплыла давнишняя мечта, идея домашнего университета. Я вообще тратил на покупку книг значительную часть своего литературного гонорара, а когда сразу получил большой гонорар за официальную записку, я около половины его ассигновал на приобретение научной библиотеки, специально подобранной для моих систематических занятий. С этим книжным багажом я решил поехать в родной Мстиславль и поселиться там с женою на год или больше. Но тут возник вопрос об узаконении нашего брака, так как без этого в провинциальном городе, среди родных и знакомых, наша совместная жизнь была бы невозможна.

С мыслью о религиозной церемонии бракосочетания я долго не мог примириться. После тяжелой внутренней борьбы пришлось уступить, выбрав наименьшее зло: мы решили совершить церемонию в частной квартире, в присутствии требуемого законом минимума свидетелей. Я просил знакомого петербургского раввина д-ра Драбкина{188}, которого я крайне удивил своим отношением к религиозному браку, прислать какого-нибудь незначительного служителя синагоги для совершения обряда в будничной обстановке, но он, как бы назло мне, прислал известного духовного раввина Ландау{189}, главаря ортодоксов в столичной общине. Церемония совершилась весьма неторжественно в квартире моих родственников Эмануилов{190}, в присутствии приказчиков из соседнего еврейского магазина. Я нарочно не приглашал никого из своих друзей, чтобы они не были свидетелями моей измены убеждениям; даже живший со мною рядом Фруг не знал о тайне, и только потом, случайно услышав об этом от проболтавшейся родственницы, иронически поздравил меня. На другой день после церемонии моя жена, с надлежащею отметкою новой фамилии в паспорте, уехала в Мстиславль, чтобы приготовить там особую квартиру для нас,

Вопрос о квартире и вообще об образе жизни в родном городе представлял наибольшие трудности. Как жить крайнему вольнодумцу, отрицающему все религиозные обряды и самое посещение синагоги, среди близких людей, вся жизнь которых связана с обрядом? Я предвидел тяжелые конфликты, но я сам назвал бы себя трусом, если бы отступил в борьбе за свободу совести, Мы решили поселиться в отдельной квартире, подальше от еврейского центра, чтобы любопытные не заглядывали к нам для наблюдения, работаем ли мы в субботу, едим ли «кошер» и т. п. В провинциальном городе отыскать такую обитель было нелегко, но после долгих поисков жене удалось нанять часть квартиры с отдельным ходом у одинокой русской дамы. В тот момент, в пылу борьбы за право на свободомыслие, я еще не отдавал себе отчета во всем трагизме того положения, в какое я ставил себя и окружающих своим смелым решением, но предо мною витали образы Ахера, Дакосты и Спинозы, и я сказал себе: будь тверд в своих убеждениях, как твои противники в своих!..

Весь апрель прошел в ликвидации петербургских работ. Спешно дописывал срочные статьи для «Восхода», закупал книги для моей «университетской» библиотеки, прощался с друзьями. Много времени проводил в обществе моего соседа Фруга, который тоже собирался ехать на родной юг. Один его питерский почитатель, богатый адвокат Тиктин{191}, взял на себя расходы по изданию его первого собрания стихотворений и выдал ему авансом 500 рублей, чтобы он мог в тиши родной колонии приготовить к печати свою книгу. Мы оба радовались как школьники пред каникулами: вырваться из душной столицы на простор родных полей было нашей мечтою.

Тяжелое впечатление произвело на меня прощание с Богровым. Он тогда печатал в «Восходе» свою странную повесть «Маниак», направленную против палестинофилов. И в этой работе и в самом авторе чувствовался уже старческий маразм. Он затронул в беседе со мною вопрос о жизни вольнодумца среди евреев провинциального города. «Ведь если бы я там умер, — говорил он с горечью, — они бы меня не хоронили на своем кладбище, а закопали бы где-нибудь возле забора, как грешника». Увы, ему не суждено было умереть среди евреев и даже умереть евреем. Через год дошел до меня слух о смерти Богрова в деревне, где он жил в усадьбе своей русской жены. Говорили, что незадолго до смерти он принял крещение, чтобы избавиться от неприятностей со стороны полиции, которая стесняла его в праве жительства (в силу «Временных правил» еврей не имел права вновь поселиться в деревне). Психическим толчком к этому шагу несомненно послужило то, что он чувствовал себя отверженным от своего народа, между тем как единственным близким ему человеком была русская женщина.

В последний день апреля 1884 г. я вместе с Фругом покинул Петербург. Он уезжал на юг, в колонию Херсонской губернии, а я в глухой город Белоруссии. После двухдневной езды по железной дороге, я сел в «буду» еврейского извозчика и шестьдесят верст тащился по мягкой дороге, среди оживших лесов и свежевспаханных полей, под очаровательным майским небом, которое как бы сулило мне покой и тихий труд после лихорадочной работы в столице. В полдень 3 мая я приехал в Мстиславль. На углу одной улицы нашу повозку остановила женщина: ко мне навстречу вышла моя мать и села рядом, чтобы довезти меня до новой квартиры. Добрая женщина радовалась возвращению сына к родным пенатам, не зная, что эти пенаты давно уже перестали быть для него богами-покровителями, что он стал Ахером, иным.

Глава 19 Ахер в родном городе. Домашний университет (1884–1885)

Родная среда и внутреннее отчуждение. — Летний отдых, природа и поэзия, скрытый романтизм. — Критические статьи: «Еврейский Некрасов» (Л. Гордон) и новая атака против старого режима; мировая и национальная религия. — Конец «Последнего слова подсудимого еврейства». — Отшельник среди родных. Беседа с дедом накануне «страшных дней», пророчество старца. Два мира, двое учителей, две аудитории. — Домашний университет: учебный план по классификации наук Конта и Спенсера. — «Система логики» Милля и энциклопедии права; история, социология, философия, литература. — Конец публицистической трилогии: статья о реформе воспитания. Продолжение опалы. — Патер фамилиас, болезнь глаз и печальные думы. — Этюд «Религиозные поверия». — Возвращение брата из Палестины и страстные споры националиста с космополитом. — Мои упражнения в ремесле. — Первая трещина в моем миросозерцании. — Отъезд в Петербург.


Давно уже не испытывал я всю прелесть весеннего дня, как в тот майский полдень 1884 г., когда после трех кислых петербургских весен я увидел расцвет природы в родном городе. Я подъехал к невысокому деревянному домику с огородом и садом, с мило улыбающимися цветами в окнах. На крыльце встретила меня вся сияющая в лучах солнца жена и ввела в чистенькие две комнаты со скромным убранством русского мещанского жилья. За стеною послышался плач ребенка и убаюкиванье матери. Там были комнаты хозяйки, молодой русской женщины, которую, по городской молве, соблазнил один помещик и затем бросил, оставив ей на память «плод любви несчастной». Каждый раз, когда я потом встречался с этой прекрасной в своей грусти женщиной, мне казалось, что она стыдится своего положения безмужней с грудным ребенком на руках и завидует нашему «законному» семейному счастью. Действительно, это была светлая пора в нашей жизни, нечто вроде медового месяца, которого у нас не было в мрачном Петербурге. На короткое время мы устроили себе уютное гнездо в этом русском доме, где любопытные глаза не могли следить за нашим религиозным поведением. Мы только, для упрощения хозяйства и устранения разных пересудов, отказались от домашней кухни и ходили обедать к теще. Однако толки и пересуды в городе не прекращались. Молодожен, не посещающий синагоги даже по субботам и не соблюдающий других религиозных обрядов, был исключительным явлением в благочестивой общине. Вокруг нашего дома вертелись любопытные, старались заглядывать в окна, зажжены ли свечи в пятничный вечер, не пишут ли в субботу. Помнится, была даже попытка бросить камень в наше окно, но в общем все обходилось благополучно.

В то лето я отдыхал: для печати писал меньше, к исполнению «университетской» программы еще не приступал, а больше читал по литературе, древней и новой. Я носился тогда с идеей слияния поэзии и философии в таком порядке, что поэзия начинается там, где кончается научная философия, где последняя доходит до грани непознаваемого. Я, в сущности, присваивал поэзии функцию религии в области непознаваемого, а потому предъявлял к ней слишком строгие требования: чтобы она была идейною, поэзией мировых проблем или мировой скорби. Символом единения философии и поэзии были для меня соединенные портреты Милля и Шелли, стоявшие на моем письменном столе в течение ряда лет. «Фауст» Гете, «начинающийся трагедией ума и кончающийся трагедией чувства» (по моей характеристике в одной тогдашней записи), лирика Виктора Гюго, Байрона и Шелли, «Война и мир» Толстого, даже обыкновенные психологические и социальные романы казались мне достойными внимания, но чистая «беллетристика» предназначалась для толпы, неспособной к научному и философскому мышлению. Помню, что пышные похороны Тургенева в Петербурге в августе 1883 г., на которых я присутствовал, навели меня на мысль, что толпа может чествовать только романистов или артистов, но не деятелей науки и великих мыслителей. В своих тогдашних записях я развивал эту мысль в крайней форме, доходя до полного отрицания эмоциональной поэзии. Скоро, однако, я убедился, что я сам гораздо более романтически настроен, чем думал. В те летние дни я позволил себе баловство: перечитывал повести Тургенева и романы Гончарова, которые в ранней юности читал без должного внимания. Однажды, дочитав «Несчастную» Тургенева, я уткнулся лицом в подушку и заплакал. В комнате никого не было, но я стыдился своих слез, низводящих меня на уровень толпы и сентиментальных барышень. И все же это было для меня уроком: я понял, что нельзя так резко разграничить области Разума и Эмоции, что истинно художественное произведение, даже без определенной идейной подкладки, может служить таким же источником глубоких размышлений, как хороший философский трактат. И я уже не стыдил себя, когда вслед затем с волнением читал удивительный роман «Обрыв» Гончарова, от которого в течение двух недель не мог оторваться.

Позже лирическая поэзия, в особенности лирика природы, до такой степени захватила меня, что я на прогулках редко расставался с томиком любимого поэта. Моим любимейшим поэтом стал Виктор Гюго, который так гармонически сочетал в своих произведениях чистую лирику с поэзией мировых проблем и восхищал меня своими блестящими антитезами. Зато я оставался совершенно равнодушным к театру, особенно драматическому. В Петербурге я крайне редко посещал театральные представления, убежденный в том, что актеры не дадут мне более того, что дает мне сам автор при чтении его драмы, что, например, для понимания Шекспира я не нуждаюсь в комментариях даже гениального актера. Более трогала меня музыка (помню потрясающее действие «Гугенотов» Мейербера), но искусственная обстановка поющих героев в операх отталкивала меня своей внутренней фальшью. Впоследствии я оставался чуждым театру и вообще всяким зрелищам по простой причине: у меня почти никогда не было таких моментов душевной пустоты, от которой люди бегут в театр, и на упреки друзей я шутливо отвечал, что во мне самом происходят постоянные драмы, преимущественно комедия и трагедия всемирной истории. Оправдание своим «странным» взглядам я нашел в трактате гениальнейшего художника Льва Толстого «Что такое искусство?». Творчество Толстого наиболее отвечало моему идеалу юности: сочетание поэзии и философии, эпоса и этики.

В течение лета 1884 г. я написал лишь пару критических статей для «Восхода». Одна была посвящена оценке поэзии Льва Гордона по случаю выхода собрания его стихотворений. Заглавие «Еврейский Некрасов» определяло мое отношение к поэту: я превозносил его обличительные и реформаторские стихотворения, но отмечал слабость его чистой лирики. Характерно, что в тех местах, где мои замечания не были особенно благоприятны для поэта, редакция в подстрочных примечаниях возражала критику («Восход», 1884, кн. 7). Я знал секрет этой антикритики: рукопись или корректуру моей статьи Ландау передал Гордону и, вопреки литературной этике, позволил ему снабдить ее возражениями от имени редакции. По существу, однако, мой отзыв был хвалебный: я восторгался историческими поэмами и «современными эпопеями», где поэт страстно обличает недостатки древнего и нового иудаизма. Я сочувственно комментировал тот монолог в поэме «Седекия в темнице», где несчастный иудейский царь возмущается оппортунизмом пророка Иеремии, который требовал подчинения вавилонскому деспоту и в осажденном Иерусалиме призывал к соблюдению субботнего покоя. «Слепец духовными очами прозревает будущее: он видит, как в дали веков Свобода Иудеи рушится и на ее месте воздвигается всеохватывающий Закон; он видит народ поголовно книжный, поголовно набожный; но приниженный, раболепный и презираемый». Какой круг должно было проделать мое историческое мышление, чтобы через несколько лет прийти к идее «духовной нации» и позже к совершенно иной оценке личности Иеремии!.. Я, конечно, был в полном единомыслии с Гордоном, когда разбирал его современную поэму «Коцо шел иод», эту страстную филиппику против раввинского формализма и буквоедства.

В другой критической статье, по поводу лекций голландского теолога Куэнена{192} «Народная и мировая религия» («Восход», кн. 9), я впервые коснулся одной из важных проблем еврейской истории: насколько иудаизм подходит под категорию универсальной религии? Тогда я выражал сожаление, что в момент возникновения христианства иудаизм уступил ему свою роль универсальной религии в духе пророков и сам отделился от всего мира, сковав себя бронею фарисеизма. Позже эта мысль, пройдя через ряд исторических проверок, вылилась у меня в более точную формулу: «иудаизм представлял собою универсальную религию в потенции и национальную в действительности». Лилиенблюм возражал в «Гамелице» против мыслей, высказанных мною в рецензии книги Куэнена.

В августе 1884 г. дописал я последние главы «Последнего слова подсудимого еврейства». Для того времени это была смелая апология с довольно резкою критикою политики русского правительства (я, например, оправдывал уклонение евреев от воинской повинности доводом об эквивалентности гражданских прав и обязанностей).

После этого я решил сделать продолжительный перерыв в своей литературной работе и отдаться всецело занятиям в своем домашнем университете. Для этого нужно было создать подходящую обстановку уединения и полного покоя. Выяснилось, что наша маленькая семья, в которой ожидалось приращение, не сможет остаться на зиму в двух комнатках чужой квартиры. Для нас была отремонтирована фасадная половина в большом доме моей тещи, вдовы фрейдлиной, жившей там с своей второй, незамужней дочерью. К началу сентября мы переместились в эту квартиру, просторные три комнаты с окнами на одну из центральных улиц. Тут пришлось мне согласовать свое решение вести уединенную жизнь свободомыслящего с необходимостью жить среди родных; и я вынужден был в силу своего тогдашнего настроения совершать поступки, которые я тогда считал подвигом, а позже находил слишком суровыми по отношению к близким. Я совершенно отделил нашу половину дома от другой половины, где жила теща и где я показывался лишь в часы общего обеда. Я создавал вокруг себя атмосферу отчуждения, ибо при малейшем сближении были бы неизбежны посягательства на свободу моей совести и тяжелые конфликты. Один эпизод, врезавшийся в мою память на всю жизнь, может дать представление о трагизме моего тогдашнего положения.

Дед мой Бенцион был тогда еще жив. 80-летний старец по-прежнему читал свой талмудический «шиур». Прошло десять лет с тех пор, как я сидел рядом с ним на синагогальной скамье, целая вечность для меня, превратившегося за это время из верного Элиши в отступника Ахера. Знал ли дед точно об этом превращении? К счастью для него, он не мог читать мои мятежные статьи, где я отвергал все святое для него, но со стороны он мог кое-что узнать о моей проповеди религиозных реформ. Мой постоянно странствующий отец читал направленные против меня полемические статьи в «Гамелице» и мягко укорял меня в письмах, что я зашел так далеко и компрометирую славное имя Дубновых; но после моего ответа он убедился, что я не «еврейский антисемит», и успокоился на мысли, что я одновременно выступаю защитником народных интересов против враждебного мира. Он едва ли поведал свои тревоги деду, не желал его расстроить. В то лето отца по обыкновению не было в Мстиславле, я встречался только с матерью и сестрами и изредка навещал деда. Близились «страшные дни» суда и покаяния, Рош-гашана и Иом-киппур. Моих родных, видимо, сильно волновал вопрос, как я буду себя вести в эти дни, приду ли на богослужение в синагогу, облаченный в таллес, или проведу их дома за работою, посылая тем вызов Богу и всему еврейскому обществу. Моя смиренная мать не смела задавать мне этот вопрос, но излила свою душу перед дедом и просила его повлиять на меня.

Однажды, незадолго до праздников, дед попросил меня к себе. Я явился. Он сел против меня и спросил, где я намерен молиться в праздники. Я ему отвечал, стараясь по возможности щадить его религиозное чувство, что я еще не решил этого вопроса, что у меня нет необходимой для женатого молитвенной принадлежности: таллеса. На его вопрос: почему? — я ответил в духе реформистов, что эти уборы установлены не Торой, а устным учением, а потому не имеют обязательной силы основных законов. Сказать старцу, что я отрицаю и «основные законы», я не решился: это был бы слишком сильный удар для него. Но и сказанного было довольно. Высокая фигура деда как-то согнулась, голова ниже опустилась на грудь. Он встал и молча ходил взад и вперед по комнате. Несколько минут длилось тяжелое молчание. Вдруг он остановился против меня и сказал проникновенным голосом, в котором звучала бесконечная скорбь: «Шимон, придет время, когда ты скажешь вместе с пророком: Пойду и вернусь к моему первому мужу, ибо лучше было мне тогда, чем теперь». Этот стих пророка Гошеи (II, 9), который предупреждает увлекшуюся языческими богами израильскую нацию, что она разочаруется в них и когда-нибудь вернется к истинному Богу, был произнесен с тем грустным напевом, с каким читают пророков в хедерах. До сих пор звучит в моих ушах этот вещий голос и стоит перед глазами эта высокая фигура, которая в дни детства очаровывала меня как образ первосвященника в храме. Слова деда оказались пророческими лишь наполовину: увлечение новыми богами с течением времени ослабло, но я уже не мог себе вернуть счастье детской веры. Я продолжал искать путь к правде и позже нашел его в историческом синтезе старого и нового еврейства.

Так разошлись мы окончательно, представители двух миросозерцаний: неподвижного векового тезиса и мятежного антитезиса. И город древнего благочестия скоро увидел небывалое: внук духовного вождя общины, рабби Бенциона, не посетил синагоги ни в Рош-гашана, ни в Иом-киппур, когда даже самые «плохие евреи» присутствуют при богослужении. В те самые дни, когда у амвона синагоги звучала мольба престарелого «посла общины», адвоката перед небесным судом, его внук дерзко отказывался явиться в суд. Ахер стоял одиноко, в стороне от паствы верующих, вне синагоги, которая вся содрогалась от рыданий кающихся братьев. Было ли легко на душе Ахеру? Назорей свободомыслия, он не мог нарушить свой обет в угоду кому бы то ни было, не мог войти в дом молитвы и притворяться беседующим с Богом, существования которого не признавал, или, во всяком случае, не признавал Его доступным беседе. Ахер рассуждал так: они обязаны соблюдать законы своей религии, пока веруют, я соблюдаю свою религию позитивизма, пока убежден в ее истинности; иначе мир наполнится ложью: ложной религиозностью, притворными убеждениями, и пропадет великий смысл жизни, заключающийся в искреннем искании истины. Иногда я спрашивал себя: не лучше ли уступить, чтобы не оскорбить религиозное чувство других, — но тут же отвечал себе: значит, ты будешь кривить душою и постоянно притворяться из жалости. Я ведь и себя не жалел: если бы не авторитет деда в городе, меня бы забросали камнями на улице. Многие провожали меня недобрыми взглядами, когда я ходил по улицам в субботу с палкой в руке, заходил в почтовую контору или гулял по городскому бульвару в часы праздничного богослужения. Изредка мальчишки кричали мне вслед: «С палкою в субботу!», «Апикойрес!..» Во всей губернии распространялись слухи о мстиславском Ахере; позже, когда меня постигла продолжительная болезнь глаз, повсюду говорили об отступнике, наказанном слепотою.

Таким образом, с осени 1884 г. в тихом провинциальном городе наблюдалась такая картина: на двух параллельных улицах сидели в своих кабинетах, среди шкафов с книгами, дед и внук; один занимался мудростью Талмуда и раввинов и передавал ее своей аудитории, другой столь же ревностно углублялся в новую мудрость века и имел свою далекую аудиторию, более обширную, с которой говорил при посредстве печатного станка. Оба жили как назореи, исполнители строгого обета, каждый со своим смыслом жизни, интеллектуально различным, этически одинаковым. Шесть лет длилось такое положение, глубокий трагизм которого я теперь больше понимаю, чем тогда, ибо потом наблюдал еще новые смены поколений «отцов и детей».

С 1 сентября я стал выполнять свой университетский план, рассчитанный в первом цикле на один год, Он был построен на контовской классификации наук с поправками Спенсера. Каждый день я должен был заниматься пятью предметами из следующих дисциплин: математика, естествознание, социология со включением истории, философия со включением психологии и логики, литература на разных языках. Я себе назначил 13-часовой рабочий день. Я замкнулся в просторном кабинете, где некогда находилась просвещавшая меня кружковая библиотека сестер Фрейдлиных, а теперь приютилась моя собственная разнообразная библиотека. На письменном столе красовались в рамках портреты двух любимцев: Милля и Шелли, строгого мыслителя с орлиным взором и нежного поэта, сочетавшего в себе мечтателя и мятежника. Едва ли я выдержал режим 13-часового рабочего дня, но во всяком случае работал я очень много, хотя и с неодинаковым успехом в различных областях. Заметные успехи были достигнуты в социальных и философских науках.

С особенною любовью изучал я «Систему логики» Милля, в ее английском оригинале (я не доверял русскому переводу). Я составлял подробный конспект ее, кое-где с моими замечаниями, доведенный почти до конца третьей книги (об Индукции)[21]. Так как «Логика» Милля является, в сущности, общим введением в науку и в философию, то она давала мне бесконечный материал для размышлений. Тонкий анализ «чувствований как состояний сознания» ввел меня в психологию. Центральная часть книги, индуктивная логика, приводила меня в восторг, в особенности классическая глава о законе причинности. Много мыслей вызвал во мне параграф об отношении закона причинности к теории сохранения сил или превращения энергии, развитой Робертом Майером, современником Милля; я приводил это в связь с эволюционной теорией Спенсера, который в своей «синтетической философии» казался мне творцом нового аристотелизма. Помню ясный зимний день, когда разгоряченный этими мыслями я бродил по тихим улицам города и думал: не нашел ли я здесь замены утраченной мною веры в бессмертие? Если сотканная с материей душа есть совокупность сил и способностей, потенциальной и кинетической энергии, то ведь «не весь я умру» в обороте космических сил. Позже мысль о безбрежном космосе и миллионах лет доисторической жизни заморозила мою новую веру, но некоторое время она грела мою душу.

Из социальных наук я сильно заинтересовался энциклопедией права и общим государственным правом, которые я изучал по классическим тогда курсам Моля и Блюнчли{193}. Поля обеих книг были испещрены моими замечаниями, так как они вызвали во мне рой мыслей, как многое из того, что я тогда изучал. Всемирную историю я повторял по огромному труду Шлоссера{194}, который, конечно, меня не удовлетворял; я охотно уходил от пего к монографиям. Прекрасная книга Фюстель де Куланжа «La Cité antique» ввела меня в социальный строй античного мира. Английские эволюционисты Леббок, Тэйлор и другие раскрыли предо мною область первобытной культуры, отправной точки синтетической философии Спенсера. Социология Спенсера была у меня настольною книгою; я готовился изучать его Биологию и Психологию. Его «Данные этики» внесли корректив в миллевский утилитаризм, который раньше был для меня догмой. Написанная в позитивистском духе «История философии» Льюиса{195} была для меня главным руководством в этой области, ибо к немецким руководствам я относился недоверчиво. Большая «История новой философии» Куно Фишера{196} заменяла мне трудные тексты Канта и его преемников. Я много читал по древним и новым литературам. Читал одновременно Новый Завет в греческом оригинале и «Жизнь Иисуса» Ренана. Обширная «Жизнь Гете» Льюиса рассеяла мое юношеское предубеждение против великого поэта, навеянное политическою критикою Берне. Гейне и Гюго, Байрон и Шелли были в то время моими любимейшими поэтами.

Я искал уединения, но тут почувствовал его оборотную сторону: одиночество. В провинциальной глуши не с кем было делиться мыслями, порожденными во мне непрерывным чтением, а урожай таких мыслей был обилен. «Сколько раз, — записывал я тогда, — восторженное Эврика мыслителя раздается среди пустых четырех стен! Если разделенная радость есть удвоенная радость, то разделенная мысль — умноженная мысль. Но немногим такое счастье выпадает на долю».

В декабре 1884 г. я временно прервал свои занятия в домашнем университете, чтобы написать давно задуманную третью часть моей публицистической трилогии: статью о реформе воспитания. Статья была проникнута тем же духом радикализма, как и статьи о религиозных реформах, но тон ее не был так резок. Отрицательные стороны старого хедерного воспитания были обобщены в одном выводе: «Если бы в отдаленном будущем явился археолог, который не имел бы пред собой других документов о состоянии русских евреев в XIX веке, кроме сведений о хедерах, то он должен был бы сделать такое изумительное для своих современников открытие: в XIX столетии в государстве российском жило трехмиллионное племя, у которого все дети мужского пола готовились в богословы». До сих пор не могу забыть того глубокого волнения, с каким писалось лирическое заключение о хедерах: «Тысячами детских тюрем усеяно все пространство черты оседлости. Там совершается преступление великое: избиение младенцев, убиение духа и плоти. Изнуренные, бледные существа выходят оттуда. Они не знали детства, эти несчастные маленькие люди. Им незнакома ширь полей, свежесть лугов, глубь синих небес. Между четырьмя стенами, в душной атмосфере, в непосильном умственном напряжении, под палкою невежды протекли их лучшие детские годы. Там чудовищная вавилонская мудрость насильственно вбивалась в детские умишки. Ничего не сообщали им о действительном мире, о природе, о жизни, а все о мире загробном, о смерти, о заповедях, об аде и рае». Та сердечная боль, с которою писались эти строки, где воспроизведены односторонне лишь темные впечатления моей хедерной жизни, пусть принята будет во внимание при суждении о предложенном мною суровом проекте школьной реформы: закрытие хедеров и замена их общеобразовательными еврейскими школами, автоматическое упразднение меламедов в том же порядке, как были упразднены старые извозчики в местах, где проходит железная дорога. На этот раз редактор «Восхода» Ландау испугался моего радикализма. Он держал у себя рукопись несколько месяцев, а когда наконец пустил ее в книжках журнала (май — июль 1885), то оказалось, что опущено мое вступление, где установлена связь этой статьи с предыдущими частями трилогии, особенно с еретической статьей о религиозных реформах, затем имя опального автора заменено обратными инициалами (Д. С.), а в одном месте красовалось примечание редакции о неосуществимости моего радикального плана школьной реформы. Было ясно, что это сделано под давлением того круга нотаблей, который в свое время сделал предостережение издателю «Восхода» по поводу моих статей, а также для успокоения протестовавших подписчиков журнала. Статья о реформе воспитания была, впрочем, последнею в моей публицистике эпохи антитезиса: вскоре наступил перелом в моем миросозерцании.

Отдав дань литературной работе, я вернулся к моему энциклопедическому плану самообразования. Я горячо принялся за продолжение начатых курсов наук. Но в феврале у меня внезапно заболели глаза, очевидно утомленные непрерывным чтением. Наступил невольный отдых. Жена читала мне книги и новые журналы. Однажды, после вечера, проведенного в чтении новой книги «Вестника Европы», мы ушли спать. Посреди ночи сон был прерван вознею и шумом: у жены близились роды, появились женщины, поднялась суматоха. На другое утро меня позвали в комнату роженицы и поздравили с рождением дочери (24 февраля ст. ст.). Нерадостны были следующие дни. Я сидел в своем полутемном кабинете, где по совету провинциального лекаря были закрыты ставни для защиты глаз от лучей солнца, чтеца у меня не было, и я по целым дням думал, думал... Думал о том, что вот я уже глава семьи и должен заботиться о ее устройстве, между тем как наше материальное положение очень шатко. Снова запрягаться в постоянное сотрудничество в «Восходе» мне не хотелось, Я никогда не мирился с писанием для заработка и готов был скорее, по примеру Спинозы, заниматься ручным трудом для добывания средств к жизни, лишь бы быть свободным в выборе умственных занятий. Но ведь Спиноза не имел жены и детей, и как тогда мне казалось, хорошо сделал: человеку духовного обета, может быть, было бы лучше не обзавестись семьей.

Настала весна. Тишина моего ученого гнезда была нарушена. Обе половины дома, моя и семейная, были соединены. Кругом шум и та особенная сутолока, которую вносит в дом новорожденный. Я замкнулся в своем кабинете и работал. В мае я писал первые главы обширного исследования «Религиозные поверил еврейского народа», где задался целью применить эволюционную теорию Спенсера, Тэйлора и Леббока{197} к еврейскому фольклору. Я старался проследить развитие народных поверий во всей еврейской литературе, начиная с Талмуда и кончая мистикой последних веков. В первой серии статей, напечатанной под псевдонимом Мстиславский (в «Восходе» конца 1885-го и начала 1886 г.), я успел изложить только один цикл поверий: о смерти и загробной жизни. На этот раз я удержался в рамках спокойного научного исследования и лишь изредка впадал в тон обличителя «суеверий». Это одна из первых моих статей раннего периода, которую я ныне разрешил бы перепечатать с необходимыми поправками в собрании своих сочинений.

Мой энциклопедический план занятий окончательно расстроился. До лета 1885 г. он был выполнен едва на одну треть, Переутомленный, я отдыхал в кругу семьи и приехавших гостей. Вернулся из Палестины после трехлетнего отсутствия мой брат Вольф, один из пионеров колонизации, не выдержавший тяжести земледельческого труда в пустынной стране. В течение этих трех лет он мне писал пространные письма о первых шагах палестинских пионеров[22], а теперь он стоял предо мною, разочарованный в быстром успехе палестинской колонизации, но ставший там убежденным националистом. В жаркие летние дни у нас шли жаркие споры о национализме и космополитизме, но помнится мне, что в моих возражениях чувствовался уже какой-то надлом, предвестник кризиса. К нашим спорам внимательно прислушивался гостивший у нас гимназист из Варшавы, племянник моей жены Рувим (Роберт) Зайчик{198}, который через несколько лет покинул Россию и позже приобрел известность в немецкой литературе, дойдя до крайних пределов космополитизма и индивидуализма (о нем речь еще впереди).

Во время моего летнего отдыха я попытался осуществить одну свою давнишнюю мечту. Упомянутый выше пример Спинозы, спенсеровская теория о гармонии умственного и физического воспитания, наконец новая проповедь Толстого об «опрощении» воскресили во мне увлекавший меня раньше идеал «близости к природе» Руссо. Я решил приучиться к физическому труду. Пригласил столяра учить меня токарному делу. Он перевез в мою квартиру большой верстак, который мне установили на стеклянной веранде нашего дома. Началось обучение. Точить готовые куски дерева на станке я скоро научился, но приготовлять эти куски, рубить колоду или доску, распиливать, обстругивать и обтесывать — это давалось мне трудно. И через пару недель я бросил эту работу, уплатив учителю за уроки. Он, по-видимому, рассчитывал извлечь большую выгоду из странной прихоти писателя, пожелавшего стать ремесленником, и решился потребовать крупную сумму через суд, но суд отказал в несправедливом иске. Таким образом, к моей репутации вольнодумца прибавилась слава чудака. Вот стою во дворе и усердно распиливаю доску. Приходит к теще богатый деревенский еврей, имевший с ней дела, останавливается против меня и смотрит с улыбкой, как будто говоря: да ты, милый человек, не с ума ли сошел? Наконец нерешительно подходит ко мне и с хитрой усмешкой говорит: «Охота вам заниматься работой, которую любой Иван может делать!» Мое объяснение, что всякий человек обязан заниматься также физическим трудом, только усилило его недоумение, и он отошел, качая головой. После неудачи с токарным делом, я стал заниматься переплетом книг. На той же веранде устроился мой учитель-переплетчик со своими примитивными инструментами, и мы вместе стали переплетать книги моей библиотеки. Я скоро научился делать простые коленкоровые переплеты, купил пресс, круглый нож и другие орудия и упражнялся в этом ремесле в свободные от умственных занятий часы. Плодом моих упражнений была значительная группа книг в моей библиотеке, мною же переплетенных.

Но и это разнообразие труда не устранило обуявшей меня глубокой тоски. Что-то оборвалось в душе, какая-то трещина прошла через мое миросозерцание, и через нее ворвалась тревога. Как некогда у меня возникло сомнение в Вере, так теперь зародилось сомнение во всемогуществе Разума. Позитивизм, везде ставивший рогатки моему мышлению, начал стеснять меня; мой умственный организм вырос из узкого костюма. То было лишь слабое начало душевного кризиса, который вскоре развился под влиянием внешних перемен в моей жизни. Летом 1885 г. во мне созрело решение оставить свой домашний университет, уехать в Петербург и возобновить там постоянную литературную работу. Я мог ехать один, оставляя семью в Мстиславле до тех пор, пока не будет обеспечена наша семейная жизнь в столице. Я взял с собою большую часть своей библиотеки, надеясь продолжать в Петербурге прерванные «энциклопедические» занятия. В один пасмурный августовский день я попрощался с семьей и родными, вышел из стен своего кабинета-монастыря, сел в «буду» знакомого еврейского извозчика и уехал к далекой станции железной дороги.

Книга четвертая. Время резигнации (Мстиславль — Петербург, 1885–1890)

Глава 20 Глазная болезнь и внутренний кризис (1885–1886)

Опять в Петербурге. — Полночь реакции. Замороженная Россия. — Опасность для «Восхода», продолжение моей опалы. — Статья об антисемитском трактате Эдуарда Гартмана. — Мои критические обзоры. «Среди крайностей». — Монография об Иммануиле Роми. — Поэтическая слава Фруга и его «заботы суетного света». — Мои споры с Флексером-Волынским о немецкой философии. — Симптомы идейного кризиса. — Болезнь глаз. Раздумье о пройденных фазисах мышления: скептицизм рационалиста после скептицизма верующего. Курс юридических наук вместе с Волынским. Иов и Когелет. — На гипнотических сеансах. — Признаки резигнации в статьях о Момзене, Ренане и рассказах францоза. Колебания в вопросе о «жаргоне». — Отъезд в провинцию. — «Зачем отравили вы песню мою?»


Была середина 80-х годов, полночь русской реакции. Когда я пятью годами раньше впервые приехал в Петербург, были сумерки эпохи реформ; вскоре пошла уже полоса контрреформ Александра III, а теперь сгустилась тьма. Александр III исполнил завет идеолога реакции Константина Леонтьева{199}: «заморозить Россию», чтобы убить в ней зародыши прогресса. Россия была заморожена так, что в ней не чувствовалось никакого движения в общественной атмосфере. Замерла жизнь и в еврейском обществе. То было время, о котором Фруг писал (стихотворение «Осенью», 1885 г.):

Эти ночи без звезд и без бури, эти дни без теней и лазури,

Мой народ, как похожи они на печальные годы твои!..

Все поникло кругом, помертвело, как средь диких пустынных равнин.

Зарыдал бы хоть кто-нибудь смело, застонал бы хоть громко один!..

В Петербурге не было никаких еврейских организаций, кроме Общества просвещения евреев, которое представляло собою тогда только благотворительную кассу при конторе барона Гинцбурга для помощи еврейским студентам. Гораций Гинцбург был всееврейским «штадланом» перед русским правительством{200}. Когда грозила какая-нибудь «гзейра», новая репрессия, он собирал у себя в кабинете нескольких еврейских нотаблей и совещался с ними, а затем его секретарь Эмануил Левин{201} сочинял записку на имя того или другого министра с доказательствами, как вредно отразились бы новые правоограничения на положении евреев и даже всей России.

Когда я в середине августа 1885 г. возвратился в Петербург, я нашел его более унылым, чем за 15 месяцев перед тем, когда я его оставил. Наши маленькие литературные кружки находились в состоянии развала. Тот общественный подъем, который в конце 70-х годов вызвал к жизни ряд новых органов русско-еврейской печати, теперь упал. Давно уже угас «Рассвет», а «Русский еврей» еле дотянул до конца 1884 г. Уцелел только «Восход» в обоих изданиях, еженедельном и ежемесячном, но и над ним висел дамоклов меч цензуры после данных ему министром двух предостережений за «вредное направление», то есть за критику мер правительства против евреев. Выходил еще еженедельник на древнееврейском языке «Гамелиц» и на жаргоне «Фолксблат»{202}. Бывший редактор «Русского еврея» Л. О. Кантор готовил новинку, первую ежедневную газету на древнееврейском языке «Гаиом»{203}. Во время моего отсутствия, когда я лишь изредка писал для критического отдела «Восхода», меня заменял там Кантор, который теперь должен был уступить мне это место.

В редакции «Восхода» я в момент приезда застал д-ра Самуила Осиповича Грузенберга{204}. Он незадолго перед тем кончил курс в Военно-медицинской академии, но мало занимался врачебной практикой: его тянуло к публицистике, и он надолго утвердился в «Недельной хронике Восхода» как обозреватель политической жизни западного еврейства; он писал свои «заграничные хроники» в духе западной ассимиляции. Вместе с тем он сделался деятельным помощником Ландау в редактировании еженедельника и впоследствии часто заменял редактора в летние месяцы. Теперь он передавал мне петербургские новости последнего времени. Когда Ландау вернулся из летнего курорта, я узнал еще одну новость: что в провинции до сих пор не простили «Восходу» допущения моей статьи о религиозных реформах и что журнал потерял из-за этого около 500 подписчиков. Тем не менее Ландау просил меня о возобновлении постоянного сотрудничества в ежемесячнике, в историческом и критическом отделах.

После долгого перерыва я горячо взялся за работу. В те дни в юдофобском официозе «Новое время» почти ежедневно печатался на видном месте перевод только что появившейся книги немецкого философа Эдуарда Гартмана{205} «Еврейство в настоящем и будущем». Статьи модного философа, выступившего теоретиком антисемитизма, производили большое впечатление на русскую публику. Основной тезис Гартмана заключался в том, что «племенное чувство» евреев несовместимо с национально-государственным чувством господствующих наций. Прочитав немецкий оригинал книги, я написал о ней статью (под псевдонимом С. Мстиславский, «Восход», 1885, кн. 9—10), в которой я исторически обосновал «племенное чувство» евреев в области культурной и тем сделал первое, хотя и незначительное, отступление от моего прежнего идеала космополитизма. Я привел взгляды Гартмана по еврейскому вопросу в связи с его «философией бессознательного», с его отрицанием индивидуальной свободы и утверждением принципа государственного принуждения. Этим я установил реакционный характер его социальных идей и родство их с агрессивным национализмом. Просматривая теперь свою статью о Гартмане, я замечаю в ней признаки большой зрелости мысли в сравнении с моими предыдущими публицистическими статьями.

Такой же прогресс нахожу и в возобновившихся статьях Критикуса в отделе «Литературная летопись». В последних книгах «Восхода» за 1885 г. я впервые приветствовал издававшиеся Н. Соколовым{206} в Варшаве большие литературные ежегодники «Гаасиф», положившие начало серьезной журналистике на древнееврейском языке; обратил внимание на юмористические бытовые картины Натана Самуэли{207} из жизни галицийских евреев, на первые социальные романы из еврейской жизни в России и Галиции, наконец, на крайние течения в самом русском еврействе. В статье «Среди крайностей» (кн. 12) я разоблачил одесского «реформиста» Прилукера, который скоро превратился в христианского миссионера в Лондоне, но тогда еще пытался провести свою миссию контрабандой, под видом защиты христианского принципа «альтруизма» против иудейского «эгоизма»; я поймал этого контрабандиста с поличным, и за это он горько сетовал на меня в прогрессивном русском журнале «Неделя» Гайдебурова{208} (1886, № 19). Прилукеру я указал прямой путь к юродивому проповеднику иудео-христианской веры в Кишиневе, Иосифу Рабиновичу{209}, автору сумбурной книжки проповедей. От последнего я демонстративно перешел к консервативной книжке «Что такое еврейство» Ф. Геца, который в немецко-еврейской прессе продолжал громить мой реформизм. В своей книжке он пытался провести еврейскую национальную идею под покровом религиозной миссии в раввинском духе. А я в своей критике дал анализ понятия «миссия», различая провиденциальную априорную миссию и реальную апостериорную, то есть историческую роль данного народа в развитии человечества. Я еще предостерегал против смешения в понятии «еврейство» еврейского народа и иудаизма: «Еврейский народ имеет резон д'этр не потому, что его имеет иудаизм, а потому, что право на существование естественно должна иметь каждая исторически сложившаяся группа, не преследующая вредных для общества целей». Вообще мой критический метод углубился в сравнении с прежним, но я теперь считаю недопустимым резкий полемический тон моих статей, который тогда очень нравился моим коллегам и многим читателям, кроме, конечно, задетых им авторов. Это было наследие воинствующей русской критики предыдущей эпохи.

Меня вновь потянуло к научной работе, но я все еще колебался между общими и еврейскими темами. Характерным для моего тогдашнего настроения было то, что я одновременно думал о двух совершенно различных сюжетах, универсальном и еврейском: о жизни французского энциклопедиста XVIII в. Кондорсе{210} и его теории бесконечного прогресса человеческого рода (перфекционизм) и о развитии еврейской мистики от каббалы до хасидизма. Кончилось тем, что я выбрал нейтральную тему: об Иммануиле Роми{211}, современнике Данта и метеоре итальянского Ренессанса. Я с увлечением читал материалы и писал эту монографию о «средневековом Гейне»; многие цитаты из его любовной лирики я перевел белыми стихами на русский язык. Тон статьи был бодрый и местами даже игривый. Это было последнее проявление бодрости накануне постигшего меня душевного кризиса. Статья писалась в первой половине декабря 1885 г. (печаталась позже, под инициалами С. Д., в «Восходе», 1886 г., кн. 3–4), а к концу месяца меня оторвала от работы тяжелая глазная болезнь.

В ту петербургскую зиму я, несмотря на упорную работу, вовсе не жил анахоретом. Я часто встречался с друзьями и литературными коллегами. Живя близко к редакции «Восхода», я почти ежедневно ходил с Средней Подьяческой улицы через Львиный мостик над Екатерининским каналом на Офицерскую, где находилась редакция. Обыкновенно являлся я туда утром, сдавал рукописи в набор, возвращал исправленные корректуры и брал новые, получал поступившие в редакцию новые книги для рецензии. В то время я вновь стал исправлять рукописи сотрудников по научному отделу; и за эту редакторскую работу Ландау повысил мой полистный гонорар за собственные статьи с 35 рублей на 40. Как бы рано я ни являлся, я всегда заставал Ландау работающим стоя за пультом: то пишет передовицу для ближайшего нумера «Недельной хроники», то читает корректурные гранки, которые ему приносит метранпаж из находящейся в нижнем этаже типографии, читает и исправляет рукописи, проверяет конторские счета. Помню темные зимние утра, когда я заставал его работающим при лампе и разбирающим денежные пакеты, получавшиеся в подписной сезон перед новым годом от провинциальных подписчиков (почтовые переводы тогда еще не были введены); он, бывало, просит меня помогать ему в этой работе, и мы оба сидим за длинным столом, заваленным конвертами с сургучными печатями, вскрываем их, вынимаем оттуда и складываем в отдельные пачки бумажные деньги, а письма с адресами особо. Мы при этом, конечно, беседовали, но беседы по душе трудно было вести с этим замкнутым деловым человеком, который целый день работал, а вечер проводил в клубе, где с увлечением играл в карты (о его победах или поражениях в игре ходили легенды, как и о русском поэте Некрасове, тоже увлекавшемся карточной игрой).

Моим частым собеседником был Фруг, живший тоже поблизости, на Офицерской улице. Фруг тогда находился на вершине своей славы. Только что появившийся первый сборник его стихотворений вызвал хвалебные отзывы еврейской и русской критики. Соредактор крупнейшего русского ежемесячника «Вестник Европы», К. Арсеньев{212}, в статье «Поэты двух поколений» поставил Фруга рядом с Полонским и Надсоном как преемниками Некрасова. Я тогда сильно увлекался поэзией мировой скорби юного, преждевременно умершего Надсона, как и поэзией народной скорби Фруга, и находил психологически правильным это сближение двух поэтов, из которых один был евреем по содержанию своего творчества, а другой носил в себе духовное наследие еврейских предков.

Похвалы критики, однако, имели для Фруга более отрицательные, чем положительные последствия: он стал «модным» поэтом, которого приглашали к сотрудничеству в разных русских журналах, и часто писал как хороший стихотворец, а не как вдохновенный поэт. В легковесном ежемесячнике «Новь» Вольфа появлялись в каждой книге его стихотворения, преимущественно на библейские темы, и среди прекрасных вещей там попадались и слабые. Расширение связей с русской литературной богемой тоже не пошло ему впрок. В одном из моих частных писем того времени нахожу такую характеристику: «Фруг в „Нови” получает за строчку 50 копеек. Живет привольно. Бывает обязательно на царскосельских скачках, в „Ливадии“ и „Аркадии“ (загородные увеселительные места), вообще кружится в вихре света. Славный и добрый он по-прежнему, только немного бы ему умственного развития». И тем не менее я часто был свидетелем того, как в душе поэта, погруженной в «заботы суетного света», разгорался огонь вдохновения, как тосковал он по родным полям на камнях столичной мостовой. Помню, пришел я к нему однажды утром, после публичного вечера, где он декламировал свои стихи. На столе перед ним лежал исписанный лист бумаги, и он с жаром прочел мне новое стихотворение:

Рассказать вам, как я в первый раз полюбил?..

Рассказать вам? — О здесь ли, под стонами вьюг,

В этой тьме, беспросветно царящей вокруг,

Здесь ли песне моей на свободе звучать?..

Там, где я полюбил, там, где песня моя

Зазвучала впервые, кипя и звеня,

Там нельзя не любить и нельзя там не петь.

Широко развернулся там пестрый ковер

Изумрудных полей, серебристых озер,

И по вольному полю, свободен, широк,

Разливается песни звенящий поток...

Рассказать вам? — О здесь ли, в стенах этих зал,

Где дух скуки мертвящей ревниво собрал

Ваш блестящий, ваш гордый, ваш избранный круг,

Чтоб убить хоть на миг бесконечный досуг, —

Здесь, где любят от скуки, скучают в любви,

Здесь ли песне моей на свободе звучать?

Вам ли песню, свободную песню понять?

В другой раз я его застал пишущим свое идейное стихотворение «В капище». Сын «религии любви» пришел в античный храм с его упраздненными гранитными идолами и слышит иронический вопрос: вот прошел уже длинный ряд веков с тех пор, как люди оставили наш храм и ушли в другой, где царит иной Бог, «Бог мира и любви», — счастливы ли они там?

...Там у вас, скажи, умолк ли плач и стон,

Рассеян ли кошмар бессилья и сомненья?..

Скажи, ведь люди там давно уже познали,

Чем сделать жизнь свою и шире и полней.

Какие ж там должны поля цвести! Какие

Долины зеленеть, сады благоухать,

И песни звонкие, свободные, живые,

В тех рощах и полях рождаться и звучать!

Скажи... Но что с тобой? Зачем в тоске бесплодной

Ты голову склонил, вздыхая и грустя?

Ты стонешь... Где? Пред кем? Ты, гордый и свободный,

Ты слезы льешь... На что? На камень наш холодный!..

О, бедный человек! О, бедное дитя!..

Такими намеками можно было тогда, под гнетом церковной цензуры, выразить сомнение в спасительности «любвеобильной» господствующей религии.

Иные разговоры шли у меня с юным Акимом Львовичем Флексером, с которым я и Фруг часто встречались в это время, когда он еще не достиг известности под псевдонимом Волынский{213}. Он был тогда студентом последнего курса юридического факультета, но уже усердно занимался философией, и с уст его не сходило имя Спинозы. Он написал университетскую работу на тему о «Теологико-политическом трактате» и хотел опубликовать ее в «Восходе». Ландау отдал рукопись на просмотр Гаркави, а потом присылал мне корректуры для стилистических поправок, так как юный Флексер писал еще неумело, тем цветистым, порою туманным стилем, который он усовершенствовал в своих позднейших трудах. Я часто встречался с ним в ту пору, и мы много спорили о преимуществах английской и немецкой философии, так как я был сторонником первой, а он последней. Я укорял его за «немецкую» туманность мышления. Уже давно пугала меня немецкая философия, особенно гегельянская, тем, что я теперь назвал бы инфляцией слов, а тогда формулировал более элементарно в одной записи после подобных споров: «В мире обращается так много лишних слов, что положительно страшно становится. Значение, авторитет слова, кредит его непременно должны уменьшаться (при таком изобилии), подобно тому как стоимость кредитных билетов теряется по мере того, как ими в излишестве переполняется рынок. Слово — кредитный билет по отношению к выражаемой им идее. В мире идей также возможны финансовые крахи, и я не знаю здесь лучшего двойника Джона Лоу, чем Гегеля. Словесный потоп погубит мысль. Где же спасительный ковчег?» Приверженец ясного позитивного мышления, я больше всего боялся той «мозговой паутины» (Hirngesprinst), которую так усердно ткали философские пауки в Германии. Меня пугала немецкая софистика, развившаяся после Канта, как греческая софистика после Сократа.

Осенью 1885 г. я снова углубился в чтение. Просиживал подолгу в Публичной библиотеке, читал все новинки по интересующим меня философским проблемам. Глаза заболевали от чрезмерного напряжения, и в часы невольного перерыва я предавался размышлениям, которые толкали меня дальше по пути идейного кризиса, начавшегося еще предыдущим летом в Мстиславле. С этого времени стал я вести постоянный дневник, где записывал волновавшие меня думы. Я хотел предпослать записям дневника отчет о предшествующих годах, когда я не вел регулярных записей, но вместо того набросал только краткий хронологический конспект пережитого с детства, пометив внизу: «Это немой камень над могилою моей 25-летней жизни. Камень ничего не говорит, но ведь „мое сердце здесь похоронено“» (фраза Байрона). В первых же записях (23–26 дек. 1885) я отметил пройденные мною четыре фазиса миросозерцания: правоверие, очищенная вера, деизм, позитивизм, и указал на начинающийся фазис скептицизма. «Характер моего теперешнего скептицизма пока еще не вполне выяснился. В общем подкладка его чисто эмоциональная. Существенные его черты следующие: жажда веры, неудовлетворяемая вполне позитивистскою „религией человечества”; безотрадные мысли о непостижимости важнейших тайн бытия, волнующих ум вопреки запрещению позитивизма; сомнение в нравственном прогрессе человечества».

Я искал утешения в работе, близкой к этим проблемам, и остановился на биографии философской романистки Джордж Элиот{214}, для которой в тот момент появились обширные материалы в виде писем и дневников писательницы. В конце декабря я купил четыре томика этой книги в издании Таухница и погрузился в чтение, но тут произошел такой припадок глазной болезни, что я не на шутку испугался. Новогодняя запись моего дневника (1 янв. 1886) гласит: «Углубился бы в чтение, чтобы забыть обо всем, но много читать не позволяют глаза. Танталовы муки!» С этого момента потянулась полоса самая мучительная в моей жизни. Глазная болезнь, сильнейшая боль в висках после нескольких минут чтения ничего хорошего не предвещали. Врачи-специалисты, к которым я обратился, не могли поставить точный диагноз. Старый петербургский окулист Магавли прописал мне лечение электричеством, и его ассистент проводил электрический ток через мои глазные мышцы, но облегчения не было. Врач предлагал сделать операцию, но я не решался на это. Первые четыре месяца 1886 г. были для меня временем сплошных мук, Я перестал ходить в Публичную библиотеку, да и в своей домашней библиотеке я не мог прочесть несколько страниц в книге без мучительной боли. Писать было легче, но часто приходилось писать с полузакрытыми глазами. Чтецы были у меня случайные и редкие. Только один из них оказал мне существенную помощь в это трудное время.

Я тогда очень подружился с Флексером-Волынским, который был моложе меня на два года. Он жил в большой нужде на скудную студенческую стипендию, которую получал в университете, и на редкий литературный заработок; из своего заработка он еще должен был посылать своей жене в Житомир, так как еще студентом первого курса влюбился, женился и скоро стал отцом. Я старался доставить ему работу в «Восходе», уступал ему разные книги для рецензии и в минуты острой нужды поддерживал его маленькими займами. В то время Флексер уже отходил от своего раннего увлечения палестинофильством и даже в еврейской литературе чувствовал себя как-то чужим, так как не мог читать еврейские книги в подлинниках: его сильно тянуло в общерусскую литературу, куда он через несколько лет и проник с шумом и треском. В ту зиму, о которой сейчас пишу, он готовился к окончательному университетскому экзамену по юридическому факультету, и вот мы условились готовиться вместе, так чтобы мне приходилось поменьше читать. Несколько месяцев мы занимались курсом юридических наук и прошли следующие предметы: международное право (по обширному учебнику Мартенса), римское право, общее уголовное право и история русского права (по Сергеевичу). Занимались мы по нескольку часов в день таким образом: Флексер читает вслух параграф из учебника и затем пересказывает его, после него я пересказываю то же самое, причем мы друг другу поправляем ошибки или пропуски в пересказе. То был отличный способ усвоения предмета.

Но вне этих часов, когда я оставался один, было очень тяжело. Бывало, прочту несколько строк из книги и вынужден прекратить вследствие головной боли, шагаю часами по комнате и предаюсь мрачным размышлениям. Мною овладевало настроение Иова. Я подробно обдумывал план работы на тему «Иов и Когелет: пессимизм и скептицизм в Библии». Этот план зрел во мне потом в течение многих лет, и я жалею, что мне не удалось его осуществить. Вообще я много думал тогда о психологических и этических основаниях пессимизма и обобщил их в следующей схеме:

1. Непознаваемое: ощущение бесконечного без возможности его познания; присущее человеку стремление к бесконечному, неосуществимое при его конечной природе.

2. Борьба чувства и разума, физической и духовной природы в человеке.

3. Борьба за существование, где часто побеждает не нравственно, а физически сильнейший.

4. Страдание есть мерило жизни; счастье есть лишь уменьшенное страдание. Вместо принципа «суммум бонум» (наибольшее счастье) утилитаризма нужно было бы установить «минимум малум» (наименьшее зло).

Бывали жуткие минуты, когда мне казалось необходимым сделать практический вывод из моей любимой тогда строфы Байрона:

Count over the joys thine hours have seen

Count over the days from anguish free

And know, whatever thou hast been,

It is something better not to be.[23]

В эти дни глубокого раздумья я подвергал пересмотру все свое миросозерцание. Я стоял в ужасе перед темной бездной жизни. Я был во власти «страха пустоты», который владел мною в этот промежуток между одною частью полной жизни и другою, которую еще предстояло наполнить.

Стараясь поменьше оставаться дома с своими думами, я по вечерам чаще ходил к знакомым. Театр и теперь меня не привлекал (я как-то раз был на представлении «Уриеля Акосты» Гуцкова, но оно не много прибавило к моему впечатлению от чтения драмы). Бывал я в это время, между прочим, у журналиста А. Е. Кауфмана, который как соредактор «Новостей» сообщал мне такие политические новости, которые в силу цензурных условий не подлежали оглашению, а также разные общественные и литературные слухи, ходившие по Петербургу. В его квартире я присутствовал при сеансе знаменитого гипнотизера О. Фельдмана, который тогда удивлял своими опытами «внушения» весь Петербург. В один зимний вечер в квартире Кауфмана в Максимилиановском переулке собралась порядочная группа врачей, журналистов и писателей, перед которыми Фельдман демонстрировал свои опыты. «Чародей» в нашем присутствии усыпил пришедшую туда девушку и сделал ее слепой исполнительницей своих велений. Он проделал над нею опыты анестезии, прокалывал руки булавками без кровотечения, анестезированное туловище держалось горизонтально в воздухе, упираясь только кончиками головы и ног в края двух стульев. Однако когда Фельдман пытался усыпить другую даму из гостей, которая казалась ему несколько истеричною, ему внушение не удалось, В другой вечер он дал сеанс «мантевизма» (отгадывания мыслей) в квартире Фруга, тоже в присутствии врачей и журналистов. В одном случае я был «индуктором», то есть я задумал одну вещь в другой комнате, а он держал меня за руку и водил меня по комнатам, пока не подошел к задуманной мною вещи. Молодой Фельдман был тогда студентом Одесского университета и хотел поехать в Париж, чтобы там изучить гипнотизм под руководством знаменитого психиатра Шарко; для сбора средств на эту поездку он устраивал свои публичные сеансы.

Внутренний кризис зрел во мне под покровом страданий, скептицизма и пессимизма. Мой брат правильно оценил одну из причин моей депрессии, когда доказывал мне в своих длиннейших письмах, что отвлеченная любовь к человечеству отнимает у меня счастье конкретной любви к своему народу, что я неудовлетворен работою для одного народа из-за безбрежных притязаний работы для всех народов.

Действительно, во мне началась тогда борьба центростремительной силы с прежней центробежной, национального принципа с космополитическим. Искание новых путей, пока еще робкое, нерешительное, сказалось в ряде моих критических статей того времени. В январской книжке «Восхода» 1886 г. я разбирал известную главу о Иудее в пятом томе «Римской истории» Момзена{215}, который тогда появился в оригинале и в русском переводе. Я отметил односторонность римско-государственной точки зрения Момзена при оценке национального восстания древней Иудеи, реабилитировал зелотов и их борьбу за независимость против римского патриотизма нового Тацита; я нашел даже «смягчающее вину обстоятельство» для фарисейского девиза «Ограждайте закон!» в том, что фарисеизм был естественной реакцией против эллинской ассимиляции. Те, кто сравнивали эту статью с моими статьями о реформах 1883 г., могли заметить этот уклон от прежнего резкого антитезиса. Сотрудник «Восхода» Бен-Ами{216}, фанатик еврейского национализма, крепко ругавший меня в своих заграничных письмах к Ландау, приветствовал статью о Момзене как начало поворота в моих воззрениях. Более определенно высказался я в однородной статье о Ренане по поводу изданных в русском переводе глав о разрушении Иерусалима римлянами из 4-го тома его «Происхождения христианства». Я доказывал, что как Момзен тенденциозен в роли защитника римской государственности против иудейской национальности, так Ренан является защитником христианской «универсальной» религии против иудейской национальной. Вдобавок мне удалось уличить Ренана в противоречии: в рассмотренной книге он заявил, что после появления христианства иудейство лишилось права на существование, между тем как в своей позднейшей речи в «Обществе еврейской науки» (1883) он сказал, что иудаизм, столь много послуживший человечеству в прошлом, призван служить ему и в будущем.

Перемена в моих взглядах намечалась по отношению не только к историческому еврейству, но и к современному. В февральской книге «Восхода» я поместил статью «Трагизм еврейской жизни в рассказах Францоза» (под инициалами Д. С.), по поводу русского перевода книги «Евреи в Барнове». В те дни моей «слепоты» читанные мне вслух рассказы Францоза{217} из патриархальной галицийской жизни вызвали во мне ряд волнующих воспоминаний. Эти трагедии еврейского местечка в эпоху борьбы отцов и детей, обскурантов с просвещенными, напоминали мне мою собственную трагедию человека переходного поколения, стоящего между отцами и детьми, на пороге двух миров. И в своей статье я излил свою тоску по цельности детской веры, с одной стороны, и первому энтузиазму просвещения, с другой. Я писал эту статью с полузакрытыми глазами, в состоянии особенного экстаза. То была сплошная элегия в прозе, прощание с тихой поэзией детства и бурными порывами юности, с недавним «штурм унд дранг». То был зов к Резигнации, к душевному смирению: нет правых и виновных, а есть несчастные, трагические фигуры. «Все знать значит все прощать» — гласило грустное заключение моей статьи. С глубоким волнением писались последние ее строки: «Вам кажется (читая рассказы Францоза), будто после долгих скитаний вы опять посетили родной кров, увидели родные, близкие и любимые образы, услышали давно забытые, некогда волновавшие вас звуки, — и покажется вам, что вы вдруг все поняли: и прошлое, и настоящее, и смысл того и другого, и связь между ними».

Период «бури и натиска» в моей деятельности подходил к концу. Началась более вдумчивая, более спокойная, историческая и психологическая оценка явлений еврейской жизни в прошлом и настоящем. Правда, и тут не обходилось без зигзагов. В критической заметке о книжке «жаргонных» стихов поэта Л. Гордона («Сихат-хулин») я сначала выразил сомнение относительно «прав еврейского жаргона на литературность и тем паче на поэтичность» ввиду того, что этот народный язык не стал еще в полном объеме литературным языком; однако само содержание книжки Гордона, его прекрасные бытовые и юмористические поэмы убедили меня, что на народном языке можно еще писать много хорошего и даже такого, что на чужом языке лучше на скажешь. Я стоял тогда только на пути к признанию прав всеми отверженного «жаргона» во всех областях литературы.

Глазная болезнь между тем не поддавалась никакому лечению. Был план далекого путешествия с целью отвлечься от чтения и писания. Редактор «Восхода» предлагал мне поездку в Палестину с тем, чтобы потом описать свои впечатления в журнале, но общее состояние моего здоровья не допускало такого путешествия, особенно в жаркое время года. И я решил уехать на летнее время в Мстиславль, к семье, с которой был в разлуке девять месяцев. В начале мая я покинул душный Петербург и отправился «на лоно природы». Перед отъездом, когда я прощался с Фругом, он с волнением продекламировал мне из своего только что написанного стихотворения эти грустные строфы:

Зачем отравили вы песню мою?.. На светлом просторе полей

Я вышел навстречу весеннему дню со скромною лирою моей...

Но тщетно ищу я душою больной отрады исчезнувших дней.

И стонет, и рвется струна за струной под слабой рукою моей.

Чьи-то слезы блестят, чьи-то стоны звучат:

Нам душно, нам страшно. Ты видишь ли, брат,

Как враг наш ликует кругом? Ты слышишь, как наши оковы гремят?

Мы гибнем во мраке глухом. Ни зари, ни пути, ни луча впереди.

О, зачем отравили вы песни мои?..

Глава 21 Между провинцией и столицей (май — декабрь 1886)

У семейного очага: летний отдых, чтецы. — Посещение деда и синагоги. Размышления «блудного сына» в опустелом храме юности. Легенда о каре Божией в виде слепоты, постигшей Мстиславского Ахера. — Остаток культа Берне. — «Общий взгляд на историю еврейской литературы» (по поводу книги Карпелеса) и мой тезис о параллелизме национальных и универсальных течений. — Переезд в Петербург и грозный вопрос о праве жительства. — Жизнь с Флексером-Волынским: господин и слуга, повторение «Логики» Милля; отказ в праве жительства. — Двое суток в Царском Селе и неделя нелегального пребывания в Петербурге. — Декабрьская неделя в Вильне: беседа с Левандой; статья об Аксакове. — Отъезд в Мстиславль.


Снова, как два года назад, май сиял над полями и зелеными холмами, окаймляющими Мстиславль, когда я подъезжал к нему в утренний час; но не было прежнего солнца в душе. Был только тихий огонек семейного очага, гревший окоченевшего в зимних бурях странника. Мы поселились в домике с садом, рядом с той польской семьей Сазыкиных, у которой я жил в давние летние каникулы моих учебных лет. Было шумно в квартирке с двумя малыми ребятами (незадолго до моего приезда родилась моя вторая дочь), но этот шум исцелял меня от могильной тишины петербургского уединения, где я постоянно думал о своем глазном недуге. Тут у меня были и постоянные чтецы, чередовавшиеся в работе по утолению моего духовного голода; жена, ее сестра и особенно мой брат Вольф, сам книжный червяк... Теперь я мог дать длительный отдых больным глазам. Возился с хозяйством, с малютками, участвовал в загородных прогулках, купался в родной реке.

Однажды в жаркий августовский день я пошел с братом навестить деда Бенциона. Он был уже очень стар и за последние годы явно осунулся, но продолжал читать в синагоге свои утренние лекции Талмуда перед значительно уменьшенной аудиторией. Мы посидели, больше молчали, чем говорили, ибо в душе деда и внука еще не изгладились следы боли, причиненной обоим памятною беседою в такой же августовский день двумя годами раньше. Старец, конечно, знал о моей болезни, о поражении того органа, который, по его мнению, ввел меня через чтение еретических книг в страшное неверие, но с присущим ему тактом не воспользовался этим для чтения мне религиозной проповеди. От него мы пошли в катальную синагогу. Вне часов богослужения она теперь была пуста, исчезли иешиботники, некогда оглашавшие ее заунывными напевами текста Талмуда; только два старика тихо сидели за фолиантами в большом зале, а в малых приделах и в женском отделении учились дети в помещавшейся здесь школе, Талмуд-Торе, которым я предложил несколько вопросов о предмете их занятий. В моем дневнике нахожу следующую запись об этом посещении: «Великие и сложные чувства волновали меня, когда я осматривал синагогу, где некогда кипела жизнь, где я некогда горячо молился и плакал, с восторгом читал, усваивал новые идеи... Тогда жизнь была для меня заколдованною спящею царевною: я с восхищением смотрел на нее, я не сомневался, что будет время, когда она сделает меня счастливым. Теперь жизнь кажется мне безобразным скелетом. После осмотра синагоги мы осмотрели знакомые мне окрестности: глубокую долину и „замок“, возвышающийся над нею. Ты прав, великий Экклезиаст: „былые дни были лучше нынешних“.).

В этой записи неправильно истолковано мнение библейского философа: оно приведено в книге Когелет (7, 10) лишь для того, чтобы назвать его «неумным». Меня тогда пленило сходство этой фразы с тем пророческим стихом, которым дед меня напутствовал двумя годами раньше. Исполнилось ли пророчество? Пока нет. Я заглянул в немолитвенный час в покинутую синагогу и умилился светлыми воспоминаниями детства, но вновь «горячо молиться и плакать» здесь уже не мог. Официально я оставался для верующей общины Ахером, который, подобно древнему своему прототипу, зашел в «бет-гамидраш» и как чужой расспросил детей, чем они занимаются. Те, которых интересовала судьба еретика, искренно верили, что он «за грехи» наказан лютою болезнью глаз. Об этом тогда и позже распространялось много легенд в Могилевской губернии и даже в более отдаленных местах, как мне потом передавали; шла даже молва о моей полной слепоте. С какой душевной болью думали об этом мои верующие родные!..

Мой летний отдых часто прерывался для писания очередных критических статей. По случаю столетнего юбилея рождения Берне я написал разбор новейшей его биографии (книжка Альберти{218}). Здесь я снова заплатил дань своему юношескому культу Берне. Я счел своим долгом очистить его от упрека в крещении ради личных выгод и доказывал, что он это сделал ради получения свободы действия в политической борьбе и был, таким образом, марраном нового типа. Я, конечно, воспользовался случаем, чтобы сопоставить былую германскую реакцию с нашей российской и призывать к борьбе за право в духе Берне.

К концу лета я начал писать серию статей «Общий взгляд на историю еврейской литературы», по поводу появившейся тогда на немецком языке «Истории еврейской литературы» Карпелеса{219}. Я проводил здесь свой основной тезис, что через всю историю еврейской литературы проходят параллельно два направления мысли: национальное и универсальное. В библейской письменности этот параллелизм проявляется в Торе и Пророках, в побиблейской — в палестинском и александрийском направлениях, в талмудической — в Галахе и Агаде (только в этике Агады), в средневековой — в раввинизме и религиозной философии и т. д. Признаком поворота в моих исторических воззрениях является то, что здесь я отмечал больше взаимодействие этих двух направлений, чем их противоположность, Даже в деятельности талмудистов я различал положительное законодательство, направленное к сохранению нации, и бесплодную схоластику. Вообще с 1886 г. в моих работах все яснее обозначается поворот к эволюционному методу исследования истории и современности, вместо прежнего революционного.

Все эти статьи писались при очень тяжелом состоянии зрения. К осени мое настроение опять омрачилось. Назрел вопрос о переезде с семьей в Петербург, так как интенсивная литературная работа в провинции оказалась невозможною. Но как переселиться семье из трех душ в столицу, где она не имеет права жительства и где внешние условия жизни гораздо труднее, чем в провинции. В то время петербургский градоначальник Грессер{220} беспощадно изгонял из столицы евреев, не имевших там бесспорного права жительства: фиктивных ремесленников и гильдейских купцов, «домашних служителей» у дипломированных лиц и тому подобных мастеров по обходу закона. Мне самому в предыдущем году удалось прожить в Петербурге спокойно только благодаря чистой случайности: мой поданный для прописки в полицейское управление паспорт затерялся в участке и не мог быть представлен градоначальнику, и чины полиции, боясь ответственности за пропажу документа, оставили меня в покое до истечения срока паспорта. Теперь же предстояла легализация жительства целой семьи. Можно ли строить ее судьбу на фикции, которая и мне самому была противна! Я решил идти прямым путем: ходатайствовать о разрешении мне жительства, как писателю, в виде изъятия из закона, но это было очень рискованно. С этими тревожными мыслями я, водворив семью на зимней квартире в Мстиславле, отправился в середине октября в Петербург.

Тут мне пришлось пережить два мучительных месяца. Тотчас по приезде выяснилось, что шансов на допущение меня в качестве писателя нет никаких. Оставалась приписка к дипломированному лицу. Мой приятель Флексер-Волынский, недавно кончивший университет, предложил мне свои услуги: он готов приписать меня к себе в качестве служителя и даже поселиться со мною в одной квартире. Мы временно жили оба в одной комнате, в квартире моих родственников Эмануилов, на Литейном проспекте. В ожидании результата нашего ходатайства перед градоначальником, мы возобновили свои совместные занятия. На этот раз мы занялись повторением «Логики» Милля, причем наряду с текстом пользовались составленным мною когда-то конспектом.

Я в это время сделал новую безуспешную попытку лечения глаз: профессор Добровольский прописал мне призматические очки, но они мне не помогали, а на операцию я все еще не решался. После месячного ожидания пришел ответ от градоначальника: отказать Флексеру в ходатайстве, так как он не представил своего университетского диплома. Но когда диплом был представлен, последовал второй отказ, уже без всяких мотивов, а просто ввиду явной фиктивности нашей комбинации. Это было в начале декабря. Мне вернули из полицейского участка мой паспорт с роковою надписью: «на выезд в 24 часа». В квартире родственников я теперь не мог оставаться, не навлекая на них полицейских репрессий, и я решил на время уехать в Царское Село. Фруг дал мне рекомендательное письмо к жившему там соредактору «Вестника Европы» К. Арсеньеву, но мне не пришлось им воспользоваться.

В зимний вечер 6 декабря, когда снежная метель носилась над Петербургом и окрестностями, я приехал в Царское Село. Дачный город лежал предо мною как труп под снежным саваном, и я уныло сидел в нумере гостиницы, как в одиночном заключении. Я с горечью спрашивал себя: «Гарантирован ли я здесь от беспокойства в большей степени, чем в Петербурге? Знак Каина: „еврей“ будет преследовать меня повсюду». В гостинице я прожил два дня, не посылая своего «волчьего паспорта» в полицию: иначе меня немедленно арестовали бы и выслали в черту оседлости, Два дня я бродил среди снежных сугробов Царского Села, среди пустующих дач и замкнутых дворцов с огромными парками. То был символ «замороженной России», безжизненной страны, придавленной царским режимом. Мелькнувший было план поселиться здесь, под Петербургом, на постоянное жительство быстро исчез. Я вернулся в Петербург и, как осужденный на высылку «преступник», ночевал нелегально то у родных, то в конторе редакции «Восхода», среди тюков книг и бумаг. Помню одну такую ночь в редакции, которая тогда переместилась вместе с типографией Ландау в большой дом на площади Большого театра, на углу Офицерской. Никогда еще я так остро не чувствовал весь ужас бесправия, положения травленого человека, которого полицейские псы могут настигнуть и растерзать ему душу. После нескольких дней такой нелегальной жизни в столице, я выехал на время в Вильну, чтобы там дожидаться результата нового ходатайства Флексера об отмене отказа Грессера.

14 декабря я вновь увидел город, где за девять лет перед тем бродил юноша-странник, впервые вылетевший из родного гнезда с грузом восторженных мечтаний. Остановился в гостинице «Лондон», против городского театра. «Бродил сегодня по городу, — писал я 17 декабря, — нищета и грязь невообразимые. Но чувствуется обаяние древности. Тот одноэтажный домик на Завальной улице, в котором я жил летом 1877 г., теперь представляет кучу развалин, обгороженную забором. Не то же ли сталось с моими юношескими надеждами?.,» Моим спутником по Вильне был оригинальный человек, корреспондент «Хроники Восхода» Ванель{221}. Он жил совершенным отшельником, в бедной лачуге, и ничего мне не говорил о своем прошлом, но позже я узнал, что он когда-то принадлежал к революционному кружку Арона Либермана и был знаком с русской тюрьмой и ссылкой.

Будучи в Вильне, я счел долгом посетить больного Л. О. Леванду. Меня предупредили о странностях писателя, который в последние годы замкнулся и избегал встреч с людьми, но мне хотелось видеть автора «Очерков прошлого» и «Горячего времени», барда просвещения и русификации, который на моих глазах превратился в палестинофила. Вечером, в каком-то темном переулке близ Виленской улицы, поднимался я по неосвещенной лестнице и с трудом отыскал дверь квартиры Леванды. На звонок, после короткой паузы, за дверьми послышался испуганный вопрос: кто там? Когда я назвал себя, дверь медленно открылась, и я увидел невысокого человека в шлафроке, со свечой в руке, пытливо всматривающегося в меня. «Я Леванда», — резко ответил он на мой вопрос, дома ли Леванда. Он пригласил меня в полуосвещенный кабинет, усадил в кресло, и мы разговорились. Говорили о русско-еврейской литературе, о «Восходе» и его издателе, о котором он отзывался враждебно, о палестинофильстве. Моих радикальных статей прежних лет Леванда прямо не касался, но в его словах чувствовалась какая-то неприязнь. Беседа шла вяло, пока я не заговорил о его печатавшихся тогда в «Восходе» компилятивных статьях «Судьбы евреев в Речи Посполитой» (изложение книг Чацкого{222} и Гумпловича{223} по истории польских евреев). Тут мой собеседник на минуту оживился и воскликнул с какой-то детской хвастливостью: «Конечно, я ведь призван писать такие вещи, ибо хорошо знаю польскую литературу». И затем опять странным холодом повеяло от этой согнутой фигуры нестарого еще человека (ему тогда было 52 года) с явно сокрушенной душой. С грустным чувством ушел я от него, живого символа угасшего факела «просвещения», а через год с небольшим прочел в «Восходе» о смерти Леванды в психиатрической лечебнице близ Петербурга.

Позже, когда я узнал больше подробностей о жизни Леванды, его фигура предстала предо мной в ореоле глубокой общественной трагедии. Питомец Виленского раввинского училища, ставший на заре реформ 60-х годов идеологом просвещения и русификации, Леванда попал в лагерь русских патриотов в момент польского восстания 1863 г. Рассказывают о его личной драме в это время. У него был роман с польской панной, горячей патриоткой свободной Польши. Восстание разделило их по двум лагерям. Однажды панна узнала, что русификатору Леванде грозит опасность со стороны польских шпионов; чтобы спасти любимого человека, она выпросила для него у одного из влиятельных вождей восстания «железный лист», гарантирующий ему неприкосновенность, и в один темный вечер бросила этот талисман в его квартиру через открытое окно. Это спасло Леванде жизнь, но не удержало его от дальнейшей службы в качестве «ученого еврея» при виленском генерал-губернаторе, в тех рядах, которые жестоко подавили польское восстание. В своем романе «Горячее время» он впоследствии изобразил этот момент и создал тип героя русификации (в лице Сарина). Погромы 1881 г. нанесли удар ассимиляционным идеалам Леванды. Он излил свои чувства в «Летучих мыслях недоумевающего», под конец отрекся от ассимиляции и примкнул к палестинофильству, но этот идейный кризис осложнился у него кризисом психическим, сведшим его в могилу...

Семь дней провел я в своем виленском убежище. В эти дни я написал статью «И. С. Аксаков и евреи», по поводу появившегося тома сочинений влиятельнейшего тогда славянофильского писателя о польском и еврейском вопросах. Я проследил весь генезис взглядов Аксакова{224} по еврейскому вопросу от эпохи реформ до новой реакции, всю теорию различения «коренного» и «пришлого» жителя России и произнес суровый приговор над человеком, который «пользовался своим умом и влиянием для того, чтобы отягощать страдания уже страдающих и возбуждать ненависть к преследуемым и гонимым». (Статья появилась в февральской книге «Восхода» 1887 г.)

Не получив из Петербурга определенного ответа от Флексера, я решил бросить все попытки устроиться там и вернуться в Мстиславль. 20 декабря я уехал из Вильны по железной дороге, через Минск и Смоленск, и через два дня, в морозный зимний вечер, клячи Мстиславского «балаголе» примчали меня к занесенному снегом крыльцу дома, где приютилась моя жена с крошками. Потерпевший кораблекрушение в бурю был снова выброшен на тихий, мертвый берег...

Глава 22 Начало литературного самоопределения (1887)

На тихом берегу. От беспредельного к самоопределению. — Статья о мистике-поэте Луццато и тень Бешта. — Расширение критического отдела «Восхода». — Первые отзывы о начинающих писателях: Бернфельде, Явице и Переце. Поход против Шомера и чистка литературы. Первый привет Шалом-Алейхему. Осуждение юношеского опыта Житловского. — Политическая реакция, мечта об эмиграции и революционной борьбе. — Продолжение трагедии Ахера: последний год жизни моего отца, моя последняя беседа с ним накануне «страшных дней», его смерть и «сиротский кадиш» на его могиле.


В полночь рождения 1887 г. в спящем городке, покрытом густой снежной пеленой, сидели в комнате два человека и тихо, чтобы не разбудить спящих малюток, беседовали о своей судьбе. Заброшенный бурею жизни в родную глушь странник вспоминал о ряде былых встреч нового года в различных местах, о перенесенных житейских невзгодах и решил более не пускаться в бурное море, а сидеть здесь на пустынном берегу, работать в тиши семейного гнезда и ждать лучших дней для полета с оперившимися птенцами. В эту зимнюю ночь было предрешено дальнейшее, почти четырехлетнее пребывание семьи в Мстиславле, и только главе семьи суждено было от времени до времени улетать из гнезда, чтобы запасаться материалом для планомерной работы.

Я чувствовал, что подходят к концу мои родовые муки самоопределения, что мне предстоит окончательно определить свое призвание, остановиться на одном из многих планов деятельности, влекущих меня в разные стороны. 27-й год моей жизни был для меня решительным моментом. До тех пор мои мысли все еще расплывались в общечеловеческих литературных планах, хотя фактически я работал в еврейской литературе. Я был неудовлетворен этою «узкою» сферою деятельности и рвался к широким проблемам, которые занимали моих учителей Милля и Спенсера, Ренана и Тэна. Моя глазная болезнь, связанная с опасением потери нормального зрения, дала мне повод к более углубленным размышлениям. Я убедился, что для истинного творчества необходим процесс самоограничения, тот «секрет сосредоточения» («сод гацимцум»), который нужен был мистическому Бесконечному в каббале для того, чтобы создать мир из первобытного хаоса. Я теперь понял, что мой путь к универсальному лежит именно через ту область национального, в которой я уже работал, что служить человечеству конкретно можно только путем работы для одной из его частей, а тем более для народа древнейшей культуры. Мне стало ясно, что именно приобретенные мною общие знания и универсальные устремления могут дать плодотворные результаты в сочетании с унаследованными сокровищами еврейского знания и еще не определившимися национальными идеалами. С тех пор началась моя тяга к большим темам по еврейской истории. Она вела меня от широко задуманной «Истории хасидизма» до плана полной истории евреев Восточной Европы и наконец привела к еще более обширному плану всемирной истории еврейского народа.

Я уже давно носился с планом истории каббалы, в которой меня привлекал не ее мистический, а пантеистический элемент, но потом я остановился на совершенно неисследованной области еврейской мистики, на хасидизме, где элемент религиозного пантеизма казался мне более человечным и социальным, чем в каббале. Медленно подходил я к этой проблеме, но когда подошел вплотную, она овладела мною на несколько лет. Монография о хасидизме должна была служить более зрелым и самостоятельным продолжением моих ранних компилятивных статей о саббатианстве и франкизме. Во время подготовительных работ меня приковал к себе образ поэта-мистика Моисея Хаима Луццато{225} я весною 1887 г. я написал о нем небольшой очерк, во главе которого красовалось следующее мотто из Овидия:

Mente dtos adiit, et quae natura negabat

Visibus humanis, oculis ea pectoris bausit...[24]

Меня пленила эта «задумчивая фигура юноши, в душе которого боролись тьма и свет», ночь каббалы и заря ренессанса. В апрельские дни, в часы одиноких прогулок на берегу Вехры, я обдумывал очерк жизни Луццато и писал его среди «зеленого шума, весеннего шума». Окончил я этот краткий очерк («Восход», кн. 5–6) словами, которыми намечалась дальнейшая моя работа: «В это время (30-е годы XVIII века) болезненный юноша из Дессау неустанно работал над своим умственным развитием на чердаке одного из домов города Берлина, и скоро мир узнал в нем Моисея Мендельсона, отца нового просвещения. В это же время какая-то темная личность одиноко бродила в глуби гор Карпатских, на берегу Прута и там молилась, постилась и видела видения. Она тоже скоро сделалась известною еврейскому миру: то был Израиль Бешт{226}, основатель хасидизма». Отныне тени Бешта и других творцов хасидизма не покидали меня. Все лето прошло у меня в приготовлениях к истории хасидизма, главным образом в собирании материалов об эпохе его возникновения. Меня не могла удовлетворить скудная литература предмета, ни прохасидская, ни антихасидская, и я мечтал о большом научном труде, где были бы использованы не только все печатные источники, но и рассеянные рукописные документы. Для собирания таких материалов я предполагал в ближайшую осень совершить специальную поездку, а пока готовил введение в историю хасидизма.

От этих исторических работ меня отвлекала моя постоянная работа в отделе литературной критики. Я старался поставить этот отдел «Восхода» на надлежащую высоту, желая дать читателям наиболее полные обзоры текущей литературы, в особенности ее главных идейных течений. В 1887 и 1888 гг. ни одна книжка журнала не появлялась без моей критической статьи («Литературная летопись») и нескольких рецензий («Библиография»), Между прочим я продолжал следить за тогдашними еврейскими ежегодниками («Гаасиф»{227} Н. Соколова, «Кнессет Исраэль»{228} Рабиновича-Шефера{229} и др.) и отмечал по ним новые веяния в литературе. Там я обратил внимание на первые историко-публицистические статьи С. Бернфельда{230} с одной стороны и на ретроградные писания В. Явица{231} с другой. Очень сурово отнесся я к первым беллетристическим опытам И. Л. Переца{232}. Меня отталкивали в его эскизах и стихах манерность и претенциозность в стиле, отрывистые фразы, многоточия на целую строку, и я выражал сомнение в том, чтобы читатель мог понять темные намеки автора. В начинающем Переце-гебраисте трудно было угадать будущего мастера, и даже первые его вещи на народном языке еще не свидетельствовали о выдающемся таланте. Вообще, Критикус был слишком строг в своих отзывах потому, что он применял европейские критерии к литературе, которая только что начала приспособляться к европейским формам; ему приходилось бороться с примитивностью, с одной стороны, и с подражанием дешевому модернизму, с другой. Так, открыл я поход против беллетристических изделий Шомера (Шайкевича){233}, который наводнял книжный рынок авантюрными романами, герои которых превращаются из местечковых сапожников в банкиров и графов в разных столицах Европы и затем приезжают инкогнито в родной городок, чтобы наказать порочных и осчастливить добродетельных («Бедная еврейская беллетристика», «Восход», 1887, кн. 5). Однако и в кучах литературного мусора я находил иногда жемчужное зерно. В одной критической статье, озаглавленной «Свидетельства о бедности еврейской беллетристики» (кн. 7–8), я разобрал ряд рассказов, авторам которых я дал добрый кантемировский совет:

Уме недозрелый, плод недолгой науки,

Спокойся, не прилагай к перу свои руки!

Но рядом с ними я отметил маленький рассказ «Дос Мессерл» («Ножик») тогда мне еще неизвестного писателя Шалом-Алейхема как редкое исключение, доказывающее, что наша бедная литература не совсем лишена хороших произведений. Позже я узнал от самого Шалом-Алейхема, что мои немногие строки дали сильный толчок его литературной деятельности в начальную ее пору, когда он сам еще не был уверен в своих силах и в возможности создать что-либо значительное на народном языке, находившемся в общем пренебрежении.

Роль обозревателя текущей литературы дала Критикусу не только друзей, вроде Шалом-Алейхема и ряда писателей, первые шаги которых на литературном поприще он приветствовал; она создала ему и противников среди тех, которые были задеты его резкими отзывами об их первых незрелых произведениях. Таковы были, между прочим, покойный Перец, о котором мне еще придется говорить, и ныне здравствующий известный публицист X. Житловский{234}. Юношеское творение Житловского «Мысли об исторических судьбах еврейства» (1887) я жестоко раскритиковал и автора «крепко высек» (как он сам мне напомнил при первой нашей встрече спустя... сорок лет). Книжка совершенно не выдерживала исторической критики. Юный, социалистически настроенный автор строил свою философию истории на гипотезе, что отшельническая секта ессеев была социалистическою партией древности и что все несчастие еврейского народа вытекало из того, что он не пошел за этой партией. Эта мысль, столь же детская, как моя юношеская скорбь о том, что не весь еврейский народ пошел за Ахерами и Спинозами, заставила меня резко осудить первый плод пера Житловского. А между тем наша судьба сложилась почти одинаково: позже мы оба пришли разными путями к прогрессивной национальной идее.

В тиши провинции я не переставал следить за ростом российской реакции, которая как змей-удав обвилась вокруг несчастной черты оседлости. Летом 1887 г. началось избиение еврейских школьных младенцев вследствие закона об ограничении доступа евреям в средние и высшие учебные заведения. «Сегодня 9-е Аба, — писал я в дневнике, — и евреям есть над чем плакать. Ужасное, подлое время! Нет возможности жить при подобных оскорблениях, при постоянных нравственных муках. Был бы я физически здоров и один, махнул бы в Америку навсегда. Дрова бы рубить в стране свободы, а не писателем быть в стране произвола, рабства, деспотизма». А через месяц я писал: «Во мне иногда пробуждается энергия негодования. И тогда мне сдается, что я способен на большой подвиг: я бы боролся с деспотизмом, боролся бы за свой поруганный народ, за растоптанную свободу, за права человека, пока не пал бы в борьбе... Но такие минуты очень редки, обыкновенно же сердце переполнено бессильною скорбью». Так эмигрантская психология боролась во мне с революционным пафосом, но из того и другого ничего не вышло.

Все свободные промежутки между литературно-критическими статьями я заполнял подготовительными работами по истории хасидизма, и к концу лета 1887 г. уже приступил к писанию введения. Но в это время меня постигло семейное горе: смерть отца. Это событие переплелось в моей памяти с новой трагедией свободомыслящего в стане верующих. То памятное лето было первым и последним, которое я провел в Мстиславле с моим отцом. Отец, всегда отсутствовавший вследствие своей службы по сплаву леса на юг, лишился этой службы, так как его работодатель, мой дед Михель, решил прекратить свою лесную торговлю. Скупой старец выдал своему зятю при ликвидации дела около тысячи рублей и предоставил ему этим содержать на будущее время свою многочисленную семью. После многих лет скитания отец впервые остался в кругу своей семьи, но уже утомленный, на 54-м году жизни, с тяжелой болезнью легких, приобретенной во время многолетних плаваний. Вечный странник, он теперь мечтал об оседлой жизни и решил употребить полученные ликвидационные деньги на постройку дома для своей семьи, которая в течение четверти века скиталась по квартирам в чужих домах. Помню, с каким увлечением он строил свое новое семейное гнездо на дворе нашего обгорелого каменного дома, где протекала его юность. Весною были свезены бревна и доски и началась кладка сруба для небольшого деревянного дома. Отец, имевший некоторые архитектурные познания, строил дом по собственному плану и лично наблюдал за работами в течение всего лета. Стоя среди бревен и досок, он показывал мне план расположения комнат в строящемся доме, и я видел, как тихою радостью светились его глаза, и слышал его смиренные слова: «Ну, уголок будет, а хлеб, вероятно, уже Бог пошлет». К концу лета постройка была готова: одноэтажный домик из четырех комнат с окнами во двор, где оставалось место для огорода. Незадолго до Рош-гашана родители и оставшиеся при них пятеро детей поселились здесь, и любо было смотреть, как сияло лицо матери, добившейся наконец своего собственного угла. В одну из суббот были приглашены гости на «освящение дома», новоселье, и когда поздравляли мою мать, из глаз ее струились слезы. Увы! эти слезы радости скоро сменились горьким плачем. Отец скоро заболел и умер.

Помню эти печальные сентябрьские дни. Был канун Рош-гашана. Я зашел к отцу в новый дом по какому-то делу. По своему обыкновению в последние годы, он был со мною очень ласков, расспрашивал о внучках, восхищался их «умом» и красотою. На прощание я произнес обычное новогоднее пожелание: «лешана това!» Он ответил тем же, но внезапно смутился, и лицо его приняло грустное, страдальческое выражение. Ему, видимо, что-то хотелось сказать, но он подавил в себе это желание. Я понял все и без слов. Мое раннее поздравление, до вечернего праздничного богослужения в синагоге, когда начинаются взаимные новогодние пожелания, означало, что я в синагоге не буду. Это предрешало мое отсутствие в сонме верующих во все предстоящие «страшные дни». Зная о моем объяснении с дедом по такому поводу тремя годами раньше и о моем дальнейшем поведении, отец не пытался меня переубедить, но он, видимо, глубоко страдал, предвидя, как в синагоге все глаза будут обращены на него с немым вопросом: а где же твой сын, что делает он в эти дни отчета перед небесным судом? Ведь и для моего верующего отца мой отказ от посещения синагоги был восстанием против Бога, бунтом нового Ахера против нового рабби Акивы в лице моего деда Бенциона... Я чувствовал, как трудно было отцу подавить в себе эту душевную боль, но что мог я сделать? Отречься от своих воззрений, пойти в небесную канцелярию и просить ее «записать меня к хорошему году с приложением печати»? Могу ли я так лгать пред собою и другими, может быть перед тем Богом, которого опять с тоскою ищу, но еще не нашел?.. Грустный, с поникшей головой расстался я с отцом. Кто знает, сколько горячих слез пролил он в следующие два дня в синагоге, молясь не только за себя, но и за спасение грешной души сына?

На другой день после Рош-гашана отец поехал в качестве эксперта по лесному делу с одним местным купцом для осмотра купленного последним леса близ Мстиславля. День или два в ненастную погоду ходил он по лесу и вернулся домой сильно простуженным. Он слег, и тотчас выяснилась болезнь: тяжелая форма воспаления легких. Около недели промучился он в сильной горячке: задыхался от кашля, харкал кровью, с трудом говорил, но все время шепотом читал псалмы. В день Иом-киппур он, лежа в постели, непрерывно шептал слова молитвы, и слезы струились по его впалым щекам. Он смотрел на меня, стоявшего у его постели, прощающими глазами, как будто он в небесах уже вымолил прощение для моей заблудшей души. Через несколько дней, в ночь на канун праздника Суккот, он умер. На рассвете мне постучали в окно, передавая эту весть. Я уже нашел отца на полу под черным сукном, с двумя свечами в изголовье. Кругом рыдающая мать и плачущие сестры. Я сел рядом с ними на полу, сирота среди сирот... Скоро пришел дед, приехал старший брат Исаак, вызванный из соседнего местечка. Многих поразило наружное спокойствие деда, потерявшего единственного сына, но стоило пристальнее присмотреться к старику, чтобы заметить, что он внутренне сломлен, сокрушен. В полдень, после всех приготовлений, мы уже шагали в похоронной процессии за носилками, во главе толпы народа. Как живой символ скорби двигалась между нами фигура деда, безмолвно вещавшая о тайне смерти и вечности. В этот момент меня, точно к огромному магниту, притянуло к этой скале веры, и на кладбище, на только что засыпанной могиле отца, я вместе с братом прочел «кадиш», для меня первый и последний. Сын с растерзанным сердцем исполнил этот обычай на могиле, между поглотившею человека землею и загадочно молчавшим небом, но ходить ежедневно в синагогу, чтобы возглашать величественный арамейский гимн «Великому и Святому, создавшему мир по Своей воле», он не мог, ибо сам не знал, чьей волей создан этот мир, где бедному страннику не дано было на склоне лет отдохнуть в своем вновь отстроенном семейном гнезде...

Глава 23 Приготовления к «Истории хасидизма» (1887–1888)

«Введение в историю хасидизма». — Поездка в Киев для лечения глаз и в Варшаву для собирания материалов по истории хасидизма. — Доктор Мандельштам. Мой варшавский чтец Роберт Зайчик. — Работа в библиотеке варшавской общины и собирание хасидских источников. — Варшавские писатели: Н. Соколов, Рабинович-Шефер, гебраист Фридберг и «жаргонист» Спектор, Я. Динесон. — Посещение Петербурга и Москвы.


Едва оправившись от семейного горя, я возобновил прерванную работу. «Введение в историю хасидизма» было дописано в начале октября. Дальше нельзя было работать, не собрав большого количества источников, по крайней мере для ближайших частей монографии. Для этой цели я решил съездить в Варшаву, чтобы работать в тамошних библиотеках и приобрести хасидскую литературу у книгопродавцев и антиквариев. По пути я решил заехать в Киев, чтобы посоветоваться о лечении моих глаз с известным окулистом д-ром М. Э. Мандельштамом{235}, впоследствии лидером сионистов. На мое письмо с описанием истории моей болезни и способов ее лечения в Петербурге я получил от Мандельштама приветливый ответ с приглашением приехать в Киев, так как он надеется излечить мой недуг. Предо мною открылась светлая перспектива; одна надежда на восстановление нормального зрения воскресила меня.

В начале ноября я уже был в Киеве. Остановился на Подоле, в квартире симпатичного «маскила» Моисея Калмансона{236}, автора книги о воспитании по теории Спенсера. На другой день я поднялся с нижнего города в верхний, где на красивом холме в центре, против сада Шато де флер, возвышался дом с лечебницей д-ра Мандельштама (гебраисты называли этот холм «гор га'гор», гора на горе). Мандельштам принял меня особо, вне своих приемных часов, когда его дожидались сотни пациентов. Сразу он произвел на меня обаятельное впечатление. Красивая, гордо поднятая голова с высоким лбом и длинною полуседою бородою, орлиный взгляд, энергичная, резко-правдивая речь — все это свидетельствовало о цельной натуре. В наших долгих беседах при первом и следующих посещениях мы затронули ряд общественных и литературных вопросов. Я узнал многое о моем собеседнике: лучший окулист, известный в немецкой и русской медицинской литературе, он из-за своего еврейства был лишен кафедры при Киевском университете и должен был ограничиваться чтением лекций при частной клинике. Он говорил с ненавистью о русском правительстве и с горечью о русском народе, даже интеллигентной его части, признаваясь, что эти чувства в нем возникли в 1881 г., когда на его глазах разыгрался первый погром в Киеве и вслед за тем его пригласили, как представителя евреев, в игнатьевскую «губернскую комиссию», где попустители уличного погрома придумывали способы погрома законодательного. Мандельштам уже тогда был последователем идеи территориализма Пинскера и видел спасение в эмиграции евреев из России.

Осмотрев мои глаза, он заявил, что предполагает в них обычную ненормальность астигматизма, и для испытания дал мне специальные очки, которые во время чтения должны надеваться поверх прежних очков для близоруких. Ежедневно я должен был докладывать доктору о результатах работы в двух парах очков, чтобы дать ему возможность проверить правильность его диагноза. Действительно, эта комбинация мне значительно облегчила чтение книг: я мог читать подряд, без боли в висках, до получаса, но моя надежда на полное восстановление зрения пока еще не осуществилась, и Мандельштам допускал также возможность операции в будущем. Покамест он мне советовал пользоваться при чтении и писании двумя парами очков. С этим я и уехал из Киева.

В середине ноября я приехал в Варшаву. Попал в шумный еврейский центр города, в район Налевок, Дзикой и Гусьей, который произвел на меня удручающее впечатление своей сутолокой, кричащим «гандлем» и неопрятностью. Жил я на Гусьей (Генша), в комнате с отдельным ходом, и при мне ютился также племянник моей жены, упомянутый выше юноша Роберт Зайчик. Он в это время был исключен из старшего класса гимназии за чтение революционной литературы и, притесняемый отцом-фанатиком, готовился уехать за границу для продолжения высшего образования. Он был моим чичероне по Варшаве и моим чтецом. Чрезвычайно начитанный, но еще поверхностный в суждениях, он не давал мне покоя своими беседами о всевозможных литературных проблемах. Уже тогда он чуждался всего еврейского, ибо отождествлял весь народ с типом своего отца, несимпатичного дельца, в котором набожность сочеталась с бешеной погоней за наживой. В часы, свободные от чтения хасидской литературы в библиотеке и просмотра новых книг для рецензии, когда усталые глаза уже отказывались работать, Зайчик читал мне вслух книги вроде «Английской психологии» Рибо, а также древних классиков. Мы прочли целиком «Илиаду» и «Одиссею» в русских гекзаметрах Гнедина и Жуковского, и мне приятно было повторить в переводе то, что я когда-то изучал в оригинале. От непрерывной декламации гекзаметров мы сами начали говорить гекзаметрами, конечно для забавы. Поистине гомерический смех раздавался в комнате, когда я, например, давал поручение Зайчику купить для нас в ближайшей лавке хлеб с колбасою на ужин в такой торжественной форме:

Роберт, сын Марка, спеши в магазин Натансона на Дикой,

Тук от барана во образе вкусной «сардели» купи там,

Дивные дары Цереры тащи из соседней пекарни —

Яства богов пусть насытят чрева мужей многодумных.

А он отвечал примерно в таком роде:

Слышу, учитель великий, зов твой к трапезе священной,

Мигом исполню веленье, украшу наш стол изобильно.

Пусть на алтарь наших муз, мудростью нас одаривших,

Новая жертва восходит во славу наук хасидейских.

Последняя фраза относилась к главному предмету моих занятий: изучению хасидской литературы. Подолгу сидел я в библиотеке при хоральной синагоге на Тломацкой, где старик-библиотекарь Мошковский разыскивал для меня старопечатные книги по хасидизму. Одновременно ходил я к примитивным еврейским антиквариям, которые не имели особых лавок, а хранили книги у себя дома. У них, однако, очень трудно было приобретать редкие книги: старые хасиды с недоверием смотрели на явного вольнодумца, интересующегося творениями святых цадиков, и отказывались продавать или заламывали большие цены, чтобы хоть заработать на «трефном» деле. Приходилось поэтому приобретать многих «классиков» хасидизма в новых перепечатках, и я их покупал массами по дешевой цене в хасидских лавках на Францишканской улице. Мне, однако, удалось приобрести ряд редких книг старой антихасидской литературы и сделать выписки из недоступных первоисточников, чем положено было начало моей впоследствии разросшейся коллекции «Хасидиана». Кроме печатных и рукописных материалов я собирал и устные рассказы лиц, живших среди цадиков и знавших из личных наблюдений об отношениях между ними и хасидскими массами. Много мне рассказывал об украинских цадиках «жаргонный» писатель Мордохай Спектор, человек из народа, бывавший не раз в дворах разных «раббиим». О польских цадиках сообщал мне сведения редактор «Гацефиры» Нахум Соколов.

С некоторыми варшавскими литераторами я тогда познакомился. В общинной библиотеке встречался я с С. П. Рабиновичем-Шефером, который тогда не был еще историком, а был известен больше как деятель палестинофильства и издатель литературного сборника «Кнессет Исраэль». Он показался мне чем-то средним между старомодным раввином и современным ученым. Первые наши встречи не были особенно дружелюбны: Рабинович, конечно, не мог простить мне моих статей о реформах и оппозиции к палестинофилам; но в позднейшее время, когда он занимался переводом труда Греца с своими дополнениями, между нами завязалась дружеская переписка, продолжавшаяся много лет. В отличие от Рабиновича, Соколов производил впечатление европейца. Я с ним тоже встречался в библиотеке и раз посетил его на дому, в редакции «Гацефиры». Помню зимнее холодное утро, когда я пришел в его квартиру на тихой Мариинской улице. Я застал его в большой, вероятно редакционной, комнате, за работою для следующего нумера «Гацефиры», которая тогда уже превратилась из еженедельника в ежедневную газету. На полу, около длинного стола, копошились дети, девочки и мальчики, которые своими играми, по-видимому, нисколько не мешали работе своего отца, белокурого молодого человека лет тридцати (думаю, что он на пару лет был старше меня). Мы много говорили о положении еврейской прессы в России, о цензурных стеснениях, которые она испытывала, о партийных спорах, где Соколов занимал нейтральное положение между палестинцами и ассимиляторами.

Несколько приятных вечеров я провел в семье М. Спектора, который жил тогда вместе с своим тестем, известным гебраистом А. Ш. Фридбергом{237}, на Мурановской улице. В их квартире образовалось нечто вроде литературной фабрики: старик Фридберг редактировал первый том обширной общей энциклопедии на древнееврейском языке, под именем «Га-Эшкол», которая должна была сделаться еврейским Брокгаузом (общая часть ее была скомпилирована из энциклопедий Брокгауза и Майера, а еврейская составлялась самостоятельно). Работа кипела, привлекались многие сотрудники, но дальше первого тома предприятие не пошло. Больший успех имело предприятие Спектора: он тогда готовил к печати ежегодный сборник на идиш «Гаузфрайнд». Этот сборник, издававшийся несколько лет, вызвал соревнование Шалом-Алейхема, который стал издавать в Киеве свой сборник «Фолкс-библиотек», что несколько оживило литературу на народном языке. Среди этих суетливых приготовлений тестя и зятя мы вели оживленные беседы, в которых участвовала и молодая жена Спектора, которую я знал как студентку еще из Петербурга. В моей книжке «Фун жаргон цу идиш» я рассказал об этой встрече и о дальнейшей судьбе Спектора.

Особенно хорошо чувствовал я себя в обществе милейшего «друга писателей», Якова Динесона. Холостяк средних лет, маленький и худенький, он жил на Налевках в семье сестры и что-то сочинял для печати. Целыми вечерами просиживал он в моей комнате на Гусьей, рассказывая о своем прошлом в родном Могилеве на Днепре, о своих знакомых из тамошнего кружка революционеров семидесятых годов (П. Аксельрод, Хася Шур, Григорий Гуревич и др.), о своем Вертере из романа «Дер шварцер югнерманчик» и т. п. Подружившись со мною, Динесон однажды признался мне, что до нашей встречи я ему, как Критикус из «Восхода», представлялся очень грозным и строгим, а теперь он убедился в противном. О моей встрече и позднейшей переписке с Динесоном я также рассказал в вышеупомянутой книге воспоминаний о «жаргонных» писателях.

После двухмесячного пребывания в Варшаве, мне уже там нечего было делать, и я решил уехать домой. Накануне отъезда (18 января 1888 г.) я проводил на Венский вокзал в Варшаве Роберта Зайчика, который покинул Россию навсегда. Он поступил в Венский университет, после нескольких лет бедственной студенческой жизни окончил философский факультет и получил докторский титул за сочинение на тему по еврейской истории (о правовом положении евреев в средние века), а затем переселился в Швейцарию. Он вел со мною оживленную переписку, пока я не встретился с ним в Цюрихе через десять лет, когда он готовился стать Ахером уже за пределами еврейства.

Прежде чем поехать домой, чтобы погрузиться в историческую работу, я заехал в Петербург, где провел последнюю декаду января. Я должен был урегулировать здесь свои дела в «Восходе» и забрать книги по хасидизму из библиотек. Вел длинные беседы с Ландау, виделся с Фругом, Флексером, С. Грузенбергом и другими товарищами, но вынес впечатление, что наша петербургская колония все более погружается в нирвану той мертвой эпохи, Я убедился, что даже в общественном смысле я ничего не теряю от своего пребывания в глухой провинции, но много выигрываю в интенсивности литературной, особенно научной, работы.

По дороге в Мстиславль я заехал на пару дней в Москву, чтобы повидаться с поселившимся там братом Вольфом и сестрою жены. Там, в доме родных, посетил меня молодой инженер М. Усышкин{238}, который тогда только что кончил свое обучение в Технологическом институте. Он явился ко мне как представитель палестинофильского кружка «Бне-Цион», куда входил и д-р Членов{239}, другой будущий лидер сионизма. До глубокой ночи спорил он со мною о национальном вопросе и о «Хибат Дион» в частности. Уже тогда в нем замечалось то железное упорство негибкой мысли, которым он отличался в своей дальнейшей политической деятельности.

В начале февраля я вернулся в Мстиславль. За время моего отсутствия в моей семье прибавился новый член, сын, названный Яковом в память моего покойного отца. Я был рад, что это случилось в моем отсутствии, так как при моих тогдашних убеждениях мне было бы крайне тягостно присутствовать при церемонии обрезания, которая была совершена торжественно под наблюдением деда.

Глава 24 Двухлетняя работа по истории хасидизма (1888–1889)

«Возникновение хасидизма»; жизнь Бешта, — Ренанизм и толстовство. — Ренановская «История израильского народа». — Горе общественное и личное. — Переписка с Шалом-Алейхемом. Борьба за права «жаргона». Статьи «О жаргонной литературе». — Юбилей революции 1789 г. и статья об эмансипации евреев. — Поездка в Петербург. Неудавшаяся попытка легализации. — Собирание рукописных материалов для истории хасидизма. — Моя заметка о Толстом и отклик из Ясной Поляны. — Первая мысль о полной истории евреев в Польше и России. — «Возникновение хасидизма» и характеристика апостолов хасидизма. — Миссионерский круиз: настоятель православного монастыря в квартире еврейского вольнодумца. — «История хасидского раскола»; муки и радости творчества. — Разбор книги Моргулиса и ответ на критику моей «Самоэмансипации». Перемена идей за шесть лет. Резигнация «непримиримого».


На этот раз я приехал в Мстиславль с определенным планом литературной работы, рассчитанным на годы. В первых книжках «Восхода» за 1888 г. появилось мое «Введение в историю хасидизма», под которым впервые после четырехлетнего «херема» было напечатано полностью мое имя. Теперь предстояло писать самую историю, и прежде всего биографию Бешта. Надо было исследовать процесс наслоения легенд об основателе хасидизма и затем извлечь из кучи благочестивых вымыслов крупицы правды. Я увлекался тогда методом Ренана в его исследовании жизни Христа и апостолов, но не заходил так далеко, чтобы превратить жизнь легендарного вероучителя в исторический роман. Я ставил себе задачей реставрировать действительный образ Бешта и первоначальный хасидизм, насколько их можно было путем анализа выделить из позднейших наслоений. Однако в моем изложении сказалось то настроение, которое заставило меня с такой любовью заниматься этим сюжетом. Оно чувствовалось в страницах, где говорилось о религиозном пантеизме Бешта, о его поэтическом уединении в Карпатских горах, о его отрицательном отношении к раввинскому формализму. Эти страницы написаны с особенным лирическим подъемом[25]. Весь март 1888 г. прошел в писании этой монографии о Беште, под заглавием «Возникновение хасидизма». В моих тогдашних записях значится: «Писал с большими физическими муками (головная боль, слабость глаз), но не без духовного наслаждения».

Смесь ренанизма и толстовства была преобладающим элементом в моем тогдашнем настроении. С Ренаном меня роднила общность духовной эволюции. Ведь и он, питомец католических семинарий, проделал сначала тот же путь от догматической теологии к научной философии (его юношеский трактат «L'avenir de la Science»), a затем к исследованию религиозных движений с явным уклоном в сторону богоискательства. Тоска по утраченной вере притягивала Ренана к изучению глубоких религиозных проблем, а скорбный скептицизм, плод последовательного разочарования и в Вере и в Разуме, удерживал его на границе между этими двумя борющимися элементами человеческой души. Это было очень близко к тому агностицизму, который остался в моем мировоззрении после крушения ортодоксального позитивизма Конта. «Непознаваемое» Спенсера и «Игнорабимус» Дюбуа-Реймона{240} были основою этого мировоззрения; однако религиозная проблема не переставала волновать душу в области подсознания. Это привлекало меня к Ренану, который «всю жизнь искал веры, утраченной в юности», и в то же время к Толстому как творцу этического Бога и лозунга «Царство Божие внутри вас». Я тогда с глубоким волнением читал рукописные копии запрещенных цензурою книг Толстого «Исповедь» и «В чем моя вера». Меня, конечно, больно задевали в этих писаниях и других статьях отшельника Ясной Поляны его нападки на науку и на социальную борьбу, смущал его принцип «непротивления злу», но общий дух резигнации, душевного смирения, был близок моему собственному настроению. Неодолимо влекли к себе раскрытые художником-мыслителем глубины верующей души. В новом свете явились мне художественные произведения Толстого, которые я тогда систематически читал и перечитывал. Так сплелись во мне настроения ренановские и толстовские, различные по форме, но родственные по психологической основе, эта смесь сложного и утонченного ума с упрощенным и элементарным. По своему умственному развитию я стоял ближе к воззрениям Ренана, но по внутреннему влечению втягивался в круг воззрений Толстого, который уже давно меня пленил своим призывом к «опрощению жизни».

Летом 1888 г. я читал с истинным наслаждением первый том нового труда Ренана «История израильского народа». Введение привело меня в восторг. Так гармонизировали с моим настроением такие признания: «Религии или философские системы могут быть ложны, но религия и философия сами по себе не лгут... Элогимы не обитают теперь в вечных снегах; вы не встретите их, как во время Моисея, в ущельях гор: они живут в сердцах людей, и отсюда вы их не изгоните». Мне нравилась та смелая откровенность, с которою Ренан сказал, что в исследовании легендарных эпох достаточно знать не как совершались события, а как они могли совершиться, и что всякая фраза в таких описаниях могла бы сопровождаться оговоркою «может быть». У меня не хватало смелости идти в своих исследованиях так далеко и успокоиться на возможности вместо реальности, но я понимал, что без интуитивной отгадки такие эпохи не могли бы быть реставрированы. В моем разборе первого тома («Древняя история евреев по Ренану», «Восход», 1888, кн. 8–9) я выдвинул ряд возражений против некоторых выводов Ренана, но в общем я был солидарен с его направлением. Только через несколько лет, после выхода последних томов труда Ренана, я разошелся с ним в исторической оценке иудео-эллинской эпохи, которую он изложил крайне тенденциозно.

Любимая научная работа смягчала душевную боль от впечатлений дня в общественной и личной жизни. Каждый нумер недельной «Хроники Восхода» с перечислением гонений на евреев расстраивал меня, и я часто говорил, что каждую неделю я имею один день Тише-беав, когда читаю современные «Кинот». Угнетали и личные заботы. Ландау платил гонорар крайне скупо и неаккуратно. Он умудрился так дробить мои статьи в книжках, что в среднем я зарабатывал около 60 рублей в месяц, — скудный экзистенц-минимум для семьи даже в провинции. Возмущала меня его неаккуратность: о каждом платеже надо было напоминать ему по нескольку раз. Мысль о том, что моя семья из пяти душ обречена жить на такой заработок и что даже он может прекратиться в случае приостановки «Восхода», вырывала у меня такие горестные восклицания в дневнике: «Страшно жить и страшно умереть!» или: «Что лучше: несчастие бытия или счастие небытия?» Продолжавшаяся, хотя и не в прежней острой форме, глазная болезнь была главным источником моей меланхолии. При хорошем зрении я мог бы решиться на более широкие литературные планы и не был бы так зависим от «Восхода». Иногда прорывались старые мечты: «Меня тянет к общефилософским работам, — писал я в сентябре 1888 г. — Я люблю еврейскую историю и писать об интересах моего страдающего народа стало для меня жгучей потребностью, но я все-таки никогда не думал посвятить всю свою жизнь одному только этому. Я мечтал о гораздо более многосторонней литературной работе».

Черные мысли являлись, конечно, только в промежутки между одной работой и другой, и я старался наполнить такие промежутки физическим трудом. Бывало, после окончания главы «Хасидизма» или критической статьи принимаюсь за переплетную работу. Я имел тогда собственные орудия производства (станок со спицами для сшивания листов, деревянный винтовой пресс для зажимания их и круглый нож для обрезывания книг) и переплетал книги собственной библиотеки довольно примитивным способом. Стеклянная веранда при кабинете служила мне мастерскою. Мы снова жили в большом доме тещи, обе половины которого теперь оглашались резвым детским шумом. Ежедневно совершал я прогулки по близкому городскому бульвару или вокруг него, по площади, часто в сопровождении моей старшей любимой девочки Софии{241}. Торговцы и торговки, скучающие у дверей своих лавок в ожидании редких покупателей, смотрели во все глаза на гуляющих, совершавших свои моционы даже в ненастную и морозную погоду, когда все прячутся по домам.

Некоторое разнообразие вносила в мою уединенную жизнь литературная переписка, которая с того времени все разрасталась. Особенно частым корреспондентом моим сделался живший тогда в Киеве Шалом-Алейхем. Я его прежде не знал и не виделся с ним, когда был годом раньше в Киеве. Летом 1888 г. я получил от него ряд писем, на бланках которых значилось его настоящее имя: Соломон Наумович Рабинович. Он писал мне о своих широких планах в области «жаргонной литературы» (так выражался он сам): об издании большого сборника статей («Фолксбиблиотек»), о новом романе, который он пишет («Стемпеню») и т. п. Он жаловался на презрительное отношение к «жаргону» со стороны большинства еврейских писателей, даже Фруга, который сам писал стишки и фельетоны в петербургском еженедельнике «Фолксблат» и в то же время осмеивал «жаргон» в фельетонах «Хроники Восхода».

В это время мне предстояло дать отзыв о группе книг на народном языке: о сборнике «Гаузфрайнд» Спектора и некоторых новых рассказах Шалом-Алейхема, и я задумался над проблемою «жаргона», который теперь обнаружил решительное стремление занять подобающее место в нашей разноязычной литературе. Свои мысли я изложил в статье «О жаргонной литературе вообще и о некоторых новейших ее произведениях в частности» («Восход», 1888, кн. 10). Я доказывал, что обиходный язык еврейских масс имеет такое же неоспоримое право стать орудием литературы во всех ее областях, как древний национальный и новый государственный язык, что это трехъязычие навязано нам самою жизнью и что было бы жестокою несправедливостью отказать миллионной массе в праве иметь литературу на понятном ей языке потому только, что он литературно еще не так развит, как книжный старый язык и русская речь новой интеллигенции. «Неужели бедняк, имеющий только деревянную ложку, не должен есть свою похлебку потому лишь, что у него не имеется серебряной ложки?» Я указывал, что в области бытописания «жаргон» имеет даже преимущество перед другими языками, ибо изображает народную жизнь на подлинном языке этой жизни. Ярый противник «жаргона» Ландау снабдил мою статью редакционным примечанием, где говорилось, что сборники на этом языке могут быть наполнены только «разной дребеденью». И тем не менее он вынужден был дать место еще целому ряду моих обзоров «жаргонной» литературы. Во втором обзоре («Восход», 1889, кн. 7) я дал отчет о первом томе «Фолксбиблиотек» Шалом-Алейхема, где собраны были лучшие силы тогдашнего идиш. Творец нового идиш Абрамович-Менделе напечатал здесь первую часть своей замечательной эпической повести «Волшебное кольцо» («Виншфингерл»); Шалом-Алейхем дал свой первый роман «Стемпеню»; Перец поместил здесь свою поэму «Монаш». О последней мне пришлось отозваться неодобрительно вследствие упомянутых выше особенностей первоначального перецевского стиля, предвестника будущего стиля декадентов. Самолюбивый автор еще долго не мог простить мне моих отзывов о его первых работах: спустя больше 20 лет он взял реванш за это, как — я расскажу в своем месте. Только добрейший Динесон не обиделся, когда я в третьем обзоре (1890, кн. 9) причислил его новый сентиментальный роман «А штейн ин вег» к разряду «простонародной литературы», которую я отличал от более развитой «народной литературы», и сказал, что автор утопил своих героев в море слез.

В одной моей записи нахожу такие слова: «Меня постоянно гнетет сознание, что на мою долю выпало жить в эпоху самой ужасной реакции, которой конца не видать. Попрание всех идеальных стремлений, господство грубой силы, царство солдата и полиции, преследование мысли, угнетение совести... Приближается годовщина величайшего исторического события (французской революции), а пол-Европы встретит ее с презрением и со штыками наготове». В канун юбилейного 1889 г. меня охватила эта тоска по эпохе буйных стремлений, по эре эмансипации. Захотелось осуществить давнее намерение и написать очерк об эмансипации евреев во время великой революции. Для этого мне понадобились источники, которые можно достать только в Петербурге. Так как мне и без того нужно было ехать туда для собирания рукописных материалов по истории хасидского раскола, я решил провести там два зимних месяца.

В конце декабря 1888 г. я уже очутился на своей временной квартире у родных на Литейном проспекте и оттуда регулярно совершал пешком хождение в библиотеки и в редакцию «Восхода». Тут у Ландау вновь возникла мысль о моем возвращении в Петербург на постоянное жительство, так как он намеревался возложить на меня всю редакционную работу в ежемесячнике. Он решил идти прямым путем и возбудил ходатайство перед петербургским градоначальником о разрешении мне жительства в качестве незаменимого сотрудника «Восхода». Грессер продержал прошение Ландау целый месяц и затем прислал отказ, очевидно не заботясь о преуспеянии оппозиционного еврейского журнала, который часто выражал негодование и по поводу полицейских гонений на евреев в столице. Эта неудача меня мало огорчила. В то время меня не тянуло в Петербург; мне хотелось только собрать как можно больше материалов и затем обрабатывать их в Мстиславском уединении, ближе к природе и к семье.

В январе 1889 г. я написал большой очерк «Великая французская революция и евреи», который вскоре печатался в нескольких книгах «Восхода» (№ 4–7) под псевдонимом С. Мстиславский. Ландау выбросил в заголовке слово «Великая», чтобы не возбудить подозрения цензора, что автор желает прославить деяния революции. Из тех же соображений пришлось кое-что зачеркнуть и в тексте, и тем не менее революционный пафос сквозил во всем изложении, в обширных цитатах из речей ораторов Национального собрания и Парижской Коммуны, выступавших в защиту еврейской эмансипации. Под исторической оболочкой удалось провести много политической контрабанды. Этот этюд был только случайным эпизодом в моем плане работ: написать его я считал своим общественным долгом. Как только я исполнил этот долг, я обратился к своим исследованиям по истории хасидизма.

Предстояло закончить сбор материалов для наименее исследованной части этой истории: деяний апостолов хасидизма, преемников Бешта, и развития последовавшего затем религиозного раскола. Я много работал в богатом книгохранилище купца Л. Фридлянда{242} на Васильевском острове, где и нашел коллекцию рукописных документов для истории хасидского раскола. Ввел меня туда библиограф Самуил Винер{243}, человек с пергаментным лицом и сам живой пергамент с начертаниями заглавий всех старопечатных еврейских книг. Он-то и уговорил богатого петербургского купца, который не мог утешиться после смерти своей жены, соорудить ей памятник в виде книгохранилища, куда вошли бы все когда-либо напечатанные книги на еврейском языке, а также манускрипты. Вдовец закупал через Винера целые библиотеки и коллекции рукописей, а затем по его же совету завещал все это собрание книг Российский Академии наук, для помещении в восточном ее отделении, Азиатском музее, при условии назначения Винера библиотекарем. Провинциальный библиограф получил на этом основании право жительства в Петербурге впредь до окончания подробного каталога поступившей в Академию «Библиотеки Фридляндиана». Винер растянул составление этого каталога («Когелет Моше») на тридцать лет, в течение которых была опубликована в выпусках лишь меньшая его половина, так что временное право жительства превратилось в бессрочное. Так, из-за закона о черте оседлости не был закончен этот монументальный каталог еврейской письменности всех веков.

В то время, о котором я рассказываю, библиотека находилась еще в квартире Фридлянда; там я с помощью Винера разыскал нужные мне рукописи и с жаром копировал их. Главный манускрипт, сборник антихасидских документов «Зимрат ам гаарец», дал мне первый ключ к истории раскола. Но мне еще недоставало другого, более старого собрания актов: антихасидских воззваний, опубликованных в 1772 г. и уничтоженных хасидами («Земир арицим»). Путем объявлений в еврейских газетах я разыскивал этот драгоценный источник и наконец нашел отклик: в газете «Гаиом» появилось письмо из Парижа, где один библиограф сообщал, что рукописная копия погибшей книги хранилась там в коллекции баронов Гинцбургов, которая потом была перевезена в Петербург. Я обратился к ученому барону Давиду Гинцбургу{244}, и он долго искал рукопись в своем архиве, но не мог найти. Целый месяц томился я в Питере в ожидании этого важнейшего первоисточника, без которого мне пришлось бы остановить всю работу. Наконец настал радостный день: рукопись нашлась. Помню два солнечных дня в конце февраля в роскошном кабинете дома Гинцбурга на Конногвардейском бульваре. Я лихорадочно переписывал драгоценные акты, и в уме вырастал грандиозный архитектурный план истории хасидизма. Я изведал всю глубину наслаждения, которое может дать научное творчество. Собранные в Петербурге материалы открыли мне новые пути в моем исследовании, и я поспешил с этой добычей в свое тихое гнездо, в Мстиславль, куда вернулся к началу марта 1889 г.

Перед отъездом из Петербурга я напечатал в «Недельной хронике Восхода» (1889, № 6, под инициалом Д.) заметку «Граф Л. Н. Толстой и евреи». Поводом к ней послужили распространившиеся в русской прессе толки о «юдофобстве» Толстого: он будто бы выгнал одного нахального репортера, приехавшего для интервью в Ясную Поляну, и обозвал его «жидом». Я добрался до источника этих слухов и нашел его в одной газетной пародии, где непроницательному читателю трудно было отличить правду от вымысла. Чувство пиетета к великому писателю побудило меня рассеять это недоразумение. В своей заметке я старался доказать цитатами из трактата «В чем моя вера» (из-за цензуры имя запрещенной книги не было названо), что отношение Толстого к еврейству находится на высоком уровне его чисто этического учения. При этом я сослался на его рассказ о том, как он при чтении Евангелия вместе с своим учителем еврейского языка, московским раввином Минором, выразил свое возмущение по поводу того, что приверженцы религии любви устраивали в то же время жестокие погромы на юге России. В заключение я выразил пожелание, чтобы Толстой заявил в печати о своем отношении к евреям для того, чтобы рассеять упомянутые газетные толки. Через некоторое время Толстой откликнулся на этот призыв, хотя и в косвенной форме. Одна из его московских поклонниц, Августа Берчанская, показала ему нумер «Хроники» с моей заметкой и получила от него полномочие опубликовать в этом же органе опровержение лживых слухов. Толстой полностью подтвердил высказанное мною мнение о несовместимости всякого «фобства» с его учением и заявил, что даже не понимает юдофобства в людях мыслящих. Это заявление было напечатано (в «Хронике Восхода», № 18), и я был очень доволен тем, что с своей стороны содействовал снятию клейма юдофоба с человека, который для того поколения интеллигенции слыл пророком и «учителем жизни».

Годовой промежуток времени между веснами 1889 и 1890 гг. был для меня «иома арихта», длинным трудовым днем, наполненным работою по истории хасидизма. По мере того, как я углублялся в религиозные движения конца XVIII в., горизонт все более расширялся и в голове вырастал новый грандиозный план: систематическое собирание материалов для истории евреев в Польше и России и создание для этой цели особой организации, Исторического общества. Архивные открытия, сделанные моим братом Вольфом, который нашел в Мстиславле пару старинных Пинкосов общины, навели меня на мысль о собирании Пинкосов во всех общинах. В библиотеке моего деда нашелся Пинкос Мстиславского кагала XVII и XVIII вв., и его содержание открыло мне очень многое в былом строе еврейского самоуправления. Помню, как в светлые мартовские дни я сидел с братом над этими реликвиями прошлого и как мы рисовали себе обширный план собирания таких актов и систематического издания их. Но то была музыка будущего; пока же предстояло осуществить ближайшую задачу: историю хасидизма. В мае я писал второй цикл статей под заглавием «Возникновение хасидизма». Из хаоса хасидской письменности и из актов партийной полемики я извлекал крупицы исторической правды и мог рисовать более или менее ясные образы Бера Межеричера{245}, Яков-Иосифа Когена{246} и других апостолов, а также реставрировать их учения. Один из этих образов, апостола Яков-Иосифа, так увлек известного украинского писателя Д. Мордовцева{247}, что он включил его в свою повесть из времен гайдамачины «Между молотом и наковальней», которая в следующем году печаталась в «Восходе», причем цитировал описания из моей истории хасидизма.

Запомнился мне один курьезный случай из тех дней. В один майский день к воротам нашего дома подкатила коляска, из которой вышел древний старец монашеского вида. Поддерживаемый кучером-монахом, он вошел в калитку и поднялся по крыльцу, ведущему через стеклянную веранду в мой кабинет. То был настоятель того загородного Пустынского монастыря, гнезда православных миссионеров, о котором я рассказал в описании моих детских лет. По-видимому, монахи узнали через услужливых мстиславцев, что в городе живет еврейский отступник, пишущий русские книги и не соблюдающий еврейских религиозных законов, и миссионеры почуяли добычу. На меня двинули тяжелую артиллерию, самого настоятеля, сухого старичка, тип «живых мощей», который, видимо, очень редко выезжал за стены монастыря. Усевшись в кабинете, он заявил, что хочет побеседовать со мною, как просвещенным евреем, о религиозных вопросах, и при этом вручил мне какую-то книжку миссионерского содержания о почитании святых икон. Я предупредил его, что отношусь ко всем религиям как исследователь, а не как участник, и сейчас занят изучением одного религиозного движения, хасидизма, не будучи его последователем. На мое указание, что отрицающий еврейскую догматику менее всего способен признавать христианскую, в частности догмат Троицы, старичок быстро ответил заученным тоном миссионера: «Как свет и тепло исходят от солнца, не переставая составлять с ним одно целое, так Сын Божий и Святой Дух составляют с Богом Отцом единое в трех лицах». Я сказал настоятелю, что все это мне известно, что книжка об иконопочитании меня не интересует и что в связи с моей работой меня могут интересовать только книги о сектантских движениях в русской церкви. Старик обещал прислать мне многотомную «Историю русской церкви» митрополита Макария и всякие другие книги из монастырской библиотеки. Некоторые книги он потом прислал, но больше ко мне не являлся, очевидно убедившись, что я плохой объект для миссионерской ловли.

После короткого перерыва, я в августе 1889 г. возобновил работу по истории хасидизма. Теперь я разрабатывал самую большую и трудную ее часть, названную в серии моих очерков «Историей хасидского раскола». В моих дневниках того времени нахожу такие записи: «Творил в уме нечто цельное и органическое из мелких атомов». «Все еще погружен в изучение и разбор источников, в собирание мелких песчинок для большой и правильной постройки. Работа трудная, но приятная, увлекательная». С конца лета 1889-го до середины весны 1890 г. я с необыкновенным увлечением писал большие главы «Истории хасидского раскола», печатавшиеся потом в «Восходе» в течение двух лет (1890–1891). Никогда еще не ощущал я в такой степени и муки и радости творчества, как в эти долгие месяцы труда в моем провинциальном уединении. Некогда было предаваться ни личной тоске, ни мировой скорби. «Я перестал терзаться проклятыми вопросами: я нашел забвение в труде. Вся моя религия, философия, поэзия сосредоточены в этом труде» (запись 10 сентября 1889). В моей новогодней записи (1890) значится: «Планы мои связаны главным образом с еврейской историей. О них думаю и буду думать». Порывы в общую литературу, к универсальным темам улеглись. В национальном я нашел универсальное.

Лишь изредка отрывался я от «Хасидизма» ради писания критических статей. Одна такая статья («Прежде и теперь», по поводу книги М. Моргулиса. «Восход», 1890, кн. 1–2) напомнила мне о былых литературных боях. Я рецензировал собрание статей Моргулиса «Вопросы еврейской жизни», где была перепечатана также его полемическая статья 1884 г. под заглавием «Самоосвобождение и самоотречение», направленная против моей «Самоэмансипации». Большая часть статей сборника, писанная еще в эпоху реформ, дала мне повод для характеристики реакционного курса правительства Александра III путем сопоставления «прежде и теперь». Цензура конфисковала уже отпечатанную книжку журнала и выбросила из моей критики те страницы, где говорилось, как в эпоху реформ евреев гнали в русскую школу, а ныне их гонят из этой школы. Полемике же Моргулиса против меня я посвятил заключительные страницы моей статьи, причем был вынужден говорить о себе в третьем лице, чтобы не выдать псевдонима Критикус. Тут можно было заметить, как далеко ушел я за шесть лет от своего юного радикализма. В своей антикритике я оспаривал элемент «самоотречения», усмотренный Моргулисом в моих статьях о религиозных реформах, и выдвинул позитивные мотивы реформистов: «воскрешение духа истинного иудаизма», «усиление в религии нравственных и сердечных начал за счет обрядовых и казуистических», «очищение и возвышение религиозного чувства». Я протестовал против обвинения, что реформисты отрекаются от национальной веры, которая в действительности дорога им: «именно поэтому они (реформисты) отбрасывают все, что в течение веков мрака и гонений прилипло к ней (религии) худшего, чуждого, наносного, ради всего, что есть в ней лучшего, вечного, светлого». По поводу верного замечания Моргулиса, что я проповедовал не слияние с русским народом, а слияние с человечеством, я доказывал, что такое слияние «вовсе не предполагает обезличения или самоотречения». Вообще, это была самозащита человека, отходящего от прежних позиций. Трогательный призыв в конце моей статьи к «прекращению гибельной розни» в нашей интеллигенции и к «дружной работе в пользу нашего несчастного народа» свидетельствовал о полной резигнации прежнего «непримиримого». В дневнике от 1 января 1890 г., когда статья была дописана, значится: «Возражал М. на его давнишнюю критику моей „Самоэмансипации“... Некоторые места писал с жаром, под напором накипавших слез. Много еще осталось в душе, надо со временем высказать...» Это еще долго зрело в душе и было высказано гораздо позже, в моих «Письмах о старом и новом еврействе», против которых придется выступить тому же Моргулису, но с другой стороны.

Глава 25 Между севером и югом (1890)

Расширение литературных планов и тяга из тихой провинции в большой центр. — Пожарная паника в провинции. — План переезда в Петербург или в Одессу. — Административный террор: губернаторский циркуляр и его истолкование в Мстиславле. Оглашение инцидента в «Восходе» и шум в прессе. — Поездка в Киев. Доктор Мандельштам излечивает мою глазную болезнь. Две недели в Боярке на даче Шалом-Алейхема. Его литературные планы и тревоги накануне биржевого банкротства. Наш романтический уговор. — На обратном пути в Мстиславль: шум вокруг Мстиславского дела. — Как я внушал гражданское мужество Мстиславским обывателям. Моральная победа над Гаманами. — Благодарность общины. Прощенный Ахер. Мое прощание с дедом. — Поездка в Петербург. Ходатайство о праве жительства и окончательный отказ. Переезд с семейством в Одессу.


Весною 1890 г. я довел работу по истории хасидизма почти до конца XVIII в., и написанные новые главы еще долго печатались в книгах «Восхода». Я почувствовал крайнюю усталость от этой напряженной работы, которая прерывалась только для того, чтобы писать очередные статьи по литературной критике. Предо мною теперь стоял более широкий план: подготовительные работы по истории польско-русских евреев и учреждение для этой цели Исторического общества. Для осуществления этого плана мне нужно было переселиться в большой город. Были намечены два центра: Петербург и Одесса. Так как петербургский градоначальник уже давно признал, что «вреден север для меня», то имелась главным образом в виду столица юга, где в то время замечалось некоторое оживление в еврейских общественных кругах. Ландау передавал мне от имени Г. Э. Вайнштейна{248}, председателя Одесского комитета Общества просвещения, что там создан фонд для работ по истории русских евреев при моем главном участии, и я связывал с этим осуществление моего плана Исторического общества. Тем не менее я решил сделать последнюю попытку устроиться в Петербурге, который все же представлял огромные преимущества для научной и общественной работы, и только в случае неудачи переселиться в Одессу.

Случай позаботился о том, чтобы облегчить мне разлуку с тихой провинцией. В мою провинциальную тишину ворвался тревожный шум. В апреле в Мстиславле внезапно началась полоса пожаров. То там, то здесь без видимой причины загорался дом или склад товаров. Обыкновенно ночью раздавался тревожный набат церковных колоколов, тот протяжный ночной звон, который знаком каждому, жившему в провинциальном «деревянном» городе. Люди просыпаются, бросаются к окнам, видят через щели ставней красное зарево на горизонте, слышат гул толпы, бегущей! по темной улице с криками: где горит? чей дом? Пока оденешься и выйдешь на улицу, кажется, что горит дом рядом и что сейчас огонь охватит и твой собственный дом. Выходишь и видишь картину провинциального пожара: мчатся водовозы с бочками на своих телегах; мужчины бегут с ведрами воды на подмогу жалкой пожарной команде, которая тушит пожар из примитивного насоса; женщины мечутся с детьми и с узлами вещей в руках, а зловещее зарево становится все шире на горизонте, клубы дыма все гуще; слышатся крики: вся улица горит, синагога в огне, спасайте священные «сифре-тора»!.. Повторность пожаров в течение нескольких недель наводила на мысль, что тут действует шайка поджигателей, рассчитывающая на грабеж имущества во время суматохи. Многие укладывали свои вещи; чтобы вынести их в случае беды; иные спали ночью одетыми. Пережить пару таких недель в глухом городе достаточно, чтобы расстроить самые крепкие нервы. Я чувствовал себя плохо. Моя библиотека была упакована в ящиках. Я искал летнего приюта в окрестных селениях, но при всей моей любви к природе не мог примириться с примитивной обстановкой сельских изб и даже панских усадеб... Так был нанесен удар моей провинциальной идиллии. С этой стороны план отъезда уже не встречал препятствий.

Я вел письменные переговоры с Ландау о легализации жительства в Петербурге. Ландау посоветовал мне запастись свидетельством типографа о том, что я наборщик, и услужливый Я. Динесон поспешил выслать мне такое свидетельство из Варшавы. (Сам Ландау жил в столице на правах наборщика, метранпажа в своей же типографии.) Но мне было противно идти на такую фикцию, и я убеждал Ландау ходатайствовать через барона Гинцбурга о разрешении мне жить в качестве писателя. Он отвечал мне, что, по мнению барона, рискованно возбудить такое ходатайство в тот момент разгула правительственной юдофобии, когда тысячами высылались из столиц и других запретных мест «бесправные евреи». Оставалось ждать до конца лета и тогда решить вопрос: на север или на юг.

Личные заботы осложнились общественными. Лето 1890 г. было особенно зловещим в российской реакции. Были упразднены последние реформы Александра II в области местного самоуправления, в городах и деревнях была усилена полицейская власть (институт земских начальников из дворян), страна управлялась чрезвычайными законами («положение об усиленной охране»), которые давали губернаторам неограниченную власть над их «подданными». Этою властью губернаторы воспользовались прежде всего для издевательства над евреями. Как будто по указанию свыше, они стали издавать странные циркуляры о том, что евреи в черте оседлости держат себя дерзко и вызывающе по отношению к христианам, не кланяются русским чиновникам на улице и т. п. Начальник нашей Могилевской губернии Дембовецкий разослал подчиненным ему полицейским чинам циркуляр с предписанием строго следить за тем, чтобы евреи при встрече с начальственными лицами снимали шапки и вообще держались почтительно в обществе христиан.

Уездные начальники истолковали циркуляр в том смысле, что им передана опека над евреями, с которыми они могут расправляться по усмотрению под предлогом «неуважения евреев к русским властям». В Мстиславле нашлось двое господ, которые решили дать урок евреям. Предводитель дворянства князь Мещерский пригласил к себе именитых представителей еврейской общины и в присутствии исправника и товарища прокурора прочел им губернаторский циркуляр с своими толкованиями. Обругав в своей речи евреев, обвинив их сплошь в обходе законов и в неуважении к носителям власти, он потребовал от еврейских депутатов, чтобы они искоренили в своей среде эти пороки, ибо в противном случае власти будут подвергать самих представителей общины «позорным наказаниям». К этой угрозе наглый товарищ прокурора прибавил свое объяснение: «попросту будем драть на площади», и тут же указал мимикой, как это будут делать. Ошеломленные депутаты, не понимая даже, в чем их обвиняют, растерялись и не нашлись что отвечать.

Это было в пятницу утром, 22 июня. Под вечер, уже при наступлении субботы, когда собравшиеся в синагогах взволнованно обсуждали создавшееся положение, ко мне явился один из более молодых депутатов и с возмущением рассказал о случившемся. Я заявил, что депутаты, не нашедшие утром достойных слов для отпора оскорбителю, должны сейчас же идти к нему и потребовать объяснения, причем я вызвался идти с ними. С трудом собрав нескольких депутатов, я отправился с ними на квартиру Мещерского; но его там не оказалось: он будто бы уехал в свое имение. В городе усиливалось волнение: гордые возмущались, трусливые трепетали. Я решил поднять протест в прессе: послал в «Восход» описание инцидента с просьбою напечатать его анонимно в ближайшем нумере «Хроники» и мои комментарии поместить в виде редакционной статьи, Редактировавший тогда «Хронику» д-р Грузенберг исполнил мою просьбу наилучшим образом: напечатал мое сообщение и составил сильную передовую статью о воцарившемся в провинции административном произволе. Из «Восхода» моя корреспонденция была перепечатана во многих русских газетах, даже в юдофобском «Новом времени», и затем проникла в заграничную печать как иллюстрация к прочим сообщениям об ужасном положении евреев в России... Эта история еще будет иметь свое продолжение,

Через неделю после описанного случая я уехал в Киев. Главная цель моя была вновь посоветоваться с доктором Мандельштамом о состоянии моих глаз, но меня манила и другая цель: отдохнуть пару недель в пригородной дачной местности Боярке, в доме Шалом-Алейхема, который уже давно приглашал меня погостить у него. Поездка из Мстиславля в Киев в летнее время сама по себе была очень интересна: сто верст на лошадях с остановками в Кричеве, Черикове и Пропойске, затем двое суток езды на пароходах по Сожу и Днепру, от Пропойска через Гомель до Киева. В Киеве встретил меня на пароходной пристани Шалом-Алейхем, которого мы тогда называли просто Рабиновичем или Соломоном Наумовичем, и отвез к себе на дачу в Боярке.

С деловой частью поездки я быстро справился. Пара визитов у Мандельштама убедила его в верности его прежнего диагноза об астигматическом происхождении моих глазных болей. Он прописал мне специальные комбинированные очки вместо прежних двух пар и велел заказать их в Берлине. Эти очки, вскоре замененные в Петербурге более подходящими стеклами, оказались спасительными для моих глаз. Постепенно боли при чтении исчезли, и с осени 1890 г. мой глазной недуг, промучивши меня пять лет, оставил меня. Эти пятилетние страдания не были ли бы избегнуты при большем внимании эскулапов?.. Во всяком случае, я считаю доктора Мандельштама спасителем моего зрения. Впоследствии я очень сожалел, что расстояние и партийные разногласия разъединили меня с этим прекрасным человеком. С 1890 г. мы, кажется, более не встречались. Мандельштам с появлением Герцля{249} ушел в политический сионизм и играл большую роль на базельских конгрессах, а затем в организации территориалистов; я же занимался «голусной» работой, которую он считал бесплодной.

Две недели отдыхал я в Боярке, в получасе езды от Киева, в большой вилле, снятой на лето Шалом-Алейхемом. Тут я впервые познакомился с этим двуликим человеком, в котором одно лицо, писательское, было подлинное, а другое, лицо биржевого игрока, было маскою, которую ему кто-то напялил. С одной стороны, он весь горел жаждою творчества, строил широкие литературные планы и страстно тянулся к той литературной славе, которая слишком поздно улыбнулась ему; с другой стороны, он втянулся в биржевые операции е целью увеличить свой капитал ради осуществления тех же литературных планов и должен был «держать фасон», жить с показною роскошью (его квартира на Елизаветинской улице в Киеве была бы под стать крупному банкиру) и вращаться в кругах, ничего общего с литературою не имеющих. В тот момент, когда я у него гостил, начался уже кризис в его делах, приведший скоро к банкротству. Мне Рабинович только намекал в разговорах на этот кризис, кое о чем я сам догадывался, видя его иногда по возвращении из города на дачу в припадках мигрени, с мокрым полотенцем на голове.

Помню наши долгие прогулки по Боярскому лесу, куда прямо вела калитка из его дачи. Говорит без умолку, с присущим ему юмором (разговоры велись, как и наша прежняя переписка, на русском языке, которым он владел в совершенстве), и вдруг останавливается среди колоннады сосен и восклицает: «Смотрите! Эти тропинки в лесу тянутся на десятки верст, до Фастова, до Умани, ибо лес охватывает несколько уездов Киевской губернии». И я всматривался в таинственные извивы огромного леса, и рисовались мне отряды гайдамаков, некогда скрывавшихся здесь, готовясь напасть на близкое еврейское местечко, вырезать или ограбить там часть населения и снова скрыться в лесной чаще... Мы много говорили о нашей литературе и писателях, и я заметил, что для моего собеседника образцом народного писателя был Абрамович-Менделе, которого он перед этим посетил в Одессе и назвал «дедушкой» народной литературы. Щалом-Алейхем тогда еще не нашел своего пути юмориста и носился с планами больших романов. Его угнетала мысль, что с потерею своего капитала он лишится возможности издавать сборник «Фолкс-библиотек» и свои собственные произведения. Он боялся, что друзья от него отвернутся после его поражения на таком «нелитературном» поприще, как биржевые операции.

Однажды вечером мы сидели на веранде его дачи и беседовали о предстоящих каждому из нас скитаниях в связи с личными и общественными переменами. Вдруг Щалом-Алейхем встает и говорит: «Семен Маркович, дадим друг другу слово, что через десять лет мы непременно увидимся, куда бы ни забросила нас судьба». Я согласился, и мы тут же закрепили наше слово письменным обязательством. Мы обменялись визитными карточками, на которых каждый из нас написал (по-русски): «Погруженные в грустные думы о превратных судьбах человечества вообще и нашего народа-страдальца в особенности, мы решили и обязались словом, в ознаменование этого момента, непременно свидеться друг с другом через десять лет, в самом начале XX века. Доживем ли мы? Мементо мори! 18 июля 1890 г,» Затем было приписано по-древнееврейски: «Написано и подписано в 14-й день горького и жестокого месяца Ав, в год горя и бедствий 5650». Наши подписи скрепила своею сидевшая тут же жена Шалом-Алейхема, Ольга Рабинович. В тот грустный вечер я не мог предвидеть, что через несколько месяцев встречусь с разорившейся семьей Шалом-Алейхема в Одессе, что «в самом начале XX века» мы вместо встречи обменяемся письмами с двух концов Днепра, а последнее наше свидание произойдет на площади Исаакиевского собора в Петербурге, за месяц до мировой войны и за два года до смерти моего киевского друга в Нью-Йорке...

Во время моего пребывания в Киеве в русской и иностранной прессе не прекращался шум по поводу издевательств над евреями в России. К Мстиславскому скандалу прибавились еще аналогичные скандалы высшей администрации в Одессе, в Вильне и других местах. Мандельштам мне сообщал о статьях в «Таймс» и других протестах против «русского варварства». На обратном пути из Киева домой, в 20-х числах июля, я заметил возбужденное состояние еврейского общества. В Гомеле, где я гостил в доме моего старого петербургского приятеля Маркуса Кагана (Мордохай бен Гилель), мне подали только что полученный нумер петербургских «Новостей» с громовой статьей либерального публициста Григория Градовского по поводу Мстиславского и других скандалов. Я возвращался в Мстиславль с твердым намерением довести до конца дело борьбы с грубым произволом властей. Помню, в вагоне железной дороги, между Гомелем и Смоленском, мною овладел какой-то скорбный экстаз. Читаю в тогдашней записи: «В сумерках... я приник к окну вагона, сердце защемило, слезы лились неудержимо, и под стук колес напевал я свои любимые строфы из Некрасова{250}:

Мать-отчизна, дойду до могилы,

не дождавшись поры золотой,

Той поры, когда высохнут слезы и закроются раны твои...

Но желал бы я знать, умирая,

что стоишь ты на верном пути...

Но это скорбное настроение уступило жажде борьбы: я кончил свою запись указанием на общие протесты прессы и добавил: «Великие принципы еще не умерли. Надо жить и бороться».

Когда я вернулся в конце июля в Мстиславль, город встретил меня как победителя. Местные власти присмирели после того, как предводитель дворянства и товарищ прокурора получили от высшего начальства выговоры за чрезмерное усердие. Но ретивый товарищ прокурора Сушков, вызванный министерством юстиции для объяснения в Петербург, не угомонился: для своей самозащиты он напечатал опровержение в «Хронике Восхода», где совершенно отрицал факт угрозы в беседе с депутацией Мстиславской общины; в этом духе он инспирировал и редакцию «Нового времени», которая метала громы и молнии на анонимного еврейского корреспондента, разоблачившего тайну административного произвола. Мой соучастник в борьбе, д-р Грузенберг, писал мне отчаянные письма с просьбою прислать для напечатания в «Хронике» особые заявления представителей общины, подтверждающие слышанные ими оскорбительные слова. Это было не так легко исполнить. Из девяти членов еврейской депутации только четверо решились подписать такое заявление, другие отказывались, боясь неприятностей со стороны местных властей. Особенно упорствовал казенный раввин, официально связанный с полицейскими органами; его подозревали даже в заговоре с властями, и не без основания: сам Сушков ссылался в своем опровержении на трусливого раввина, рассчитывая, что тот не посмеет противоречить начальству. Тут мне пришлось пустить в ход самое высокое давление. Ежедневно я приглашал к себе представителей общины вместе с раввином и убеждал их, как важно в интересах всей общины довести до конца нашу борьбу за право, для того чтобы не могли повториться недавние издевательства властей. После долгих усилий цель была достигнута: составленный мною текст заявления подписали еще двое функционеров общины и (с оговоркой) казенный раввин. Документы были отосланы мною Грузенбергу, который опубликовал их в «Восходе» с красноречивыми комментариями.

Сражение было выиграно. В Мстиславле общественная атмосфера очистилась: евреи увидели, что можно бороться и с грозным начальством. У одного из представителей общины вырвалось восклицание: «ки ло алман Исраэль», не осиротел еще Израиль, ибо есть у него сыны, готовые заступиться за его честь. К этим защитникам народной чести был причислен и я, Ахер в общине верующих. Один из самых ярых фанатиков в общине, считавший меня первым кандидатом в ад, сказал по поводу моего подвига: «Иеш конэ оламо бешаа ахат» (талмудический афоризм, применяемый к тяжкому грешнику или иноверцу: «Иной приобретает царство небесное в одно мгновение», одним добрым делом). Перед окончательной разлукой с своим Ахером общество как будто примирилось с ним, простило ему его многолетний отход от синагоги.

В последних числах августа я собрался в путь, в Петербург. Перед отъездом пошел к деду Бенциону попрощаться. 85-летний старец, в последнее время почти ослепший, сидел за столом. Белая голова, подпертая сбоку ладонью, как будто была погружена в видения прожитого столетия. Лицо старца осветилось радостью, когда он услышал мой голос. Тихо текла речь деда: «Я слышал, Шимон, что ты совершил доброе дело, ты защищал честь Израиля. Про тебя говорят: иной приобретает царство небесное в одно мгновение, но я думаю, что ты никогда в душе не был чужд нашему народу. Дай Бог тебе и дальше работать на его благо!..» Мы простились в глубоком волнении — навсегда. Через полгода, в Одессе, я узнал о кончине славного старца, моего духовного отца в детстве и антипода в юности. Были ли мы антиподами? Не были ли мы оба люди духовного обета, с той разницей, что дед был монолитом, продуктом огромных вековых наслоений, а внук стоял между формациями старого и нового мира в эпоху исторических переворотов? И не оправдалось ли в иной форме пророческое слово деда о возвращении внука к старому миру? Ахер, Экстернус, вне стоящий найдет еще путь к примирению старого тезиса и нового антитезиса в новейшем синтезе.

В глубокой тоске простился я с Мстиславлсм после шестилетнего пребывания и оставил семью на короткое время, пока выяснится вопрос: на север или на юг? Я прибыл в Петербург 30 августа и немедленно попал в полосу тревог. Ландау, горя желанием иметь меня в Петербурге для редакционных работ, двинул тяжелую артиллерию на штурм петербургской полиции: он просил барона Гинцбурга лично поддержать ходатайство редакции «Восхода» о разрешении мне постоянного жительства в столице в качестве соредактора по научному отделу. Я сам ездил к младшему барону, Давиду, в Царское Село для переговоров по этому делу. Прошение было подано, и я несколько недель ждал решения. Было опасение, что Мстиславская полиция по наущению моего врага Сушкова сообщит петербургской о моей политической неблагонадежности (из Мстиславля мне писали, что полиция справлялась о моем местопребывании). Что чувствовал я тогда, пусть скажет запись в дневнике от 10 сентября, дня моего рождения. Я ее обвел траурной каймой с надписью по-латыни: «Здесь покоятся тридцать лет моей жизни», и дальше писал: «Размышлять о пройденном пути, гадать о будущем? Нет, не теперь. Теперь надо писать прошения о даровании мне в виде милости того, что всякой собаке дается без прошений. Больно и досадно, но я уже взобрался на философский Олимп и перестал возмущаться...»

В это время я часто беседовал с петербургскими друзьями и не заметил еще тех признаков оживления в еврейской общественности, которые показались несколько позже, в 90-х годах. Фруг уже был на ущербе: он давал все еще много, но не многое. Теперь он держался вдали от общества, может быть вследствие особенностей своего семейного положения: он в семье д-ра Кантора давно уже познакомился с приходившей туда на работу русской девушкой, швеей, и полюбил ее; жили они сначала в разных квартирах, а потом вместе, но Фруг, видимо, не хотел огласки этого союза с простой девушкою, вдобавок русскою. Произошла перемена и в Флексере-Волынском. Он сблизился с юною русскою писательницей Любовью Гуревич{251}, дочерью известного либерального педагога, с которою изучал философию, и этот «философский роман» проложил ему путь в редакцию большого журнала «Северный вестник», в издании которого участвовала семья Гуревич. Тут он попал в среду радикальных русских публицистов из группы Михайловского{252} и так возгордился этим, что совершенно ушел из еврейской литературы. Он говорил со мною о своих новых литературных связях таким тоном, как будто был посвящен в некий высокий орден избранных; свои первые литературно-критические статьи в «Вестнике» он считал откровением новой философской эстетики. Позже Волынский своим воинствующим эстетизмом и выступлениями против лучших социальных традиций русской критики возмутил Михайловского и заставил его с товарищами уйти из «Северного вестника». Я расстался с Волынским в начале его нового, скользкого пути и встретился с ним случайно лишь через тридцать лет, на развалинах русской литературы в опустевшем Петербурге,. Из моих друзей только С. О. Грузенберг твердо стоял на своем посту в «Хронике Восхода», работая вместе с Ландау для оживления этого единственного оппозиционного органа еврейской публицистики в реакционной России. Он печатал свои статьи и политические обзоры анонимно, но его влияние в редакции было сильно; Грузенберг, более последовательно, чем Ландау, поддерживал ассимиляционное западническое направление в публицистике «Восхода» до тех пор, пока я не пробил там первую брешь «Письмами о еврействе».

Скоро мне пришлось распрощаться со всем петербургским кружком. Как и следовало ожидать, градоначальник Грессер снова отказал в ходатайстве Ландау о разрешении мне жить в Петербурге ради процветания «Восхода». Министерство внутренних дел уже тогда точило зубы на оппозиционный еврейский журнал, который оно прихлопнуло через полгода, при новом подъеме юдофобской политики. Мне принесли извещение градоначальника об окончательном отказе вечером 25 сентября, когда я дописывал последние строки статьи «Из еврейского мартиролога» по поводу нового труда по истории гайдамачины XVIII в. («Восход», 1890, кн. 10). Я там цитировал украинскую народную песню, прославляющую кровавые подвиги атамана Швачки:

Да ходыть Швачка да во Хвастови, да у жовтых чоботях;

Ой вывишав жыдив, ой вывишав ляхив, да на папьских воротах.

Теперь мне предстояло ехать в Украину конца XIX в. Правда, целью моего переселения была европеизированная Одесса, но не пережила ли и она один из ужаснейших погромов 1881 г.?

Жребий был брошен: я взял курс на юг. Телеграфировал жене, ждавшей с упакованными чемоданами в Мстиславле, чтобы она выехала с детьми в губернский город Могилев, куда и я приеду для дальнейшей совместной поездки в Одессу. В ненастный октябрьский день я оставил Петербург, доехал по железной дороге до Орши и оттуда на маленьком днепровском пароходе прибыл в Могилев. В ожидании приезда семьи я сидел в еврейской гостинице и вспоминал о моих былых годах в этом же Могилеве. Двенадцатью годами раньше здесь жил мечтательный юноша, который считал бы себя счастливейшим человеком, если бы ему пророчили карьеру «известного писателя», а теперь достигший этой цели зрелый муж чувствует себя несчастным. Ранним утром приехали жена и трое детей, в возрасте от пяти до трех лет, измученные долгою ездою в фургоне «балаголы» по грязным осенним дорогам. После нескольких дней отдыха мы все сели на последний пароход, отходивший вниз по Днепру в тот навигационный сезон, и через два дня прибыли в Киев. Памятна эта осенняя поездка по реке с маленькими странниками, делавшими свое первое в жизни путешествие. Мы пересели в поезд железной дороги. В полночь 17 октября 1890 г. приехали мы в Одессу. Начался новый период в моей жизни, полдень жизни под горячим южным солнцем, длившийся тринадцать лет.

Книга пятая. Под знаком историзма (Одесса, 1890–1897)

Глава 26 Наш литературный кружок в Одессе

Историзм как мировоззрение в новом этапе моей жизни. — Создание литературного центра в наименее историческом городе. — Патриотическая Одесса. — Квартира в приморском районе. — Моя критическая статья «Вечные и эфемерные идеалы еврейства» и ответная статья Ахад-Гаама. «Рабство в свободе» и свобода в рабстве. Личное знакомство с Ахад-Гаамом. — Покаявшийся грешник Лилиенблюм. — Гладкий Моргулис и колючий Бен-Ами. Две крайности: ассимиляция и русофобия. — Первая встреча с Абрамовичем-Менделе. «Дедушка», сыновья и внуки. — Равницкий. — Наш субботний кружок и пятничный кружок Ахад-Гаама. — Бердичевский до его превращения в европейца.


Я хочу тут же, в начале нового отдела, объяснить смысл его заглавия: «Под знаком историзма». Под историзмом я в данном случае подразумеваю не пафос историографии, который усиливался во мне по мере расширения объема моих работ, а целое мировоззрение, которое в моем развитии пришло на смену и бурному антитезису и тихой резигнации. Я мог бы смело сказать вместе с Виктором Гюго:

L'histoire m'apparut, et je compris la loi,

Des générations cherchant Dieu, portant l'arche,

Et montant l'escalier immense marche à marche.[26]

В историзме я нашел противовес и религиозному, и философскому догматизму. (Позже я расширил его до пределов философского релятивизма вообще.) Я рассуждал так: я агностик в религии и философии, поскольку обе пытаются, каждая по-своему, разрешать мировые загадки, но я могу знать, как жило человечество в течение тысячелетий и какими путями оно искало истины и справедливости; я утратил веру в личное бессмертие, но история меня учит, что есть коллективное бессмертие и что еврейская нация может считаться относительно вечною, ибо история ее совпадает со всем протяжением всемирной истории; следовательно, изучение прошлого еврейского народа приобщает меня к чему-то вечному. Этот историзм приобщал меня к национальному коллективу, вывел меня из круга индивидуальных проблем на простор социальных, менее глубоких, но более актуальных. Народная скорбь была ближе, чем мировая. Тут открылся путь к национальному синтезу, в котором должны были сочетаться лучшие элементы старого тезиса и нового антитезиса, еврейские и общечеловеческие идеалы, национальное и гуманистическое.



* * *

Когда я осенью 1890 г. ехал в Одессу, я знал, что для историка этот наименее исторический город, столица Новороссии, не представит таких удобств научной работы, как Петербург, и что вообще атмосфера южного торгового порта мало благоприятна для роста литературного центра. Одесса привлекала меня, кроме южной природы, только как крупнейший еврейский центр с лоском европейской культуры и с большой еврейской интеллигенцией, хотя в большинстве ассимилированной. Оказалось, однако, что именно тогда эта интеллигенция стояла на распутье и что немаловажную роль в привлечении ее к национальному движению суждено было сыграть тому литературному кружку, который пополнился с моим переездом в Одессу.

В полночь 17 октября 1890 г., когда я с семьей ехал в карете с одесского вокзала по Пушкинской улице по направлению к отелю близ Приморского бульвара, в патриотической столице юга еще заметны были следы отошедшего «царского дня», праздника по случаю «чудесного» спасения царской семьи при крушении поезда под Харьковом в 1888 г. В окнах домов догорали иллюминационные свечи, а в уличном воздухе еще не рассеялся чад от недавно погасших плошек со смолою, «патриотическая вонь» по злому выражению одесского ругателя Бен-Ами. По широким тротуарам, между рядами акаций, еще гуляла публика, и южная ночь, лишь слегка тронутая октябрьским холодом, казалась северянину мягкою, ласковою. Мы заехали в «Южную» гостиницу на Ланжероновской улице, расположенную под холмиком красивого городского театра. Приютились мы в двух комнатах и уже на следующий день принялись за поиски отдельной квартиры.

Помогала нам в этом семья журналиста А. Е. Кауфмана, моего петербургского приятеля, который из-за стеснений в праве жительства вынужден был оставить службу в редакции «Новостей» и переселиться в Одессу, где занял пост соредактора либеральной газеты «Одесский листок», а затем редактировал «Одесские новости». Жена Кауфмана, добрая «врачиха» Мария Семеновна, присматривала за нашими детьми в те часы, когда мы отправлялись на поиски квартиры и закупку мебели. После целой недели беготни удалось намять квартирку из трех комнат в новопостроенном красивом доме на Базарной улице, в том ее конце, который примыкал к приморскому району вилл Ланжерон (Базарная, 15, близ Канатной). Месячная квартирная плата в 30 рублей казалась тогда высокой и была несоразмерна с нашим скудным бюджетом, но таково уже было мое правило: экономить в чем угодно, а не в расходе на квартиру. Скоро, однако, оказалось, что в красивой и чистой квартире очень холодно и сыро: новый дом еще не успел просохнуть, а сушить его дорогими одесскими дровами было очень трудно. Это причиняло нам немало горя в следующие зимние месяцы, которые, несмотря на южный климат, оказались очень холодными: дувший с моря ветер проникал через пористый камень одесских домов и усиливал ощущение холода.

Как только мы устроились, я принялся за работу. Нужно было написать критическую статью для декабрьской книжки «Восхода». Отмечаю ее здесь, так как тема ее вызвала одно из первых выступлений Ахад-Гаама. В моей небольшой статье, озаглавленной «Вечные и эфемерные идеалы еврейства», были сопоставлены две книги: французский сборник «La gerbe» («Сноп»), изданный по случаю юбилея парижского журнала «Archives israélites», и еврейский сборник одесских палестинофилов «Кавверет» («Улей»), в котором участвовали Лилиенблюм и Ахад-Гаам. В первом я отметил статьи раввина Астрюка{253} и философа Адольфа Франка{254}, где развивался известный тезис западных рационалистов о миссии этического монотеизма библейских пророков как будущей религии человечества (около того же времени появилась и вдохновенная книга Джеймса Дарместетера{255} «Les prophètes d'Israël», где профетизм был провозглашен мировой религией, призванной объединить все народы). Я указывал, что в наше время жестоких гонений на потомков библейских пророков такие призывы к возрождению их универсальных идеалов должны поддерживать в нас бодрость духа и веру в будущее торжество правды. Я приветствовал этих западных факельщиков, в темную ночь освещающих нам дорогу к высотам духа, и сопоставил с ними наших доморощенных националистов, факелы которых «горят не ярче копеечной свечки». Этот практицизм вместо идеализма я отметил в статьях сотрудников одесского сборника, особенно в статье Лилиенблюма, который призывал к охранению еврейской культуры в виде «сводов наших религиозных законов, тесно связанных с нашим национальным духом». Тут во мне проснулся былой реформист, и я иронически спрашивал: «С каких это пор Лилиенблюм стал думать, что критерием истинного иудаизма служит „Шулхан арух“ Иосифа Каро?{256}» — и прибавил: «Помнится, что лет 15–20 тому назад автор с жаром утверждал нечто прямо противоположное». С большим уважением, чем к учителю моей юности, я отнесся к начинавшему тогда писателю Ахад-Гааму, в статьях которого я усмотрел некоторое сомнение в «эфемерных идеалах» палестинофилов. Я доказывал превосходство «духовного национализма» (тут я впервые употребил этот термин, который мне лишь впоследствии удалось наполнить живым содержанием). Это подало повод Ахад-Гааму выступить в «Гамелице» (февраль 1891) со статьей, которая положила начало его литературной известности.

Статья была озаглавлена «Рабство в свободе» и представляла собою критический разбор того же французского сборника, который был рассмотрен в моей рецензии, с указанием на последнюю в особом примечании к заглавию («Ответ на статью „Вечные идеалы“, напечатанную в „Восходе“ одним из наших лучших писателей на языке страны»), Ахад-Гааму неудобно было сражаться со мною на почве антиномии идеализм — практицизм, ибо он сам был более склонен к идеализму; поэтому он перенес спор на другую почву. В западном идеализме он усмотрел следы внутреннего рабства тех ассимилированных евреев, которые ищут оправдания своего существования в миссии иудаизма, потому что не считают себя членами живой еврейской нации, не нуждающейся в таком оправдании. По существу мысли о рабской психологии ассимиляторов я мог бы еще тогда согласиться с Ахад-Гаамом, а через несколько лет я сам ее обосновал фактами из истории эмансипации, по с чем я не мог согласиться — это с мнением, что весь западный идеализм или «мессианизм» вытекает из рабской психологии. В ту пору я не ответил Ахад-Гааму, но позже я выдвинул против отрицательного вывода «рабство в свободе» положительный: свобода в рабстве, в форме национальной автономии, которая сохранила еврейство в эпохи гражданского бесправия и может его сохранить при современных условиях эмансипации. Я не мог идти так далеко, чтобы подобно Ахад-Гааму свести к душевному рабству идеализм лучшей части западного еврейства, видевшей в чистом этическом иудаизме прообраз будущей религии человечества. Ведь то же самое делал Толстой по отношению к очищенному от догматики христианству. Если я в названной статье переоценил идеализм западного еврейства, то мое мнение об узком практицизме палестинофилов разделял ведь сам Ахад-Гаам, который перед тем выступил с идеалистической программой своего ордена «Бне-Моше» и строгим предостережением «Не тем путем!». Вообще при всем различии наших воззрений тогда и позже мы оба чувствовали наше духовное родство, что привело к многолетней личной дружбе.

В ту пору, когда между нами шел первый идейный спор, я еще не был знаком лично с Ашером Гинцбергом, скрывавшимся под псевдонимом Ахад-Гаам. Посетил я его впервые лишь через год после приезда в Одессу, осенью 1891 г. Он тогда жил, помнится, в семье своего отца и участвовал в его коммерческих делах. Беседа велась в кругу его друзей из «Бне-Моше». Сразу он произвел на меня впечатление сильного, ясного ума. Мы между прочим говорили о недавно появившейся в «Восходе» главе моего «Хасидизма», трактующей об учении «Хабада». Гинцберг оказался прекрасно осведомленным по части теории и практики хасидизма, так как вырос в семье ярых украинских хасидов и был женат на внучке цадика из рода Шнеерсонов. Кроме обширных еврейских знаний, он обладал и солидным общим образованием, знал иностранные языки и, подобно мне, был сторонником английской эволюционной школы в философии. Говорил он по-русски совершенно свободно и только в некоторых ударениях делал ошибки. Гинцберг был старше меня на четыре года, но в литературе был еще новичком, между тем как за мною был уже десятилетний литературный стаж. Позже я ему признался, что отнюдь не горжусь своим литературным старшинством: если бы я выступил в более зрелом возрасте, я был бы избавлен от ноши нескольких незрелых статей. При всем моем уважении к Гинцбергу я, однако, на первых порах не сблизился с ним: между нами стоял его кружок, члены масонского ордена «Бне-Моше»{257}, впоследствии «духовные сионисты», которые еженедельно по пятницам собирались в его квартире для интимных бесед. Он был для них чем-то вроде хасидского «ребе», к словам которого внимательно прислушивались. Только в позднейшее время, в годы его борьбы с герцлизмом и моих «Писем о еврействе», мы стали близкими друзьями, хотя продолжали спорить в литературе. Об этом еще речь впереди.

Одесского старожила Лилиенблюма я вовсе не посетил, и тут сказалась вся непрочность кумиров юности. Писатель, который своими «Грехами молодости» так волновал душу 17-летнего юноши, потерял для него всякое обаяние после того, как грешник вступил на «путь покаяния» («Дерех тешува» — название его позднейшей книги). Даже моя резигнация не сблизила нас: он уже слишком ушел вправо. После моего резкого отзыва о его статье в упомянутом одесском сборнике он отправил в редакцию «Восхода» гневное возражение, которое редакция переслала мне; я снабдил эту заметку некоторыми редакционными примечаниями и предложил Ландау поместить ее, но он этого не сделал, находя неудобным допустить полемику со стороны критикуемых авторов. При таких отношениях личное знакомство с Лилиенблюмом меня, конечно, не привлекало, а в обществе он почти не бывал, посещая только заседания Палестинского общества «Ховеве Цион»{258}, где он состоял секретарем. Довелось мне встретиться с Лилиенблюмом, после новой литературной стычки в связи с моими первыми «Письмами о еврействе», лишь в 1901 г., когда мы оба выступали в общественном клубе «Беседа» в рядах защитников национального воспитания. Наружность его мало импонировала: человек меламедского типа, со спутанной рыжей бородой, заикавшийся в разговоре и смешно произносивший русские слова, был мало похож на реформатора-бойца и героя платонического романа в «Грехах молодости». Но в частных беседах Лилиенблюм, как уверяют его друзья, был очень интересен.

Из моих первых одесских знакомств отмечу еще два противоположных типа: бесцветного Михаила (Менаше) Моргулиса и слишком густо окрашенного Марка Рабиновича, известного под псевдонимом Бен-Ами. Популярный в Одессе адвокат-цивилист, член или председатель разных обществ и комитетов, непременный оратор на собраниях, Моргулис во всех этих областях не поднимался над средним уровнем. Его, может быть, обезличивало то, что он слишком разбрасывался, хотел везде фигурировать, не имея возможности вникать во все дела. В нем как-то мирно уживались ассимиляционные идеи и национальные чувства, и он не испытывал никаких неудобств от такого совмещения. Так, он был председателем Палестинского общества, работая рядом с Лилиенблюмом и Ахад-Гаамом, и в то же время являлся руководителем ассимилянтов в еврейских культурных учреждениях, которыми особенно была богата Одесса. В общем он был человек корректный, но будучи сам оппортунистом, не переносил людей с определенными убеждениями и последовательными методами. В литературе Моргулис был старше меня на целое поколение: он печатал статьи по еврейскому вопросу еще в 60-х годах, но в мое время выступал редко со статьями, бледными по содержанию и по стилю. Я уже выше упомянул о его полемике против моих статей о религиозных реформах и о моем запоздалом ответе. Так как мой ответ был написан в примирительном духе, наша первая встреча в Одессе была дружеская. Моргулис обещал мне содействие в осуществлении плана Исторического общества. Вскоре нам приходилось часто встречаться в заседаниях комитета Общества просвещения и работать вместе в его исторической комиссии.

Резкую противоположность гладкому, скользкому Моргулису составлял колючий как еж Бен-Ами. Он был старше меня на несколько лет, но в «Восходе» выступил одновременно со мною. Он печатал там идиллические рассказы из старого еврейского быта и обличительные публицистические статьи (последние он вначале подписывал другим псевдонимом: Реш-галута). Выходец из гущи хасидских масс в Подолии, прошедший через русскую гимназию, он особенно болезненно пережил одесский погром 1881 г., когда был студентом университета, Он уехал за границу, жил в Париже и во французской Швейцарии, писал оттуда в «Восход» корреспонденции с острой критикой «Альянс Израэлит» и других западных организаций. Вернувшись через несколько лет в Одессу, он тут играл редкую в интеллигенции роль ярого русофоба: таким способом его страстный темперамент реагировал на господствующую юдофобию. Это был воплощенный клич «Шфойх хамосхо!» (псалом: «Излей свой гнев на врагов Израиля!»). Он говорил о «кацапе» или «хохле» с таким же презрением, как русский юдофоб о «жиде» или поляк-шовинист о «москале». В каждом еврейском интеллигенте он подозревал ассимилятора или русификатора, особенно если тот ценил русскую литературу. При этом он забывал, что сам читал, говорил и писал по-русски. Он старался, чтобы его родившиеся в Швейцарии дети говорили по-французски и поменьше на «кацапском» языке.

Питая неприязнь к современной интеллигенции, Бен-Ами крайне идеализировал старую раввинско-хасидскую «интеллигенцию», как и вообще весь старый еврейский быт, который он поэтически изображал в своих рассказах, печатавшихся в «Восходе» («Ханука», «Баал-тефила» и др.). Ко мне Бен-Ами относился враждебно после моих статей о реформах и изливал эти чувства в частных письмах к редактору Ландау. В годы моей резигнации, особенно после статей о Моммзене и Ренане, он смягчился, но все еще оставлял меня «в сильном подозрении». Крайне самолюбивый, он не терпел никакой критики своих литературных произведений. Незадолго до моего приезда в Одессу он обиделся на меня за то, что в критическом обзоре я сказал по поводу одного его рассказа, что Бен-Ами знает только два типа: либо праведников, либо злодеев. Когда мы впервые познакомились после моего переселения, Бен-Ами рассказал мне, как его маленький сын, играя в кровати книжкою «Восхода», разорвал в ней именно тот лист, где был напечатан этот отзыв. Не было сомнения, что рассерженный отец сам дал малютке на растерзание неприятный лист журнала. Это, однако, не помешало ему принять меня очень радушно, когда я его посетил в первый раз (он жил на Базарной, почти рядом с нашим домом), чтобы узнать о судьбе нашего общего друга Шалом-Алейхема, семья которого после краха переехала из Киева в Одессу. Этот человек с злым языком имел от природы доброе сердце, но от постоянного раздражения эта доброта как-то скрывалась, и порою казалось, что к Бен-Ами применимы слова Некрасова: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». Однако бранить всех Бен-Ами не устал, как передавали мне знавшие его в последние годы жизни. В первое время нашего знакомства в Одессе я с ним часто горячо спорил, но потом убедился, что совершенно бесцельно спорить с человеком, который признает только форму суперлатива в оценке явлений: либо «отвратительно», либо «восхитительно». Его безудержная экспансивность не мирилась с моей интенсивностью. По своим партийным взглядам он, конечно, был палестинофилом, а потом сионистом, но его темперамент не укладывался в рамки партийной дисциплины: он бранил и единомышленников, если их мнения не шли по линии суперлатива.

Хорошо памятна мне первая встреча с человеком, который скоро сделался патриархом нашего одесского кружка литераторов: с Соломоном Моисеевичем Абрамовичем, как мы его тогда называли, или Менделе, как его потом называли по литературному псевдониму. Шалом-Алейхем пустил для него в ход кличку «дедушка» («дер зейде»), в смысле патриарха новой «жаргонной» литературы, но по возрасту Абрамович нам годился бы только в отцы: в 1890 г. ему было 55–60 лет (первая цифра официальная, вторая ближе к действительной, ибо на старости он сложил со счета пяток лет). Он был еще бодр и полон творческих сил. В середине ноября я сделал первый визит Абрамовичу. Он жил тогда, как заведующий реформированной Талмуд-Торой, при самой школе, на том пролетарском конце Базарной улицы, который примыкал к Толкучему рынку, между тем как я жил на «аристократическом» приморском конце той же улицы. Эту первую встречу я уже описал в своих воспоминаниях о старом друге и не стану повторять подробности. Скажу только, что в тот осенний вечер был заложен фундамент неизменной нашей дружбы, продолжавшейся 27 лет, до самой смерти Абрамовича. Сближало нас вначале то, что мы оба были беспартийны и свободны от кружковых влияний, а также то, что из моих обзоров текущей литературы Абрамович мог убедиться, как высоко я ценю его творчество на обоих наших языках. Еще накануне нашей первой встречи он прочел мою оценку его великолепной эпопеи «Виншфингерл» (в «Библиотеке» Шалом-Алейхема), которую по смеси эпоса с лиризмом я сравнил с «Мертвыми душами» Гоголя, что ему, видимо, было приятно. Личная беседа с Абрамовичем доставляла большое удовольствие, хотя не скажу, чтобы это удовольствие легко доставалось: он не признавал беседы короче трех-четырех часов и вдобавок любил форму монолога. Для меня, систематика, была в высшей степени поучительна эта беседа с человеком, не связанным никакими системами, но импровизировавшим оригинальные мысли в процессе разговора. У Абрамовича всегда был свой подход к каждому вопросу; он заставлял собеседника, стремившегося вширь, идти в глубь проблемы. Часто его извилистый ход мысли утомлял, парадоксы сердили, но в результате вопрос все-таки углублялся и освещался с новой, непредвиденной стороны. Хотя Абрамович писал только на обоих еврейских языках, но говорил он тогда со всеми по-русски, единственном обиходном языке интеллигенции; говорил он свободно, с редкими грамматическими ошибками. На идиш он стал говорить чаще лишь в последние годы жизни, когда подросло говорившее на народном языке третье поколение интеллигенции, действительные внуки.

Вскоре наши частые беседы превратились в коллективные, кружковые. Мы стали сходиться втроем, с Бен-Ами, а затем с его другом, учителем-гебраистом и писателем И. X. Равницким{259}. Молчаливый, но наблюдательный и начитанный, Равницкий был хорошим слушателем, а когда изредка вставлял свое слово, оно было довольно метко. Он одновременно посещал и масонский кружок Ахад-Гаама, и Абрамович дразнил его, спрашивая: «Ну, Равницкий, что слышно там у ваших рыжих еврейчиков?» (намек на рыжие волосы Ахад-Гаама и Равницкого и вместе с тем на название их кружка «Бне-Моше», одно из названий легендарных «красных еврейчиков» за рекою Самбатионом). Позже к нашему кружку примкнуло еще несколько человек, из которых помню славного молодого врача Михельсона, скошенного через несколько лет злой чахоткой. Собирались мы обыкновенно по субботним вечерам то у Абрамовича, то у меня или у Бен-Ами.

Из случайных встреч в первое время пребывания в Одессе вспоминаю одну, которой я тогда не придавал значения. Является ко мне однажды бедно одетый молодой человек иешиботского типа и рекомендуется Бердичевским{260}. Он сослался на то, что я за два года перед тем переписывался с ним по делу собирания материалов для истории хасидизма. Я вспомнил эту переписку, связанную с приключениями: я тогда послал начинавшему писателю Миха-Иосифу Бердичевскому письмо по адресу его отца, раввина в местечке Киевской губернии, и спустя долгое время получил ответ, что отец задержал это письмо, не желая выдать его вольнодумному сыну, который уже тогда, в юные годы, имел «жернова на шее»: жену и детей. Теперь этот молодой человек, сбросив семейное иго, пустился через Одессу за границу с намерением получить там европейское образование. В тот момент он не знал ни одного европейского языка кроме «идиш» в украинском диалекте, и мы должны были объясняться на этом тогда еще «неинтеллигентном» языке. Кто тогда мог думать, что из этого сына иешивы выйдет со временем вдумчивый писатель, сторонник «переоценки ценностей» в духе Ницше?

Глава 27 Тревожный год (1891)

«Беллетристический памфлет» Крестовского. — Мой трактат «Об изучении истории русских евреев»: обоснование историзма и национальной идеи, план подготовительных работ. — Приостановка «Восхода» на полгода. — Московское изгнание и гроза репрессий. — Лето в Люстдорфе. Соседство Шалом-Алейхема, приезд Фруга, наш люстдорфский симпозиум, сентябрьская ночь на берегу Черного моря. — Возобновление «Восхода» и появление трактата «Об изучении истории». — Первый отклик: петербургский кружок Винавера и Историко-этнографическая комиссия. Московский кружок Брамсона и библиографический указатель, Моя организация исторических работ в Одессе. — Смерть Пинскера и венок Ландау. — Мой проект русского издания Греца принят комитетом Общества просвещения.


Тяжелые предчувствия томили меня накануне нового, 1891 г., который оказался фатальным в истории русских евреев. Волна официальной юдофобии поднималась все выше, официозная пресса вроде «Нового времени» усилила свои нападки на евреев, готовился новый административный погром. Я писал в эти дни разбор «беллетристического памфлета» известного реакционера В. Крестовского{261}, романа «Тамара Бендавид», где изображалось в лицах коварное «миродержавство» евреев в том духе, как позже в «Мудрецах Сиона». В тенденциозном романе доказывалось, что евреи-капиталисты, с одной стороны, и революционеры, с другой — губят Россию: они повинны и в революционном движении и в неудачах русской армии в балканской войне 1877 г., когда еврейская интендантская компания была уличена в злоупотреблениях и предана суду по приказу тогдашнего главнокомандующаго, впоследствии царя Александра III. По всем признакам было ясно, что автор стремится напомнить нынешнему царю и его генеральской камарилье о «еврейском преступлении» и побудить правительство к новым репрессиям. Я воспользовался разбором памфлета Крестовского для того, чтобы познакомить читателей «Восхода» с закулисными влияниями в «высших сферах», насколько это было возможно при тогдашних условиях русской цензуры. К сожалению, Ландау, с целью предохранить журнал от цензурных скорпионов, вставил в мою статью одну патриотическую фразу, крайне для меня неприятную. «Восход» действительно висел на волоске: он имел уже два предостережения от правительства и при третьем подлежал запрещению, что скоро и случилось. Моя статья кончалась призывом к распространителям басни о еврейском миродержавстве, чтобы они заглянули в обители бедствующих еврейских масс и вдумались в трагедию гонимого народа. Конечно, я мало верил в успех моего призыва.

С радостью ушел я на время от публицистики, чтобы снова погрузиться в историю. Я принялся за изложение того плана организации исторических работ, ради которого я переселился в большой культурный центр. Занимался систематизацией огромного числа актов, разбросанных в сотнях томов, изданных русскими научными учреждениями, составлял план извлечения материалов из общинных Пинкосов, общественных и частных архивов и вырабатывал проект деятельности имеющего быть учрежденным для этой цели Исторического общества{262}. Так создался небольшой трактат «Об изучении истории русских евреев и об учреждении Русско-еврейского Исторического общества». Мой «историзм» сказался уже в первых главах. После мотто из Цицерона: «Не знать истории значит постоянно быть младенцем», я в первой главе развил ту мысль, что признаком высшего духовного развития человека является сознательное отношение к прошедшему, ибо сознание настоящего присуще даже ребенку в силу непосредственного восприятия впечатлений, а сознательное отношение к будущему присуще всякому человеку в силу чувства самосохранения и практической целесообразности, между тем как самосознание в прошедшем удовлетворяет лишь высшие потребности Разума в установлении законосообразности явлений как цепи причин и следствий. Во второй главе я установил, что историческое сознание является основою еврейской национальной идеи, так как с утратою материальных признаков нации мы объединены главным образом общностью исторических судеб, причем сослался на ренановское определение национальности. За этими вводными теоретическими главами следовали обзор развития еврейской науки на Западе и в России (тут досталось, между прочим, Гаркави за то, что он историю подчиняет филологии и археологии, а не наоборот), изложение плана истории евреев в Польше и России и подробнейшая классификация источников, как печатных, так и рукописных, наконец, план собирания материалов и проект устава Исторического общества.

Писал я весь этот трактат в состоянии особенного возбуждения и, написав большую половину, вынужден был прервать на полуслове вследствие крайней усталости. В день перерыва (13 марта) я записал: «По мере того как пишу, я сам проникаюсь все более величием идеи, которой готов отдать мою жизнь. Работа сложная, требующая громадных усилий ума. Но все физические муки, которые она мне причиняет, ничто в сравнении с доставляемым ею духовным наслаждением. Забываешь о всех невзгодах и колючих терниях жизни, возносишься высоко в область светлых идеалов». Однако переутомление дало себя почувствовать, и через два дня я писал Ландау: «Я болен — вот роковое слово, которое может послужить ответом на все Ваши вопросы в последнем письме». Вопросы моего издателя касались невольного перерыва в доставке моих критических статей для очередных книг «Восхода». Я убедился, что в дальнейшем историческая работа не позволит мне писать регулярно критические статьи, и поэтому просил Ландау освободить меня от них на полгода. Не успел я окончить это письмо, как у дверей нашей квартиры раздался резкий звонок. Это было утром 15 марта. Вошел агент «Восхода» Свержинский с газетным листом в руках, где была напечатана телеграмма из Петербурга: «Распоряжением министра внутренних дел журналу „Восход“ и газете „Еженедельная хроника Восхода“, за упорствование в своем крайне вредном направлении, объявлено третье предостережение с приостановлением обоих изданий на шесть месяцев».

Удар был двойной: общественный и личный. Закрытие «Восхода» и последовавшая затем приостановка либеральной петербургской газеты «Новости» предвещали новый взрыв репрессий. И действительно, через две недели был издан жестокий указ Александра III об изгнании тысяч еврейских ремесленников и торговцев из Москвы{263}, где его свирепый брат великий князь Сергей был назначен генерал-губернатором. Для меня же лично приостановка «Восхода» означала лишение единственного источника существования. Я теперь получил через министра желанный полугодовой отпуск не только от критического отдела, но уже от всякой работы. Я немедленно написал Ландау письмо с выражением горячего сочувствия и советовал во время полугодового перерыва издать большой сборник статей для удовлетворения подписчиков журнала. На следующий день мы собрались в квартире Абрамовича{264}. Пришли туда и Моргулис, и сын Абрамовича, многообещавший и потом не оправдавший надежд поэт, который тогда переводил аллегорию «Кляча» своего отца на русский язык и печатал ее в «Восходе». Этот перевод был указан среди перечисленных в декрете министра «вредных» статей журнала. Мы обсуждали новое событие, скорбели, гадали. В записи того дня нахожу отметку: «Я был как-то странно спокоен, хотя меня ударило больнее, чем всех других коллег». Это наружное спокойствие стоило мне многих душевных сил.

Я напряг последние силы, чтобы дописать этюд «Об изучении истории», где чуткий читатель мог в заключительной главе уловить скорбное настроение автора среди его бодрых призывов к коллективной работе. В записи 2 апреля читаю: «Кончил свою большую работу. В последних главах слова лились неудержимо, горячие, убедительные. Порою казалось мне, будто я пишу свое духовное завещание». Я был болен и от умственного напряжения, и от схваченной еще зимою простуды в холодной, сырой квартире. Через пару дней я занес в дневник грустные стихи: «Я видел Смерть. Она стояла у тихого порога моего». Пробовал найти забвение в механической работе. По целым дням переписывал полученный из Польши большой манускрипт, полный вариант сборника антихасидских документов, и упивался этим как опиумом или как учением о нирване в прочитанном тогда трактате Ольденбурга о буддизме.

Скоро и опиум перестал действовать. Ужасы изгнания евреев из Москвы и слухи о предстоящих репрессиях в Петербурге создали атмосферу паники. В самой Одессе ждали пасхального погрома, и Абрамович с горькой усмешкой говорил: моя жена уже приделала колесики к своему сундуку с вещами, чтобы быстрее выкатить его в случае погрома. Я в эти тревожные дни часто встречался с друзьями и доказывал им необходимость послать кого-нибудь за границу с целью поднять шум по поводу зверств русского правительства. Тогда еще верили в «европейскую совесть». Скоро мы узнали, что в Берлине и других местах уже действуют комитеты помощи бегущим из России еврейским массам.

Так печально началась для меня первая одесская весна с ее ярким сиянием и опьяняющим запахом акаций на улицах. В конце мая я оставил жаркий город и поселился с семейством в недалекой немецкой колонии Люстдорф, на берегу Черного моря. Тут я, уроженец лесной полосы, впервые почувствовал красоту второго лика природы, морского. Эту дачную местность расхвалил мне, конечно в суперлативах, мой городской сосед Бен-Ами, который скоро стал и моим дачным соседом. По дороге в Люстдорф я остановился на одной из станций трамвая, проходившего вдоль морского берега мимо летних дач на Фонтанах, чтобы посетить поселившегося там Шалом-Алейхема с семейством. После киевского краха его семья переехала в Одессу, а глава ее скрывался от кредиторов в Румынии и Галиции; теперь он вернулся к семье и жил тихо в дачном убежище близ Одессы, известном только его близким друзьям. Семья, у которой я минувшим летом гостил в роскошной вилле Боярки, ютилась теперь в сырой и полутемной дачке какого-то грека, На всем лежал отпечаток разоренного хозяйства. Теперь мы стали соседями, одинаково необеспеченными писателями. Живя на расстоянии часа езды друг от друга, мы сносились большею частью письменно, пользуясь своеобразной почтой. Дело в том, что до моей деревни почта не доходила и за корреспонденцией приходилось ходить или ездить на почтовую станцию, находившуюся на Большом Фонтане, где жил Шалом-Алейхем. И вот мы условились, что он получает с почты мою корреспонденцию и пересылает мне ее ежедневно через кучера «линейки», омнибуса, возившего пассажиров между Люстдорфом и Фонтаном. Отсылая мне почту, мой друг прилагал к ней шутливые записочки, и я отвечал ему в том же тоне. Мы условились переписываться на смешном жаргонизированном гебреиш, языке хасидских «темных людей» из сатиры «Мегале тэмирин», и пачка его шутливых записочек сохранилась в моем архиве. То был смех сквозь слезы: ведь оба мы были выбиты из колеи, каждый по-своему.

Люстдорф действительно оказался райским углом. Передо мною расстилалось открытое море, в синей дали которого мне мерещился Константинополь, древний страж на грани Европы и Азии. Ранним утром бродил я по широкому песчаному берегу, зачарованный картиной волнистой морской поверхности, которую восходящее солнце покрывало тысячами бриллиантовых блесток. Днем купался в этих волнах древнего Понта Эвксинского, на берегах которого некогда бродили античные греки и римляне и слышались грустные песни, «тристиа», изгнанника Овидия. Теперь место греческих колонистов заняли немецкие, давшие деревне немецкое имя и приютившие нас, потомков третьего античного народа. Приют был очень скромный, деревенский. Глинобитные домики с соломенными крышами, прямо примыкавшие к огородам и далеко тянущимся полям, вся эта сельская простота обстановки действовала успокоительно на наши городские нервы. Я жил с семейством в одном из этих домов, окрашенных в синий цвет; три комнаты были уставлены нашей мебелью и библиотекою, которые хозяин-колонист перевез на своей телеге из города. Я мог бы тут хорошо работать над окончанием «Истории хасидского раскола», если бы не личные и общественные тревоги этого ужасного лета. Чтение газет ежедневно било по нервам. Бегство евреев из России после московского легального погрома все усиливалось. Слухи о готовности барона Гирша{265} вывезти из России в Аргентину в течение 25 лет около трех миллионов евреев порождали мессианское настроение. Русские фараоны охотно вели переговоры с новым Моисеем о возможно быстром вывозе сынов Израиля. Посол Гирша, англичанин Уайт{266}, носился по черте оседлости, чтобы осмотреть назначенный для экспорта живой товар. Обо всем этом мы узнавали из русских и заграничных газет, ибо главный источник нашей информации, «Восход», был закрыт. Неопределенность общего положения усиливала мои терзания. А тут еще крайняя неопределенность личного положения. Ландау изредка посылал небольшие авансы, предупреждая, что обеспечить меня до возобновления «Восхода» не может. Фруг писал мне из Петербурга, что и ему наш «милый редактор» отказал в поддержке.

Скоро сам поэт появился в наших местах. После многолетней терпимости к Фругу со стороны петербургской полиции, градоначальник Грессер лишил его своей милости, так как рассердился на его патрона, адвоката М. Варшавского, который осмелился обжаловать в Сенат одну из драконовских мер градоначальника против евреев. Поэт был лишен прав фиктивного служителя у адвоката и выслан из столицы. Я увидел его под ясным небом Люстдорфа в его обычном веселом настроении: певец народной скорби был грустен в стихах, но бодр и весел в обществе, где слыл интересным, остроумным собеседником. Увидев у меня на столе свои книги стихов в бархатном переплете, он воскликнул по-еврейски: «Вы одели меня в бархатную жупицу, недостает только штраймель!» Но чувствовалось, что у него на душе кошки скребут. Вскоре к числу наших бедствующих писателей, наслаждающихся южной природой, присоединился и Бен-Ами, поселившийся с семьей рядом во дворе нашей дачи и устроивший с нами общее хозяйство. Своими больными нервами и мрачным настроением этот ожесточенный нуждою человек усиливал мою душевную депрессию. Наши долгие прогулки по берегу моря были бы гораздо поэтичнее и благодетельнее для нас обоих (Бен-Ами тоже страстно любил природу и даже афишировал эту страсть), если бы не наши бесконечные беседы о злобах дня и его склонность видеть все в черном свете.

Нередко приезжали к нам гости из города и дачных Фонтанов. Помню эти наезды Абрамовича с своим неизменным спутником Равницким, Фруга, Шалом-Алейхема, особенно к концу лета, когда большая часть дачников уже разъехалась. Мы устраивали общие прогулки в окрестностях. Особенно памятна мне одна такая прогулка в дивный солнечный день в начале сентября. По всему берегу носился звон черноморской волны, а дальше, на полях, в садах и виноградниках, царила та глубокая тишина позднего лета, когда в прозрачном воздухе чувствуется ласка южного солнца, недавно еще жгучая, а теперь мягкая, успокаивающая. Мы ходили в соседнюю усадьбу винодела Шульца, сидели в его саду с виноградниками, ели плоды, пили чай и с большой бутылью свежего вина возвращались домой, то есть ко мне на дачу. До поздней ночи сидели мы в беседке на нашем дворе, пили вино, оживленно беседовали и пели народные песни. Абрамович был неистощим в своих рассказах о прошлом и оригинальных рассуждениях; Фруг прекрасно спел хасидскую пародию: «Вос вет зайн, аз мошиах вет кимен?»; мирно настроенный в тот вечер Бен-Ами спел хасидскую песню без слов с глубоко грустной мелодией, и мы хором повторяли ее. Еврейские народные песни оглашали воздух спящей немецкой колонии, а с берега нам аккомпанировала звенящая морская волна. И так хорошо было в ту ночь нам всем, тоскующим, озабоченным, удрученным личным и народным горем...

В Люстдорфе мне удалось дописать последние главы «Истории хасидского раскола» и составить план следующей серии глав по истории хасидизма. Все это делалось в ожидании возобновления «Восхода» после полугодового перерыва, а между тем отдыхавший за границею Ландау совершенно не считался с моими литературными планами и даже с моим критическим материальным положением. Он присылал мне такие ничтожные авансы, что я вынужден был обратиться за помощью к русскому Литературному фонду для помощи писателям в Петербурге, ссылаясь на кризис, вызванный запрещением «Восхода». Фонд долго медлил и наконец прислал 50 рублей вместо просимых 300. Помню, как в сентябре Фруг привез мне из города среди прочей корреспонденции и этот денежный пакет от Литературного фонда. Призрак нужды встал пред глазами. В таком состоянии острой заботы я поехал в город и нанял там квартиру недалеко от нашей прежней зимней квартиры. Она находилась в том доме № 12 по Базарной улице, который в течение десяти лет был хорошо знаком моим одесским посетителям и иногородним сотрудникам по собиранию исторических материалов. В конце сентября моя сельская идиллия сменилась городской прозой, о характере которой можно судить по следующей записи: «Водворился на новой квартире, — не знаю, для чего: чтобы жить в ней или умирать... Жить нечем». Я послал Ландау категорический запрос: может ли он гарантировать мне минимум в сто рублей ежемесячно, и получил отрицательный ответ. Тогда я отказался от ведения критического отдела в журнале, начиная с 1892 г., и решил отдаться исключительно исторической работе — решение отчаянное, которое обрекало меня на еще большую материальную нужду, чем прежде. Я искал самозабвения в любимой работе.

В начале октября возобновилось издание «Восхода». Вышел большой сборник статей взамен книжек журнала за пропущенное полугодие. Во главе сборника была помещена моя обширная статья «Об изучении истории» с подробным планом организации работ по истории русских евреев. Одновременно эта статья появилась в Петербурге в виде отдельной брошюры, для целей пропаганды. Так я впервые, на десятом году своей литературной деятельности, дождался отдельного издания одной статьи в форме книги. Пафос историзма, сквозивший во всем изложении этой книги, произвел впечатление в разнородных кругах интеллигенции. Первый отклик пришел из Петербурга. От кружка лиц, во главе которого стояли молодой Максим Винавер{267}, Василий Берман{268} и Самуил Грузенберг, получился запрос, чем могут они служить делу организации исторических работ и по какому плану их вести. Я ответил, что петербургский кружок мог бы с наибольшим успехом заниматься собиранием всех относящихся к евреям документов, разбросанных в сотнях томов актов, издаваемых различными архивными комиссиями, с тем чтобы потом объединить их в особых сборниках актов или регест. Мой совет был принят, и вскоре группа энергичных молодых работников учредила в Петербурге Историко-этнографическую комиссию при Обществе распространения просвещения среди евреев, которая в течение ряда лет подготовляла издание монументальных томов «Регест и надписей». К ней примкнула группа московской университетской молодежи, которая еще раньше занялась составлением «Систематического указателя литературы о евреях на русском языке», образцового библиографического памятника целой литературной эпохи (печатался в приложении к «Восходу» в 1892 г. и вышел также отдельным изданием). Во главе московского кружка стояли Леонтий Брамсон{269} и Юлий Бруцкус{270}, которые еще в конце 1890 г. переписывались со мною о плане распределения материала в указателе. Чувствовалось, что эта молодежь работает с увлечением, готовясь к широкой общественной деятельности, В начале 90-х годов они переселились в Петербург и здесь соединились с группою Винавера—Бермана в Историко-этнографической комиссии. Из этого ядра новой еврейской интеллигенции в Петербурге вышли те деятели, которые позже играли руководящую роль в общественной и политической жизни русского еврейства. Потом пути их разошлись по разным направлениям и партиям, но мне приятно засвидетельствовать, что первая любовь этого поколения интеллигенции была связана с еврейской историей и литературой.

Историческая комиссия при Обществе просвещения была, таким образом, суррогатом проектированного в моей книге самостоятельного Исторического общества, которое при тогдашних полицейских условиях не могло быть легализовано. А между тем я был отделен от этой организации огромным пространством, лежавшим между севером и югом России. Петербургская группа по своему составу могла осуществить только намеченную мною часть программы подготовительных работ, остальное предстояло организовать мне. Нужно было привлечь к делу собирания материалов все еврейское общество, представителей общин, раввинов и книжных людей в городах черты оседлости. В конце 1891 г. я опубликовал в «Восходе» воззвание о добровольном сотрудничестве в деле собирания исторических материалов, особенно Пинкосим старейших общин, с предложением присылать их по моему адресу. Одновременно это воззвание рассылалось в отдельных плакатах. С тех пор ко мне стали поступать из разных мест документы или сообщения о них; число моих добровольных сотрудников постепенно росло.

Едва я приступил к организации этих подготовительных работ, как пришла весть о смерти нашего историографа Греца (сентябрь 1891). Смерть учителя, которому я следовал в первый период моей научной деятельности, потрясла меня, и я охотно принял предложение Ландау посвятить Грецу обстоятельную статью. Два месяца общался я с духом покойного, вновь перечитывая том за томом его замечательный труд, и пред глазами развернулась такая грандиозная картина исторического пути народа, что я решил воспроизвести ее в связи с биографией Греца и оценкою его научных методов. Так был создан целый трактат, писавшийся в начале 1892 г. и опубликованный в ряде книжек «Восхода» этого года («Историограф еврейства»), Я в следующей главе еще расскажу об этом этюде, характерном для моего тогдашнего настроения.

В ту же зиму (декабрь 1891) умер в Одессе глава палестинофилов доктор Леон Пинскер, Я не успел лично познакомиться с ним по приезде в Одессу: мне было неловко посетить идеолога территориальной самоэмансипации, против которой я когда-то выступил с теорией духовной самоэмансипации. Мне суждено было сделать визит уже мертвому Пинскеру. Я получил от Ландау по телеграфу поручение возложить на гроб венок от имени редакции «Восхода» с следующею странною надписью: «Убежденному, но толерантному другу народа». Родные и близкие покойного, особенно же Лилиенблюм и другие главари «Ховеве Цион», запротестовали против обидного «но» в надписи, и мне пришлось заменить его мирным, хотя в данном случае мало подходящим «и». Ландау по этому поводу поместил заметку в «Хронике Восхода» с протестом против распорядителей похорон, а мне прислал ругательное письмо с упреками за мою уступчивость одесским «фанатикам», которые помешали ему дать в надписи свободную (в сущности, полемическую) оценку деятельности покойного. Кто хочет полюбоваться полемическими красотами этого письма, может прочесть его в извлечениях из нашей переписки, помещенных мной спустя четверть века в «Еврейской старине» (1916 г., с. 113–114).

Освободившись от срочной работы в «Восходе», ведения критического отдела, я задумал план издания общего курса еврейской истории, которого тогда еще не было на русском языке. Мне казалось ненормальным готовить обширную историю евреев в Польше и России для читающей публики, которая еще не могла ознакомиться с общееврейской историей. Я решил предложить Одесскому комитету Общества просвещения евреев издать в русском переводе недавно появившуюся сокращенную «Историю евреев» Греца в трех томах с моими дополнениями. Я говорил об этом плане с влиятельным членом комитета М. Г. Моргулисом, и он обещал мне свою поддержку. 30 декабря 1891 г. вечером я и Бен-Ами были приглашены в заседание комитета в качестве кооптированных членов-сотрудников. Тут я познакомился с прочими членами комитета, представителями одесской интеллигенции: престарелым доктором А. В. Бертенсоном{271}, основателем курорта на пригородном Лимане, военным врачом Финкельштейном, молодым инженером и богатым мукомолом Г. Э. Вайнштейном, который вскоре стал бессменным председателем комитета, бойким адвокатом Грановым{272} и многосторонне образованным доктором Г. Гиммельфарбом{273}. В заседании обсуждался вопрос, как употребить имевшийся в распоряжении комитета небольшой фонд, назначенный для распространения знания еврейской истории. Были разные проекты, между прочим, о составлении мною истории русских евреев, но я изложил свой план издания популярной общей истории Греца, и он был принят. Решено было немедленно взяться за перевод. Работа была поручена мне вместе с Бен-Ами. По моему предложению была потом избрана редакционная комиссия с Моргулисом во главе. Эта коллегиальная работа делалась в течение 1892 г. весьма усердно, но, как увидим дальше, не без серьезных препятствий и конфликтов.

Глава 28 Пафос истории (1892)

«Миссионер истории». — Этюд о Греце: «Историограф еврейства». Скорбь настоящего и пафос прошлого. Лирика и критика. — Мой призыв к исторической работе («Нахпеса ве-нахкора»), посвященный памяти дела. Тень деда и возврат к национальному языку. — Коллективная работа над переводом «Народной истории евреев» Греца. — Как Бен-Ами воевал с русским языком в переводе. Редакционная комиссия под руководством Моргулиса. Мой корректурный контроль и конфликт с Моргулисом. — Летняя идиллия на Среднем Фонтане; «Бердичев» на берегу Черного моря. — Продолжение истории хасидизма; «Цадик в петербургской крепости». — Введение к труду Греца: «Что такое еврейская история». По линии спиритуализма Цунца и Греца: «мыслить и страдать», «народ-вероучитель и народ-мученик». Периодизация еврейской истории по гегемониям. Оценка талмудизма как военной дисциплины. Лирический синтез вместо философского. — Провал моего введения в комитете, — Запрещение перевода Греца церковной цензурой и уничтожение напечатанных экземпляров. — Неудачная попытка еврейской энциклопедии.


В новогодней записи 1892 г. я отмечал: «Моя цель жизни выяснилась: распространение исторических знаний о еврействе и специальная разработка истории русских евреев. Я стал как бы миссионером истории. Ради этой цели я отказался от современной критики и публицистики». В те дни я находился под обаянием образа Греца, который я тогда рисовал в обширном этюде «Историограф еврейства». В каком повышенном настроении писался этот этюд, можно судить по следующим страстным тирадам из вступления: «В шумный хор боевых паролей нашего времени: барон Гирш, Аргентина, поголовное переселение русских евреев, заграничные комитеты, съезды — ворвалось вдруг крылатое слово: Грец умер!.. В те самые дни, когда гроб с останками покойного историографа двигался из Мюнхена в Бреславль, по всей восточно-прусской границе тянулась цепь не менее печальных, хоть и не похоронных, кортежей. То десятки тысяч сынов народа-скитальца покидали свою родину и направлялись далеко за океан, ища хлеба и уголка оскорбленному сердцу... Историк умер; история готовит материал для будущих еврейских мартирологов... Его ли память не увековечить, его, который увековечил все прошедшее нашего народа в одном величественном литературном памятнике?»

Скорбью настоящего и пафосом прошлого проникнута вся эта серия статей. Чувствуется всюду связь автора с душою отошедшего историографа, с ходом его творчества. Содержание каждого тома Греца рисуется тут в живой картине, с лирическими, но порою и критическими комментариями. Я, например, брал под свою защиту против Греца свободомыслящих всех веков, от Ахера до Уриеля Дакосты, Модены{274} и Спинозы, героев моего юношеского «романа»; я даже находил смягчающие вину обстоятельства для героинь берлинского салона, объясняя их уход от еврейства «весенним разливом» революционной эпохи; но вместе с тем я угадал в Греце первого выразителя идеи «духовной нации», хотя еще неясно формулированной, «нации вселенской, космополитической». Некоторые из моих друзей говорили и писали мне, что они с глубоким волнением читали мой очерк о Греце.

Меня воодушевляла мысль, что мне суждено будет продолжать великое дело Греца в области истории восточного еврейства (о самостоятельной обработке всеобщей еврейской истории я тогда еще не думал). И я ревностно продолжал свои подготовительные работы. По просьбе Равницкого я написал для издаваемого им литературного сборника «Пардес» статью такого же содержания, как мой трактат «Об изучении истории», но приспособил изложение к уровню понимания читающей по-древнееврейски публики, в особенности раввинов и иешиботской молодежи, на которых я более всего рассчитывал в деле собирания Пинкосим и других материалов в еврейских общинах. Я выразил там сожаление, что раввины прежних веков, оставившие нам ряд ритуальных кодексов, не позаботились об изготовлении кодекса нашей истории, и призывал их потомков исправить этот недостаток путем собирания исторических материалов по изложенной мною программе. Под заглавием «Будемте искать и исследовать!» («Нахпеса ве-нахкора») статья была напечатана в сборнике «Пардес» и одновременно в виде отдельной брошюры для рассылки по общинам. Во время писания получилась весть о смерти моего деда Бенциона в Мстиславле. Местный корреспондент, его ученик, прислал мне некролог с описанием торжественных похорон 85-летнего старца. А я с глубоким волнением хоронил его в моей душе: вспомнил детство и раннюю юность, недавнюю трагическую коллизию между Акивою и Ахером в тишине провинциального города, наше последнее примирительное прощание... И я посвятил свою брошюру на заглавном листе «памяти того, кто во все дни своей жизни не отлучился из шатра Торы». Я чувствовал, чем я обязан этому герою духа, передавшему мне в наследство привязанность к «шатру Торы», хотя и совершенно иной, широкой и свободной Торы. Я чувствовал потребность посвятить памяти деда маленькое произведение, написанное на том «священном языке», которому он меня впервые обучил.

Прошло 15 лет с тех пор, как я расстался с предметом моей первой детской любви, с древнееврейским языком, на котором я только переписывался с родными и с корреспондентами из «старого мира», но ничего не писал для печати, — и вот теперь я вернулся к нему, хоть и не навсегда, в момент, когда для него настал новый расцвет под пером таких писателей, как Абрамович (второго периода), Ахад-Гаам и Бялик. Знаменательно, что все эти три творца нового ренессанса фигурировали в том самом первом томе «Пардеса», где появилась и моя статья, и что Бялик там напечатал свое первое стихотворение «Эл гациппор». Я до сих пор благодарен Равницкому за то, что он меня вновь сосватал с моей первой возлюбленной, национальной речью, и помог мне с ней сговориться после долгой разлуки (мой еврейский стиль был еще довольно слаб в то время, и Равницкому пришлось его исправлять). Я, конечно, не совсем вернулся к национальному языку; для этого я слишком сросся с русско-еврейскою литературою, но от времени до времени стал печатать небольшие работы на помолодевшем древнем языке, а через 38 лет искупил свою вину перед ним тем, что написал на нем переработанную «Историю хасидизма» так свободно, как если бы всю жизнь писал на этом языке.

В марте 1892 г, я приступил к переводу популярного Греца. Сразу дала себя почувствовать сухость немецкого текста, механически сокращенного (вероятно, не самим автором). Так как изложение начиналось с завоевания Ханаана, то я решил предпослать ему главу о «доисторическом» периоде, составленную по полной истории Греца. Я взял на себя перевод всех глав первого отдела, до вавилонского плена, а перевод следующего отдела первого тома поручил Бен-Ами, как было уговорено в редакционной комиссии. Прежде чем я успел составить первый отдел, работавший параллельно Бен-Ами уже представил комиссии часть своего перевода. Тут оправдались мои наихудшие опасения. Я давно опасался, что Бен-Ами окажется плохим переводчиком с немецкого на русский язык. Его знание русского языка было достаточно для описания еврейского быта, где элемент «жаргонизации» был дозволителен как способ передачи местного колорита, но для перевода научного труда, в особенности с трудного немецкого текста, у него не было достаточного запаса слов и оборотов. Желая быть последовательным в своей русофобии, Бен-Ами воевал где мог с русским языком, на котором поневоле писал: читал как можно меньше по-русски, с своими детьми говорил больше по-французски, вместо того чтобы приучить их к своему родному языку, подольскому «идиш», как подобало бы крайнему народнику. В результате он оказался пишущим и говорящим на презираемом им русском языке, что, конечно, отразилось на его стиле. Когда первая переведенная им глава читалась в нашей комиссии, было больно смотреть на присутствовавшего тут же переводчика: почти каждую фразу его нам приходилось при сличении с оригиналом исправлять и со стороны верности передачи, и особенно со стороны русского стиля. Коллективное редактирование отнимало много времени у комиссии, заседавшей раз или два в неделю в квартире Моргулиса: ведь нас было там с полдюжины членов (кроме Моргулиса и двух переводчиков участвовали еще Гранов, Гиммельфарб и совершенно обрусевшей адвокат Блюменфельд{275}) и каждый вносил свои поправки. Самолюбие Бен-Ами немало страдало от таких сеансов анатомирования его рукописи, и тем не менее он не отказывался от участия в переводе: он не мог решиться на это при своем тяжелом материальном положении. Мне было вдвойне больно: и за униженного товарища, и за предпринятое по моей инициативе издание, куда и после наложенных комиссией редакционных заплат могло попасть много плохих страниц. Комиссии наконец надоело возиться с исправлением плохого перевода, и Бен-Ами был устранен от работы. Я из корректности отказался принять перевод его части книги, и работа была распределена между другими членами комиссии, причем я взял на себя чтение контрольных корректур. Но и это не избавило меня от больших неприятностей.

Корректуры получались из Петербурга, где наша книга набиралась в типографии Ландау (мы печатали ее в столице, чтобы освободить рукопись от предварительной цензуры). Читая корректурные листы, я убедился, что переведенные под наблюдением Моргулиса главы крайне неудовлетворительны: небрежный стиль и местами неточная передача содержания вследствие недостаточного знакомства переводчиков с предметом. Я испещрил поправками все поля корректурных гранок и вернул Моргулису с указанием на необходимость более тщательного перевода. Моргулис очень обиделся (в числе переводчиков оказалась и его дочь, а одну главу он сам перевел) и прислал мне резкий ответ с упреками в придирчивости и пристрастии. Тогда я написал ему, что вследствие разногласия в оценке качества переводов я готов выйти из состава редакции с тем, чтобы нести ответственность только за переведенные мною и особо помеченные главы. Моргулис смутился, посылал ко мне для переговоров Абрамовича и Бен-Ами, и в результате установился «худой мир»: мы поделили между собою работу по исправлению корректур. Однако, зная рассеянность и стилистическую небрежность Моргулиса, я не мог успокоиться: от его редакции я мог ожидать всяких сюрпризов. Вообще тут было много лишней суеты. Мною же предложенный коллегиальный способ работы оказался тормозом в небольшом деле, которое было бы по силам одному умелому человеку.

Эта суетливая работа портила мне настроение в те летние месяцы, которые мы провели на Среднем Фонтане близ Одессы. На одной из станций пригородной железной дороги, которая называлась иронически «Бердичев» ввиду обилия еврейских дачников, жил я с семейством в низеньком домике среди огородов, который при большом дожде затоплялся водою. Мы пережили лишь один такой потоп, от остальных нас спасло сухое одесское лето. Тесно было в нашей квартирке. С нами жили приехавшая из Варшавы сестра жены Фанни и мой брат Вольф, прибывший из Ростова вследствие семейных неприятностей. На время как будто воскресла наша Мстиславская идиллия, пробудились былые мечты о совместной работе с братом по собиранию исторических материалов: ведь найденный им за три года перед тем Мстиславский Пинкос дал мне первый внешний толчок к этой работе, которая теперь стала народным делом. Но злобы дня мешали спокойному сотрудничеству. Мне пришлось в это лето писать еще две вещи: главы истории хасидизма о религиозной борьбе конца XVIII в. и обширное введение к нашему изданию Греца. Ввиду тесноты в дачном домике, я писал в обвитой виноградными листьями беседке, за которою тянулись огороды до берега моря. Между прочим там написана самая драматическая глава истории хасидизма: «Цадик в петербургской крепости», в которой я на основании скудных данных и сложнейших комбинаций реставрировал картину ареста р. Залмана, подлинность которой позже подтвердилась найденными в государственном архиве документами. Окончив эту главу, я с особенным жаром принялся за писание введения к Грецу под заглавием: «Что такое еврейская история».

Памятны мне эти сентябрьские дни 1892 г. Мы оставались на Фонтане поздно, до конца сентября, среди опустевших дач, когда даже в «Бердичеве» стало тихо, и южная осень, «очей очарованье», напомнила мне прошлогодние дни Люстдорфа. Я писал свое введение в еврейскую историю с большим душевным подъемом. Мне хотелось дать здесь синтез наших исторических переживаний и установить вытекающую отсюда национальную идеологию. Весь этот очерк проникнут крайним спиритуализмом Цунца{276} и Греца. Их тезис «Geistesgeschichte» и «Leidensgeschichte» выражен у меня в поэтической фразе: «Мыслить и страдать». То был гимн еврейской истории, и автор был псалмопевцем. Я поставил в виде мотто слова Паскаля, что продолжительность еврейской истории равна продолжительности истории всего человечества, и характеризовал еврейство как «наиболее исторический» народ, как «Мафусаила среди наций». Содержание еврейской истории я определял строго идеалистически: «повесть о народе-вероучителе» в первой половине, «повесть о народе-мыслителе и подвижнике» во второй половине. Основою национальной идеи является «историческое сознание», эта духовная территория диаспоры. Отдав дань этому идеализму западной историографии, я, однако, в периодизации еврейской истории отступил от историко-литературного метода и впервые провел деление эпох по главным гегемоническим центрам, хотя еще с примесью старого деления по духовному признаку. Те читатели, которые еще помнили мои филиппики против талмудизма в 1883 г., могли заметить происшедшую за девять лет крупную перемену в моих воззрениях. В новом историческом аспекте я нашел объективное оправдание для Талмуда: «Духовная нация нуждается в духовном оружии. Это оружие деятельно куется и складывается в громадном арсенале, именуемом Талмуд. Талмуд — это сложная дисциплина, приучающая к безусловному послушанию. В дисциплине не спрашивают, почему то или другое нужно. Нужно уже потому, что оно дисциплинирует. Это униформ, мундир с известными знаками, по которому узнают друг друга солдаты одного полка». Эту объективную точку зрения на «духовную диктатуру» Талмуда я развил в моих дальнейших работах, что, однако, не означало признания неизменности талмудической дисциплины и обязательности ее для свободомыслящих.

Мое введение было окончено во второй половине сентября. В своем дневнике нахожу следующую запись (под 25 сентября): «Вчера вечером кончил введение. Работал две недели, но вследствие напряжения часто уставал и делал перерывы. Много сил души ушло на эту работу. Но кажется, что я отчасти достиг своей цели: дал историческую философию и историческое кредо, хоть и в миниатюре». К последней строке мною было приписано позже: «философию нет, но кредо да». Это намек на самокритику, которой я подверг свой первоначальный синтез. По мере дальнейшего углубления в процессы еврейской истории, я внес в этот синтез много существенных поправок и находил, что он не заслуживает названия «философии истории», а скорее может быть назван «поэзия истории», ибо здесь преобладали пафос, лирика, страстная проповедь миссионера. Когда эта лирика историзма появилась в виде статьи в книгах «Восхода», она произвела глубокое впечатление больше своей поэтической, чем научной стороной. Очерк «Что такое еврейская история» особенно пришелся по вкусу западным евреям; впоследствии он был дважды напечатан в Германии в немецком переводе и вышел также в двух английских изданиях (в Америке и в Англии). Но русский оригинал никогда не появился в отдельном издании: я не успел его переработать в духе системы, проведенной в окончательной редакции моей всеобщей истории еврейства, над которою мне еще предстояло работать три десятилетия. Мои априорные тезисы были исправлены апостериорными выводами.

В октябре 1892 г., после моего возвращения в город, я читал свое введение в двух заседаниях комитета Общества просвещения. Читал я с тем же волнением, с каким писал этот очерк. Последовали горячие прения. Большинству членов комитета не понравилось мое подчеркивание идеи духовной нации и пугал самый тон изложения, страстный, проповеднический, могущий навлечь на издание цензурную кару. Главными оппонентами были недовольный мною после недавнего конфликта Моргулис, вообще боявшийся всего яркого, и ассимилированный адвокат Блюменфельд, который иронизировал над моим национальным пафосом. Кто-то назвал мою идеологию «юдофильством» и сравнил ее с славянофильством русских реакционеров. Правы были, конечно, те оппоненты, которые отметили недостаточность социального элемента в моем слишком «духовном» синтезе, и их замечания я готов был принять к сведению. Но когда врачи, адвокаты и инженеры взяли на себя роль историков и навязывали мне советы по существу предмета, я заявил, что не намерен менять свои воззрения в угоду общепринятым в их кругу. Это означало, что я отказываюсь дать свой очерк в виде введения к изданию Греца. В этом решении укрепило меня чтение дальнейших корректур русского перевода, в которых оказалось множество искажений текста и стилистических курьезов. Само собою вышло так, что я отошел от редактирования книги, а введение к ней взялся писать сам Моргулис. (Позже я видел это введение, туманное «взгляд и нечто» об этике иудаизма.) Я с тревогою ждал бесславного конца задуманного мною дела, но случилось так, что вместо бесславного вышел трагический конец.

Книга, как уже сказано, печаталась в Петербурге без предварительной цензуры, и мы надеялись, что контрольная цензура пропустит этот научный труд, где библейская критика допущена в микроскопической дозе, так как Грец очень осторожно обращался с традицией. Случилось, однако, нечто неожиданное даже при тогдашней цензурной жестокости. Когда первый том (до эпохи Хасмонеев) был уже отпечатан и контрольный экземпляр был отправлен в цензуру, цензор нашел, что книга относится к «священной (библейской) истории» и подлежит контролю «духовной», то есть церковной, цензуры. Духовная же цензура, находившаяся в ведомстве Святейшего Синода, нашла, что книга содержит свободные суждения о библейских преданиях, несогласные с учением православной церкви о «ветхозаветной» религии, а потому ее нельзя выпустить в свет и все ее экземпляры подлежат уничтожению. Это решение было утверждено обер-прокурором св. Синода, «великим инквизитором» Победоносцевым. Типограф Ландау и председатель одесского Общества просвещения Вайнштейн ходатайствовали об отмене приговора, но им удалось добиться только отсрочки казни. Через год 5000 экземпляров осужденной книги были сожжены. Уцелели только несколько экземпляров. Таким образом печальный конец книги навеки скрыл ее литературные недостатки. От издания дальнейших томов Греца комитет отказался, и моя идея популяризации истории потерпела крушение, пока она не всплыла через два года в новой форме.

В ту осень я впервые был втянут в подготовительные работы по изданию еврейской энциклопедии. Венский публицист Исидор Зингер{277} носился тогда с проектом издания обширной энциклопедии еврейских знаний на немецком или французском языке. Он одновременно обратился ко мне и к руководителям Исторической комиссии в Петербурге Винаверу и Берману с предложением организовать в России подготовительные работы для всего отдела, касающегося истории и современного положения русских евреев. Я взял на себя составление номенклатуры для исторической части этого отдела, а в Петербурге комиссия приступила к номенклатуре других частей. Зингер сначала уверял нас, что предприятие уже обеспечено содействием еврейских финансистов и ученых в Западной Европе. На самом же деле он только вел переговоры в Берлине, Париже и Лондоне и готов был, в зависимости от желания меценатов, издавать энциклопедию на немецком, французском или английском языке. Переговоры, однако, не увенчались успехом: не нашлось издателя для многотомного труда и не удалось составить международный редакционный комитет. После долгих странствий по столицам Европы Зингер отложил осуществление своего плана до лучших времен. Только в 1898 г. я получил от него радостное письмо из Нью-Йорка, что ему наконец удалось привлечь к делу крупное американское издательство Фонк-Вагналлс, которое будет издавать еврейскую энциклопедию на английском языке. О моем участии в этой потом прославившейся «Jewish Encyclopedia» будет рассказано дальше,

Глава 29 Подготовительные работы по истории русских евреев (1892–1893)

Тяжелые семейные заботы, — Попытка избавиться от ига монополиста Ландау: проект периодического сборника «Еврейская мысль». Поиски издателей и меценатов. — Возвращение к отделу литературной критики в «Восходе». — Повсеместное собирание исторических материалов. Субсидия одесского Общества просвещения. — Моя «Хронология», фундамент будущего здания истории русских евреев. — «Исторические сообщения». — Неудавшаяся попытка отдельного издания «Истории хасидизма». Отсрочка на 37 лет. — «Литература смутных настроений»: начало ахад-гаамизма и наша скрытая полемика; против смуты Бердичевского и реакции Явеца. — Мой путь к синтезу: зародыш «Писем о еврействе». — Мое приветствие к юбилею Лилиенблюма. — Моя возня с «внешкольниками»; Жвиф. — Наш субботний кружок: Абрамович. — Мой сотрудник брат Вольф.


Непрерывная работа, согретая пафосом «миссионера», не избавляла меня от тяжких материальных забот. Особенно тяжела была осень 1892 г. Жили мы чрезвычайно скромно, хотя и в культурной обстановке, что было возможно лишь благодаря хозяйственному гению и трудолюбию жены. Порядок жизни был спартанский: никаких развлечений или зрелищ, вина, табака и прочих вещей, которыми, по слову Толстого, «люди себя одурманивают и заглушают совесть». Единственным моим развлечением были прогулки с детьми в близком приморском парке. Я сам обучал нашу старшую дочку Софию древнееврейскому языку, Библии и элементарным общим знаниям, с трудом урывая час из моего длинного рабочего дня. И тем не менее у нас не хватало средств к жизни и не было уверенности в завтрашнем дне. Тяжелыми лишениями платился я за решимость отказаться от литературной критики в «Восходе» ради усиления научной работы. Я был лишен ежемесячного фиксума, и мой доход состоял только из гонорара за научные статьи, печатавшиеся малыми дозами в книжках журнала по хитроумным расчетам издателя. Ландау широко пользовался своим положением монополиста в русско-еврейской печати («Восход» все еще был единственным органом) и жестко эксплуатировал своих сотрудников, в особенности меня, работы которого были исключительно связаны с этим изданием. В одной записи дневника (16 октября 1892) я сделал скорбный вывод из этого положения: «Жить только литературной работой, не уклоняясь от своих заветных целей, влагая душу в каждое произведение, сочиняя по своим, а не чужим темам, — это подвиг, связанный с мученичеством... Часто кажется мне, что я не выдержу и свалюсь в самом разгаре работы, не сделав и части того, что составляет смысл моей жизни, и не оставляя никого, кому я мог бы сказать: паси овец моих!..»

Чтобы освободиться от ига Ландау, я задумал издавать свой периодический сборник, где кроме моих статей печатались бы работы других писателей по еврейской науке и литературе. Был выработан детальный план: полугодовые или трехмесячные выпуски с отборными статьями, с определенным идейным направлением, подлинным отражением «еврейской мысли» (так предполагалось назвать издание) в прошлом и настоящем. Друзья охотно обещали мне свое сотрудничество: Абрамович, Бен-Ами, Моргулис, д-р Кантор, Фруг и другие. Но нужен был издатель или меценат для финансирования издания, и тут начались мои «хождения по мукам». Два месяца я выбивался из сил в поисках таких благодетелей. Влиятельные люди в Одессе (Г. Э. Вайнштейн, нотариус Берман Гурович и др.) водили меня разными обещаниями. Помню свои хождения в контору одесского патриция, нотариуса Гуровича, на углу Греческой и Ришельевской улиц. Любитель литературы, старик Гурович выматывал из меня душу своими проектами составить из паев фонд для издания сборника, и так при проекте и остался. Пока в Одессе велись эти переговоры, узнавший о готовящейся конкуренции Ландау постарался помешать моему плану. Он написал Моргулису письмо с горькими жалобами на мою «неблагодарность» и желание подорвать «Восход» созданием другого периодического издания и просил всячески отклонить меня от этого намерения. Польщенный обращением Ландау, Моргулис ревностно принялся за разрушение моего плана, которому раньше обещал содействовать. Так как он слыл авторитетом для одесских верхов общества, то было ясно, что он в этом успеет. Помню мрачный декабрьский день в квартире Моргулиса на Еврейской улице и нашу беседу в присутствии нотариуса Гуровича. Держа в руках письмо Ландау, Моргулис убеждал меня отказаться от своего «сепаратизма» и возобновить в «Восходе» ведение критического отдела, в котором он сам тоже готов принимать участие. Его поддерживал Гурович, который обрадовался случаю освободиться от сбора паев. Я не сдавался сразу. Так как меня пугали строгостями одесской цензуры, то я пошел в цензурный комитет справляться о шансах выпуска непериодического издания в виде сборника статей (на периодическое издание требовалось особое разрешение министра внутренних дел, которое давалось лишь в редких случаях, лицам «политически благонадежным»); при этом я попытался выяснить настроение самих цензоров, но вынес впечатление, что «одесская цензура не очень далека от инквизиции» (запись 15 декабря).

При таких обстоятельствах у меня совершенно опустились руки. А тут еще мое семейное положение становилось угрожающим: кончились последние ресурсы, пятилетний сынишка заболел скарлатиной и зараза грозила остальным детям. При полном разрыве с «Восходом» и невозможности издавать свой сборник я не имел места, где печатать и свои исторические работы. И вот после неудавшейся «забастовки» работник вынужден был уступить «хозяину». В январе 1893 г. состоялось соглашение с Ландау: я продолжаю сотрудничество в «Восходе» в полном объеме, то есть и в отделе критики, с тем, однако, чтобы мои научные статьи печатались регулярно. Мой прежний ежемесячный фиксум (100 рублей) был восстановлен. Отказавшись от издания сборника, я утешал себя тем, что в ближайшее время закончу в «Восходе» историю хасидизма и затем переработаю ее для отдельного издания, а параллельно буду продолжать подготовительные работы по истории русских евреев вообще.

Со времени опубликования моих брошюр и воззваний о собирании материалов я получал из разных мест сообщения об имеющихся там исторических памятниках. Одни присылали оригиналы документов или копии с них, другие предлагали присылать только при условии уплаты за манускрипт или за переписку его, и я иногда из своих скудных средств оплачивал труд переписчиков. Приходилось отвечать на множество запросов и руководить работами собирателей в разных местах. Стало ясно, что для расширения дела необходима денежная помощь какой-нибудь общественной организации. Комитет Общества просвещения в Петербурге, куда я обратился с просьбою о субсидии, отклонил просьбу под предлогом недостатка средств. Скоро я узнал, что на этом отказе настаивал член комитета д-р Гаркави, который не мог забыть мои критические отзывы о его методах работы. Будучи проездом в Одессе, Гаркави сам хвалился в кругу моих знакомых, что ему удалось «провалить» мое ходатайство в Петербургском комитете Общества просвещения. Тогда я обратился за помощью к комитету Одесского отделения Общества, где я был членом-сотрудником. В одном из декабрьских заседаний 1892 г. я прочел доклад о том, что сделано в первый год после моих воззваний и что предстоит еще делать по собиранию исторических материалов. Комитет постановил ассигновать на расходы по делу 300 рублей в год и предоставить эту сумму в мое распоряжение. Казначею Общества д-ру Гольду было поручено выдавать мне деньги по мере надобности, но касса его была так бедна, что он мог выдать мне незначительную часть ассигнованной суммы. Тем не менее работа оживилась: приобретали рукописи или копии, старопечатные книги и сборники актов, оживились сношения с сотрудниками на местах. Почти ежедневно почта приносила письма из разных мест со сведениями и справками, предложениями и запросами, и я отвечал на все деловые обращения, каждому корреспонденту на его языке, по-еврейски или по-русски, давал указания, направлял работу. Много времени и сил отнимала у меня эта переписка, но я чувствовал глубокое моральное удовлетворение: ведь тут осуществлялась моя идея коллективной подготовительной работы.

Я все более углублялся в систематизацию источников по истории евреев в Польше и России. Уже приступил к закладке фундамента: завел себе большую книгу для «Хронологии», где каждый год имел свою страницу, и стал заносить все исторические факты, предположения и указания источников, так чтобы книга могла служить при работе и справочником, и хронологической сводкой материала. С какой любовью составлялась каждая страница этой «Хронологии», где многие заметки были результатом кропотливых изысканий и научных комбинаций! Как часто заглушалась боль от колючих житейских забот в горячих мечтах о том времени, когда над этим фундаментом будет воздвигнуто грандиозное здание, когда все эти тысячи фактов и комбинаций сольются в яркую картину восьмивековой жизни народа в Восточной Европе! Однако я не хотел до той поры скрывать результаты своих исследований от Общества и решил периодически давать ему отчет о ходе работы и важнейших ее результатах. Начиная с июльской книги «Восхода» 1893 г. печатались в течение трех лет мои «Исторические сообщения». В первых сериях шли документированные сообщения и ответы на письменные запросы сотрудников, но постепенно вновь открытый материал комбинировался с прежним и давались целые исследования, как, например, о кагальной автономии в старой Польше и центральных ее органах, областных Ваадах.

Вступая в область специальных исследований, я счел нужным во вступлении к «Историческим сообщениям» отмежеваться от тех «цеховых ученых» с узким умственным кругозором, которые стремятся живейшую из наук — «учительницу жизни» историю превратить в музейную мумию. «История есть наука о народе и для народа, — писал я, — и поэтому она не может быть наукою цеховою. Кастовый жреческий дух особенно ненавистен в историографии: ей место не под ученым колпаком, а на форуме. Мы работаем для целей народного самопознания, а не ради собственного умственного спорта. Скука, которая считается обыкновенно привилегией ученых исследований, вовсе не составляет необходимого атрибута и зависит чаще от темперамента исследователя, чем от предмета исследования». Признаюсь, что при писании этих строк я имел в виду таких мумификаторов науки, как Гаркави, и серую массу спортсменов науки. Возмутившись в ранней юности против умственного спорта талмудистов, я потом в течение всей жизни боролся со всеми видами спорта в современной науке, философии и изящной литературе. Я позже часто говорил своим ученикам, что наука имеет целью достижение истины, а не упражнение мозга.

«Исторические сообщения» начали печататься в «Восходе» непосредственно после того, как там закончились длившиеся шесть лет серии статей по истории хасидизма. Мне хотелось собрать их и переработать на основании накопившегося нового архивного материала для издания в отдельном большом томе. В конце лета 1893 г. я с жаром принялся за переработку, успел составить введение и критический обзор источников и приступил к пересмотру биографии Бешта, но вынужден был прервать вследствие необходимости писать срочные статьи. Я приостановил работу с тем, чтобы возобновить ее в следующем году. Тогда я и думать не мог, что мне придется это сделать только через 37 лет, в конце моего жизненного плана работ, уже вне пределов России.

Мешало больше всего срочное писание статей по литературной критике, которая, по существу, сводилась у меня к идеологическому анализу. Должен сказать, что даже во время сплошных научных занятий меня не переставали волновать современные проблемы. Я чувствовал потребность откликаться на те или другие вопросы дня, но в интересах научной работы я некоторое время подавлял в себе эту потребность. Теперь же, когда я поневоле должен был делить свое время между историей и текущей литературой, я дал волю волновавшим меня думам. «Литературную летопись» 1893 г. я открыл серией статей под заглавием «Литература смутных настроений» («Восход», кн. 2—5). Я хотел проследить настроения национальной интеллигенции по статьям ее руководителей в тогдашних периодических изданиях и вынес впечатление, что настроения эти еще довольно смутны, но кое-где уже замечаются признаки идейного самоопределения. Такие признаки находил я в статьях Ахад-Гаама в одесском сборнике «Пардес». Мне пришлось отметить первые попытки Ахад-Гаама философски обосновать свою идеологию, которую я тогда называл «неопалестинизмом», а позже «духовным сионизмом». Я анализировал его знаменитую статью о Пинскере, где он впервые формулировал свою идею: Палестина не может быть надежным убежищем для евреев, но может стать таковым для еврейства, для национальной культуры. Я приветствовал его призыв к духовному совершенствованию нации через совершенствование отдельных личностей — принцип ордена «Бне-Моше», но требовал более определенных указаний путей в этом направлении. В одном из своих философских «Отрывков» («Перурим», крошки) в том же сборнике Ахад-Гаам вел скрытую полемику со мною по поводу моего историзма в трактате «Об изучении истории». Против моей мысли, что самопознание в прошлом есть более высокая интеллектуальная ступень, чем сознательное отношение к будущему, и относится к нему как законосообразность к целесообразности (см. выше, гл. 27), он выставил другую мысль: усиление любви к прошлому есть признак старчества для индивида и коллектива, между тем как культ будущего характеризует молодость души. Я на это возражал, что старчество народа нельзя сравнивать с старчеством индивида, ибо последнее предполагает дряхлость и близкую смерть, между тем как народ-старик, устоявший в бурях истории, может иметь больше жизненных сил, чем иной молодой народ, еще не испытанный в борьбе. В сущности, наш спор был только словесный: мой оппонент выдвигал принцип, что культ прошедшего без идеала будущего обречен на нирвану, а я говорил, что идеал будущего неустойчив без эволюционной связи его с прошедшим, что в конце своей статьи признавал и Ахад-Гаам. В своей заметке Ахад-Гаам не называл ни моего имени, ни моего трактата, но было ясно, что она явилась откликом на этот трактат. Нам обоим так уже суждено было встречаться в литературе в скрытом или явном споре о руководящих идеях момента. Так было в упомянутом выше споре о рабстве в свободе и свободе в рабстве, так и теперь в коллизии истории и практицизма, и так будет дальше в открытом споре между духовным сионизмом и автономизмом.

В своем обзоре «литературы смутных настроений» я слишком сурово отнесся к М. Бердичевскому, который тогда начал европеизироваться и стоял на пути от хасидизма к Ницше. В своих статьях в «Оцар гасафрут» он отвергал все современные движения в еврействе, но в изложении собственных взглядов дал «полнейший сумбур понятий». Позже Бердичевский дал нам ряд более талантливых произведений и имел своих «хасидим» в тех кругах молодежи, которые стояли между талмудическою иешивою и европейским университетом, но и тогда ясность мышления не была его добродетелью. Я ценил в нем только страстного искателя правды, освободившегося от цепей догматики. Решительную войну я объявил реакционному идеологу В. Явицу, который тогда выступал в своих палестинских сборниках с кличем: «Назад, домой!», с лозунгом отречения от европеизма и возвращения к самобытной раввинской ортодоксии.

В своей оценке тогдашних идейных направлений я исходил из идеи «духовной нации», служившей мне критерием в еврейской историософии. Во время последней редакции моей статьи «Что такое еврейская история» (сентябрь 1893) я записал: «Сознаю, что мой синтез слишком сжат и краток. Мечтаю еще развить его в применении не только к прошедшему, но и к настоящему в ряде „Писем о еврействе“. Сюжет этот давно не дает мне покою, но надо погодить». Эту мечту мне удалось осуществить лишь через четыре года, в течение которых я сам находился на пути к синтезу старого и нового еврейства.

В эту пору формирования синтеза случай напомнил мне о самом раннем моменте моего антитезиса. В Одессе праздновался литературный юбилей М. Л. Лилиенблюма. Я был приглашен на юбилейное собрание, но не пошел туда, так как предвидел, что чествование будет носить партийный характер; я только передал через моего соседа Бен-Ами письмо, где приветствовал юбиляра как моего духовного руководителя в ранней юности. Предо мною теперь лежит черновик этого письма (26 сентября 1893), где, между прочим, нахожу следующие фразы: «Мне было 17 лет. Я находился в периоде самого сильного идейного брожения и стоял на пути от Талмуда к Огюсту Конту. В Вильне попались мне два томика Вашей „Исповеди“ („Грехи молодости“), и я с жаром набросился на чтение их. Я читал и перечитывал эти незабвенные страницы, где так ярко и правдиво изображался душевный процесс, вполне сходный с тем, который я сам и многие подобные мне юноши переживали в то время... Я могу сравнивать Вашу книгу только с классической автобиографией Соломона Маймона». Не знаю, было ли приятно это напоминание юбиляру о его «Грехах молодости» в то время, когда он уже написал свой «Путь покаяния» («Дерех тешува»), но меня в тот момент взволновало воспоминание о сладких муках, предшествовавших моему идейному бунту.

В то время в Одессе были только две легальные общественные организации: политическая в виде Палестинского общества, действовавшего под филантропическою маскою «вспомоществования евреям-земледельцам в Палестине», и культурная организация — Общество просвещения евреев. К первой я не принадлежал, a во второй участвовал, посещая как член-сотрудник заседания комитета. В заседаниях обыкновенно обсуждались вопросы о субсидировании еврейских народных училищ и о помощи «внешкольным учащимся», как тогда называли экстернов. Вследствие строгого применения процентной нормы для евреев в средних и высших учебных заведениях, число «внешкольников» росло из года в год в угрожающих размерах. Из всех южных губерний и частью из северо-западных устремились в Одессу сотни юношей в поисках общего образования. Были между ними дети хасидов, только что бросившие иешиву и против воли родителей уехавшие в «безбожную» Одессу; многие из них не знали вовсе русской грамоты и нуждались в самом элементарном образовании; другие прошли курс начальных училищ и готовились к экзаменам при гимназиях по курсу каждого класса в качестве экстернов в надежде, что успешно выдержанный окончательный экзамен за восемь классов даст им в руки заветный аттестат зрелости и откроет перед ними двери университетов. Масса бедных юношей не имела никаких средств к жизни и обращалась за помощью к Обществу просвещения. Комитет не мог удовлетворить всю эту огромную нужду и должен был ограничиться частичною поддержкою: одним давали бесплатные билеты на обеды в еврейской «Дешевой кухне», другим назначали учителей из среды местных гимназистов или студентов, добровольно предлагавших комитету свой труд, и лишь немногие получали ничтожное денежное пособие. Но и эту скудную помощь приходилось оказывать с разбором. Для этого комитет привлек меня, Абрамовича и Бен-Ами к участию в работах комиссии для помощи «внешкольникам»: мы должны были давать отзывы о каждом просителе и определять форму помощи. Фактически выходило так, что учащиеся обращались прямо к нам и получали рекомендательные записки на приискание бесплатных учителей для них, на выдачу им денежной помощи, даровых обедов и учебников. Большинство экстернов обращалось ко мне, так как я особенно интересовался судьбою этих искателей знания, которые напоминали мне мои собственные годы скитаний в юности...

Многих экстернов направлял ко мне добрый опекун всех этих Ломоносовых, старый любитель просвещения Жвиф{278}. Бедный учитель, зачарованный идеей русского просвещения, как ее понимали в 60-х годах, видел в каждом еврейском гимназисте или студенте будущего спасителя народа и старался облегчать ему тяжелый переход из старого мира в новый. Он постоянно бегал к богатым и образованным людям, выпрашивал для бедных учащихся то денежное пособие, то рекомендацию в разные благотворительные учреждения. Он ловил студентов и гимназистов, имевших уже счастие носить мундир русской школы, и заставлял их давать бесплатные уроки экстернам, которые еще добивались этого «счастья». Живя по соседству со мною, в общественных домах с дешевыми квартирами на конце Базарной улице, Жвиф часто прибегал ко мне с просьбами о рекомендациях для обращавшихся к нему Ломоносовых, и я никогда не мог отказывать этому доброму идеалисту, который больше заботился о других, чем о себе самом. Бывало, вбегает ко мне этот бедно одетый низенький человек, обросший густой бородой, со своей неизменной курительной трубкой во рту, всегда возбужденный, куда-то спешащий, вкратце излагает свое ходатайство за такого-то, получает требуемую рекомендацию или обещание, и уходит, говоря на прощание на своем плохом русском языке: «Все хорошо, все хорошо!» (вместо «всего хорошего»). В этом приветствии было что-то символическое: наш одесский Кандид был глубоко убежден, что все хорошо в этом лучшем из миров: и то, что молодежь усердно ищет образования, и что ей в этом помогают доброе Общество просвещения, и добрые писатели, и вообще образованные или богатые люди.

Святая простота! Как часто завидовал я этой наивной доброй душе, когда, выслушивая печальную повесть каждого из направляемых ко мне бедных экстернов и оказывая им посильное содействие, я с горечью сознавал, что устранил лишь малую долю их страданий и что редко кто из них достигнет цели, ради которой он эти страдания переносит. Приемные часы (от 4 до 5 пополудни), назначенные мною для бесед с бедствующими экстернами, открывали предо мною глубины идеализма, но вместе с тем и бездну человеческого горя. Еще многие годы возился я с одесскими «внешкольниками», сотни их прошли через мой кабинет, некоторые из них позже поступили в высшее учебное заведение и устроились, но большинство исчезло с моего горизонта. Где вы, мои былые одесские посетители? Потонули ли вы в серой народной массе, откуда вышли, ушли ли в революционное движение 1905 г., а еще позже в лагерь большевиков?.. Могу засвидетельствовать, что школа царизма достаточно подготовила вас к роли отчаянных, десперадос...

А наш тесный одесский кружок по-прежнему собирался в субботние вечера то в моей квартирке, то у Абрамовича, который в это время переместился вместе с заведуемой им Талмуд-Торой в новый дом этого училища, великолепное трехэтажное здание на Дегтярной улице. Это был кружок друзей, а не единомышленников. Преобладали у нас «палестинцы» (Равницкий, Бен-Ами, член Палестинского комитета д-р Михельсон{279} и др.); я и Абрамович были оба беспартийны, но каждый по-своему: я имел определенное направление, а Менделе по своей художественной натуре был «диким», ругал и «палестинцев», и их противников, подтрунивал над национальным движением во всех его формах. Верный идеям 60-х годов, он продолжал видеть в ассимиляции только приобщение к европейской внешней культуре, а не более глубокий процесс отчуждения от еврейской культуры. У нас велись горячие споры, в которых Абрамович блистал своими умными парадоксами, Бен-Ами громил всю новую интеллигенцию, «палестинцы» защищали свою догматику или ересь Ахад-Гаама, а я развивал свой исторический синтез, уяснению которого немало содействовали эти споры. Когда правоверные националисты напоминали мне о моих старых космополитических грехах, Абрамович брал меня под свою защиту. Он делал это на свой манер, с умными параболами и сравнениями. Чтобы иметь полное представление об архитектуре какого-нибудь здания, говорил он, нужно выйти из его внутренних покоев и смотреть на него снаружи; Дубнов одно время отошел от здания еврейской культуры, и поэтому он теперь может более всесторонне судить о нем, чем те, которые в нем безвыходно сидели. С Абрамовичем я часто встречался и вне нашего кружка. Мы ходили друг к другу, гуляли в близком к моей квартире приморском парке и вели длинные беседы. Характеристику этих бесед нахожу в одной короткой записи того времени: «Наши свидания наполнены рассуждениями о вопросах психологических и исторических. У Абрамовича нет широты мысли, системы, но есть оригинальная глубина и тонкий анализ. Он часто углубляет вопрос, освещает его с новой стороны, а я обобщаю и систематизирую... У него много мыслей, но мало убеждений. Это вполне художественная натура».

В кругу одесских друзей я не находил сотрудников для моей коллективной исторической работы. Единственным моим помощником был брат Вольф, который с лета 1892-го до лета 1893 г. жил у нас в Одессе. Он живо радовался всякому полученному документу, рылся в городской библиотеке и извлекал еврейские материалы из старопечатных русских книг. С ним я делился всеми своими литературными планами и всегда находил в нем чуткий отклик. К сожалению, я должен был расстаться с ним. Он уехал в близкий Херсон, где занимался учительством по общим и еврейским предметам. На осенние и весенние праздники он приезжал к нам в гости, и эти дни были наилучшими в моей одесской жизни. Среди куч исторических документов в моем кабинете и в часы долгих прогулок по аллеям парка я ему передавал все, что меня занимало и волновало; брат меня всегда ободрял, давал советы, вникая во все подробности дела. Будучи сам в жизни непрактичным идеалистом, он обладал этой альтруистической способностью всецело проникаться интересами ближнего и морально помогать ему нести бремя жизни.

Глава 30 Путь к синтезу (1894)

Сочетание науки и публицистики. — «Исторические сообщения» и продолжение подготовительных работ. — Новая статья о Ренане. Критика и траур по «чародею мысли и слова». — Моя лекция и собеседования в Харькове. Развитие моей теории духовного национализма и триады новейшей эволюции еврейства. Беседа с студенческой молодежью. — «Взаимодействие идейных направлений». Новый план издания общего курса еврейской истории. Книга Бека. — Смерть Александра III к ожидание нового политического курса. Патриотическое стихотворение Фруга. Невольный грех. — Обманутые ожидания: бессмысленная речь Николая II о «бессмысленных мечтаниях».


В сравнительно бодром настроении встретил я наступление 1894 г. Острота материальных забот несколько притупилась. Расширилась организация коллективных исторических работ, манил творческий план воссоздания прошлого, чувствовалась близость общественного оживления. Сочетание научной и публицистической деятельности все более толкало меня на путь национального синтеза. В новогодней записи нахожу такую фразу: «Идея духовной нации — вот что возвышает мой дух, как еврея и человека. Этот идеал я буду проводить во всех своих трудах, ибо считаю его спасительным для мыслящего еврейства».

На первом плане стояли «Исторические сообщения», как результат подготовительных работ по истории русских евреев. В 1894 г. я дал в «Восходе» ряд исследований по истории еврейского самоуправления в старой Польше, где впервые выяснил роль областных органов катальной автономии. В это время в моих руках накопилось уже изрядное количество Пинкосов, в том числе и копия Пинкоса Центрального Ваада Литвы XVII и XVIII вв. У меня был целый штаб сотрудников в провинции, которые присылали мне копии манускриптов, а иногда и оригиналы. Постоянными сотрудниками были д-р Иосиф Хазанович{280} в Белостоке, известный библиофил и основатель Иерусалимской национальной библиотеки; Я. Гиршовский в Вильне, Я. Шапиро в польском Межиречье, М. Бибер в Остроге-Волынском. Среди моих многочисленных провинциальных корреспондентов попадались и курьезные личности. Запомнился один такой курьез. Получаю однажды письмо с адресом: Его сиятельству историографу С. М. Дубнову. Недоумеваю, откуда взялся у меня графский титул, присматриваюсь и вижу, что слово «историограф» разделено посредине черточкой: «историо-граф»; тогда я сообразил, что провинциал понял это звание в смысле «граф истории», а коль скоро я граф, меня нужно титуловать «сиятельством». Должен, однако, отметить, что большая часть моих добровольных сотрудников относилась к своим обязанностям очень серьезно; они часто повторяли в своих письмах, что почитают за счастье «собирать и сносить камни для построения здания нашей историографии».

Ранней весною 1894 г. пришлось мне писать статью на историческую тему, очень близкую к идейной борьбе современности. Я должен был разбирать вышедший тогда посмертно 4-й том «Истории израильского народа» Ренана, где трактуется «эпоха второго храма». Французский историк, прославивший в предыдущих томах универсальный пророческий иудаизм, превратился в новом томе в обличителя иудаизма позднейшего: дал ряд блестящих памфлетов против Эзры и школы «книжников», против освободительного движения Хасмонеев и вообще против всего ненавистного ему национального еврейства. Нельзя было не откликнуться на эту полемическую историю, в особенности после того, как я в свое время отметил достоинства первого, сравнительно объективного тома. Но с другой стороны, у меня был свой пиетет к Ренану как историку-художнику и тонкому мыслителю, который носил в душе тоску по утраченной детской вере. В моей большой статье о четвертом томе книги Ренана («Восход», 1894, кн, 4–5) я во вступительной части выразил эти чувства, дав трогательную характеристику «чародея мысли и слова, Экклезиаста XIX века»; но в самом разборе книги мне пришлось фактическими доводами расшатать весь ее фундамент. Оправдание для Ренана я находил только в том, что он враждебно относился к национальному иудаизму вследствие чрезмерной любви к иудаизму универсальному. «Ренан раз навсегда определил призвание еврейского народа в истории: это миссионер среди народов, призванный распространить в мире религиозное начало. Он требует, чтобы еврейская нация жила для других, а не для себя. Он не прощает ей естественного стремления каждой особи принять свою индивидуальную форму. Пока еврейский народ является проповедником мировых религиозных начал и просвещает язычников, Ренан доволен им, но едва только этот народ начинает жить своей особою жизнью, вырабатывает себе особые религиозные формы, отвечающие его национальным потребностям, наш историк принимается ворчать и жаловаться на упадок, узость воззрений, фанатизм и пр... Еврейский народ не мог сложиться по образцу иудаизма, а наоборот — иудаизм складывался в те или другие формы, сообразно данному состоянию еврейской нации... Да, ошибки Ренана происходят из его чрезмерной идеализации роли древнего еврейства в истории. И если великая тень Ренана нуждается в оправдании перед еврейской историей, то да послужит ему оправданием то, что он искренно желал видеть еврейство лучше и чище, чем оно было и, в силу естественных законов, могло быть на самом деле».

Когда писалась эта статья, я получил приглашение из Харькова приехать туда для чтения публичной лекции по еврейской истории. Приглашала меня местная еврейская интеллигенция через моих одесских приятелей, братьев Шифриных{281}. Я решил, что тема моей статьи о Ренане может заинтересовать широкие круги общества и вполне подойдет для публичной лекции. Я ответил согласием. В конце марта я приехал в Харьков и был встречен на вокзале представителями интеллигенции. Читал я в большом зале одной частной квартиры, так как на мою лекцию не было получено разрешение полиции. Такие разрешения в ту пору, когда публичные лекции были очень редки, были сопряжены с большими хлопотами; текст лекции или конспект ее нужно было представить губернатору, который при малейшей вольнодумной тенденции, политической или религиозной, мог запретить ее. Харьковцы поэтому правильно поступили, войдя втихомолку в соглашение с полицмейстером (конечно, задобренным взяткою), чтобы он не мешал устройству «семейного вечера» с чтением. Этот «семейный вечер» собрал до 200 слушателей из элиты общества. Лектор я тогда был еще непривычный, и чтение по рукописи едва ли могло, при серьезности темы, произвести сильное впечатление на аудиторию; тем не менее мне аплодировали, жали руку, а студенты уверяли, что именно такие научные лекции нужны для молодежи. Меня просили прочесть еще одну лекцию на современные темы, но я предложил вместо этого беседу в более тесном кругу.

Этот второй вечер (3 апреля) прошел очень оживленно. Тут я впервые изложил основы той теории духовного или культурно-исторического национализма, которая позже была развита в «Письмах о еврействе». Я начал с определения национальности как коллективной индивидуальности, которая вправе требовать для себя той же свободы развития, как и отдельная личность. Тут замкнулся круг моего мышления: в юности я выставлял миллевскую догму абсолютной свободы личности против дисциплины коллектива, а теперь я ограничил этот абсолютизм тем, что распространил принцип индивидуальной свободы или самоопределения и на коллективный индивид. Далее я говорил о четырех стадиях еврейской национальной идеи, от примитивного расового единства, через государственное и религиозное, до современного культурного единства в свободном национальном союзе. Венцом моей доктрины был современный генезис еврейства, которое переходит от тезиса традиции через антитезис ассимиляции к синтезу прогрессивной культурной нации. Моя речь вызвала оживленные прения. Оппоненты не соглашались с самим принципом еврейской национальности, противоречащим догме ассимиляции. Возражал мне, между прочим, Моисей Оршанский (младший брат известного публициста Ильи Оршанского), с которым я работал вместе в «Восходе» в начале 80-х годов, когда мы оба находились в полосе антитезиса. Другим оппонентом был местный адвокат Немировский{282}, впоследствии видный политический деятель кадетской партии. Оппоненты дали мне возможность в возражениях яснее развить мои основные положения. Беседа, затянувшаяся до глубокой ночи, видимо, заставила многих призадуматься.

В следующий вечер я имел такое же собеседование со студентами Харьковского университета и Технологического института. В скромной квартире собралось несколько десятков еврейских студентов, среди которых были и «палестинцы», и еще конспиративные тогда социалисты. На мои тезисы возражали с обеих сторон. Одни находили национальный идеал без Палестины слишком абстрактным, другие отрицали самую идею борьбы за национальное самосохранение, выдвигая против нее социальную борьбу и участие в общерусском революционном движении. Тут я впервые заметил начинающееся влияние марксизма в нашей молодежи, первые признаки социалистической ассимиляции, против которой мне пришлось выступить здесь, как в предыдущий вечер против либеральной ассимиляции. Помню, с каким жаром я доказывал своим молодым слушателям, что с высшей этической точки зрения особая борьба за свободу гонимого еврейства в России, этого пролетариата в семье народов, более обязательна для его молодежи, чем участие в общей борьбе за свободу русских крестьян и рабочих. Много искреннего пафоса было в наших дебатах. На другой день ко мне пришли левые мои оппоненты, и я мог вести с ними более откровенную беседу о волновавших их вопросах. Я заметил, что в харьковских высших школах идейный уровень студенчества был выше, чем в одесских.

6 апреля я попрощался с харьковскими друзьями и семьей Шифриных, у которой я гостил в загородной усадьбе, и поехал через Николаев в Одессу. После морской качки около Очакова, я приехал домой, в канун Пасхи. В тот же день прибыл из Херсона брат Вольф, и мы славно провели с ним светлый праздник, гуляя в парке и обсуждая планы будущих литературных работ.

Путь к синтезу старого и нового еврейства все более расширялся. Еще не была достигнута последняя стадия, но вехи на пути уже были расставлены. В том же году я сделал попытку определить свое отношение к другим направлениям национальной идеологии в статье под заглавием «Взаимодействие идейных направлений» («Восход», 1894, кн. 10–11). Я отметил два направления в современности: «западное» или идеалистическое и «восточное» или реалистическое. К первому примыкают те, которые стремятся сочетать все завоевания западной эмансипации с идеалом духовной или культурной нации и продолжать строительство еврейских центров в диаспоре; ко второму разряду относятся сторонники «реального» или, точнее, территориального центра на нашей древней восточной родине. Я доказывал, что на самом деле реалистами являемся мы, западники, ибо мы исходим из существующего и тянем далее нить еврейской истории в многовековой диаспоре, между тем как «восточники» создают себе утопический идеал новой Иудеи; я говорил, что наша уже созданная историей духовная территория реальнее, чем еще несуществующая земельная территория «палестинцев». С этой точки зрения я в порядке обзора новейших литературных явлений оценивал других искателей в области национальной идеологии, выбрав на сей раз двух: Нахума Соколова как редактора сборника «Гаасиф», и Ахад-Гаама, продолжавшего развивать свою систему в сборнике «Пардес». Я отметил переход Соколова от прежнего оппортунизма к широкой эклектической программе, в которой соединены элементы систем и западников, и восточников; а затем противопоставил упрощенному палестинофильству Лилиенблюма «нео-палестинство» Ахад-Гаама. Последний тогда яснее формулировал свою идею перемещения «духовного центра» из диаспоры в Палестину, и я ему доказывал, что если духовная гегемония Палестины укрепит национальную диаспору, то ведь создается возможность взаимодействия восточного и западного центров. «Мостик между западниками и восточниками переброшен», — писал я и иронически добавил: «Последние (восточники) стали уже пользоваться этой переправой, и есть надежда, что они пойдут дальше»... Скоро произошла ясная дифференциация направлений: Соколов решительно стал в ряды политических сионистов из партии Герцля, Ахад-Гаам стал в оппозицию к Герцлю во имя духовного сионизма, а я создавал теорию автономизма.

Летом 1894 г. я позволил себе роскошь: погрузиться всецело в изучение накопившихся материалов по истории польских евреев. О порядке моего дня в то время нахожу следующие беглые записи: «Сижу с утра, обложенный томами „Волумина Легум“ (решения польских сеймов XV–XVIII веков) и другими источниками, и испытываю истинное наслаждение. Сознаешь, что каждую минуту дело делаешь, исследуешь, выясняешь...» «Чем дальше, тем сложнее работа, и все более убеждаешься, что нужны годы, чтобы добиться крупных результатов...» Но посреди этих приготовлений опять стала преследовать меня мысль: к чему вся эта разработка одной специальной области истории, если у нас все еще нет общего курса еврейской истории на русском языке? Не следует ли отвлечься хотя бы на один год от специальных работ ради составления такого курса по готовым руководствам германских ученых? Опыт с изданием сокращенной книги Греца не удался вследствие плохого состава редакции и неожиданного удара со стороны церковной цензуры. Нужно, следовательно, взяться за издание другого курса истории, без «опасного» библейского отдела, и работу делать единолично, без постороннего вмешательства. При тогдашнем отсутствии издателей русско-еврейских книг придется мне самому издать книгу путем предварительной подписки, которая обеспечила бы по крайней мере типографские расходы.

Как раз в это время в Германии появилось новое, дополненное издание однотомной «Истории еврейского народа» д-ра С. Бека{283}, которая на первый взгляд показалась мне подходящею, и я решил перевести ее с моими дополнениями по истории восточных евреев. Из разных мест поступали заявления, дававшие основание надеяться на успех подписки. Совершенно неожиданно я получил из Киева письмо от писателя Лазаря Щульмана{284}, служившего кассиром в конторе миллионеров Бродских{285}, что ему удалось собрать подписку в размере 500 рублей (позже выяснилось, что большую часть этой суммы дали сами Бродские). Эта полученная в декабре 1894 г. первая сумма дала мне возможность приступить к переговорам с типографией. Составление книги, рассчитанное на один год, было тогда же начато, но оно потом затянулось больше чем на два года, ибо в процессе работы план ее значительно изменился и расширился, как будет рассказано дальше.

В ту же осень 1894 г. произошли события, подававшие надежду на перемену политического курса в России. С волнением следили мы с начала октября за бюллетенями о ходе болезни царя Александра III, перевезенного тогда в Крым. «Что ждет Россию после этого 14-летнего царствования? — спрашивал я в дневнике. — Что ждет нас, евреев, столько переживших в эти ужасные годы?» В день 20 октября, когда получилась весть о смерти тирана, я писал: «Мы на пороге новой эпохи. Сердце тревожно бьется. Что ждет нас?» На другой день, после получения вести о восшествии Николая II на престол, я записал: «Да создаст новое царствование новую эпоху в России! Пора, пора!.. Я ночью спал плохо, тревожно». Многие ждали перемены курса, пока не наступило жестокое разочарование. Реакционная печать курила фимиам умершему «миротворцу», а либеральная часть общества слишком робко заявляла свои требования, да и трудно было это делать в прессе, подчиненной строгой цензуре. Я с возмущением отмечал тогда в своих записях раболепный тон газет. Между прочим, меня глубоко огорчило стихотворение Фруга на смерть Александра III и воцарение Николая II, написанное в духе официальных од и напечатанное в бульварной «Петербургской газете». В записи дневника я дал волю своему негодованию: «Певец гонимого народа превратился в певца, прославляющего гонителя этого народа. Это — позорное пятно на его репутации… Я отрекаюсь от него; отречься от него должно все честное в еврействе...» Несколько лет после этого мы не переписывались, и только позже, при нашем свидании в Петербурге, я простил Фругу этот грех, вызванный не злой волей, а чьим-нибудь дурным внушением. Подозреваю, что он это сделал по настоянию своего покровителя, русского поэта-патриота Случевского{286}, редактора «Правительственного вестника», который после упомянутого выше выселения Фруга из Петербурга в 1891 г. исходатайствовал для него право жительства в виде особой милости и теперь потребовал от него доказательства лояльности. В своих воспоминаниях о Фруге, написанных тотчас после его смерти, я напомнил о таком же случае из жизни русского певца народного горя, Некрасова, который однажды сочинил хвалебные стихи в честь русского диктатора в Польше и ярого реакционера Муравьева{287}, так как надеялся спасти этим от цензурных кар свой радикальный журнал «Современник». Я говорил там, что и Фруг мог бы произнести вместе с Некрасовым эти искренние слова покаяния:

...Бывало,

Когда грозил неумолимый рок,

У лиры звук неверный исторгала

Моя рука...

За каплю крови, общую с народом,

Прости меня, о родина! прости!..

Скоро выяснилась и судьба ожидаемого «нового курса». Николай II, от которого ждали смягчения реакции, оказался податливым орудием в руках самых ярых реакционеров из круга Победоносцева. 17 января 1895 г. он произнес свою наглую речь в Зимнем дворце в ответ на приветствия либеральной земской депутации и выраженное ею робкое требование конституционной реформы: он назвал ожидания лучших людей России «бессмысленными мечтаниями» и объявил, что будет охранять начало самодержавия так же твердо, как его «незабвенный родитель». Я тогда же отметил в дневнике: «Это напоминает манифест 29 апреля 1881 года». Продолжалась ночь реакции. Она длилась еще десять лет, до революционного перерыва 1905 г., но под покровом этой ночи медленно нарастали в еврействе два могучих движения: национальное и революционное.

Глава 31 «Еврейская история» под фирмою Бека и Бранна (1895–1896)

Соединение двух неудовлетворительных курсов еврейской истории, Бека и Бранна, для взаимного исправления и необходимость исправления обоих. — Псевдонимы или книга под чужой фирмой, — Моя система гегемонических центров в периодизации еврейской истории. — Стратегия против цензуры. — Продолжение «Исторических сообщений»: раскрытие источников ритуальной лжи. — Монография «Евреи и реформация в Польше XVI века». — Историческая находка: акты еврейского центрального Ваада в Пинкосе города Тиктина. — В комиссии по изданию энциклопедии по плану Ахад-Гаама. — Лето 1895 г. на Большом Фонтане. Появление призрака юных лет с клеймом дезертира, — Тяжелые издательские заботы и столкновения с цензурою, — Автор, издатель и экспедитор. — Новая статья о франкизме по поводу труда Краусгара; различие в моей оценке между 1883 и 1896 гг. — Доклад о ходе подготовительных исторических работ и слово о смерти Бершадского. — Мой неожиданный юбилей и приветствие в комитете Общества просвещения. — Конфликты с цензурою при печатании второго тома «Еврейской истории». — Студенческий кружок под влиянием моей идеологии. — Окончание «Еврейской истории».


Начало 1895 г. застало меня за переделкою популярного курса еврейской истории Бека. Моя скромная компилятивная работа имела целью, как уже сказано, дать читателям сжатый очерк общей еврейской истории, прежде чем ввести их в обширную историю восточного еврейства. Не мог я тогда предвидеть, что компилятивная работа, рассчитанная на один год, превратится наполовину в оригинальную, расширится в объеме и потребует от меня в течение двух лет большой затраты энергии также на преодоление издательских трудностей.

Переводя первые главы книги Бека, начинающейся с вавилонского плена, я убедился в невозможности передавать немецкий текст без существенных переделок. Слишком элементарно и порою неточно было изложение, слишком приближалось к стилю учебника. И я стал переделывать текст, внося в него поправки и дополнения. Скоро я получил вновь вышедший в Германии двухтомный курс еврейской истории М. Бранна, заместителя Греца в Бреславской семинарии. Для облегчения своей работы я решил соединить оба текста, Бека и Бранна{288}; в надежде, что они будут исправлять и дополнять друг друга. Но я ошибся в расчете. У Бранна оказались свои специфические недочеты. Его школьно-дидактический тон и тенденция свести историю народа к истории литературы с синагогальной литургией в центре придавали его книге вид благочестивой раввинской проповеди. Вставляя в текст Бека дополнения из Бранна, я должен был очищать их от этих шлаков, так что приходилось править обоих авторов, плохо излагавших классический труд Греца. Дело от этого только осложнялось, и я решил сбросить чужие путы. Чем больше я втягивался в работу, тем меньше я пользовался текстами Бека и Бранна. Я излагал историю либо по Грецу, либо прямо по источникам и специальным монографиям. Объем книги расширялся, и вместо одного тома пришлось расположить материал в двух томах. Тут я впервые ввел свою периодизацию еврейской истории по географическим центрам и гегемониям. Первый том я озаглавил «Восточный период», так как туда должна была войти вся доевропейская история народа, а второй том получил название «Западный период». Внутри обоих томов проведено деление эпох по центрам национальной гегемонии, но рядом с этой социологической классификацией была оставлена старая религиозно-литературная (например: «Эпоха Гемары или палестино-вавилонской гегемонии» и т. д.). Таким образом, получилась книга, которая по изложению имела мало общего с компиляциями Бека и Бранна и тем не менее носила их имена рядом с моим, как редактора. Имена их нельзя было снять, так как они фигурировали в объявлениях о подписке раньше, чем в процессе работы выяснилась необходимость нового плана. И Ахад-Гаам был отчасти прав, сказав мне после выхода обоих томов, что имена Бека и Бранна на заглавном листе были для меня псевдонимами. Действительно, пришлось поставить чужую фирму над компилятивной работой, так как я тогда не решался еще посвятить себя самостоятельной разработке всей еврейской истории и думал только о воссоздании недостающей истории восточного еврейства.

Первоначальное намерение печатать книгу в Петербурге без предварительной цензуры было оставлено, так как судьба первого тома русского издания Греца уже показала, как страшна карательная цензура. Правда, моя компиляция начиналась с вавилонского плена и опаснейшие подводные камни библейской критики могли быть обойдены, но все же оставался хвостик «священной истории», который мог обратить на себя внимание церковных аргусов. Я поэтому решил печатать книгу в Одессе, сдавая рукопись частями на гнев или милость местного цензурного комитета. Мой типограф Исакович, издатель «Ведомостей Одесского градоначальства», позондировал почву в цензуре и нашел, что можно без большого риска иметь с нею дело, В апреле я сдал в цензуру рукопись первого отдела и уже через несколько дней получил ее с пометкою о разрешении печатать, без всяких сокращений. Обрадовало меня то, что светский цензор не счел нужным послать рукопись в духовную цензуру. Это придало мне смелости, и я решил прибавить вступительную главу в виде краткого обзора библейского периода, для того чтобы читатель имел некоторое представление об эпохе, предшествовавшей вавилонскому плену. Соблюдая осторожность, я переработал для этой цели вступительную главу из книги Бранна, состоящую из подбора библейских цитат, и прибавил к ней отрывки из моего очерка «Что такое еврейская история», как, например, лирическое начало: «В утренних сумерках всемирной истории, в ту раннюю пору, когда трудно отличить действительность от призрака, когда очертания лиц и предметов неясны и неуловимы, перед нами выступает легендарный образ кочевого племени» и т. д. На этот раз и местный духовный цензор пропустил рукопись, не заметив даже коварной критической мысли, скрытой в моей начальной фразе, в подчеркнутых здесь словах и во всей картине. Когда таким образом половина первого тома была уже цензурована, мы приступили к набору рукописи в типографии Исаковича — Бейленсона{289}. Предварительная подписка, объявленная в «Восходе», дала недурные результаты: подписывались отдельные лица в разных городах, а местами и целые группы, составленные моими друзьями и неизвестными «почитателями».

Занятый компилятивной работой, я, однако, не вполне отказался от своих оригинальных исследований. Результаты их появились в книжках «Восхода» за 1895 г. Мне удалось пролить свет на серию ритуальных процессов в Польше в 1636–1639 гг. («Исторические сообщения», кн. 1–2) и раскрыть в одном из них (Ленчицком) тайну фабрикации «святых мощей» для католических церквей, причем я дал понять, что вместо мнимого «ритуализма» синагоги следовало бы добраться до тайного ритуала церкви, которая обогащалась от «святых мощей» убиенных младенцев, привлекавших толпы богомольцев. Когда впоследствии, во время процесса Бейлиса, я высказал эту мысль в более ясной форме, меня привлекли к суду по статье закона, карающей за «кощунство», о чем будет рассказано в своем месте. Много времени я отдал монографии «Евреи и реформация в Польше XVI века» (кн. 5–8). Я с увлечением штудировал эту эпоху на рубеже либерализма и реакции в Польше и старался выяснить глубокие причины этого перелома, в особенности фатальное усиление влияния клерикализма на антиеврейскую политику. Автоматически продолжалась и работа по собиранию исторических материалов в общинах. В это время получались особенно ценные памятники, как, например, присланный доктором И. Хазановичем старинный Пинкос кагала в Тиктине (Тыкоцин), где я среди местных документов нашел несколько десятков важнейших актов, взятых из пропавших протокольных книг еврейского сейма или «Ваада четырех областей» в XVI и XVII вв. Помню, как приглашенный мною переписчик поселился у нас летом на загородной даче и копировал этот пахнувший потом веков Пинкос под моим руководством. Я мог поэтому с спокойною совестью представить одесскому Обществу просвещения отчет об успехах организованных мною подготовительных работ за 1893 и 1894 гг. Я читал об этом подробный доклад в общем собрании членов Общества 9 апреля 1895 г. (напечатан в «Восходе», кн. 5) и удостоился больших оваций.

В то же время я участвовал в заседаниях особой комиссии для издания еврейской энциклопедии по плану Ахад-Гаама и на средства филантропа Высоцкого{290}. Кроме Ахад-Гаама и меня в заседаниях участвовали старый исследователь мистических движений Давид Кагане, Равницкий и тогда еще молодой кандидат в раввины д-р М. Айзенштадт{291}, исполнявший у нас обязанности секретаря (позже петербургский раввин, а ныне раввин русско-еврейской общины в Париже). Мы судили и рядили о плане энциклопедии или, точнее, компендиума по оригинальному ахад-гаамовскому плану, но, к сожалению, задуманное предприятие, о котором шла полемика в печати, не осуществилось. Оно оказалось очень трудным в литературном и финансовом отношениях, и позже Высоцкий решил ассигновать предназначенные для этого предприятия деньги на издание журнала «Гашилоах»{292} под редакцией Ахад-Гаама.

Утомленный напряженной работой, я поселился летом с семейством на даче, на Большом Фонтане. Но и здесь я продолжал лихорадочно работать над окончанием первого тома «Еврейской истории», так как первая половина уже набиралась в типографии и должна была печататься, как только получится транспорт заказанной бумаги из Петербурга. Изредка навещали меня здесь друзья из города. Однажды ко мне явился неожиданный гость: господин в форменном костюме учителя русской гимназии, и спросил, узнаю ли я его. Он оказался Герой Израилитиным, который юным сиротой в 1878 г. жил со мною и братом Вольфом в Могилеве, а затем приходил ко мне как гимназист в Смоленске. После 15-летней разлуки он был для меня выходцем «из того света» в особом смысле. До меня доходили смутные слухи, что будучи студентом в Одессе, он крестился и по окончании курса получил должность учителя в гимназии. Теперь он состоял учителем реального училища в Бессарабии и носил принятое при крещении имя Семенов, Его роковой шаг отразился, конечно, на нашей встрече. Я не скрыл от него, что я думаю о дезертирах из осажденного лагеря. А бывший Израилитин рассказывал, как дошел он до этого шага. Первый год его студенчества совпал с погромами на юге России, официальная юдофобия закрывала перед кончившим университет евреем все пути к государственной службе, а он ведь с детства был оторван от еврейства по своему воспитанию, и в его душе не было ничего, что могло бы его побудить осмысленно страдать за свой народ. Позже он меня навещал в Одессе, куда приезжал на летние каникулы. В последний раз я видел его после кишиневского погрома 1903 г., и он, вероятно, почувствовал ту перемену настроения, которая не позволяла мне тогда спокойно говорить с ним о текущих событиях.

Лето прошло в непрерывной работе и издательских заботах, а по возвращении в город эти заботы усилились. Подписка едва покрывала типографские расходы, а нетерпеливые подписчики требовали выпуска книги в объявленный срок. Я одновременно писал очередные главы для набора, читал корректуры набранных листов, контролировал в типографии печатание каждого листа, корреспондировал с организаторами подписки в провинции. Помню, сколько огорчений причиняли мне корректуры. Я их правил два-три раза и каждый раз обнаруживал новые ошибки в поправках и дополнениях. Были еще столкновения с цензурою. Пришлось изменить, то есть обесцветить, маленький параграф о «начале христианства». Цензора смутил даже рассказ об испытании трех религий хазарским царем, который отдал иудейству предпочтение перед христианством и исламом. Я привел остроумное сказание о том, что хазарский царь в беседе с миссионерами трех религий спросил порознь христианина и мусульманина, какую религию они бы избрали, если бы не были убеждены в истинности своей собственной веры, и получив ответ, что каждый избрал бы иудейскую веру как древнейшую, решился принять иудейство. Цензор усмотрел тут опасную для церкви пропаганду и вычеркнул красивую легенду. Я обжаловал действие цензора в записке, поданной цензурному комитету и представлявшей образец диалектики. Я доказывал, что выбор хазарского царя, отдавшего предпочтение иудейству только за его древность, не может быть оскорбителен для христианства, которое ведь не отрицает своего происхождения от религии Израиля. «Неужели, — писал я, — простой факт, что такой-то царь из трех религий выбрал иудейство, может быть нецензурным? Разве выбор языческого царя что-либо предрешает или доказывает?» Но все мое красноречие было напрасно: цензурный комитет, председателем которого был мой же цензор, отклонил мою жалобу. Так и пришлось хазарскому царю принять иудейство в моей книге без всякой мотивировки,

Этот цензурный конфликт произошел в момент печатания последнего листа первого тома «Еврейской истории». Так, «волнуясь и спеша», закончил я половину своей работы, и в декабре 1895 г. появился первый том: «Восточный период». В моем подробном предисловии была впервые обоснована моя теория гегемонических центров. Книга запоздала выходом против срока, намеченного в объявлениях о подписке, и от абонентов получалась масса требований о скорейшей высылке экземпляров. Теперь я из автора-издателя превратился в экспедитора моего издания. Приходилось посылать одиночным абонентам книги по почте, а коллективным по железной дороге. Мне в этом помогали жена и экспедитор из экстернов, но все руководство делом исполнения заказов, переписки и расчета с агентами лежало на мне. Тут я почувствовал, как мало я пригоден к роли издателя. Всякая мелочь меня расстраивала, всякая жалоба подписчика на замедление в высылке огорчала. А между тем издательский расчет у меня тоже оказался очень плохим. Вопреки советам опытных издателей вроде Ландау, я назначил крайне дешевую подписную цену (2 р. 50 к. за оба тома), желая сделать книгу доступною и для бедных, но оказалось, что при необходимой скидке для книгопродавцев оставалось очень мало для покрытия расходов по изданию и еще меньше для оплаты труда автора. И к концу первого года моей «издательской деятельности» я остался при старом корыте: не вышел из обычного дефицита и не избавился от острых материальных забот. А между тем нужно было еще изыскать средства на издание второго тома,

Из этих низин житейской прозы пытался я уходить на духовные высоты. В начале 1896 г. я снова, после перерыва, взялся за свои специальные исследования. Написал статью о франкизме, по поводу появившейся тогда обширной монографии варшавского историка Краусгара об этом предмете, основанной на богатом новом материале, в особенности на «Темной Библии» сектантов («История франкизма по новооткрытым источникам», «Восход», кн. 3–5). Эта статья должна была служить коррективом к моей юношеской тенденциозной монографии о секте христианствующих, и постоянные читатели «Восхода» могли заметить, какой длинный путь был пройден писателем между 1883 и 1896 гг. Я уже не искал следов реформизма в движении франкистов и резко отметил здесь путь от мистики к мистификации. Мое заключение гласило: «Франкист — это сорвавшийся с цепи еврей XVIII в., это — беглый крепостной, который, сбросив с себя узы рабства, дает волю своим страстям, плюет и на веру и на нравственность, кутит, безобразничает, думая: все равно, семь бед — один ответ!» Может быть, это была слишком резкая характеристика в отрицательную сторону, навеянная «темными» сектантскими писаниями, опубликованными польским историком еврейского происхождения. По поводу моего критического разбора, где указаны и многие недостатки труда Краусгара, я получил от автора любезное письмо, где он признает мои замечания очень ценными. Между прочим, я его упрекнул, что начав в юности с труда (правда, весьма слабого) по истории евреев в Польше, он потом забросил эту область и «пошел стеречь чужие виноградники» в общей польской истории. Только под конец своей жизни, в 1910 г., Краусгар{293} вновь издал труд по еврейской истории в Польше: «Дипломатариуш» или сборник государственных актов о польских евреях начиная с XV в. Эту драгоценную коллекцию архивных актов оставил ему в наследство его тесть, варшавский археолог Матиас Берсон, с которым я давно переписывался, убеждая его издать эти акты или предоставить их мне в пользование.

В марте 1896 г. я читал в общем собрании Общества просвещения второй доклад о ходе подготовительных исторических работ. Я указал, что ход этот несколько замедлился в последнее время, так как мне приходится отвлекаться от специальных исследований ради популяризации общей еврейской истории. В заключение я упомянул о свежей утрате в области нашей исторической науки: о смерти профессора Бершадского. В торжественном заседании в зале городской Думы председательствовал гостивший в Одессе барон Гораций Гинцбург, председатель центрального комитета Общества просвещения в Петербурге. Он сделал мне «еврейский комплимент» по поводу моего усталого вида: «Тора (наука) ослабляет здоровье человека». Думаю, что эта самая Тора при баронской обеспеченности не подошла бы под талмудическое изречение.

Целый год, от марта 1896-го до марта 1897 г., взяло у меня составление второго тома «Еврейской истории». Тут фирма Бека и Бранна еще менее соответствовала содержанию, чем в первом томе, ибо «Западный период» составлялся без участия обоих авторов, компилятивно в общей части и самостоятельно в части, касающейся истории восточного еврейства. Однажды посреди этой работы я неожиданно очутился в роли юбиляра. 9 мая 1896 г. вечером я по обыкновению пришел в заседание Комитета просвещения, где, между прочим, должен был обсуждаться особенно интересовавший меня вопрос о помощи экстернам. Как только открылось заседание, председатель Г. Э. Вайнштейн от имени комитета поздравил меня с наступлением 15-летия моей литературной деятельности. Затем был прочитан протокол предыдущего заседания, состоявшегося без моего участия: там было решено по случаю моего юбилея ассигновать известную сумму на мою поездку за границу для научных исследований, выдавая мне в течение года по сто рублей в месяц, — сумма весьма значительная по тем временам. Все члены комитета с Моргулисом во главе поздравляли меня, пожимали руку и благословляли на дальнейшую научную работу. В глубоком смущении от неожиданности благодарил я всех и указал на то, что я сам и не думал о своем «юбилее», что я еще очень мало сделал за 15 лет и теперь только готовлюсь к большим трудам. На предложение ехать за границу я ответил, что еще год буду занят составлением и печатанием второго тома популярной истории, а по окончании ее намерен совершить научную экспедицию по России для исследования исторических памятников в еврейских общинах. Поздно вечером возвратился я из заседания в великолепной вилле Вайнштейна на Надеждинской улице; я шел домой по Ришельевской и Базарной улицам и думал об этом странном юбилейном напоминании. В южный майский вечер, среди благоухающих акаций вдоль тротуаров, встала предо мною картина петербургского апрельского дня 1881 г., когда юноша брел по набережной Фонтанки с свежим нумером «Русского еврея» в руках, где были опубликованы его первые мятежные мысли о еврейской истории. Кто шепнул членам одесского комитета об этой дате, кто надоумил их сказать ободряющее слово усталому путнику? И хорошо ли я сделал, отказавшись от их поддержки для того, чтобы не отклониться от намеченного плана работ?

Срочность работы по составлению «Еврейской истории», когда абоненты штурмовали меня письмами о скорейшем выпуске книги, заставляла меня чрезмерно напрягать свои силы и часто доводила до переутомления. Я с большим трудом вырвался из города на дачу, но не для отдыха, а для более усиленной работы на свежем воздухе. Мы снова поселились на Большом Фонтане, в той же даче, но в другой, более просторной квартире, обращенной окнами к огородам и полям. Помню, как в первый час по переезде я пустился бегать с детьми взапуски по дорожкам молодого сада, и сам дивился своей резвости. То была невольная демонстрация замкнутого городского человека против оторванности от природы, клик радости при возвращении к ней. Но и здесь мне пришлось замкнуться в рабочем кабинете: надо было закончить том в 30 печатных листов. Все лето прошло в напряженной работе над средневековой историей, Спешно писалась глава за главою, рукопись отсылалась в цензуру, а затем в типографию, откуда приходили кипы корректур. Часто приходилось ездить в город, чтобы улаживать цензурные или типографские затруднения, Из ряда конфликтов с цензурою помню о следующих. Цензору не понравилось учение Иегуды Галеви{294}, и он зачеркнул в моей рукописи несколько существенных строк; я к нему съездил и после личных объяснений удалось восстановить зачеркнутое, кроме «непозволительного» афоризма Галеви, что Израиль среди народов исполняет ту же функцию, что сердце в человеческом организме. Заступилась цензура и за честь испанского миссионера-террориста Феррера{295} и зачеркнула мою характеристику; мне пришлось указать цензору, что Феррер был осужден даже Констанцским собором и что еврейский историк не обязан быть более благочестивым, чем члены церковного собора, сжегшего реформатора Гуса{296}.

Поглощенный этой работой, я очень редко писал для литературно-критического отдела «Восхода» и не откликнулся даже на такое явление, как нашумевший «Юденштадт» Герцля{297}. В Одессе, центре палестинофильства, новый сионизм приобретал все больше адептов. Волновалась и учащаяся молодежь в поисках новых путей, колеблясь между национальным движением и социализмом. В начале августа ко мне на дачу приехали представители студентов Новороссийского университета с просьбою помочь им в деле организации национального кружка для изучения проблем еврейства в прошлом и настоящем. Много говорилось о разброде еврейской университетской молодежи и о необходимости сплотить се вокруг определенных национальных идеалов. Я обещал свою помощь и тут же подумал, что я действительно в долгу перед этой колеблющейся, ищущей молодежью. «Чувствую, — писал я под впечатлением этого визита, — что в такое время я одною литературною деятельностью не исполняю своих обязанностей по отношению к народу: нужно более тесное общение с ним, нужно будить мыслящих работников — пусть поддержат, пусть спасают дух народа». По возвращении в город я, несмотря на переобременение литературной работой, уделил ряд вечеров для собеседований со студентами. В моем кабинете собиралась группа из 10–15 студентов (помню из них будущих сионистов Василевского и Шейнкина{298}, из которых первый через два года кончил самоубийством, а другой был крупным партийным пропагандистом, поселился позже в Палестине и умер от несчастного случая спустя 30 лет в Америке, куда ездил в качестве уполномоченного от Керен-гаиесод{299}). Я представлял им на обсуждение сначала «общие тезисы», основы национальной идеологии, и потом «специальные тезисы» для практической работы. Общие тезисы легли позже в основание моих первых «Писем о старом и новом еврействе». Помню эти осенние вечера с горячими дебатами о нации как коллективном индивиде, о еврейском типе духовной или культурно-исторической нации, об ассимиляции, о национальных правах. Все это было тогда так ново, так свежо для формирующегося молодого поколения. Наконец общие тезисы были приняты, и предстояло обсудить план организации историко-литературного кружка. Но зимою спешная работа по изданию «Еврейской истории» отвлекла меня от участия в собраниях молодежи, а весною и летом 1897 г. члены кружка рассеялись: одни примкнули к зарождавшейся тогда сионистской партии, выработавшей свою конституцию на первом Базельском конгрессе, а другие к нелегальной социалистической партии, вскоре организовавшейся в Бунде{300}.

В начале 1897 г. я дописывал последние главы «Еврейской истории» и дерзнул даже написать заключительную главу в виде краткого обзора событий XIX века, которая кое-как проскочила через цензурные заграждения. Кончая «западный период», я ввиду тогдашнего шума по поводу герцлевского «Юденштадта» заметил, что «палестинцы» «хотят повернуть колесо истории и совершить обратный переход от западного периода к древнему восточному»; я объективно назвал это стремление «односторонним», но признал полезность его для пробуждения национального самосознания.

Наконец в середине марта вышел сильно запоздавший второй том «Истории». Гора с плеч свалилась. Книга быстро рассылалась абонентам, запросы которых свидетельствовали, с каким нетерпением ожидалась первая еврейская история на русском языке. Усилился сбыт книги, напечатанной в количестве 3600 экземпляров, из которых около половины разошлось по подписке. Выручка шла на уплату типографского долга и сравнительно немного оставалось для моего литературного гонорара, так как книга продавалась по слишком дешевой цене. Не все агенты по распространению книги присылали вовремя вырученные деньги, и часто бывали моменты нужды. В довершение беды сильно испортилось мое здоровье. Сказались результаты двухлетнего чрезмерного труда. Сильные припадки головокружения, чередование нервного возбуждения с угнетенным состоянием и каким-то болезненным безволием — все это свидетельствовало о глубоком нервном расстройстве и необходимости продолжительного отдыха. Я чувствовал такой упадок сил, что не мог даже совершить ту научную экспедицию по черте оседлости, которую наметил себе раньше в виде отдыха после окончания большого труда. Раньше предполагалось воспользоваться для этой поездки обещанною поддержкою со стороны Общества просвещения, от которой я лично для себя отказался; теперь же мне пришлось просить у комитета пособие на поездку за границу для лечения, и я получил весьма малую часть ассигнованной суммы: двести рублей. В начале мая 1897 г. я составил план своего летнего отдыха: сначала съездить в родной Мстиславль, а затем отправиться в Швейцарию.

Глава 32 На родине и в Швейцарии (1897)

Поездка в Мстиславль. На пароходе по Днепру и Сожу. Остановка в Гомеле. Между родными берегами. Случай на реке: кара за увлечение природой. У дяди в Пропойске. Чериков и Кричев. — Мстиславль. Паломничество к «святым местам» детства, — Бывший Ахер в синагоге, среди иешиботников. Звуки хедера и чтение «Рудина». Два мира. — В Киеве: Мандельштам, Шалом-Алейхем на ущербе. — Возвращение в Одессу. Признаки неврастении. Отъезд в Швейцарию. — Через Подолию и Галицию. Во Львове; гетто и хасидское царство. — Вена на заре герцлизма; мой гид Зильбербуш. — В Цюрихе. Роберт Зайчик, крайний индивидуалист, «сверхчеловек», эстет. В пансионе Ницше. Ферстер, — В пансионе на Итлиберге. Загадочный англичанин. Фарбштейн, Белковский, Бен-Ами. Почему я не поехал на Базельский конгресс сионистов. — В очаровательном плену швейцарских Альп. Подъем на Пилатус, первая встреча с духом гор. — Круговое путешествие: Бернер Оберланд; в лаборатории мироздания. Французская Швейцария. Мечта о Невшателе. — Прощание с Швейцарией.


Это был мой первый выезд после почти семилетнего сидения в Одессе. Как сильный магнит притягивал меня к себе Мстиславль, гнездо моего детства и юности, приют позднейшего отшельника. Мне казалось, что я выздоровею от одного прикосновения к родной земле, от притока светлых воспоминаний в мою омраченную душу. Я выехал из Одессы вместе с моей 12-летней дочкой, Софией, физически и умственно цветущим созданием. Она обучалась дома, преимущественно под моим руководством, и еще до поступления в старшие классы гимназии усвоила знания, превосходящие все доступное ее сверстницам. Она уже знала Библию в еврейском подлиннике, а по русской литературе была чрезвычайно начитана. Очень рано в ней проявился поэтический талант. Помню, как она мастерски переложила в звучные русские стихи балладу Уланда «Проклятие певца», которую я ей декламировал в немецком оригинале в часы наших летних прогулок, причем воспроизвела весь ритм подлинника. Я взял любимую дочь с собою в мой и ее родной город для того, чтобы она могла присмотреться к еврейской народной жизни в глухой провинции и сохранила бы впечатление всего виденного.

Для расширения круга впечатлений мы ехали кружным путем, с остановками в разных местах. В первых числах мая 1897 г. мы приехали по железной дороге в Киев и оттуда двинулись на пароходе по Днепру и Сожу по направлению к Гомелю. Чудна была днепровская поездка. Пароход шел по реке тридцать часов. Майское небо сияло над успокоившимся после весеннего разлива Днепром, над сверкающей зеленью его прибрежных лугов, а дальше над темною полосою Сожа, затененною густыми лесами. Навстречу нам тянулись вниз по реке, «самоплавом», плоты со срубленным лесом и большие барки (баржи) с дровами: шло с севера на юг все лесное богатство нашего края. Простор реки и лугов оглашался кликами рабочих на плотах и резкими свистками пароходов, предупреждавшими плотовщиков о необходимости посторониться в узких местах реки. Я вспомнил покойного труженика-отца, который десятки лет плавал по этим же водам на юг (на «низ») с партиями леса на плотах и барках в такую же весеннюю пору... На другой день приехали мы в Гомель, город родных и знакомых. Близился субботний вечер, когда мы из гостиницы, где остановились, отправились в дом старого петербургского друга Маркуса Кагана при его большой лесопильне на берегу Сожа. Тут мы попали в плен к гостеприимной семье, которая не отпускала нас до отъезда. Славно провели мы в этом шумном семейном кругу субботний вечер и следующий день, В воскресенье утром пустились в дальнейший путь. Мы сели на маленький пароходик, совершавший рейсы по Сожу между Гомелем и Пропойском, с намерением остановиться в доме дяди Бера, в «веселом местечке».

Целые сутки продолжалось это плавание по узкой полосе Сожа, вверх по реке на маленьком судне, которое с трудом двигалось между плотами и мелями. Леса все ближе надвигались на реку, которая темною лентою извивалась между ними, то расширяясь, то суживаясь. По дороге мелькали убогие деревушки Полесья и Белоруссии, а иногда к пристани на низком берегу сбегались торговцы из еврейского местечка. После южного зноя и пыли меня очаровывали это царство леса, прохладная тень, родные картины, навевавшие грезы детства. Целые часы простаивал я на маленькой палубе, следя за этой дивной панорамой. Тут произошло неприятное приключение. В полдень я стоял на носу пароходика рядом с матросом, который длинным шестом отпихивал наше судно от встречного плота в узком месте реки. Не заметив меня, матрос сделал резкое движение шестом и концом его нечаянно ударил меня в бровь над левым глазом. Стекло в моих очках разбилось, а из ранки над глазом потекла кровь. Сначала мне показалось, что удар пришелся по глазу, которого я не мог открыть. Я вошел в каюту и тут при помощи участливых пассажиров перевязал рану. Скоро выяснилось, что опасности для глаза нет и что ранка заживет. Я лишился только искусственного глаза, стекла в очках, без которых плохо видел, а достать новые астигматические очки можно было только в Петербурге по особому заказу, что требовало много времени. Это приключение потрясло мои нервы, которые начали успокаиваться под влиянием «целительной силы природы». В грустном настроении, сидя в каюте возле моей испуганной девочки, доехал я до Пропойска.

С пристани мы отправились в дом дяди, стоявший на окраине местечка среди фруктового сада на берегу реки. Дядя Бер и тетя Этэ (сестра покойного отца) сильно обрадовались гостям. Дядя шумно выражал свою радость, громко разговаривая и рассказывая смешные анекдоты, а молчаливая добрая тетя сияла счастливой улыбкой. Мы сидели за чаем в саду, под яблонями, и во мне до сих пор живо то блаженное чувство покоя, которое охватило мою мятущуюся душу в этом заброшенном саду над Сожем, под лучами полуденного солнца. Незаметно прошли день и ночь в этой идиллической обстановке. На другое утро мы двинулись дальше. Предстояло проехать на лошадях до Мстиславля порядочное расстояние, около ста верст.

Мы сделали две остановки в пути. Переночевали в городе Черикове, в доме старшего брата моей жены, Симона Зайчика. Я знал его раньше бодрым мужчиною средних лет, немножко «современным», а теперь застал разбитого болезнью старика, в глазах которого горел какой-то огонек не от мира сего. Он читал талмудический «шиур» в синагоге и молился с необыкновенным экстазом. Рано утром спросонья слушал я рыдающие звуки его молитвы: в них было то же предчувствие близкого конца. Когда я через два года посетил Чериков, я уже застал семью шурина в трауре. Вторая остановка была в местечке Кричев, где я встретился с врачом Хейфецем, который в свои студенческие годы помогал мне в борьбе с полицейскими властями в «мстиславском деле». Долго тащились мы по проселочной дороге в фуре патриархального «балаголе» между Кричевом и Мстиславлем. Старый возница рассказывал мне в дороге свою невеселую биографию. Бывший талмудист, затем сельский арендатор и шинкарь, лишившийся куска хлеба после недавнего введения государственной винной монополии, он купил старый помещичий тарантас и сделался простым «фурманом».

Наконец, после целого дня езды по скверной дороге, мы усталые приехали в Адстиславль. Мать и сестер я застал опять в состоянии кочевом: они вынуждены были продать свой дом и жить в наемных квартирах. Я нашел их в стареньком доме с садом, где летом было очень уютно. Увидев сразу сына и внучку, мать от умиления расплакалась. Я должен был рассказать ей обо всех подробностях нашей одесской жизни, а мать и сестры жадно слушали, как слушают рассказы путешественника, вернувшегося из дальних стран. Едва я отдохнул с дороги, началось паломничество к «святым местам»: хождение по городу и окрестностям с остановками в памятных с детства местах. Большая перемена произошла в моих отношениях к родному городу за годы разлуки с ним. В предыдущее десятилетие я жил там как чужой, как Ахер, в гордом одиночестве; теперь я пришел к родным местам, чтобы поплакать на дорогих могилах, увидеть и братски приветствовать живых свидетелей моего детства, взглянуть на подросшее новое поколение. Я, конечно, еще не мог войти в тесное общение с верующей общиной, не мог, например, присутствовать на богослужении в синагоге в дни милого зеленого праздника Шовуос, но я заходил в разные синагоги во внемолитвенные часы. Помню, с каким волнением вошел я в «кагальный бесмидраш», где некогда верующий отрок в слезах шептал скорбные псалмы, сменившиеся потом декламацией вольных стихов Лебенсона-сына. В большом зале оказались еще остатки дедовской иешивы, оживившейся теперь под руководством нового раввина-лектора. Мне показалось, что голоса сидевших за длинными столами «бахуров» не звучат так задушевно, как в дни моего детства; но возможно, что молодые люди стеснялись в моем присутствии читать с теми традиционными напевами, как в былое время. Только издали мог я слышать милые старые звуки, когда в солнечные дни проходил по улице и сквозь раскрытые окна хедеров ко мне доносился хор детских голосов, «распевающих» текст Библии или Талмуда.

Однажды стоял я в садике при доме матери, среди цветущих маков, и прислушивался к таким напевам, доносившимся из дальнего хедера; я приник к забору сада и не мог оторваться: воскресли и радости и печали детства. А возле стояла моя дочка, читавшая мне вслух в том же саду тургеневского «Рудина», и я думал: два мира, два поколения, а между ними человек обоих миров — как сойдутся потом эти миры?.. «Смотрю, воспринимаю и припоминаю, — писал я тогда в дневнике, — И что-то бесконечно грустное и вместе с тем бесконечно отрадное чудится мне в этой тихой полусонной жизни еврейского царства, которого не искоренишь, не разрушишь никакими гонениями и погромами. Я был на Шульгофе: те же жалкие дома, оборванные ребятишки на улицах; полусонные женщины, прикорнувшие на порогах своих лавчонок, те же заунывные голоса из хедеров и иешив... Бедные дети! Они потом выйдут из этой душной, но поэтической атмосферы — и что же встретят они в жизни? Будет мучительный антитезис, а затем — уже не у всех — наступит синтез. И как знать, как примирятся в этом синтезе патриархальное воспитание и непатриархальная жизнь?..»

Ходил по городу с дочкой, желая запечатлеть в ее поэтической душе родные картины. Мы посетили и город мертвых. На кладбище я долго стоял перед могилами отца и деда с опущенной головой, мятущийся, нервный, перед успокоившимися «под сенью крыл Шехины». Все улицы видели эту странствующую пару: бледного отца под руку с цветущею дочкой. Ласковые взгляды провожали нас. Не было следов былой отчужденности. Земляки уже простили своего Ахера, который давно искупил свою вину заступничеством за общину в 1890 г. С чувством благодарности рассказывали мне, что после моих разоблачений предводитель дворянства смирился и стал дружно жить с евреями, а уволенный со службы злой товарищ прокурора живет бедно в имении родных. Должен, однако, сказать, что природа Мстиславля действовала на меня лучше, чем его люди. На всем лежала печать застоя и уныния. Только через два-три года застал я то же захолустье в сильном брожении; везде шумели кружки политических сионистов.

С глубокою тоскою покинул я родной город после двухнедельного пребывания, На обратном пути мы остановились только в Киеве. Там я виделся с спасителем моего зрения доктором Мандельштамом, который готовился стать в ряды армии Герцля. Он возобновил мне рецепт на очки. Посетил и Шалом-Алейхема и заметил, как тяжело ему живется с большой семьей на заработки агента страховых обществ и протеже сахарозаводчиков Бродских, как страдает он от перерыва в литературном творчестве.

В Одессу я вернулся в начале июня и тотчас же стал готовиться к своей заграничной поездке. Невыносимый южный зной, особенно чувствительный при тогдашнем состоянии моих нервов, заставил меня ускорить отъезд. Врачи нашли у меня нечто вроде неврастении. Она действительно проявлялась в моей крайней рассеянности, в несвойственной мне нерешительности, безволии и боязни одиночества. Сама поездка за границу, первая в моей жизни, пугала меня при таком душевном состоянии. Но сознавая, что от этой поездки зависит вся моя дальнейшая работа, я набрался смелости и скоро пустился в путь, в далекую Швейцарию.

21 июня выехал я из Одессы через Подолию и Галицию. За станцией Жмеринка, подъезжая к подольско-галицийской или русско-австрийской границе, я вспомнил о своей предполагавшейся исторической экспедиции в эти места, которая не состоялась из-за моей болезни. Захотелось сделать кой-какие наблюдения хоть в этот короткий переезд. В темных дубовых лесах, среди волнообразных холмистых полей, за которыми на краю горизонта вырисовывались контуры Карпатских гор, мелькали в моем воображении видения XVIII в. Особенно интересовала меня Галиция, и я решил остановиться в двух ее столицах: Львове и Кракове. Подъезжая ко Львову, я спросил у местного еврея, моего попутчика, где мне остановиться в еврейском квартале, и записал указанный им адрес гостиницы. Заехал в типичную «ахсанье», закусил и выпил чай из самовара, поданного оборванным служителем, отдохнул немного и пошел бродить по городу. На другой день я повторил свой обход в сопровождении местного учителя Г. Бадера{301}, корреспондента еврейских газет. Я с ним сговаривался по-древнееврейски: странным казалось тогда, чтобы два интеллигента могли вести разговор на отверженном «жаргоне». Сильное впечатление произвело на меня старое гетто Львова. «17-й век еще живет в этих узких улицах гетто рядом с 19-м, — писал я в дневнике. — Зашел вчера вечером во время молитвы в одну из хасидских синагог: тесно, беспорядок, гул многих голосов, какое-то завывание вместо пения, грязно, душно... По дороге ко Львову я проезжал мимо Злочова, Збаража и других исторических мест хасидизма. В мелькавших мимо лесах и ущельях гор чудились тень Бешта, молящегося и собирающего в полях целебные травы, тени Михеля из Злочова, Вольфа из Збаража и пр. Не они ли усыпили на целое столетие эту темную массу людей в длинных балахонах с широкими поясами, живущих как будто по гипнотическому внушению, произведенному в 18-м веке?.. Хорошая, полусолнечная, полухмурая погода, какую я люблю; в полях и лесах теперь хорошо, а я дышу воздухом старого гетто и волнуюсь думами пяти столетий. С горечью я должен был сознаться, что чувствую себя здесь чужим. Странно, чтобы я себя так чувствовал в историческом гнезде моих братьев, но у меня так мало общего в языке и понятиях с этими живыми остатками старины, что чувство отчужденности невольно закрадывается в душу».

Пробыв сутки во Львове, я должен был по плану ехать в Краков, но в последнюю минуту отказался от этого намерения: «волноваться думами столетий» едва ли мог советовать врач, посылавший меня в Швейцарию с целью избавить меня от волнений настоящего. Я поехал прямо в Вену. В солнечное утро я очутился в веселой столице Австрии и из окна огромного отеля на Пратерштрассе смотрел на бушующий по улицам людской поток. Жутко было мне одному, при моем угнетенном состоянии, бродить по этому Вавилону. Я послал свою визитную карточку в еврейский студенческий кружок «Цион», адрес которого я выписал в Одессе из новой герцлевской газеты «Ди Вельт»{302}, и просил, чтобы кто-нибудь из российских студентов посетил меня в гостинице. В первый день никто не явился, и я должен был осматривать город при помощи наемного гида, посыльного из галицийских евреев, Вена произвела на меня впечатление сплошного кафе, На другое утро ко мне из кружка «Цион» явился галицко-еврейский литератор Зильбербуш{303} и сообщил, что российские студенты разъехались на летние каникулы и что он предлагает свои услуги в качестве гида по Вене. Опять день прошел в фланерстве по городу в сопровождении этого «коллеги», который хвастал своим знакомством с покойным Смоленским. Вспомнилось, что и Смоленского нужда одно время заставляла быть гидом по Вене для приезжавших из России курортных гостей, но это, конечно, не значило, что Зильбербуш был в духовном родстве с Смоленским... Вечером отходил поезд в Швейцарию. Расплатившись в гостинице и раздав обязательный «тринкгельд» выстроившимся в шеренгу слугам отеля, от номерного до швейцара на лестнице, я отправился с моим проводником на вокзал. Там я взял билет в Цюрих, а весь остаток австрийских денег, оказавшийся в моем кошельке, я отдал в виде платы за услуги бедному Зильбербушу. «На что вам австрийские деньги в Швейцарии?» — вразумлял он меня. Две ночи и день продолжалось путешествие из Вены в Цюрих в медленном пассажирском поезде, но зато я имел достаточно времени, чтобы любоваться картинами природы в пути, лежавшем через Зальцбург, Инсбрук, баварские и тирольские Альпы. Утром я приехал в Цюрих, где на вокзале ждал меня, предупрежденный телеграммой с дороги, племянник Роберт Зайчик.

Прошло почти десять лет с тех пор, как я на варшавском вокзале прощался с юным Зайчиком при его отъезде в Вену для поступления в университет. За это время он успел кончить университет по философскому факультету и выдержать докторский экзамен в Берне, сделаться там доцентом, а затем занять вольную кафедру по сравнительной литературе при политехникуме в Цюрихе. Как иностранный еврей, он не мог добиться профессуры и все числился в персонале младших преподавателей. Вдобавок он не умел ладить с немецкими профессорами или, как он выражался, с профессорскими женами, решавшими участь молодых доцентов. В Берне он рассорился с известным профессором Людвигом Штейном{304}, покровителем наших эмигрантов — экстернов из России, имел конфликт и с нашей революционно настроенной молодежью и прослыл в швейцарских кружках реакционером. На самом деле он был совершенно аполитичным, крайним индивидуалистом. Это был типичнейший беспочвенник в социальном и национальном смысле, Из обширной переписки, которую он вел со мною, я знал, что он чрезвычайно начитан в европейских литературах и носится с грандиозными литературными планами. Каждый раз он сообщал мне о десятках тем, одновременно занимавших его ум. Только две работы он написал на еврейские темы: диссертацию о правовом положении евреев в средние века и очерк истории эмансипации евреев в Австро-Венгрии (последний в «Восходе», 1892). Затем он всецело отдался общим сюжетам и писал исключительно по-немецки. Печатал книги о Достоевском и Толстом, о швейцарских поэтах, о Гете, итальянском ренессансе и т. п. Когда я его теперь увидел в Цюрихе, он был весь под влиянием Ницше. Теория «иберменша» или «художественной натуры» («дер кинстлерише Менш») стала его догмою. Мы теперь стояли на разных полюсах мысли: этическом и эстетическом, национальном и индивидуально-универсальном. От еврейства он был так отчужден, что даже не интересовался его положением и происходящими в нем новыми движениями. Он мог пародировать известное латинское изречение по-своему: я всечеловек, и поэтому все еврейское мне чуждо. В первое время после нашей встречи не было конца нашим идейным спорам, но скоро пришлось их прекратить, так как врач запретил мне всякое умственное напряжение. Ему теперь приходилось нянчиться с больным дядей, который вследствие своего душевного состояния боялся одиночества на чужбине.

С вокзала Роберт отвез меня в пансион «Нептун», близ Цюрихского озера. В этом пансионе, говорил он мне, жил Ницше во время своих приездов в Цюрих, и я ему ответил, что успокоению нервов такое сообщение едва ли может содействовать. Однако пансион оказался очень порядочным. Стеснял меня только швейцарский порядок совместных трапез, «табль-д'от» с его церемониалом взаимного обслуживания. Понравился мне старый город с готическими постройками, с старой церковью Цвингли и другими достопримечательностями. Ласкала глаз светло-зеленая гладь Цюрихского озера, по которому мы часто катались в лодке. Роберт познакомил меня с своими приятелями, из которых наиболее симпатичным был Фридрих Ферстер{305}, молодой доцент философии, сын знаменитого берлинского астронома, изгнанный из Германии за газетную статью, где суд усмотрел «оскорбление величества» Вильгельма II. Ферстер пропагандировал идеи «Общества этической культуры», основанного его отцом, и постоянно спорил с эстетом Робертом, называя его в шутку «унтерменш». Различие убеждений не мешало, однако, дружбе молодых доцентов, стоявших в центре маленького кружка радикалов, философских индивидуалистов. Спустя двадцать лет, во время мировой войны я узнал, что профессор Ферстер сделался апостолом пацифизма и бросил перчатку всей милитаристической Германии. Это меня столь же обрадовало, как опечалила весть о переходе Роберта к «старокатоликам» и о его кафедре в Кельнском католическом университете.

В этой компании мы часто совершали загородные прогулки. Скоро я и поселился за городом. Цюрихский врач-невропатолог профессор Монаков нашел у меня признаки переутомления мозга и предписал мне жить в горах, не читать и не писать и предаваться абсолютному отдыху. Я поселился на Итлиберге, высоком плато над Цюрихом, среди хвойного леса. Роберт поднимался ко мне из города почти ежедневно, мы обедали вместе в моем комфортабельном пансионе «Аннабург» и гуляли, часто в компании его приятелей. Пансион был полон гостями из разных стран Европы и Америки. Обедавшая с нами за табльдотом итальянская чета наивно призналась нам, что вначале они побаивались нас, ибо все молодые люди из России представлялись им «нигилистами» с бомбами в кармане. Сблизился с нами один пожилой «англичанин», очень странный субъект по имени Мэсгров. Он уверял нас, что родился в Петербурге в семье чиновника английского посольства, но в детстве покинул Россию, изучил медицину в Англии и теперь состоит врачом в каком-то учреждении в австралийском городе Аделаиде. Говорил он на нескольких языках и знал также древнееврейский, цитировал библейские стихи в подлиннике и выдавал себя за горячего друга еврейского народа. Он возмущался преследованиями евреев в России и удивлялся, что я еще хочу вернуться в эту страну деспотизма. Чувствовалось, что этот человек что-то скрывает из своего прошлого.

В мою «высокую» резиденцию, на высоту 900 метров, доносились глухие отголоски агитации, предшествовавшей первому конгрессу сионистов в Базеле. В Цюрихе я познакомился с д-ром Давидом Фарбштейном{306}, одним из первых сотрудников Герцля. Он мне рассказывал обо всех приготовлениях к конгрессу. На Итлиберг приезжал ко мне одесский сионист Г. А. Белковский{307}, бывший временно профессором в Софии. Он уговаривал меня ехать на конгресс хотя бы в качестве зрителя. Мне очень хотелось участвовать в собрании, которое при всей его партийности должно было демонстрировать перед миром идею единства еврейской нации, но меня удержали два соображения: боязнь оказаться одиноким с своей национальной концепцией среди патриотов «Юденщтадта» (как потом оказался там одиноким даже Ахад-Гаам) и опасения за свое здоровье, за свои неокрепшие нервы. В начале августа приехал в Цюрих Бен-Ами, направлявшийся в Базель. Его воинствующий герцлизм еще более укрепил меня в убеждении, что мне не место на конгрессе новых мессианистов. Нужно было выздороветь и приготовиться к предстоявшей общественной борьбе. И вместо Базеля я отправился в круговое путешествие («Рундрейзе») по Швейцарии.

Величавая красота швейцарских Альп пленила меня еще раньше, когда я с Зайчиком и Ферстером совершили двухдневный «Аусфлуг» на вершину Пилатуса. Неизгладимое впечатление оставила во мне эта первая встреча с духом гор. В ясное июльское утро выехали мы из Цюриха в Люцерн, оттуда мы в экипаже катались вокруг Фирвальдштетерского озера, у подножья горных гигантов, бросавших свою мрачную тень на поверхность воды. Ночь мы провели у подошвы Пилатуса, в городке Алпнахштадте, а на следующее утро сели в вагон горной железной дороги, везущий путников на вершину, Пилатус-кульм, на высоту 2000 метров. Я привожу тут несколько цитат из длинного письма, посланного мною домой через пару дней после этой поездки: «Поезд наш состоял из одного вагона особой конструкции с локомотивом. Он двигался одним зубчатым колесом и двумя обыкновенными по трем рельсам, из которых средний тоже зубчатый. Этот поезд карабкался на горы и скалы, представлявшие местами наполовину отвесную линию (48 градусов уклона). Он именно карабкался, как кошка, скребя своим зубчатым колесом, ползая и извиваясь на краях страшных обрывов и пропастей, влетая в темные туннели, прорезывающие сердце гор, и со свистом, как бы торжествуя, оттуда вылетая. Через оконца вагона виднелась сначала зеркальная поверхность озера, горы и долины, поросшие лесами, а затем пошли крутые скалы, громоздящиеся одна на другую, и бездонные пропасти, при виде которых жутко становилось». После полуторачасовой езды я и Зайчик остановились на вершине Пилатуса. Тут мы встретились с нашими спутниками, которые накануне остались внизу и пешком поднимались на эту вершину в течение всей ночи. Закусив в ресторане, мы всей компанией поднялись на самую высокую вершину Пилатуса, Эзель, шагая по узкой тропинке, на краю крутых скал. Боясь головокружения, я местами хватался за зыбкие перила. С Эзеля открывался вид на самые высокие альпийские вершины: сверкали снега Юнгфрау, Мэнх, Эйгер, а внизу стлались облака. «Здесь тучи смиренно идут подо мною» — вспомнился мне стих Пушкина о Кавказских горах. Мы несколько часов бродили по Пилатусу. Солнце в полдень ярко светит и местами припекает, а в тени холодно. Вдыхаешь морозный воздух под греющимися лучами солнца, как будто ешь мороженое в жаркий день. К вечеру мы вернулись в Альпнахштадт тем же поездом. Теперь вагон спускался вниз замедленным ходом, цепляясь за рельсы зубчатым колесом и еще более напоминая кошку, которая осторожно спускается по стене и цепляется когтями за выступы. Внизу мы сели на пароходик, который по озеру доставил нас в Люцерн. Этот центр богатых туристов еще за полночь шумел десятками своих ярко освещенных отелей и ресторанов. В одном из отелей мы переночевали и на следующее утро уехали в Цюрих.

Более продолжительное путешествие мы совершили в последнюю декаду августа по новому стилю. Мы объехали всю немецкую Швейцарию и часть французской. Вместе с Зайчиком и Бен-Ами я выехал из Цюриха в Бруннен и, сойдя там на берегу Фирвальдштетерского озера, мы пустились пешком по Аксенштрассе, шоссейной дороге в горах, проложенной вдоль берега. По этой великолепной, озаренной солнцем дороге шли мы почти весь день, то спускаясь к достопримечательным местам («Теллскапелле» и др.), то поднимаясь на большую высоту. Бен-Ами поминутно испускал крики восторга, как бывший «швейцарец». Вечером мы спустились в идиллическое местечко Флюэльн и там переночевали. Следующий день мы посвятили осмотру исторических мест: старого Альтдорфа с памятником Вильгельму Теллю, знаменитого Рютли с его ключами под тенью вековых дубов. В Фицнау, где мы остановились по случаю дурной погоды, мы расстались с Бен-Ами, который спешил в Базель на конгресс. Странно было видеть рядом этих двух человек: ультранационалиста Бен-Ами и стоящего одной ногой вне еврейства Зайчика. Были попытки споров в дороге, но красоты не располагали к идейным препирательствам. Созерцанию этих красот я всецело отдавался в дальнейшем пути.

Мы вступили в самую гущу швейцарских Альп, в Бернер Оберланд. Среди глетчеров Гриндельвальда, при виде мрачных гигантов с зловещими названиями: Веттергорн, Шрекгорн, Финтсерааргорн, на высотах Шейдегга вблизи Юнгфрау с ее «рогами», в полосе горных водопадов близ Лаутербруннен и Штауббах, где меня между ребром горы и низвергающимся с ее вершины водяным столбом обдавало водяною пылью, — везде я испытывал чувство, которое могу не иначе назвать, как космическим. Я как будто вступил в лабораторию мироздания. Из этого царства буйных стихий мы перешли на тихое лоно вод озера Тун, посетили чистенький город Тун, а затем попали в Берн. Осмотрел исторический город, выслушал ритуальную легенду, стоя посреди площади у колодца, украшенного фигурой еврея с средневековым «ритуальным» названием «Киндли-Фрессер» («Детоед»), видел классическую берлогу с медведями, заглянул в тесные аудитории ветхого здания университета и в светлые апартаменты парламента.

Во французской Швейцарии мы успели совершить «малый тур вокруг Женевского озера», по линии Лозанна — Веве — Кларан — Монтрэ. Тут суровое величие Бернер Оберланд сменилось мягкими контурами юга. Тень Руссо и «Новой Элоизы» сопровождала меня по этим местам. Мирные прогулки между Веве и Шильонским замком, через Кларан и Монтрэ, среди виноградников, настраивали на романтический лад. Восхитил меня на обратном пути чистенький город Невшатель на берегу озера с «островком Руссо» в центре и красивыми домами, смотрящими своими окнами-глазами на зеленую стену лесистых гор Юры. Я сказал своему спутнику: вот где я бы хотел провести всю жизнь в мысли и труде. Некогда нашли здесь убежище французские гугеноты — отчего бы не приютиться здесь еврейскому гугеноту из России? Долго еще я грезил среди российских бурь о тихой обители на берегу Невшательского озера, о жизни с Природой и Историей...

Было уже начало сентября по западному стилю, когда я возвратился в свой пансион на Итлиберге. Надо было ехать домой. Прощальную неделю я провел в пансионе, а затем покинул его, напутствуемый благословением загадочного англичанина на библейском языке: «еворехеха Адонай веишмереха» (да благословит тебя Бог и охранит). Я спустился в Цюрих и здесь три дня дожидался возвращения Бен-Ами с конгресса, чтобы вместе ехать в Одессу. Я простился с дивной природой Швейцарии, разогнавшей мою тоску. Простился и с моим спутником Зайчиком. Отныне мы были разлучены не только географически, но и духовно. Предо мною лежит письмо Зайчика ко мне через некоторое время после нашей разлуки: «Старайтесь только не болеть недугами окружающей Вас жизни. Преследуйте Вашу цель с личною верою, не обращая внимания на общественную жизнь. Если бы Вы могли только стать сознательно эгоистом! Такой эгоизм есть долг всякого по отношению к себе, своему здоровью, своей жене и детям. Из Вашего письма я снова вижу, что Вы окунулись в волны общественных вопросов, что Вы снова принуждены пить этот вредный яд. Приходится в этом случае пожелать Вам Митридатово искусство{308} (противоядие)...» Было ясно: наши пути разошлись. Я вернулся в российский Египет, чтобы принять участие в страданиях братьев, бороться с фараонами и искать путей свободы. «Сознательный эгоист» Зайчик шел своей дорогой, и когда он меня посетил через тридцать лет в Берлине, он уже был «на том берегу»...

Мы ехали с Бен-Ами обратно той же дорогой, через Вену и Галицию, На русской границе, в Волочиске, жандармы разрыли мои чемоданы и забрали книги для цензуры, а затем пригласили в отдельную комнату для личного обыска. Ничего нелегального не нашли. Ближе к Одессе в окна вагона врывалась пыль с высохших за лето степей Новороссии. В начале русского сентября я уже был дома. В моей литературной деятельности началась новая полоса.

Книга шестая. Синтез старого и нового еврейства (Одесса, 1897–1903)

Глава 33 Первые «Письма о старом и новом еврействе» (1897–1898)

Общественное пробуждение после долгого затишья. 1897 год как поворотный момент. Сионизм, национализм и социализм. — Одесские кружки. Возбуждение против Ахад-Гаама за его антигерцлизм. — Мое первое «письмо». Исповедь искателя. Против «рабства в свободе» — «свобода в рабстве». Теория гуманистического национализма: не национальный эгоизм, а национальный индивидуализм. Духовный тип нации как наивысшая ступень развития. — Второе «письмо»: осуждение ассимиляции как теоретической ошибки и морального дефекта; право еврейства на почву Европы; требование «национальных прав» наряду с гражданскими; пример Сократа; утопия, ставшая вскоре реальностью. — Наша Историко-литературная комиссия: Моргулис, Сакер, Абрамович, Ахад-Гаам и я. Импровизация Абрамовича и его бунт против доктрин. Плодотворные прения. Отголоски их в писаниях Ахад-Гаама и моих. Мое объяснение с сионистами в третьем «письме». — Ханукальные студенческие вечера.


1897 год открыл новую эру в еврейской общественной жизни в России. Длившееся около 15 лет общественное затишье сменилось движениями национального и социального характера. С осени во многих городах формировались кружки сионистов на основе базельской программы. Молодой герцлевский сионизм шумел на еврейской улице, в кружках и собраниях. Одновременно возникла организация еврейских социал-демократов Бунд, которая при тогдашнем полицейском режиме должна была действовать нелегально. Среди этих течений пролагала себе путь идеология, постепенно развитая в моих «Письмах о старом и новом еврействе». Давно задуманные «Письма», тезисы которых я раньше излагал в харьковских беседах и в одесском студенческом кружке, начали печататься в ту же знаменательную осень 1897 г. и были закончены в общей своей части в 1902 г. Это пятилетие было для меня периодом созидания национально-гуманистического синтеза, который окончательно определил и мою историческую концепцию, и мое отношение к проблемам современности,

Приехав в сентябре из Швейцарии в Одессу, я застал дома перемену декорации. Из тесной квартирки в доме № 12 по Базарной улице моя семья перебралась в более просторную квартиру в том же дворе, во втором этаже, с балконом. В довольно большом кабинете я расположил свою библиотеку и архив и стал готовиться к возобновлению прерванных работ. На первом плане стояли «Письма о еврействе». Я чувствовал особенную потребность исторически обосновать национальную идею, после того как на Базельском конгрессе она была провозглашена в условной форме (еврейство останется нацией при условии создания центра в Палестине). В Одессе тогда звучали отголоски этого первого всееврейского конгресса. Приехавшие делегаты и гости находились под обаянием волшебника Герцля, все, кроме одного: Ахад-Гаама. Этот трезвый ум не мог поддаться всеобщему упоению новым мессианством. Вернувшись из Базеля, он откровенно заявил в своем журнале «Гашилоах», что он чувствовал себя на конгрессе как «человек в трауре на свадьбе», ибо увидел в герцлизме лишь попытку создать «Юденштадт» путем дипломатии, что может привести к тяжелому разочарованию. Помню, как в вечер «Симхат Тора» собравшиеся в квартире Бен-Ами сионисты нападали на Ахад-Гаама за его еретическую статью, Даже его ученики из ордена «Бне-Моше» не могли удержаться от упреков. Горячим головам было неприятно, что их окатили холодной водой. Ахад-Гаам выслушивал все эти упреки с скрытым волнением (это было видно по тому, как краснело его лицо), но отвечал лаконически, с своим обычным наружным спокойствием, Скоро он дал всем политическим сионистам подробный ответ в своих блестящих статьях в журнале «Гашилоах», где заявил, что сионизм может разрешить не проблему материального «горя евреев», а духовного «горя еврейства». Прислушиваясь ко всем этим спорам, я еще более укрепился в мысли, что необходимо поставить национальную проблему во всей ее широте, вне связи с партийными течениями.

В октябре и ноябре я писал первые две статьи под заглавием «Письма о старом и новом еврействе». В моем вступлении чуткий читатель мог уловить ноту исповеди. Я говорил о необходимости для нашей интеллигенции пересмотреть свои устарелые воззрения. Каждый обязан «с полной искренностью объявить, какие уроки извлек он из прежних ошибок, какие поправки успел внести в свое миросозерцание», а не гордиться «постоянством своих ошибок» и девизом «Semper idem»{309}, заставляющим человека «наружно исповедовать веру, от которой он в душе отрекся». Вместе с тем не следует при обсуждении еврейской проблемы исходить только из внешних обстоятельств данного момента, а из всей совокупности данных еврейской истории. Тут я косвенно отвечал Ахад-Гааму на его давнишнюю полемику со мной в статье «Рабство в свободе». Я писал: «Мы будем внутренно свободны, пока в нас будет жить свободный дух, хотя бы над нами тяготело иго внешнего бесправия. Рабом можно называть того, у кого душа раболепна, а не того, кто под гнетом деспотизма лишен элементарных прав человека». Я тут установил принцип свободы в рабстве, который, впрочем, не мог отрицать и Ахад-Гаам по отношению к сторонникам национально-освободительного движения. Свое первое «письмо» я начал с сравнения между развитием религиозной и национальной идеи: первая отвергается узкими рационалистами, а вторая космополитами потому, что и ту и другую трудно постичь одним только разумом, и еще потому, что в своем развитии обе идеи часто вырождаются, одна в религиозный фанатизм, а другая в «государственный национализм» или шовинизм. А между тем корень обеих идей лежит в психической природе человека и коллектива. Необходимо только делать резкое различие между национальным эгоизмом и национальным индивидуализмом, подобно тому, как мы делаем различие между религиозностью инквизитора и апостола. Дальше особенно выдвигается основной тезис, что чистый национализм есть коллективный индивидуализм и что нация имеет такое же право на свою индивидуальную свободу, как отдельная личность на свою. Тут и находился тот мост, по которому я сам перешел от миллевской доктрины абсолютной свободы личности к доктрине свободы коллектива. Другой основной тезис заключается в том, что в развитии национальности расовый и государственный моменты стоят ниже, чем духовные или культурно-исторические, и что еврейская «духовная нация» достигла этой высшей ступени развития, на которой она могла удержаться даже без щита территории и государства. Когда я через десять лет перерабатывал свои «Письма о еврействе» для издания отдельной книгою, я особенно радикально переделал это первое «письмо» с целью придать ему более научное обоснование (ср. первоначальный текст в «Восходе», 1897 г., кн. 11, и позднейший в отдельной книге, Петербург, 1907).

Второе мое «письмо», появившееся в январской книге «Восхода» 1898 г., вызвало особенно сильный интерес и у противников, и у сторонников. Там трактовалось о «еврействе как духовно-исторической нации среди политических наций» и был поставлен ребром вопрос об ассимиляции. Ассимиляцию я признал и теоретической ошибкой, и моральным дефектом, поскольку она прикрывает дезертирство из осажденного лагеря. Против сионистов и их лозунга «домой» я выдвинул историческое право еврейской диаспоры на европейскую почву, с которой она связана со времени образования европейских государств на развалинах бывшей Римской империи. Впервые был тут употреблен термин «национальные права», которые должны войти в формулу равноправия наравне с гражданскими правами. Но к концу статьи я подумал: какое впечатление должна произвести эта новая формула в России, где евреи лишены элементарных гражданских прав и даже свободы передвижения? И я предупредил этот вопрос со стороны читателей, напомнив им о примере Сократа, который перед своими судьями «дерзко» заявил, что по справедливости он должен быть «приговорен» к пожизненному содержанию в Пританеуме наравне со всеми заслуженными государственными людьми, оказавшими важные услуги отечеству. Тут следовала горячая речь в защиту наших «дерзких требований» с напоминанием, что ведь ныне на скамье подсудимых сидят вместо Сократа его судьи. Был дан лозунг одновременной борьбы за гражданские и национальные права в расчете на конечное торжество правового государства над полицейским. До сих пор не могу забыть, с каким волнением писались эти патетические речи. Тогда мой лозунг считался выдумкой теоретика, а через семь лет Союз для достижения полноправия евреев в России включил мою формулу в свою программу, а в 1919 г. ареопаг европейских держав в Париже признал права всех национальных меньшинств, в том числе и еврейского, и закрепил это признание в международных трактатах...

Усилившееся в обществе идейное брожение побудило некоторых представителей одесской интеллигенции устроить кружок для обмена мнений по современным вопросам. Пять человек сошлись для этой цели на совещание в начале декабря 1897 г.: М. Г. Моргулис, совмещавший в себе старые навыки ассимиляции с смутным национальным настроением; молодой Я. Л. Сакер{310}, сторонник того же идейного синкретизма в более ясной комбинации; Абрамович-Менделе, художественная натура, бунтующая против всякого закрепления мысли в формулах и программах; Ахад-Гаам, строго последовательный в своем направлении «духовного сионизма», и я, только что формулировавший основы «духовного национализма» в первых двух «Письмах о старом и новом еврействе». Все мы согласились, что необходимо нам собираться раз в неделю для обсуждения волнующих теперь общество вопросов и выяснить, возможно ли нам установить план совместной работы. Для легализации кружка мы назвали его Историко-литературной комиссией при Обществе просвещения. Мы действительно думали под фирмою Общества устраивать публичные лекции и издавать популярные книги. После ряда организационных заседаний, мы в январе 1898 г. приступили к «делу», точнее — к словопрениям. Каждую субботу вечером мы собирались в роскошном особняке председателя Общества просвещения, Г. Э. Вайнштейна, на Надеждинской улице. Мы сидели в большом кабинете в мягких креслах и за стаканами чая вели свои беседы. Моргулис был у нас председателем, а Сакер секретарем, который тщательно записывал наши прения. В каждом заседании ставился на обсуждение какой-нибудь вопрос: о национализме вообще и еврейском в частности, о политическом и культурном сионизме, о будущности иудаизма, о нашей современной литературе. При таком маленьком составе комиссии вопросы могли обсуждаться в образцовом порядке и выводы могли быть точно формулированы. Но не все участники стремились к ясности. Ахад-Гаам, я и Сакер всегда строго держались рамок обсуждаемой проблемы, так что пункты расхождения между нами были ясны, но Моргулис и Абрамович вносили некоторый беспорядок в дебаты: первый по свойственной ему туманности мысли в устной и письменной речи, второй вследствие своей страсти к импровизации.

Моргулис сначала как будто соглашался со мной в теории, но боялся практических выводов из нее, в особенности требования национальных прав. Абрамович ни с кем не соглашался, а тут же на месте создавал свои теории, каждый раз новую. Обыкновенно он сидел, подпирая голову рукой и морща высокий лоб, как будто внимательно слушая, а на самом деле следил за ходом своих собственных мыслей, вызванных обсуждаемым вопросом. В своем слове он брал не суть вопроса, а какую-либо его деталь, анализировал ее, углублял и превращал в самостоятельную проблему, не давая ответа по существу. Его импровизации и парадоксы были иногда умны, но из них, конечно, нельзя было делать никаких выводов. Абрамович даже недоумевал, когда от него требовали выводов: зачем выводы? Важен обмен мнений сам по себе, а выводы пусть каждый про себя делает. Это давало ему возможность в разных заседаниях развивать противоположные идеи, а когда его уличали в противоречии, он был недоволен. Бывало, Сакер читает протокол предыдущего заседания и все находят, что их слова более или менее точно записаны, один только Абрамович оспаривает точность: мог ли он помнить импровизацию? Прижатый к стене, он сердито говорил: разве я обязан каждую субботу держаться одного и того же мнения? Он сердился на меня за «педантизм», а я ему говорил: «Соломон Моисеевич, вы подражаете Господу Богу, о котором легенда говорит, что он беспрерывно создает миры и разрушает их; вы создаете миросозерцания и разрушаете их для того, чтобы вновь строить». У Я. Л. Сакера хранилась книга протоколов наших собеседований, и если бы она уцелела после его смерти, потомство имело бы любопытный документ для характеристики эпохи.

Дебаты в нашем маленьком кружке, собиравшемся регулярно до весны 1898 г., были плодотворны для участников: они толкали мысль дальше, изощряли ее, углубляли, Мне и Ахад-Гааму эти беседы давали импульс для дальнейшего развития наших систем в литературе. Отголоски наших устных споров можно было услышать в появившихся одновременно наших статьях: в его статье «Три ступени» («Шалош мадрегот») в журнале «Гашилоах» и в моем третьем «письме» («Духовный национализм и сионизм», «Восход», 1898, кн. 3–4). Ахад-Гаам считал мое требование «национальных прав» в диаспоре справедливым, но неосуществимым при современном строе национального государства, а потому полагал, что и я наконец приду к убеждению, что мы должны бороться за «единственное конкретное национальное право», данное нам историей: право на образование национального большинства или создание духовного центра на нашей исторической родине, в Палестине. На это я отвечал Ахад-Гааму позже, но в первую очередь счел нужным объясниться с политическими сионистами, которые тогда спорили со мною и устно и письменно по поводу предыдущих статей. Между прочим, я там привел свой устный ответ «одному из видных деятелей палестинофильской партии» (подразумевается М. Усышкин), который в шутку спросил меня, не обратился ли я уже в его веру. Ответ гласил: «Мне нет надобности быть палестинофилом для того, чтобы быть евреем». В таком же духе я ответил письменно на длинное послание из Киева от студента М. Лозинского{311}, секретаря д-ра Мандельштама по сионистским делам. Этот одаренный молодой человек, рано похищенный смертью, писал мне от имени кружка политических сионистов и, по-видимому, с ведома Мандельштама. Он выставил против моих тезисов ряд возражений и решительно заявил, что еврейская интеллигенция совершенно отпадет от народа, если она не проникнется идеями сионизма и идеалом «еврейского государства». Я ему ответил (и ответ затем напечатал в третьем «письме»), что поскольку наша шатающаяся интеллигенция ищет опоры в сионизме, мы не вправе ей мешать, ибо «нельзя отнимать палку у того, кто нетвердо стоит на ногах», но по существу этот условный национализм таит в себе много опасностей в будущем: при первом разочаровании в новом политическом мессианстве отпадение от народа будет еще сильнее; нужно выждать, пока нынешние «язычники национальной идеи», не могущие мыслить существование народа без собственного государства, перейдут к ее высшей духовной форме. Мое третье «письмо» дало толчок к новой полемике в печати, частных письмах и устных дебатах. Между прочим, в моем архиве сохранилось длинное письмо, подписанное «Давид Урьевич Гордон»{312} из местечка Хащевато Подольской губернии. Если не ошибаюсь, это был впоследствии прославившийся идеолог партии трудовых сионистов («Гапоэль Гацаир») в Палестине, который раньше был служащим при сахарном заводе барона Гинцбурга в Подолии. В письме Гордон выразил горячее сочувствие к моей доктрине, но убеждал меня соединиться с вождями сионизма для превращения Базельского конгресса сионистов в Общееврейское национальное собрание.

Общественное оживление коснулось и еврейского студенчества в Одессе. Из моего прошлогоднего студенческого кружка большая часть ушла к политическим сионистам, а другие группировались вокруг Ахад-Гаама. Возникла потребность общения «отцов и детей» в интеллигенции. С декабря 1897 г. студенты стали устраивать ежегодно «маккавейские» или ханукальные вечера. В один из вечеров Хануки собирались несколько десятков студентов и слушательниц женских курсов, а нас, писателей и общественных деятелей, приглашали как почетных гостей. Помню теплую атмосферу этих собраний, где старшие любовались радостным возбуждением молодежи, а молодые жадно прислушивались к словам «учителей». Не скажу, чтобы идеал духовного общения двух поколений тут осуществлялся вполне. На деле «учителя» очень мало могли дать молодежи при разноголосице в своей собственной среде, да и молодежь была разношерстная: были сионисты разных толков, националисты, социалисты и безразличные. И тем не менее была налицо видимость объединения. Во время позднего ужина были речи и тосты с обеих сторон. Первым обыкновенно говорил Абрамович, старейший из «старших». Говорил большей частью удачно, то есть образно и остроумно, но в его словах молодежь едва ли могла найти ответ на волнующие ее вопросы. Речь его много выиграла бы, если бы он говорил не по-русски, а по-еврейски, но тогда еще никто из представителей интеллигенции не решился бы публично говорить на «простом идиш», и даже сам творец литературного народного языка считал бы большой дерзостью то, что стало обычным явлением спустя каких-нибудь десять лет. Более содержательно говорил Ахад-Гаам, к словам которого особенно чутко прислушивались. Я говорил в своем духе, не выходя из пределов «ханукальной» речи. Бен-Ами по-своему громил ту интеллигенцию, перед которою говорил. Иногда, если не ошибаюсь, бывал у нас и Лилиенблюм. Моргулис и Сакер бывали, но редко говорили. Веселый А. Л. Левинский{313}, писавший тогда фельетон в «Гашилоах», произносил фельетонную речь, которая всех смешила; он приглашал всех присутствующих, без различия возраста и пола, доказать свою любовь к еврейской нации особым вниманием к стоявшим на столе бутылкам палестинских вин фирмы «Кармель», представителем которой он был. Из других гостей ханукальных вечеринок помню тихого Равницкого и шумливого А. Э. Любарского{314}, энергичного М. Я. Дизенгофа{315} (нынешнего мэра Тель-Авива) и поселившихся тогда в Одессе Бялика, Друянова{316}, раввина Черновица{317}. Из студентов помню впоследствии выдвинувшихся в общественной деятельности Шейнкина, д-ра Ландесмана{318}, С. Б. Шапиро{319}. Был среди них и свой «анфан террибль», юный студент Коля Тэпер{320}, который тогда был пламенным политическим сионистом с социалистической окраской. Он был большой говорун во всех кружках молодежи. На одной из наших ханукальных вечеринок он вызвал целый скандал. Он произнес боевую речь с повторяющимся призывом: «Мы, сыны Маккавеев!», призывал к завоеванию Палестины, к борьбе с религиозным мессианством во имя политического и договорился до бар-кохбаской фразы: «Мы не нуждаемся в помощи Бога Израилева». Этим он возмутил многих гостей, в особенности «дедушку» Абрамовича. Поднялся скандал, кончившийся тем, что Тэпера удалили из собрания. Позже этот юнец проделал необыкновенную карьеру: он был последовательно социалистом, революционером, террористом, анархистом в разных странах Европы и Америки, а после большевистской революции очутился опять в России, где блуждал между большевизмом и христианским сектантством. Везде он проявлял свой бурный темперамент и несомненно выдающиеся дарования. Его жизнеописание могло бы дать материал для интереснейшего социального романа.

Глава 34 Общественное и личное (1898)

Творческая работа не обеспечивает материально. Необходимость подсобной «полезности». Составление школьного «Учебника еврейской истории». Лавирование между требованиями науки, педагогики и цензуры. — Мой очерк философии еврейской истории в немецком переводе; Израиль Фридлендер, мой брат по духу. Подземные толчки революционного движения. — Летний отдых в Полесье, на берегу Днепра. Жизнь на лоне природы, отрешенность от умственности и общественности, опрощение, физический труд. Сон в летнюю ночь. Пафос природы как дополнение к пафосу историзма. Зарождение эмоционального пантеизма. — Возвращение в Одессу и тоска разлуки с природой. Новая попытка пересмотра «Истории хасидизма»; новые вводные главы.


Среди нараставшей общественной волны мне все труднее становилось уходить под сень науки и жить уединенно, как прежде. Уже мои «Письма» вводили меня в круг идейной борьбы. С другой стороны, спокойной научной работе мешало старое горе: материальная необеспеченность. Надежда на доходы от издания популярной «Еврейской истории» не оправдалась: при всем успехе книги, сбыт ее дал мне возможность лишь кое-как прожить в годы составления ее, но не отдаться самостоятельной научной работе в следующие годы. Научная же работа, разумеется, не могла обеспечить меня даже прожиточным минимумом, а наоборот, требовала, чтобы я был обеспечен из другого источника. А писать по заказу для заработка я не мог. Мне предлагали писать ежемесячно пару статей по еврейскому вопросу для либеральной газеты «Одесские новости» и сулили приличный гонорар, но я отклонил выгодное предложение, не желая спуститься до уровня газетного сотрудника. В то время я строго различал между литературою и прессою — да простят мне мои друзья-журналисты этот старый предрассудок!.. Но тут вспомнил я дружеский совет, который давно дал мне Абрамович: «Напишите школьный учебник еврейской истории, и вы обеспечите себе возможность спокойно жить и заниматься научными исследованиями». Такой учебник был действительно нужен, так как в школах еврейская история преподавалась тогда по очень плохим руководствам, приспособленным к казенной программе преподавания «Закона Божия». Это могло оправдать меня перед собственной совестью, укорявшей меня за отступление от научного плана. Другим оправданием было то соображение, что стоит потратить некоторое время на такую «полезность» для того, чтобы получить потом возможность отдаваться любимой работе. Ведь если учебник будет ежегодно перепечатываться, он может обеспечить автору хотя бы половину его прожиточного минимума. И вот я решил приступить к составлению учебника, главным образом для учеников учебных заведений, а также для самообразования.

Тут представились немалые трудности с самого начала, при составлении древней, библейской истории. Надо было согласовать противоречивые требования науки, педагогики и цензуры. Наука требовала, чтобы и «священная история» была изложена в свете новейших исследований; педагогика не допускала разрушения поэтических библейских легенд, имеющих и художественное и воспитательное значение, а цензура просто грозила репрессиями за всякие вольности. Пришлось сделать уступку педагогическим и цензурным требованиям. Первая часть, которую я назвал «Древнейшей историей«, начиналась — увы! — с «сотворения мира», с вводным замечанием, что «священные книги евреев так описывают состояние мира и людей от возникновения жизни на земле». Более мелким шрифтом печатались «исторические выводы» из легендарных частей Библии, и тут же незаметно допускалась некоторая доза «науки». Все же изложение в целом было выдержано в духе светского прагматизма, в отличие от библейского религиозного прагматизма. В предисловии к книге я даже осмелился напомнить, что библейская история «является для евреев не только религиозною, но и национальною историей». Я полагал, что цензура пропустит книгу, где еретический прагматизм скрыт под оболочкою священных преданий. И действительно, когда я представил одесскому цензору первые, наиболее «опасные» главы рукописи, он меня успокоил заявлением, что они не попадут в духовную цензуру, а будут просмотрены в обычном порядке. Так была дозволена цензурою вся книжка, которая писалась зимою и весною 1898 г. с большим усердием, но без большого увлечения.

В марте я получил из Берлина только что напечатанный там немецкий перевод моего этюда «Что такое еврейская история»[27]. Пятью годами раньше я похоронил этот этюд в книгах «Восхода», а теперь он вышел отдельной книжкой в прекрасном переводе, сделанном молодым ученым, тогда только кончавшим Берлинский университет, Израилем Фридлендером{321}. Я хочу тут отметить эту личность незнакомого друга, который впервые ввел меня в западноевропейскую литературу. Еще будучи студентом университета и Раввинской семинарии в Берлине, Фридлендер стал переписываться со мною по поводу моих работ в «Восходе» (он был родом из Варшавы и читал свободно по-русски). Письма его свидетельствовали о зрелости мысли и о большой чуткости к проблемам истории и современности. В 1897 г. Фридлендер мне сообщил, что перевел на немецкий язык мой этюд «Что такое еврейская история», читал перевод в кружках товарищей и убедился, что моя идеология производит впечатление на молодежь, а потому просит меня разрешить ему напечатать перевод. Я разрешил, и вот теперь передо мною лежала хорошо изданная книжка, снабженная очень лестным вступлением переводчика. Он характеризовал мой метод разработки истории и сочувственно цитировал из моих «Исторических сообщений» упомянутые выше горячие тирады против мертвой цеховой учености. Моя «лирика истории», очевидно, нашла отклик в душе молодого ориенталиста и теолога, который был втянут в национальное движение. Он тогда находился между двумя магнитами: Герцлем и Ахад-Гаамом. Когда появились мои первые «Письма о еврействе», он принялся за перевод их на немецкий язык и писал мне, что для западных евреев моя теория «духовной нации» более приемлема, чем идеология сионизма, даже духовного. Но мое третье «письмо», направленное против сионизма, заставило Фридлендера вести со мною длинный письменный спор. По-видимому, партийные соображения помешали ему тогда, в разгар герцлизма, опубликовать перевод моих первых двух «писем», который был напечатан лишь через несколько лет. Он сообщал мне о моральном успехе моего исторического этюда, присылал отзывы немецких газет и журналов и, между прочим, передал мне личный привет от Морица Лацаруса{322}, который одобрительно отозвался о моем историческом синтезе, Вскоре я получил от Лацаруса подарок: только что вышедший том его «Этики иудаизма». Мне хотелось видеть в этом внимании старого вождя ассимилянтов поворот в его воззрениях; я тщательно искал и нашел кой-какие признаки национальной идеологии в его «Этике».

На моем дальнейшем жизненном пути я имел частые сношения с Фридлендером, но не личные, а только литературные и письменные. Двадцать лет переписывался со мною сначала берлинский студент, потом нью-йоркский профессор, переводчик моих книг на немецкий и потом на английский язык, и ни разу мы не встречались. Я только знал, что у меня есть где-то младший брат по духу, следящий за всем, что я печатаю, и откликающийся на это в письмах. А когда наконец настала возможность свидания после двадцатилетней литературной дружбы, Россия была в огне гражданской войны, и мой благородный друг попал в этот пожар и погиб. Мне еще придется рассказать о моих сношениях с Фридлендером и его страшном конце.

Между тем как на поверхности общественной жизни шумели волны национального движения, снизу слышались подземные толчки революционного движения, которое возродилось в это время в России и охватило значительную часть еврейской молодежи. То было время формирования первых кадров Бунда и организации двух российских партий: социал-демократической и социал-революционной, куда массами вступали и еврейские революционеры. Агенты политической полиции стали хватать еще неопытных гимназистов, гимназисток, студенток и курсисток, вся вина которых заключалась обыкновенно в хранении или раздаче «нелегальной» литературы. Произведен был ряд арестов и в наименее революционной Одессе. Политические обыски и аресты были тогда еще новинкою в еврейской среде, и поэтому они наводили страх на все население. Однажды я получил из тюрьмы письмо от заключенной гимназистки, дочери моего знакомого из Гомеля Соломона Цейтлина (того самого, с которым я некогда сидел под арестом в Петербурге по вине авантюриста Александрова). Она просила прислать ей книги для чтения в одиночной камере. Выяснилось, что девушка была арестована в Екатеринославе, где училась в гимназии, и вместе с ней был арестован ее квартирохозяин, еврейский врач. Еще кое-кто из рядов близкой к нам молодежи был выхвачен охранкой. Тогда мы спрашивали себя: может ли эта муравьиная работа подкопать крепость царизма и стоит ли ради недостижимой в настоящем цели приносить в жертву наших детей, политических младенцев? Скоро мы, однако, заметили, что замороженная Россия времен Александра III начинает оттаивать под влиянием подземных толчков. Это медленное таяние ледяного покрова длилось еще семь лет и привело к «политической весне» 1905 г.

В июне 1898 г. я закончил все работы по изданию первой части «Учебника еврейской истории». Настала очередь летнего отдыха. Не перенося одесского зноя, я мечтал о прохладных лесах моей северной родины. Такой уголок уже ждал меня. Мой друг Маркус Каган, живший теперь в Полесье, в усадьбе с лесопильнею близ города Речица, пригласил меня на лето погостить в его доме, и я охотно принял приглашение. Я выехал с своим десятилетним сыном Яшей из Одессы через Киев, и утром 2 июля мы уже были в Гомеле. Тут встречал меня на вокзале Цейтлин, чтобы узнать о судьбе арестованной дочери, о которой моя жена заботилась в Одессе. Около четырех часов дня мы приехали на речицкий вокзал и сели в коляску, которая везла нас в усадьбу Кагана.

Мы ехали по широкой «Екатерининской дороге», проложенной через лес в царствование Екатерины II и окаймленной с обеих сторон столетними березами, а затем по извилистой тропинке между спелыми колосьями ржаного поля. В этот момент выглянуло солнце, скрывавшееся перед тем за дождевыми тучами, озарило желтые верхушки колосьев и белые стволы берез. Дивная картина. Какая-то теплая волна прилила к сердцу, стало вдруг спокойно и радостно, словно в объятия матери упал вернувшийся блудный сын. Мы приближались к высокому берегу Днепра. Уже виднелись на берегу крыши лесопильного завода и окружающих его зданий, внизу широкая полоса реки под железнодорожным мостом, а параллельно поднимался могучий сосновый лес. Наша коляска въехала в большой двор, наполненный бревнами и штабелями распиленных досок с приятным запахом смолы, и подкатила к деревянному дому, где жила семья Кагана. Хозяина и хозяйки в этот момент не оказалось дома, и нас встретила веселая гурьба детей с своей учительницей Верою Г. Она была ученицей зубоврачебной школы в Варшаве и здесь проводила летние каникулы, «на кондиции». Милая девушка напоила нас чаем. Мы разговорились. Кругом резвились дети, которыми судьба одарила моего друга в изобилии. Скоро вернулись хозяева. Пошли разговоры серьезные, литературные, но потом они сменились дачной болтовней, к которой так располагала обстановка. С этого момента началось мое горячо желанное «возвращение к природе».

Два месяца провел я в этом лесном уголке, и никогда еще не имел такого абсолютного отдыха, не был так далек от всякой умственности и общественности, как в этот короткий промежуток. Мой друг часто отлучался по делам, и я был один с лесом, полем, рекою, с доброю, патриархально гостеприимной хозяйкой Шифре-Басей, с детьми и их учительницей, а кругом видел только простых рабочих, «полещуков». Каждый день ходил я в сосновый лес, который поднимался высокою стеною за примыкавшим к нашему двору ржаным полем. На меже поля и леса, где кончалась светлая тропинка между колосьями, начиналась темная лесная тропа, и вход в нее имел вид пасти огромного зеленого зверя. Я входил в эту пасть леса, как входят в полумрак святого храма, и шел среди колоннады сосен до крутого спуска к лугу, за которым сверкала под солнцем гладь реки. Вместе с культом природы возродился и мой идеал гармонии умственного и физического труда, для чего тут оказалась подходящая обстановка. Я работал в столярной мастерской при лесопильне, строил садовую скамейку, делал деревянную шкатулку для письменных принадлежностей. От большого усердия при обработке дерева я себе наделал много мозолей на руках, и Каган подтрунивал надо мною, говоря, что производство мозолей идет у меня успешнее, чем постройка садовой скамьи. Но я гордился своими «мозолистыми руками».

В те дни, когда «с природой одною я жизнью дышал», я замечал, что общественные дела волнуют меня гораздо меньше, события воспринимаются спокойнее, без обычной нервности. В то лето гремело дело Дрейфуса — Золя{323}, и все жадно набрасывались на ежедневно приходившую почту с газетами. Много шуму было еще вокруг второго конгресса сионистов в Базеле и фолькконференции в Варшаве. Даже до моего порога достигал прибой общественной волны: из Одессы мне пересылали письма и газетные статьи по поводу моих «Писем о еврействе», в кружках спорили о «дубновизме». А я воспринимал все это как что-то далекое.

Особую романтическую окраску придало всей этой обстановке присутствие учительницы Веры, одной из тех тихих добрых девушек, которых Петрарки всех времен превращают в «небесных Лаур». Она читала мне вслух «Новь» Тургенева и другие произведения, памятные с ранней юности, а я ей декламировал поэму «Деутшланд» Гейне, и мы громко хохотали над его гениальным остроумием. Дивно хороши были наши прогулки по лесу, вдоль него по полевой меже, ведущей к вокзалу, или по ведущей в город широкой дороге между рядами старых берез. Тихо лилась бесконечная беседа, сливаясь с ароматными струями воздуха. По вечерам велись общие беседы на обширной веранде, и Маркус Каган иногда пел нам народные песни. Памятна мне одна песня, которую только он один мог хорошо исполнить. Это старинная молитва деревенского еврея на смешанном русско-польско-еврейском языке, обращенная к библейским предкам, мольба о помощи и о возвращении в Святую Землю:

Аврогомуню, дедушек ты наш! Яковуню, батька ты наш!

Мойжешуню, пастушек ты наш!

Чему же бы не просите нему же бы не молите пана Бога за нас?

Чтоб нашу хатку выстроити, нашу землю выкупити, в нашу землю отводити,

Леарцену нас, леарцену нас (б пашу землю нас возвратить)?..

— Ах ты, сынек, сынек, сынек, не печаль же свое сердце!

Матка бендзе выкупиона, хатка бендзе выстройона...

Бондзь же мондри, чекай коньцу, внеймар лфонов широ хадошо:

Галлелуиа! [28]

Каган пел это нарочито надорванным старческим голосом, с такой экспрессией, что трудно было удержаться и от слез, и от смеха, вызванных контрастом между трогательным содержанием молитвы и ее курьезной формой, между плаксивой мелодией вначале и веселым заключительным аккордом.

Помню вечер Тише-беав, когда я с Каганом и его семьей поехали в город для участия в синагогальном трауре. Я сидел в синагоге наравне со всеми на полу, читал «Эйха» и мою любимую элегию «Белел зе ивкаюн» («В эту ночь плачут и рыдают дети мои>>). На другое утро мы устроили для детей траурную церемонию дома: я читал им некоторые трогательные «кинот» в переводе, с историческими объяснениями, а затем мы спели с Каганом заключительную элегию «Эли Цион», которая по музыкальному ритму кажется мне лучшим произведением элегической литературы… А в поздний вечер того же дня я сидел на построенной мною скамье в саду на высоком берегу Днепра, смотрел на загадочный лик луны, плывшей над рекою, и в душе вставало что-то новое, далекое от впечатлений траурного дня. Я чувствовал, что пафос природы становится рядом с пафосом истории...

Что случилось со мною в эту чарующую лунную ночь над Днепром? Нечто вроде того, что с рыцарем в пушкинской строфе:

Он имел одно виденье, непостижное уму,

И глубоко впечатленье в сердце врезалось ему...

Было ли это естественным восстанием против чрезмерного интеллектуализма? Или нечто более сложное: бунт подавленного индивидуализма против растущего увлечения общественными проблемами? На меня, конечно, не могла повлиять прошлогодняя проповедь ницшеанца Зайчика о «сознательном эгоизме», но некоторый сдвиг в душе в сторону выравнения и гармонизации жизни все же совершился. Совершилось и нечто большее, что повлияло на мое миросозерцание. Во мне отныне все более усиливается культ природы, пантеизм особого рода, который я назвал бы «эмоциональным». В нем я нашел примирение между двумя противоположными началами: горячим историзмом и холодным космизмом. То бессознательно-религиозное, что дает нам созерцание природы, в сочетании с сознательно-научным создает основу для более гармонического миросозерцания. Культ природы находит свое наилучшее выражение в лирической поэзии. Что такое чистая лирика, как не пение псалмов перед лицом Природы, молитва, обращенная к Целому, коего я составляю часть? Если из псалма 104 вынуть обращение к Творцу природы, останется обожествленная природа, но отнюдь не в языческом, а в духовном смысле. Отсюда мое увлечение лирической поэзией, особенно лирикой Виктора Гюго, в которой преобладает религиозно-пантеистический элемент («Contemplations» и др.).

Конечно, не один только «сон в летнюю ночь» навеял на меня все эти мысли. Было еще много летних ночей и лучезарных дней с дивными видениями в том тихом уголке Полесья, где я на два месяца совершенно стряхнул с себя пыль городской культуры. Я это отметил потому, что с тех пор усилился во мне тот комплекс Природы и Истории, пантеизма и историзма, который дал мне душевную опору на дальнейшем пути, среди усилившихся социальных бурь.

Когда я в конце августа 1898 г. расстался с моим лесным приютом и очутился в шумном кругу гомельских сионистов, возвращавшихся с Базельского конгресса (среди них особенно шумел восторженный доктор Г. Я. Брук{324}), я как бы спросонья спрашивал себя: к чему весь этот шум? Вернувшись в Одессу, я ходил по ее улицам как выходец из иного мира, вращался среди друзей и знакомых, нося в душе тоску разлуки с летним видением. Кругом кипели партийные споры, и нужно было продолжать «Письма о еврействе», которые тогда волновали многих, развивать дальше свою систему. Но в этот момент не лежало у меня сердце к публицистике, и чтобы заглушить тоску, я прибег к сильному средству: взялся за переработку «Истории хасидизма» для издания в форме книги. Я надеялся на излечение по методу «симилиа симилибус»: вытолкнуть тоску по любимой природе моим любимейшим трудом. Мой гомельский приятель С. Цейтлин, узнав о моем намерении, достал для меня заем в 500 рублей, чтобы покрыть первые типографские расходы. Я принялся за работу. За два месяца я успел радикально переделать только обширное введение, прибавив к нему главу под названием: «Социальная и духовная жизнь евреев в Польше XVIII века» (она была напечатана в «Восходе», 1899, кн. 1–2). Я там охарактеризовал хасидизм как учение, от которого «становится темнее в голове и светлее в сердце» (по гейневскому стиху из другой области), и чувствовал, что сам как будто нахожусь в таком «хасидском» состоянии. Я записывал тогда: «В идеале жизни не могу теперь отделять Мышление от Природы... Мой идеал — жить на лоне природы и делать ту работу, в которой вижу смысл жизни».

Но мне не суждено было достичь этой гармонии. Пришлось также оторваться от любимой работы. От возобновленного творческого труда пришлось опять перейти к «полезности». Мой учебник еврейской истории, который должен был в будущем обеспечить мне возможность спокойной научной работы, требовал внимания к себе. В октябре 1898 г. получилось из Петербурга извещение Министерства народного просвещения, что ученый комитет при министерстве постановил «допустить» первую часть моего учебника для употребления в еврейских и общих учебных заведениях. Предстояло оживление сбыта книги, но вместе с тем надо было торопиться с составлением второй части ее, выпуска которой требовали педагоги. За этой прозаической работой застало меня начало 1899 г.

Глава 35 В борьбе идейных течений (1899)

Отклики идеологической борьбы в нашей Историко-литературной комиссии. Перевод «Этики иудаизма» Лацаруса. Юбилей Ахад-Гаама. — 4-е «письмо» о еврействе: этика национализма. Полемика с Нордау и Лилиенблюмом; объяснение с Ахад-Гаамом. Девизы трех течений: нация прошедшего, нация будущего и нация настоящего. — Второе лето в Полесье. «Из хроники Мстиславской общины». — Перемены в русско-еврейской журналистике: новая редакция «Восхода», новый еженедельник «Будущность». Эволюция С. О. Грузенберга от ассимиляции до национализма. — Моя статья «О смене направлений в русско-еврейской журналистике» и чтение ее в одесском собрании; несостоявшаяся дискуссия. Раскол в Историко-литературной комиссии. — Дискуссионные вечера, приведшие к розни вместо объединения. — Атака со стороны ассимиляторов и политических сионистов. Сионистские памфлеты: литературные курьезы.


Борьба идей в обществе усиливалась по мере того, как все большие круги втягивались в сионистское движение. На еврейской улице стоял шум от сионистских кружков, конференций и конгрессов, а в литературе шли споры о политическом и духовном сионизме, об ассимиляции и духовном национализме (о социализме не позволяла говорить цензура, а нелегальная литература Бунда была еще в зародыше). Продолжались беседы и в нашей одесской Историко-литературной комиссии при Обществе просвещения, но они уже потеряли интерес для участников, которые убедились, что друг друга не переубедят и что каждый останется при своем мнении. Отходя от теоретических споров, мы обсуждали планы практической культурной работы: публичных чтений, издания книг по разным отраслям еврейского знания. В ту пору мы стали готовить русский перевод «Этики иудаизма» Лацаруса, которая была одобрена всеми членами комиссии; один только Абрамович говорил, что он едва одолел первую главу абстрактно изложенной книги и что у него от чтения ее лоб трещал. Мы в заседаниях читали в рукописи ряд глав русского перевода, сделанного Я. Сакером, и я опасался, что большинство читателей присоединится к мнению Абрамовича, ибо перевод был еще более тяжел, чем оригинал. Книга вышла позже под редакцией Моргулиса и Сакера, без участия прочих членов комиссии, которая к тому времени уже распалась.

Но в данный момент мы еще уживались мирно. Однажды (февраль 1899) мы дружно чествовали Ахад-Гаама в собрании, устроенном его друзьями по случаю десятилетия его литературной деятельности. Юбиляр сидел очень смущенный приветственными речами, и я в своем приветствии выразил ему сочувствие как «жертве публичного чествования». Он, однако, чувствовал, что его чествуют искренно не только друзья, но и противники; даже Моргулис и Сакер выдвинули его заслуги. Кто бы мог подумать, что через два года мы будем стоять друг против друга «вооруженными лагерями» в большом «культуркампфе»?..

Весною 1899 г., после годового перерыва в «Письмах о старом и новом еврействе», я почувствовал потребность вновь откликнуться на современную идейную борьбу. Главный толчок дала мне Дрейфусиада, породившая во Франции отвратительный «национализм» милитаристов и реакционеров. Торжество таких националистов в парламенте передовой республики Европы бросало тень на самую идею национализма. И я почувствовал, что наибольшая опасность и смысле этической оценки национальной идеи грозит тому направлению, которое развито в моих «Письмах», ибо оно не прикрывалось ни теорией «еврейского государства», ни знаменем Сиона вообще. Поэтому я решил посвятить четвертое «письмо» вопросу об «этике национализма» («Восход», кн. 5—6). Тут я провел параллель между религиозной и национальной идеей: религия была скомпрометирована в глазах прогрессивного общества после того, как она стала орудием в руках фанатиков церкви, инквизиторов и клерикалов, а национальная идея ныне компрометируется сторонниками государственного национализма и шовинизма. В своем же чистом виде и религиозный, и национальный принцип не имеют ничего общего с этими искажениями их сущности. Нельзя ставить на одну доску реформатора Гуса, сожженного за свою веру, и Торквемаду{325}, который жег других за их перу. Нельзя смешивать наступательный и оборонительный индивидуализм, национальный эгоизм и национальный индивидуализм, высшим выражением которого является идея «духовной нации». Формулу христианского гуманиста Владимира Соловьева{326}: «Люби все народности как свою собственную» я видоизменил так: уважай национальную личность всякого человека как свою собственную. Во второй половине «письма» я дал этическую оценку других направлений в еврействе. Я отметил сервилизм ассимиляторов, сделав исключение только для идеалистов ассимиляции вроде Риссера {327}, Гейгера{328} и Лацаруса.

Главное острие моей критики было направлено против тех крайностей сионистской идеологии, до которых договорился в своих речах тогдашний властитель дум молодежи Макс Нордау{329}. Известный возглас Нордау: «Еврейство будет сионистично, или его не будет!» противоречил моему вышеприведенному афоризму: «Я не должен быть сионистом для того, чтобы быть евреем». Но больше всего возмутил меня тогда ответ Нордау одному националисту, который в журнале «Гашилоах» поставил ему такой вопрос: вы внушаете еврейской молодежи убеждение, что вне Сиона наш народ обречен на гибель, но этим вы ведь сами толкаете ее на путь отречения от народа после неудачи сионистской утопии, между тем как здоровое ядро восточного еврейства вовсе не думает о национальном самоубийстве и хочет бороться за свое национальное существование даже при тяжких условиях диаспоры. На это Нордау ответил резким письмом, в котором клеймил позором такую «рабскую» психологию людей, готовых по латинскому афоризму «ради самой жизни терять смысл жизни». В полное недоумение повергла меня заключительная фраза письма Нордау: что свободный человек должен «чувствовать отвращение к трусам (несионистам), которые цепляются за жизнь, лишенную чести и идеала», между тем как другие народы «дорожат своей жизнью только ради ее духовного и морального содержания». Выходило, что еврейская «духовная нация» должна брать урок духовности и моральности у политических наций, у которых есть высший смысл жизни. Я ответил новому пророку с необычайной страстностью и напомнил ему строфу Байрона в «Еврейских мелодиях»: «Будь я сердцем коварен, как ты говорил, от Сиона вдали я б теперь не бродил: мне лишь было отречься от веры отцов, чтоб стряхнуть с себя сразу проклятье веков», Тут я снова коснулся проблемы «свободы в рабстве», противопоставленной и сервилизму ассимиляторов, и «внутренней ассимиляции» политических сионистов или «условных националистов», как я их называл.

В этом же «письме» мне пришлось полемизировать с отцом палестинофильства Лилиенблюмом, который резко критиковал мою доктрину в особой брошюре о противниках сионизма. Он меня укорял, что я и гораздо большей степени утопист, чем сторонники «еврейского государства», ибо может ли быть большая утопия, чем «надежда на то, что рассеянным повсюду евреям будет дано право на свободное внутреннее развитие в смысле национальной самобытности». Мне не стоило большого труда разбить доводы Лилиенблюма, а позже их разбила сама жизнь. Более мягко формулировал я свои разногласия с Ахад-Гаамом. В данном фазисе наш спор сводился к следующему: я проповедовал борьбу за «национальные права» в диаспоре, а он меня убеждал, что единственное национальное право, на которое евреи могут претендовать, есть право образовать национальный центр на своей исторической родине. И спор между нами шел о том, что более достижимо. Свое отношение к различным течениям в еврействе я резюмировал в краткой формуле: ассимиляторы видят в еврействе только нацию прошедшего, политические сионисты только нацию будущего, а духовные националисты сверх того и нацию настоящего.

Близилось лето 1899 г. Мой друг М. Г. Каган снова пригласил меня в Полесье на летний отдых, на сей раз со всей семьей. Во дворе своей усадьбы он выстроил небольшой домик, который на лето он предоставил в наше распоряжение. Измученный одесской жарой и еще не оправившись от тяжелого гриппа, я почувствовал «целительную силу природы», как только очутился среди родных лесов. Какие горячие молитвы звучали в душе на просторе полей, среди колоннады лесного храма, на высоком берегу Днепра! Я соблюдал весь ритуал культа природы, которому Присягнул в верности минувшим летом в этих же «святых местах». Тут я слабее реагировал на доносившийся издалека общественный шум, на газетные новости, на споры вокруг моего нового «письма». Все лето прошло в «организованном безделии», которое восстановило мои физические силы. В те каникулы я написал только одну вещь: «Из хроники Мстиславской общины» («Восход», кн. 9), документированное описание «еврейского бунта» 1814 г., с которым у меня были связаны слышанные в детстве предания.

Однако надолго укрываться от общественного движения, хотя бы а глубине хвойного леса, было трудно. Из Петербурга доходили вести о переменах в русско-еврейской журналистике. «Восход» перестал быть монополистом в этой области, и в самой его редакции произошли перемены. Прежний редактор-издатель А. Е. Ландау был болен и в последние годы проводил большую часть времени за границей. В редакции его заменял д-р С, О. Грузенберг, редактировавший недельную «Хронику Восхода». Ассимилятора Ландау смущали новые течения в еврейской общественности: сионизм, национальное движение вообще. Ведь в его собственной крепости автор «Писем о еврействе» вел подкоп под ее основы, и редакции пришлось в примечании ко второму «письму» отмежеваться от направления своего многолетнего сотрудника. Старое знамя ассимиляции держал еще соредактор Грузенберг. В 1896–1898 гг. он вел со мною обширную полемическую переписку, которую я опубликовал позже в извлечениях («Еврейская старина», 1914, с. 385–411). На мои советы позаботиться о реформе программы «Восхода» он отвечал с точки зрения закоренелого западника, что «еврейская история (как национальная) прекратилась с Бар-Кохбой, а далее идет история иудейства» (его выражение в одном письме). Когда появились мои первые «Письма», Грузенберг принял на свой счет мое замечание во вступлении о тех, которые гордятся «постоянством своих заблуждений» и девизом «семпер идем»; он сильно полемизировал со мной в письмах, отчаянно защищая старые позиции, но наконец ему пришлось сдать их, Весною 1899 г. я получил одновременно от Грузенберга и Л. М. Брайсона письма с извещением — первого о его уходе из редакции «Восхода», а второго о переходе журнала в другие руки. Оказалось, что Ландау продал свое право на издание кружку молодых сотрудников, среди которых были Брамсон, А. И. Браудо{330}, Ю. Д. Бруцкус, С. М. Гинзбург{331} и др. Новая редакция обещала реформировать журнал и просила меня об усиленном сотрудничестве. Грузенберг с горечью писал, что его обошли при составлении редакционной коллегии и что ему пришлось уйти. Летом, когда я был на даче, пришло от него торжественное извещение, что ему удалось получить от министерства разрешение на издание нового еженедельника «Будущность»{332}, где ближайшее участие будут принимать Фруг, д-р Л. Каценельсон{333}, известный адвокат Оскар Грузенберг{334} (брат издателя). С. О. Грузенберг и Фруг просили меня поддержать своим сотрудничеством их новое предприятие, причем мой недавний эпистолярный оппонент заявил, что «в общем мы проводим вашу программу духовного национализма, только без ее ярлыка»[29]. Это слишком быстрое превращение Савла в Павла внушало мне некоторые сомнения, но я не мог отказать старым товарищам и обещал дать статью на тему дня: «О смене направлений в русско-еврейской журналистике» за сорок лет ее существования, от одесского «Рассвета» до нынешнего времени.

В октябре 1899 г. я писал эту статью с большим увлечением: ведь я сам был одним из строителей русско-еврейской литературы и играл некоторую роль в преемственности ее направлений. Я анализировал все направления в нашей периодической печати за сорок лет не только на русском, но и на еврейском языке. Я проследил тот путь, по которому идеалы «просвещения» и «равноправия» шли от элементарности к возрастающей сложности, пока они наконец завершились в гуманитарно-национальном синтезе. Была дана откровенная характеристика эволюции «Восхода»: указаны его заслуги как боевого органа в борьбе за право, как «последней цитадели, где укрепились зелоты нашего прогресса», но отмечен и факт, что в последние годы в этом журнале «под покровом общего направления перекрещивались разные идейные течения, вызванные неизбежным процессом дифференциации». Нелегко было только что ушедшим редакторам, Ландау и Грузенбергу, выслушивать от меня такие слова: «Знамя умеренной ассимиляции, развевавшееся на редакционных статьях, было уже истрепано... Оно развевалось на позиции, покинутой бойцами, а рядом с ним поднимался новый стяг, знаменующий поворот в сторону прогрессивно-национального направления». Я выразил надежду, что в обновленном «Восходе» наконец установится «духовно-национальное направление, чуждое партийных крайностей».

Эти места в моей статье очень огорчили Грузенберга как бывшего соредактора «Восхода» и как нынешнего редактора «Будущности», которая по соображениям конкуренции претендовала на монополию национального органа. Он и секретарь редакции Фруг убеждали меня в письмах согласиться на исключение неприятных для них строк, но я отказал, объявив, что в споре двух изданий останусь совершенно нейтральным и буду ценить их только по их идейному направлению. Моя статья была напечатана целиком в первых нумерах «Будущности», появившихся в конце 1899 г., и должна была служить как бы прогнозом для дальнейшего развития нашей журналистики, в частности «Будущности». Новый еженедельник, однако, не оправдал возлагавшихся на него надежд. В своей публицистике он колебался между различными течениями, а в литературной части был бесцветен, так как кроме Фруга там не было выдающихся сотрудников, да и Фруг скоро ушел из редакции. Грузенбергу пришлось позже предоставить свой орган в распоряжение сионистов, своих бывших противников, но и это не спасло журнал от медленного угасания. Он не мог конкурировать с «Восходом», где работала большая группа демократов, националистов и частью сионистов, располагавших лучшими литературными силами в обоих изданиях, еженедельном и ежемесячном.

Еще до напечатания моей статьи в «Будущности» я, по предложению нашей Историко-литературной комиссии при Обществе просвещения, прочел ее в большом собрании в виде публичной лекции. В обширном зале новой квартиры Г. Э. Вайнштейна на Приморском бульваре, рядом с домом генерал-губернатора, собралось много публики из одесского бомонда и интеллигенции. Я читал с большим подъемом и, видимо, произвел впечатление и на сторонников, и на противников. Чем-то вроде исповеди поколения прозвучали слова об искании путей в литературе после катастрофы 1881 г., когда массы были охвачены идеей «перемещения центра» в Палестину или Америку: «Но оставались еще многие в рядах нашей интеллигенции, которые не могли с легким сердцем бросить тонущий корабль и еще долго оставались в нем, надеясь спасти его от крушения. Они еще долго боролись за прежние идеалы, выкрикивали прежние лозунги под шум бушевавшей кругом стихии, но в этих лозунгах звучали порою новые ноты... Еврейская национальная идея, родившаяся на мостовой разгромленной улицы, была очищена и взращена п этих сосредоточенных умах, которые вынесли одну из самых жестоких бурь, когда-либо свирепствовавших в нашей тревожной исторической жижи». Ко мне доносились сочувственные вздохи из некоторых рядов слушателей, но также ропот из других рядов. По окончании чтения начались волнения. Оскорбленные в своих лучших чувствах ассимиляторы потребовали от председателя Моргулиса, чтобы он открыл дебаты, но Моргулис и другие члены комитета воспротивились этому, опасаясь неприятностей со стороны полиции, которая допустила чтение только для членов Общества просвещения, между тем как тут было больше посторонней публики и студентов. Особенно волновался, требуя дискуссии, И. М. Бикерман{335}, тогда еще бородатый студент, вышедший из низов подольского мещанства, но считавший для себя долгом чести помогать ассимилированным верхам в борьбе за «приобщение к русской культуре». Сионисты готовились дать отпор, и предвиделись сильные схватки. Это еще более укрепило комитет в решении не допускать дискуссии, которую желал и сам лектор. Моргулис объявил, что за поздним временем дебаты откладываются на другой вечер.

Когда вслед за тем обсуждали инцидент в нашей Историко-литературной комиссии, наши разногласия выступили особенно выпукло. Моргулис и Сакер были на стороне антинациональной оппозиции, Ахад-Гаам отсутствовал (он тогда уехал в Палестину но поручению одесского Палестинского комитета), а Абрамович сердился на меня и на оппозицию за то, что мы выносим на улицу наши внутренние споры, в которых он по своему обыкновению не видел ничего, кроме идеологических упражнений. Он говорил о себе: я не ассимилятор и не националист, а просто еврей («глат а ид»); и все доводы мои, что в такую эпоху общественной дифференциации необходимо стать на ту либо на другую сторону, не могли сдвинуть его с этой нейтральной позиции. В это время мои споры с ним часто доходили до резкостей.

Ввиду пробудившегося в обществе интереса к нашим спорам, Моргулис и Сакер предложили устраивать дискуссионные вечера в частных квартирах. Я согласился, но Абрамович отказался от участия в публичных прениях не только по упомянутым мотивам, но и ввиду своего официального положения заведующего еврейским училищем. В конце 1899 г. я выступал в двух дискуссионных собраниях. «В первом столкнулся с туманными теориями Моргулиса, а во втором с антинациональными доводами» — так записано в моем дневнике под 31 декабря. Помнится особенно резкое выступление Бикермана, который договаривал то, что стеснялись сказать его покровители из высшего общества. Он развивал идею откровенной русификации, «русского народничества» и с возмущением цитировал из моей лекции о журналистике следующую фразу: «Было время, когда еврейский юноша и еврейская девушка, никогда деревни не видавшие, проливали слезы над строфами Некрасова о тяжкой доле русского крестьянина, не замечая гораздо худших страданий своего брата, живущего впроголодь, унижаемого и гонимого еврейского труженика, рабочего, ремесленника, мелкого торговца». Мой оппонент, который тогда сам находился в элементарной стадии русского народничества, был оскорблен в своих патриотических чувствах и разразился филиппикой против сионистов, националистов и всех обособляющихся от русской- культуры. Через пару лет Бикерман повторил все эти доводы в нашумевшей статье против сионизма в «Русском богатстве», где немало досталось и автору «Писем о старом и новом еврействе». Репутация крикуна в собраниях и в литературе уже тогда прочно установилась за этим даровитым, но несдержанным человеком, который позже докатился до лагеря правых русских патриотов, исповедующих юдофобию как догму веры.

При таких условиях из попыток «объединения интеллигенции» ничего не могло выйти. Все эти дискуссии показали мне, как глубоко еще коренятся в обществе ассимиляционные тенденции. Это побудило меня вскоре примкнуть к организации национальных групп, объединившихся для борьбы с ассимиляторами, к так называемому Комитету национализации, о чем расскажу дальше.

Отражая с одной стороны атаки ассимиляторов, я должен был с другой выдерживать атаки политических сионистов, получивших тогда гегемонию на еврейской улице. После моего генерального сражения с Нордау и другими вождями партии в упомянутом 4-м «письме» я считал излишним продолжать полемику. Исключение я сделал для одной курьезной книжки, о которой упомяну здесь только ради ее анекдотического содержания. Мой бывший квартирохозяин в Петербурге М. Александров, авантюра которого в 1880 г. стоила жильцам нескольких дней тюремного заключения, после многих приключений появился в Одессе и тут примазался к сионистам. Он напечатал безграмотную книжку под заглавием «Патриотизм антисионистов», где подверг «разбору» мои первые «Письма о еврействе» и доказывал возможность переместить в Палестину в короткое время всех русских евреев. Эту книжку счел нужным распространять сионистский «агитационный центр» для ослабления «опасного» влияния моих статей. Я не стал бы отвечать на такую «нелитературную критику», как я ее назвал, если бы автор не заполнил ее массою извращенных цитат из моих «Писем». В полном неведении литературных обычаев Александров излагал мои мнения своими словами, большей частью с нарушением правил грамматики и стилистики, и эти свои фразы включал в кавычки как подлинные выражения критикуемого автора. Я поэтому счел нужным поместить в «Восходе») (1899, кн. 12) заметку, где были сопоставлены мои тезисы и фальшивые цитаты из них. Припертый к стене авантюрист ответил позже грубым памфлетом, где старался доказать вредность не только моей публицистики, но и моих исторических трудов («Серьезный вопрос». Одесса, 1902).

Из направленных против моих «Писем» памфлетов помню еще одну хотя более грамотную, но крайне бестолковую книжку некоего д-ра Д. Гордона («Медвежья услуга». Белгород, 1900), которого можно было причислить к разряду истерических сионистов, ибо возражения его состояли сплошь из истерических выкриков. Между прочим, он назвал мою критику взглядов Пинскера «богохульством», ибо пинскеровскую «Автоэмансипацию» «нельзя критиковать: ее надо только изучать и комментировать». На все эти больные выходки я, разумеется, не откликался. Должен, однако, отметить, что большинство моих оппонентов, статьи которых появлялись в периодических изданиях, принадлежали к литературному лагерю и в своей полемике соблюдали литературные приличия.

Глава 36 Между русско-еврейской и общееврейской историей (1900)

Снова от публицистики к истории. — Историко-этнографическая комиссия в Петербурге и первый том «Регест»; исповедь молодой интеллигенции. — Моя широко задуманная, но лишь частично выполненная серия очерков по истории еврейской культуры в Польше: «Внутренняя жизнь евреев в Польше и Литве в XVI веке». — Второй фазис работ по общееврейской истории: «Всеобщая история евреев». Библейская критика и научные открытия. Попытка внести их контрабандой в «священную историю». Цензурная стратегия. Мечты и работа в одесском парке. — Третье лето в Полесье: труд и городское настроение. Лесные беседы с Ахад-Гаамоы. Нарушенный обет свидания с Шалом-Алейхемом. Моя 15-летняя поэтесса и «тайный зов природы». — Осень в Одессе: издательские заботы, нужда. Усиленная иммиграция экстернов и заботы о них. — Наш тесный кружок вокруг Абрамовича, Единственные стихи Ахад-Гаама, Выпуск 1-го полутома «Всеобщей истории евреев».


К концу «публицистического» 1894 г. я почувствовал новую тягу к исторической работе. Собирание материалов для истории русских евреев шло непрерывно, множились мои заметки в регистрационном томе «Хронологии», а времени для разработки накопленного материала не было. В это время я получил из Петербурга от Историко-этнографической комиссии только что изданный ею первый том «Рсгест и надписей», плод многолетней работы, сделанной по плану, предложенному мною петербургской группе Бермана и Винавера еще в 1891 г. (В. Л. Берман тем временем умер от туберкулеза в Каире и 1896 г.). В своем сопроводительном письме (15 декабря 1899) руководитель комиссии Винавер писал мне: «С особенно отрадным чувством посылаю Вам I том наших „Регест“: это была ведь Ваша мечта. Перечитываю опять Вашу брошюру („Об изучении истории“, 1891) и радуюсь, что нам удалось хоть что-нибудь сделать». Оказалось, что сделано не «что-нибудь», а нечто весьма крупное и смысле подготовительной работы: собраны и расположены в хронологическом порядке извлечения из касающихся евреев актов, надписей и летописей, разбросанных в сотнях старых и новых русских книг, большею частью специальных и редких. Большой первый том заключал свыше тысячи регест, доведенных до середины XVII в., и готовились еще новые тома с обильными документами. Над этим работала группа молодой петербургской интеллигенции под руководством Винавера, Л. А. Сева{336}, М. Г. Сыркина{337} и А. Г. Горнфельда{338}, известного критика в журнале «Русское богатство». Среди названных в книге членов комиссии я нашел еще ряд имен, выдвинувшихся в еврейской литературе и политической жизни: Л. М. Брамсон, Ю. Д. Бруцкус, археолог С. М. Гольдштейн{339}, М. Л. Тривус (Шми){340}, И. Тувим{341}, библиограф С. Винер. С умилением читал я исповедь молодых составителей сборника «Регест» в предисловии к нему о том, как повлияла на них многолетняя собирательная работа: «Из всех этих источников хлынули на нас факты, картины, идеи — новый богатый мир родной старины раскрылся перед нашими глазами. Чтение сухих документов, ознакомление с самыми повседневными явлениями возымели на нас то же действие, что для Антея прикосновение к матери-земле. Прошедшее сплелось с настоящим, в старом мы увидели новое, в новом старое, и жизнь во всей ее яркости, многообразии и жестокой непосредственности охватила нас со всех сторон. Мы ушли по горло во все ее мелочи и изгибы, но вышли оттуда мы, перед тем еще хмурые и вялые, крепкими, ясными. Мы обрели ту устойчивость, которая придает жизни неисчерпаемую ценность. Снова заговорил разум, снова зацвели надежды». Я был потому тронут этими признаниями, что они оправдали мой давнишний призыв к интеллигенции приобщиться к народу через изучение истории; я почувствовал рост новой народной интеллигенции, с которой мне суждено будет вскоре вместе работать и в литературе, и в общественных движениях.

Тем более укоряла меня совесть, что я сам отвлекаюсь от главного дела моей жизни, разработки истории русских евреев, в особенности по тем ее источникам, которые большинству моих младших товарищей были недоступны. Ведь уже давно прекратились в «Восходе» мои «Исторические сообщения», и все реже появлялись мои специальные монографии. И вот я задумал одну большую монографию: «Внутренняя жизнь евреев в Польше и Литве в XVI веке». Я хотел дать на основании первоисточников (раввинских респонсов и проповедей, общинных Пинкосим и т. п.) картину еврейского быта в век наибольшего расцвета польско-литовского центра. План был рассчитан на ряд глав: воспитание и обучение, домашний и семейный быт, религиозный быт, общинный строй, социально-экономическая жизнь, разговорный язык, нравы и обычаи. Эти главы статики одного столетия должны были войти как составная часть в соответствующий том полной истории русских евреев, составляя одно целое с динамическими главами. Зима 1900 г. прошла у меня в этой работе. Помню те зимние дни и вечера, когда я, обложенный фолиантами раввинской литературы, извлекал из запутанной казуистики «Шаалот утешубот» и из синагогальных проповедей крупицы правды о былой жизни. Успел я написать только две главы: о школьном воспитании и о домашнем быте (напечатаны в «Восходе», 1900, кн. 2, 4). Мне пришлось прервать эту монографию, ибо на очереди стояли другие неотложные работы. Я надеялся скоро вернуться к ней, но эта надежда не осуществилась. Лишь через девять лет мне удалось написать и напечатать главу о разговорном языке польско-русских евреев («Еврейская старина», 1909), а еще через пять лет упомянутые первые главы вошли в состав уже не моего, а коллективного труда по истории евреев, предпринятого московским издательством «Мир»{342}.

От еврейской истории в Восточной Европе отвлекала меня опять ее соперница, общееврейская история. В это время разошлось все издание моего первого курса еврейской истории под фирмой Бека и Бранна. За четыре года распространилось 3600 экземпляров двухтомной книги, а требования на нее все еще продолжали поступать. Так как я не был удовлетворен первым изданием с его авторскими «псевдонимами» и компилятивным характером, я решил новое издание приблизить к первоисточникам и расширить до трех томов. Прежде всего я счел нужным прибавить то, что из цензурных опасений было опущено в первом издании: библейский период, и дать его в новейшем научном освещении. В те годы начался расцвет свободной библейской науки в Германии. После трудов критической школы Штаде и Вельгаузена появился ряд исследований на основании вновь открытых памятников Древнего Востока. Глиняные плитки Тель-Амарны воскресили перед нами легендарные фигуры мелких ханаанских царей, которые бежали перед нашествием «хабири», кочующих сынов Израиля, и посылали алармистские письма своим египетским суверенам. Все более дешифрировались ассирийские клинописи, превращавшие многое из библейской легенды в живую реальность. Был канун открытия Кодекса Хаммураби. Свет науки разливался в полутемной области древних сказаний. Хотелось бы при помощи этих новых орудий реставрировать здание библейской истории, но поневоле приходилось сдерживаться, чтобы не попасть в когти русской церковной цензуры (с которой, вероятно, дружески сошлась бы синагогальная цензура) и не дать ей материала для нового аутодафе.

Я решил составить и сдать в цензуру рукопись первого отдела в виде пробы: если пропустят, буду продолжать. Тут я употребил все свое стратегическое искусство для обхода неприятеля. В изложении особенно опасного со стороны цензуры «доисторического периода» (патриархов и Моисея) я комбинировал элементы библейских преданий и научных выводов так, чтобы нетеологу не бросалось в глаза различие между этими двумя элементами, но я заранее решил после разрешения рукописи цензором набирать ее в типографии двумя шрифтами: научный текст крупным шрифтом, а предания мелким, как сокращенные библейские цитаты. Сами названия глав должны были дать внимательному читателю возможность различать предание и научный вывод, например: «Доисторический период», «Предания семитов и евреев о временах первобытных», «Предания о времени патриархов» и т. п. Все это очень осложнило работу.

В своем дневнике нахожу такую запись под 6 апреля: «Писал усиленно, в последних градусах утомления, касаясь „опаснейших“ мест библейской истории, а мозг все сверлила мысль: а что, если цензор все это похерит или отправит в духовную цензуру и тем погубит все издание? Эти опасения не сбылись. 29 марта, дописав до конца второй отдел (до эпохи царей), я отнес рукопись в цензуру, а на другой день имел объяснение с цензором Федоровым. Он обещал мне, ввиду строго научного характера моего труда и высокой его цены (книги многотомные с высокой ценой, недоступной для бедного покупателя, тогда легче пропускались цензурой), пропустить написанное целиком и даже на днях подписать разрешение. Вчера я получил рукопись из цензуры целою и невредимою. Теперь мой труд с этой стороны обеспечен». Это был один из дней Пасхи, и я отметил: «Давно уже не переживал я такую светлую Пасху».

Каковы были мои планы, видно из более ранней февральской записи того же года: «Сегодня, сидя в парке на солнышке с Идой, я грезил о будущей деятельности. Вот мои мечты. В 1900–1901 гг. издать переработанную „Всеобщую историю евреев“ (в трех томах), в 1902 г. „Историю хасидизма“, в 1903–1904 гг. собрание моих критических статей, в 1905 г. избранные исторические монографии, а в 1906 г., когда исполнится 25 лет моей литературной деятельности, приступить к „Истории русских евреев“. Последнему труду должно быть посвящено второе 25-летие моей деятельности. В том же 1906 г. мы поселимся в каком-нибудь уголке Полесья, в домике с садом и огородом. Там я буду полдня заниматься споим историческим трудом, а полдня физической работой и сельским хозяйством. Прожить остаток жизни с Природой и Историей, на ниве Божьей и на высях творчества — вот единственное мое желание». Этим мечтам частью не суждено было сбыться вовсе, а частью они сбылись в совершенно иных формах.

Бодрая работа пошла весною. В миниатюре я соединял «историю и природу». Каждое утро, и теплые дни, я уходил в ближний приморский парк, забирая с собою пару томов источников для просмотра и отметок. Там я избирался на обсаженный кипарисовыми кустами холм с колонною-памятником Александру II, садился на скамью с видом на расстилающееся внизу море и читал источники с карандашом а руке. Сколько хороших мыслей и ясных исторических образов являлось в эти часы между голубым небом, темной водой Понта Эвксинского и седой древностью Востока! Многие мысли я тут же записывал и, придя домой, писал соответствующий параграф книги. Так проработал я всю весну, успев сделать только половину библейской эпохи. Другую половину пришлось уже писать в нашем летнем гнезде в Полесье, куда снова звал нашу семью неизменный друг М. Г. Каган.

25 мая мы снялись с места и всей семьей двинулись в Полесье. Вагон железной дороги, каюта парохода по Днепру — и через два дня перед нами лесопильня на высоком берегу реки, и наша изба среди пахнущих смолой досок, и ласковые лица наших летних хозяев с их шумной семьей. В это лето наша дачная колония разрослась. Вслед за нами приехал на летний отдых Ахад-Гаам с старшей дочерью. Он тогда вернулся из своей палестинской экспедиции совершенно изнуренный, с разбитыми нерпами, и мы имеете с Каганом уговорили его поселиться на лето в нашем лесном уголке для поправки здоровья. Таким образом, мы имели здесь маленькую колонию, которая вносила городской дух в нашу сельскую идиллию. Да и сам я в это лето пришел сюда не только для отдыха, но и для продолжения городской работы. Проза теперь господствовала над поэзией. Ахад-Гаам, хотя провел юность в деревне, в украинском имении своего отца, не разделял моего культа природы и порою даже подтрунивал над ним. Мы жили в Одессе в одном районе, но я почти никогда не встречал его в парке или на берегу моря: в те часы, когда я уходил туда, он отправлялся в центр города, в большое кафе, где получались иностранные газеты. Теперь в часы дачных прогулок, часто с Каганом, мы вели совершенно городские разговоры о личных и общественных делах, о перипетиях сионистского движения. Были и беседы об исторических и философских проблемах. В общих философских воззрениях мы большею частью сходились с Ахад-Гаамом, так как оба были эволюционистами английской школы и к явлениям общественной жизни применяли этический критерий. Спорили мы только об идеале этической культуры: я находил его в приближении к природе и опрощении жизни, а он видел возможность самоусовершенствования в шуме городов и общественных движений. На лоне природы мы избегали только затрагивать наш литературный спор о национальной идеологии. Охотно делился я с Ахад-Гаамом своими мыслями по библейской критике, которые приходили мне в голову во время работы, и очень дорожил его мнением о той или другой научной гипотезе.

А работал я в то лето усердно. С утра садился у примитивного письменного стола в нашей избе и писал до полуденной прогулки. Под низким окном во дворе резвились дети Кагана и наши, лезли ко мне на подоконник и норовили втянуть меня в игру; чуяли они, что я не прочь пошалить, — но я стойко выдерживал их натиск и отгонял всю эту шумную ораву. Особенно доставалось младшей девочке Кагана, чернушке Ханке (ныне госпожа Руппин в Иерусалиме), которой не нравилось, что я уделяю истории больше внимания, чем ей: она атаковывала меня со всех сторон, но ей приходилось вылетать бомбой через дверь или окно, откуда она ловко совершала свои налеты. Под эту музыку, но также под дивные мелодии леса писал я об эпохе пророков и о древней культуре. Зато в предвечерние часы мы все, вместе с детской армией шагали по лесам и полям и исполняли все заповеди дачной жизни. Гуляли мы по широкому «шляху», ведущему в Речицу, и однажды, в вечер Тише-беав, всей колонией вступили в синагогу. Снова, как два года назад, сидел я на полу в синагоге, рядом с Каганом, Ахад-Гаамом и детьми и повторял с хором молящихся траурные строфы «Эйха». Весть об этом распространилась по всей округе и поддерживала в народе прежнюю легенду о моем публичном покаянии (один такой нелепый слух дошел до Абрамовича).

В эти траурные дни минуло ровно десять лет со времени моего первого свидания с Шалом-Алейхемом в Боярке, под Киевом. Еще весной он напомнил мне в письме о нашем тогдашнем уговоре непременно свидеться через десять лет, «в начале XX века». Он обещал приехать летом в Речицу на днепровском пароходе и в своем письме набросал шутливую «программу празднеств по случаю торжественной встречи двух еврейских писателей». Теперь я и Каган послали Шалом-Алейхему «торжественное» приглашение пожаловать к нам, но, к сожалению, он не мог приехать: сначала ему помешало мелководье в Днепре, а потом семейные обстоятельства. Он тогда переживал трудное время, полное материальных забот, которые отвлекали его даже от литературы. Он меня просил заехать к нему в Киев на обратном пути из Полесья в Одессу, но я не помню, состоялось ли это свидание. Поэтический замысел 1890 г. осуществился лишь через несколько лет в очень прозаической обстановке.

Во второй половине августа закончил я первую часть древнейшей истории, до вавилонского плена, и решил издать ее в виде 1-го полутома «Всеобщей истории евреев». Наша дачная колония стала редеть; уехал Ахад-Гаам с дочерью. Моя семья осталась до сентября, и последние дня в Полесье были посвящены отдыху. В воцарившейся тишине снова послышались заглушенные раньше человеческим говором звуки природы. В моем культе природы я имел одну единоверку, свою 15-летнюю дочку Софию. Уже давно я с ней делил поэтические восторги при совместном чтении русских и иностранных лириков. В свободные вечерние часы моя мечтательная белокурая девочка приходила ко мне с просьбой «почитать стихочки», и мы целыми вечерами декламировали Пушкина, Лермонтова, Фета, Тютчева, Некрасова, Майкова, Алексея Толстого, Полонского, Надсона, Фруга, Виктор Гюго, Гейне и множество других поэтов. Один день в году, праздник ее рождения, целиком посвящался этой совместной поэтической литургии. Ей дарили в такие дни кучи поэтических произведений, которые она начинала тут же глотать. Соня сама продолжала писать стихи, в которых теперь замечалась большая зрелость творчества. Пребывание в Полесье сильно повлияло на ее лирический талант. В наших одиноких прогулках по лесу, полю и берегу реки моя юная поэтесса иногда складывала гармонические строфы и, придя домой, набрасывала их на бумагу. Мы потом вместе исправляли эти стихи и декламировали их в часы прогулок. Привожу здесь одно из этих стихотворений, особенно дорогое мне потому, что в нем отразились и наш летний пейзаж, и культ природы, овладевший душой отца и дочери в пору их духовного родства:

Ты говорил ли с лесом в час утренней зари,

Когда туман клубился над озером вдали

И, зелень одевая как сетью золотой,

Светило дня вставало над ширью луговой?

Ты помнишь: смутный шорох, протяжный вздох листвы,

Брильянтовые змейки на бархате травы,

И на тропе росистой игру живых теней,

И папротников говор у дремлющих корней,

Я шум вершин зеленых, их отблеск заревой, —

Звук первый пробужденья, последний вздох ночной...

Беседовал ты с полем в заката тихий час,

Когда над зыбкой нивой последний отблеск гас,

И тучки догорали в лазурной вышине,

И трав благоуханье струилось в тишине?

Подслушал ли над узкой краснеющей межой

Берез двух, стражей поля, беседу меж собой,

И гул веселый стада, бредущего домой,

Овеянного пыли волною золотой?

Ты помнишь: звон далекий за дремлющим селом.

Дымок овина серый на небе голубом,

И за опушкой мглистой протяжный птицы зов,

И отзвук отдаленный проезжих бубенцов.

Шептался ль ты с рекою в час ночи голубой,

Когда струя лепечет, облитая луной,

Вся в блестках серебристых, во власти чар ночных,

Таинственные речи средь зарослей густых?

Ты помнишь: звук свирели с далекого бугра,

Трепещущее пламя прибрежного костра,

Белеющие хаты уснувшего села,

И мельницы забытой два черные крыла,

И утлый челн рыбацкий на лоне водяном,

И ропот вольной струйки под режущим веслом...

Внимал ты смутный шепот прибрежных камышей,

Плеск рыбки серебристой средь дремлющих зыбей,

И полный грусти голос кукушки за рекой?

И тайный зов природы постиг ли ты душой?

«Тайный зов природы» услышали мы оба, утомленный жизнью отец и в блеске жизненной весны дочь, и мы горячо молились ей в ее храме, между лесом, полем и рекой, вопрошая друг друга: ты помнишь, помнишь?..

В лихорадочной работе прошла следующая осень в Одессе. Когда я вернулся туда, меня обступили издательские заботы. Нужно было перепечатать первую часть учебника, так как первое издание (5000 экз.) все разошлось и не хватало книг в школах для начала учебного года. При всей спешности перепечатки, я не удержался от пересмотра текста и внесения существенных поправок, в смысле большего приспособления к педагогическим требованиям, что привело потом к «одобрению» этой части учебника для школ ученым комитетом Министерства просвещения, вместо прежнего «допущения» (в этом мне помог барон Давид Гинцбург, бывший членом ученого комитета). Но главная забота была теперь об издании 1.-го полутома «Всеобщей истории евреев». Объявленная в газетах подписка на трехтомное издание шла так туго, что не могла бы покрыть и части типографских расходов. Пришлось в кредит покупать бумагу и печатать в большой типографии Левенсона. Сложную работу я проделывал в корректуре: я много переделывал, дополнял, шлифовал стиль. Немало было внесено дополнений, рискованных в цензурном смысле, и все время преследовала меня мысль, не заметит ли цензор этих вставок при контроле после выхода книги. Желая выпустить книгу до конца года, согласно объявлению в газетах, я работал «с раннего утра до позднего вечера» (запись в дневнике); вместо ежедневных прогулок в парке, я ходил в типографию на Канатной улице, относил исправленные корректуры и брал новые, читал «ревизию» уже положенных в машину листов, распоряжался, волновался по поводу всякой технической неаккуратности. Острые материальные заботы терзали душу. В записях нахожу указание, что возросший до 200 рублей месячный бюджет был нам не по силам; увеличились расходы на обучение детей (обе дочери и сын учились в частных гимназиях, взимавших высокую плату за учение, и у домашних учителей). «Средства иссякли, предстоят большие платежи типографии, а у меня кроме большого минуса в виде долгов ничего нет».

А кругом я видел еще более горькую нужду. «Я теперь сильнее чувствую и горе ближних, которых волна жизни прибивает к моему берегу. В последнее время вновь участились посещения несчастных самоучек (экстернов), просящих о хлебе, учителях, книгах. Хлопочу о них сколько могу, но вижу, что горю этих сотен юношей, прибывающих в Одессу как „голим лимком Тора“ (странствующие по местам знания), нельзя помочь иначе, как путем твердой организации, требующей массы денег и труда». На очереди стояли устройство курсов для подготовки экстернов к экзаменам и снабжение их книгами из библиотек. Самым большим книгохранилищем в Одессе, кроме городской Публичной библиотеки, была библиотека Общества евреев-приказчиков, имевшая богатые русский и еврейский отделы. В то время молодой служащий городской управы Д. О. Ландман{343} много работал в этой библиотеке, стараясь расширить ее и превратить в культурный центр. К нему-то я и направлял жаждущих знания юношей с просьбами о снабжении их духовной пищей, и тут им эта пища давалась более щедрой рукой, чем телесная пища в дешевой кухне. Ландман привлек некоторых знатоков еврейской литературы из экстернов для составления систематического каталога еврейского отдела библиотеки, а затем упросил меня и Ахад-Гаама редактировать этот каталог, который содержал не только список книг, но и журнальных статей (впоследствии был напечатан, как хорошее библиографическое пособие). Из работавших под нашим руководством составителей помню крайнего идеалиста Зеличенко{344} человека с огромной начитанностью в еврейской и общей литературе и чистою душою младенца. Я его однажды отрекомендовал для приведения и порядок библиотеки Общества просвещения, и когда по окончании трудной работы ему хотели уплатить несколько десятков рублей, он заявил, что не может принять такую «крупную» сумму, так как составление каталога ему самому доставляло большое удовольствие. А между тем он жил бедно и терпел нужду. Об этом честном идеалисте могли бы много порассказать Бялик и Равницкий, с которыми он вместе составлял еврейский перевод «Библейской археологии» Новака. Он умер при большевиках, вероятно с голоду.

После конфликтов в нашей Историко-литературной комиссии члены ее очень редко собирались. Нерегулярно собирался и наш тесный кружок «субботников» с Абрамовичем во главе. Но мои личные встречи с Абрамовичем не прекращались. Насколько Менделе был несносен в коллективной дискуссии в комиссии, где он своими импровизациями нарушал ход прений, настолько он был интересен в интимных беседах, где я ему предоставлял возможность вести длинные монологи. В моей памяти встает живая картина этих бесед в течение ряда лет. Бывало, соскучусь по старом друге, если долго его не вижу, и направляюсь к чему знакомою дорогой, от приморского конца Успенской улицы, до того конца ее, который упирается в Дегтярную улицу, где на углу красуется большое новое здание Талмуд-Торы. Вхожу во двор и поднимаюсь на верхний этаж, где в больших апартаментах живет заведующий. Абрамович недавно встал после дневного отдыха (большей частью я посещал его около 5 часов), и я застаю его одиноко сидящим за письменным столом в кабинете или у столика за занавеской, отделяющей спальню от кабинета. Он читает или пишет и производит впечатление напряженно думающего человека. Обыкновенно он уже с первого слова восклицает: «А знаете, о чем я сейчас думал?» — и пойдет дальше развивать мысль, которая его сейчас занимает. Идет длинная беседа о высших проблемах жизни или о литературных явлениях, часто пересыпанная воспоминаниями прошлого. Если я его заставал за писанием, он мне читал очередную главу рукописи, большей частью главы из «Виншфингерл» и позже из автобиографической повести «Шлойме реб Хаиме». В течение ряда лет он мне таким образом прочитал в рукописи много глав из обоих произведений, кроме мелких рассказов. Вот кончена трех- или четырехчасовая беседа, старик меня еще не отпускает, держит в передней, а в летние дни идет меня провожать, проходим полдороги, я его провожаю обратно, и так тянется время до позднего вечера. Трогательны были наши прощания каждым летом, когда я уезжал из Одессы. В летний вечер мы прощаемся во время таких взаимных проводов, тут же на улице, и Абрамович мне с чувством говорит: «Трудна мне разлука с вами» (эту фразу он произносил по-древнееврейски: «Кошо олай придосхо»). Мне очень близко было это настроение друга, голова которого всегда полна мыслей, между тем как он редко находил человека, кому он мог бы их высказать. Он обладал редким свойством, присущим только избранным умам: он мог жить один с своими думами, не испытывая той душевной пустоты, которая заставляет людей бежать от самих себя в толпу; он мог непрерывно беседовать с самим собою, если не было близко родственной души, которой он мог бы поведать свои заветные мысли, искания, догадки и порою гениальные разгадки.

Сходились мы в квартире Абрамовича ежегодно в день его рождения, 20 декабря. В вечер того дня приходили с поздравлениями также учителя Талмуд-Торы. Бен-Ами был также учителем этой школы, но тут у него шли непрерывные раздоры с заведующим на служебной почве, и их прежние дружеские отношения сильно испортились; позже они, однако, помирились. Празднуя день своего рождения, Абрамович тщательно избегал упоминания о споем возрасте. Когда кто-нибудь неосторожно задавал такой вопрос «к порядку дня», старик отвечал: «Вот сидит историк, — (указывая на меня), — он знает хронологию, спросите его». Я, конечно, указывал официальную, принятую в литературе дату рождения: 1835 год; в действительности же наш «именинник» был старше по крайней мере на пять лет. Я заметил эту утайку лет у многих, даже очень умных стариков (у старух она почти стопроцентная) и объясняю ее себе, если она не вытекает из суеверия, каким-то инстинктивным страхом перед близостью конца и нежеланием мерить остающееся короткое расстояние до гроба.

В новогодние вечера обыкновенно собирались в нашей квартире. Я тогда соблюдал обычай празднования гражданского новолетия как основы исторической хронологии. Собирались у нас и по случаю семейных торжеств. Помню праздник «бармицва» моего сына. Юнец прочел вместо «дроше» отрывок об учении иудаизма из моего учебника истории. Он обучался древнееврейскому языку, как и его сестра, но знал его слабо. Ахад-Гаам демонстративно подарил ему учебник истории на древнем языке с стихотворным посвящением следующего содержания (в прозаическом переводе): «Не говори: ведь я могу читать всю нашу историю по книге, написанной папою на языке страны, так зачем же мне читать ее еще на нашем языке? Спроси отца, и он тебе объяснит, что если бы он не знал истории из еврейских источников, он не мог бы писать ее на чужом языке». Увы! Тот, кому была посвящена эта строфа, не мог бы даже понимать ее в позднейшее время. Понятия о «чужом» и «нашем» были различны в двух поколениях.

В самом конце 1900 г. появился первый полутом «Всеобщей истории евреев». Перед выпуском книги из цензуры я пережил несколько тревожных дней: боялся, что при контроле цензор заметит мои многочисленные «нецензурные» вставки в корректурах и откажет п выдаче выпускного билета. Такое состояние перед выходом книги Салтыков-Щедрин называл «пребыванием Ионы во чреве китовом». Как редактор радикального журнала «Отечественные записки», он каждый месяц посылал цензору для контроля отпечатанную книгу журнала и по закону ждал ответа в течение трех суток, ровно столько, сколько пребывал пророк Иона в чреве кита; в эти дни он беспокойно гадал: проглотит или выплюнет? К счастью, цензор не проглотил мою книгу, а выплюнул, выдан типографии выпускной билет. Я облегченно вздохнул. Начало большой работе было положено. В предисловии я, однако, оговорил, что рассчитанная на три тома «Всеобщая история евреев» есть только введение к моему будущему специальному труду, «к обширной, разработанной по первоисточникам и архивным материалам „Истории евреев в Польше и России“». Последняя рисовалась мне как исчерпывающий труд в десяти томах, где должна быть подробно описана социальная и духовная жизнь народа с приложением многочисленных архивных документов. С течением времени этот план был опрокинут вверх дном: не общееврейская история стала введением к специальной русско-еврейской, а напротив — последняя вошла только как часть в десятитомную «Всемирную историю еврейского народа». Но до того момента мой жизненный труд должен был пройти через ряд промежуточных ступеней, о которых будет рассказано дальше.

Глава 37 Культурная борьба (1901)

Прогноз на XX в. Революционное и национальное движения. — Начало «культуркампфа». Школьный вопрос в русифицированной Одессе. Национальная оппозиция в Обществе просвещения. Еврейская школа или русская школа для евреев? — Первая баталия. Моя речь от имени оппозиции и вызывающий ответ Моргулиса. Обострение борьбы. — Наш Комитет национализации. — Мои работы вне главного плана: третья часть «Учебника еврейской истории» и запрещение ее Министерством просвещения; подготовительные работы для американской «Джуиш энциклопедия». — Квартира в Стурдзовском переулке, ближе к морю. — Последняя поездка в Полесье с Ахад-Гаамом. — Путешествие между Гомелем и Мстиславлем. Шум сионистских кружков. — Последнее посещение родного города, последнее свидание с матерью; встречи с реликвиями детства и юности.


Печальный итог сделал я в новогодней записи 1901 г.: «Мы вступаем в XX столетие. Что даст оно нам, человечеству и особенно еврейству? Судя по истории последних десятилетий отошедшего века, можно думать, что человечество идет к новому средневековью, к ужасам войны и национальной борьбы, к поруганию высших этических принципов в политике и частной жизни. Но не хочется верить в такое обобщение. Нынешняя отвратительная реакция должна вызвать контрреакцию. XVIII век был веком умственных переворотов, XIX — веком политических революций и научно-технического прогресса, XX век должен вызвать революцию нравственную. Должен совершиться этический переворот в сознании большинства, испорченного быстрым ростом материальной культуры за счет духовной. Если этого не будет, то нравственное меньшинство должно будет уйти от мира и спасаться в ковчеге от нового потопа зла и неправды». — В этом альтернативном прогнозе есть как будто предчувствие «ужасов войн и национальной борьбы», ознаменовавших первые десятилетия XX в.

В своем прогнозе я упустил из виду только революционное движение в России, предвестники которого показались зимою и весною 1901 г. В это время оно проявлялось преимущественно в форме студенческих демонстраций и забастовок. Правительство отвечало на эти политические протесты жестокими репрессиями: бунтующих студентов стали сдавать в солдаты, перемещали из университета в казарму. На это молодежь, в свою очередь, ответила выстрелом Карповича{345}, убившего министра просвещения- Боголепова. Царь назначил военного министра Ванновского на пост министра просвещения с глупой инструкцией о «сердечном попечении». Дав России «фельдфебеля в Вольтеры», Николай II оставил функцию бессердечной опеки над русским обществом в руках жандармских «охранных отделений», которыми была покрыта вся Россия в ту эпоху «усиленных и чрезвычайных охран». Политический сыск врывался в лучшие круги общества, печать яростно преследовалась... Параллельно с революционным брожением шло национальное. Рост национального движения в русском еврействе дошел до той точки, где открытое его столкновение с ассимиляторством было неизбежно. Я невольно очутился в центре общественной борьбы, разгоревшейся вокруг вопроса о национальном воспитании.

Как это часто бывает, столкновение было следствием неудавшихся попыток объединения или компромисса между представителями разнородных течений. Уже после вышеупомянутых дискуссий в связи с моей лекцией о журналистике выяснилось, что мы в нашей Историко-литературной комиссии при Обществе просвещения приближаемся к расколу. Повод к расколу подал сам комитет одесского Общества просвещения. В это время стал на очередь вопрос об усилении национального элемента в еврейской народной школе, которая систематически русифицировалась не только по языку, но и по программе преподавания. Одесский комитет субсидировал многие формально частные, но фактически общественные школы, нисколько не заботясь об улучшении их программы и об устранении явной русификации. С усилением национального движения образовалась среди членов Общества значительная оппозиция, которая требовала от комитета, чтобы он повлиял на изменение школьных программ в смысле расширения преподавания еврейской истории, древнееврейского языка и литературы (о разговорном языке или «жаргоне» и о преподавании на нем никто тогда и мечтать не смел). Оппозиция требовала создания еврейской народной школы, между тем как комитет крепко держался старого принципа русской школы для евреев. В этой тенденции его поддерживал Моргулис, который для ассимилированных одесских купцов и интеллигентов являлся крупным авторитетом по еврейским делам. Оппозиция из сионистов и националистов давала сражения комитету в годовых общих собраниях членов Общества просвещения, при чтении отчетов о деятельности комитета. Первая баталия произошла еще в 1900 г., где оппозиция внесла предложение о необходимости программной реформы. На это требование комитет ответил в следующем годовом отчете, что он и впредь будет проводить в школе «начала общеевропейского образования и практически полезных знаний» в отличие от требуемого оппозицией «воспитания в строго религиозном и еврейско-национальном духе». Выражение «строго религиозный» было только полемическим приемом, ибо на деле никто из нас не требовал ортодоксального воспитания.

Таким образом, смысл комитетского ответа сводился к тому, что национальное воспитание несовместимо с общеевропейским образованием. Это заявление вызвало бурные прения в общем собрании членов Общества, состоявшемся 28 апреля 1901 г.

Тут оппозиция решила дать комитету генеральное сражение. К сожалению, с самого начала были допущены тактические ошибки. Резкие выступления несдержанного Бен-Ами и некоторых юных сионистов внесли излишнюю страстность в прения и раскалили атмосферу вместо того, чтобы прояснить ее. Я попытался повернуть прения на принципиальную почву. В своей речи я отметил, что противопоставляя европейское образование еврейскому, комитет не понял требования оппозиции, желающей усиления еврейского элемента в школе без ущерба общеобразовательному. Ни одна живая нация не знает такого различения, ибо общечеловеческое всегда воспринимается через национальное, и если нам недоступно преподавание на национальном языке, то мы должны по крайней мере усилить в программе национальное содержание. Ведь для народа в диаспоре национальное воспитание является суррогатом территории; школа должна быть щитом против ассимилирующего влияния среды, а не только поставщицей «полезных знаний»; кроме утилитарных задач, она имеет моральные и духовные. Против меня комитет выдвинул своего «генерала», Моргулиса, который по обыкновению внес свой туман в мои ясные слова и закончил вопросом: «А пусть оппозиция нам скажет, что такое еврейский национальный дух, которого она требует в школе?» Мне не довелось ответить Моргулису на его странный вопрос, так как я ушел до конца прений, затянувшихся до поздней ночи. Выборы новых членов комитета происходили в атмосфере страстной агитации. Избраны были незначительным большинством кандидаты комитетской партии против меня и Ахад-Гаама. В обществе и прессе было много шуму по поводу этого собрания.

Так началось то, что я потом назвал «культуркампфом» в Одессе. На очереди стал вопрос о создании единого фронта против ассимиляторов. В июне я и Ахад-Гаам совещались с представителями сионистской организации об учреждении Комитета национализации для усиления национального элемента в еврейских общественных учреждениях и особенно в школе. Первые организационные заседания происходили в квартире инженера М. Я. Дизенгофа, энергичного сионистского деятеля, которому позже суждено было сделаться строителем еврейского города Тель-Авив. Мы давно были знакомы семьями, так как жили по соседству на Базарной улице. Его милая жена, стройная красавица с ласковою тихою речью, была украшением нашего общества. На наших совещаниях был выработан план организации, где на одном крыле стояли официальные сионисты, в центре группа Ахад-Гаама, а на другом крыле я, почти без свиты. Абрамович остался вне союза. После раскола в Обществе просвещения потеряло уже смысл существование при нем нашей Историко-литературной комиссии. Когда Моргулис созвал нас и предложил сохранить комиссию только для обмена мнений, его поддержали только Сакер и Абрамович, Ахад-Гаам склонен был к компромиссу, но я заявил, что после вынесения наших разногласий на улицу мы не можем продолжать совместную работу под флагом Общества просвещения. И я оказался прав. Осенью комитет Общества просвещения и наш Комитет национализации стояли уже друг против друга как два враждебных лагеря, готовясь к решительному бою.

Во время этой борьбы вокруг еврейской школы я составлял третью часть «Учебника еврейской истории для школ и самообразования«. Туда вошли средние и новые века и краткий обзор XIX в. Когда летом 1901 г. книжка была напечатана и один экземпляр послан в Министерство просвещения для получения апробации ученого комитета, последний после долгого рассмотрения отказался допустить ее для употребления в школах. Записка комитета, где подробно мотивирован этот отказ, была возмутительна по своему юдофобскому тону. «Ученый» рецензент министерства обвинял меня в «пристрастной характеристике еврейского народа» и «одностороннем изображении событий еврейской истории», поясняя это следующими примерами: «Преследование евреев в средние века объясняется автором не пороками и недостатками евреев, а завистью христиан к их образованности и промышленным способностям»; «Он (автор) старается выставить в преувеличенном виде заслуги евреев и умалчивает или упоминает в общих выражениях о темных сторонах их деятельности, объясняющих враждебные отношения к ним народов». Министерский юдофоб поставил мне в вину то, что я назвал Маймонида и других еврейских мыслителей «знаменитыми» или «великими»; что в обзоре новейшей истории я позволил себе «неуместную критику мер русского правительства, относящихся к евреям»; что я назвал дело Дрейфуса «роковой судебной ошибкой», между тем как «преступник вторично осужден и только помилован»; что «автор с сожалением упоминает об ассимиляции евреев с коренным населением» и т. п. Так и осталась третья часть моего «Учебника» запрещенною для школ, и ее употребляли там только нелегально.

Наряду с этой «полезностью» я в то время написал несколько незначительных исторических статей («Историческое сообщение» о принудительном казенном просвещении евреев при Николае I, «Восход», 1901, кн. 4–7; эпизод из истории хасидизма по-древнееврейски, в журнале Ахад-Гаама «Гашилоах»). Участвовал я также в подготовительных работах по изданию еврейской энциклопедии на английском языке в Америке. Еще в 1898 г. мой давний корреспондент Исидор Зингер с торжеством сообщил мне из Нью-Йорка, что он наконец нашел солидное издательство в Америке, которое взяло на себя издание большой «Jewish Encyclopedia» в 12 томах, и приглашал меня в сотрудники. Скоро я получил приглашение от самого издательства Функ-Вагналс и от образовавшейся редакционной коллегии. Меня просили о помощи в составлении номенклатуры энциклопедии, в особенности по истории восточно-европейских евреев. Мне присылались в больших свитках на пергаментной бумаге отпечатанные списки статей в алфавитном порядке, с пробелами для вставки недостающих названий, и я возвращал их с дополнениями. Эту работу я делал без вознаграждения в течение двух-трех дет, в качестве «редактора-консультанта» (consulting editor), как меня титуловали в заглавии каждого тома энциклопедии наряду с иностранными учеными. Кроме того, я написал несколько мелких статей для первых томов; более крупные статьи я давал изредка позже. Переписывался я по делам редакции с редактором отдела общееврейской новой истории Готардом Дейтшем{346} и русско-еврейской истории Германом Розенталем{347}. Выходец из Австрии, ученик венского историка Талмуда А. Г. Вейса{348}, Дейтш состоял профессором в Еврейском колледже в Синсинати. Главным моим корреспондентом был Розенталь, занимавший должность библиотекаря славянского отдела в Нью-йоркской публичной библиотеке. Интеллигентный русский еврей, сотрудник еврейских и русских газет, он после погромов 1881 г. эмигрировал с юга России во главе партии переселенцев, задавшихся целью устроить земледельческие колонии в Соединенных Штатах Америки. Он участвовал в устройстве нескольких фермерских поселков, по после ряда неудач поселился в Нью-Йорке, где сотрудничал в немецких и английских газетах. Свой отдел в энциклопедии он вел прилично, составлял сам много компилятивных статей или заказывал их специалистам. В 1901 г. появился первый толстый том этой первой общееврейской энциклопедии, имевшей больше сотрудников в Европе, чем в самой Америке, а затем в течение пяти лет выходили один за другим остальные одиннадцать томов. День получения каждого увесистого тома был для меня праздником. В первых томах издатели прибавляли к моему имени в списке иностранных соредакторов небывалые титулы: «президент Общества просвещения, присяжный поверенный» (атторней эт лоу), и я с трудом добился, чтобы меня избавили от не принадлежащих мне титулов; тогда они стали меня именовать просто: «автор истории евреев».

Летом 1901 г. совершилось «событие» в моей одесской жизни: мы оставили квартиру в доме № 12 на Базарной улице, где прожили десять лет, и переместились еще ближе к морю, в район вилл на Ланжероне. Мы поселились в Стурдзовском переулке, в доме с садом и балконом, откуда открывался вид на море. Тут было тихо, уединенно, и моя семья решилась остаться на лето в этой полудачной квартире. Я сам был так утомлен работой и городской сутолокой, что должен был уехать на отдых на север. На этот раз я изменил свой летний план: я решил заехать только на короткое время в Речицу и оттуда предпринять поездку по родным местам, между Гомелем и Мстиславлем, чтобы посмотреть, как изменилась провинциальная жизнь в последние годы под влиянием национального движения. В июле я выехал из Одессы с Ахад-Гаамом, который в дороге находился под моим наблюдением, так как он тогда страдал припадками сердечной болезни. Две недели провели мы в усадьбе Кагана, в двух комнатах рядом в особом флигеле, а затем я пустился в дальнейший путь.

Moe маленькое путешествие превратилось на этот раз в какое-то шумное шествие. Уже в Гомеле я очутился в шумном кругу родственников, друзей и сионистских агитаторов, под каскадом слов, вопросов, споров. Метался доктор Г. Я. Брук, начальник местной сионистской армии, шумели его адъютанты и наиболее ретивые из рядовых. Здесь и в дальнейшем пути я заметил, как изменилась за последние годы тихая еврейская провинция. Она вся встрепенулась, услышав звуки мессианской трубы из сионистских конгрессов и отголоски их в прессе. Местечковые евреи глубокомысленно обсуждали вопросы, что выйдет из последней поездки Герцля в Константинополь и его аудиенции у турецкого султана, что шепнул Герцлю император Вильгельм при встрече в Палестине, каковы виды на «чартер». Молодежь препиралась: вот «Гамелиц» так пишет, а «Гацефира» совсем иначе, а «Восход» отрицает и то и другое; знатоки цитировали самый важный источник: официоз Герцля «Ди Вельт»... Я облегченно вздохнул, вырвавшись из ошалелого города и очутившись в одинокой каюте маленького парохода, который вез меня целые сутки вверх по Сожу: только тут, в этой плавучей избе на лоне родной реки, мог я предаться своим думам. На другой день рано утром я был разбужен сильным толчком: наше судно село на мель. После напрасных усилий снять пароход с мели, он остался там в ожидании другого парохода, который возьмет его на буксир. Это было в 27 верстах от цели нашего путешествия, местечка Пропойск, и я решил проехать остаток пути на лошадях. В жаркий день крестьянская лошадь, запряженная в маленькую тележку, мчала меня мимо полей и лесов, бедных белорусских деревень и еврейских местечек, и через несколько часов я был уже в Пропойске, в объятиях шумливого дяди Вера и молчаливой тети Эты. Но и тут я не нашел прежней тихой идиллии: у дяди гостили его дети из Петербурга, Эмануилы, и рассказывали мне столичные новости и слухи; приходили «общественные деятели» для совещания о реформе школ и вообще для бесед о вопросах дня. Лишь изредка мне удавалось уходить в «графский сад», на берег Сожа, и помечтать в уединении.

По дороге из Пропойска в Мстиславль я остановился в Черикове. Здесь среди посетителей я увидел фигуру из моего детства. То был старый учитель казенного еврейского училища в Мстиславле, Пахман, занимавший теперь пост смотрителя такого же училища в Черикове. Когда-то он был вхож к моему деду Бенциону и в угоду ему освободил меня от обязательного обучения в «гойской» школе, когда мне было около десяти лет, и теперь должен был убедиться, что его «доброе дело» не пошло мне впрок.

Наконец я добрался до родного города. Я застал родных в маленьком доме в глубине двора. В сенях встретила меня осунувшаяся старушка-мать, а и комнате засидевшиеся девушки, сестры. Пошли грустные беседы о семейной нужде и заботах, об умерших и живых членах нашей семейной группы, какой-то реквием отходящей жизни. Опять, как четыре года назад, обходил я святые места детства, заглянул в синагоги Шулефа в немолитвенные часы. Ежедневно принимал посетителей, среди которых попадались фигуры давнопрошедшего времени. Вот мой учитель французского языка, Клячкин, уже поседевший и опустившийся. Вот и Михель Капланский, напомнивший мне былые пятницы в книжном раю Лебе Машес. В пришедшем ко мне извозчике я узнал того Иоэля Яхнеса, который в мои детские годы скрывался в нашем ломе от рекрутчины и певал раздирающие сердце песни рекрутов и кантонистов... В эту симфонию прошедшего врывались звуки настоящего: беседы о национальном воспитании в кружке сионистов, посещение «образцового хедера» с преподаванием на древнееврейском языке и беседы с детьми. Семь дней я провел в Мстиславле, между гробами отцов и колыбелями детей. Когда я прощался с матерью, обещая еще раз приехать, она много плакала. Предчувствовала бедная, что это наше последнее свидание. Это было и последнее мое свидание с родным городом: с тех пор я его не видел и не увижу...

На обратном пути я заехал в речицкую усадьбу, где меня ждала наша дачная колония. С нею я провел вторую половину августа. В воздухе пахло близкой осенью. Мы гуляли по лесу с Ахад-Гаамом и его дочкой, с семьей Кагана и ее гостями. Для меня это были прощальные прогулки по любимым местам. Мое четвертое лето в Полесье оказалось последним; больше мы здесь не сходились. В конце августа я попрощался с речицким лесом и берегом Днепра и вместе с Ахад-Гаамом вернулся в Одессу, на общественную страду и литературную работу в атмосфере идейной борьбы.

Глава 38 Автономизм и борьба за национальное воспитание (1901–1902)

Новая серия «Писем о старом и новом еврействе». — Объединенная национальная партия. — «Письмо» об автономизме как центральном пункте моей системы: синтез гуманизма и национализма, национальная община как единица самоуправления, секуляризация, борьба за признание евреев нацией. — «Письмо» о национальном воспитании: трагедия отщепенцев, конфликт между кровною и культурною нацией, гармоническое воспитание человека-еврея, усиление еврейского элемента в школьной программе, национальный и народный язык. — Работа в Комитете национализации. Наша записка о школьной реформе. — Возвращение к истории: цензурный удар 2-му полутому «Всеобщей истории евреев» и решение печатать книгу в Петербурге, в приложении к «Восходу». — Национальная оппозиция и ее цитадель в клубе «Беседа». Наши публичные чтения. «Моисей» Ахад-Гаама, мои пуримские размышления. — Генеральное сражение. — Отъезд в Петербург.


Я вернулся в Одессу к сентябрю 1901 г. с решимостью посвятить всю осень публицистике. Нужно было закончить теоретическую часть «Писем о еврействе» и вместе с тем откликнуться на вопросы дня, поскольку они были связаны с моей идеологией. На первой очереди стояла живая тема: о создании единой национальной партии. В эти дни шли организационные заседания нашего Комитета национализации, и сама собою напрашивалась мысль, нельзя ли это местное и временное объединение сионистов и несионистов превратить в общее и постоянное, с более широкою программой деятельности. Эта идея трактовалась в статье «Раздробленная и объединенная национальная партия» («Восход», 1901, кн. 11). Я доказывал, что в логическом порядке сионизм составляет только разновидность освободительного национального движения и, следовательно, сионисты должны войти как фракция в общий национальный союз. Отдельное же существование сионистской организации порождает такие опасности, как «отрицание голуса», то есть отвлечение всех сил нации от многомиллионной диаспоры ради спасения (и еще гадательного) небольшой ее части, как признание еврейской национальности лишь под условием приобретения территории или государства, что фактически означает узаконение ассимиляции в диаспоре. Я поэтому доказывал необходимость перегруппировки партий, объединения прогрессивных национальных сил против ассимиляционных элементов.

Посреди приготовлений к этой работе получилась из Мстиславля печальная весть: моя мать, которую я видел за месяц перед тем, внезапно умерла. День Иом-киппура, когда мне передали эту весть, был для меня на сей раз действительно днем печали и «сокрушения души». Вспомнилась вся жизнь этой тихой страдалицы, проведенная в лишениях и тяжелых заботах. Умерла она, как некогда отец, от воспаления легких, простудившись после богослужения в синагоге в день Рош-гашана, когда она пошла к «ташлиху», чтобы сбросить в реку груз своих «грехов». Молила ли она Бога в эти «страшные дни», чтобы он простил и грехи ее далекого от синагоги сына? Ушла ли она из жизни примиренная, смутно понимая, что ее сын по-своему близок к Богу Израиля, что он несет заботы о своей большой народной семье с тем же сознанием долга, как она несла заботы о своей малой семье?..

В октябре писалось «письмо» «Автономизм как основа центральной программы» («Восход», 1901, кн, 12). Это был центральный пункт моей системы. Когда я в 1898 г. пустил в ход лозунг «национальных прав», я сознавал, что должен еще конкретизировать этот основной пункт программы, обосновать его исторически и указать формы применения «национально-культурной автономии». И тут я, вовсе не будучи гегельянцем, прибег к диалектической триаде не как к формальнологическому, а как психологическому методу. Вот кончился XIX век, рассуждал я, век резкого антитезиса против старого тезиса национально-религиозной традиции. Старый тезис требовал замкнутости, обособленности еврея от окружающего мира, запрещал всякое проявление свободной мысли в делах веры и обрядовой дисциплины, подавлял индивидуальную свободу. В XIX в, восстал человек в еврее, поднялась свободная личность. Но и этот антитезис, дойдя до своего логического конца, оказался односторонним: он породил ассимиляцию. Вместо старой автономии стала господствовать гетерономия, отречение от всего своего ради чужого. XIX век гуманизировал еврея, но одновременно денационализировал его. Что же должен делать наступивший XX век, который по всем признакам будет веком синтеза? Он должен установить гармонию между гуманизмом и национализмом, между требованиями современного еврейского человека и требованиями национального коллектива. Современный автономизм исходит из представления о еврействе не как религиозной нации, а как культурно-исторической нации вообще. Если прежде единицей самоуправления была религиозная община, то теперь такой единицей должна стать национальная община, объединяющая и верующих, и неверующих. Секуляризованная община может ныне стать более сильным орудием национального объединения, чем прежняя религиозная община, автоматически исключающая всю свободомыслящую интеллигенцию. Союз таких общин в каждой стране и всееврейский союз союзов во всей диаспоре должны быть высшими представительными органами нашей интернациональной нации. В то время я еще не знал о только что возникшей теории «персональной автономии» для нетерриториальных наций, развитой австрийским социал-демократом Реннером-Шпрингером{349}, и таким образом я пришел совершенно самостоятельно к тому же решению вопроса, который позже, после мировой войны, был формулирован еще проще: автономия национальных меньшинств. Само собой разумеется, что предпосылкою для всей этой системы должно быть международное признание евреев живой и единою во всем мире национальностью, что, однако, оспаривается не только многими христианскими политиками, но и еврейскими ассимиляторами. За это признание надо бороться прежде всего, бороться и против деспотического государственного национализма во имя принципа «государства национальностей», и против внутреннего самоотречения. Тут я мог уже тогда сослаться на ободряющие слова таких борцов за национальную свободу, как нынешний чехословацкий президент Масарик{350}, который в программу основанной им Чешской народной партии включил пункт о признании за евреями прав национальности вплоть до права образования особой парламентской фракции.

Идя дальше по пути конкретизации идей культурной автономии, я в следующем письме поставил вопрос о «национальном воспитании» («Восход», 1902, кн. 1). На нескольких примерах из современной жизни западных евреев я показал трагическую раздвоенность души в новом поколении, которое по рождению принадлежит еврейству, а по воспитанию народу, культуру которого оно в школе и жизни усвоило. Прежнее поколение ассимилированных даже не чувствовало этой раздвоенности и без колебаний причисляло себя к окружающим народам (я привел пример Георга Брандеса{351}, который просил не вовлекать его в еврейские дела, так как он считает себя датчанином), а новое поколение, оглушенное ударом антисемитизма, шатается между своей «кровной нацией» и чужой «культурной нацией» и в большинстве решает вопрос в пользу последней, ибо «культура важнее, чем кровь» (я привел пример двух молодых еврейско-немецких писателей: Люблинского{352} и Якобовича{353}, автора «Еврейского Вертера»), В форме «исповеди сына века» я изобразил трагедию еврейской молодежи, которую враждебный мир толкает обратно в ряды родной нации, между тем как они отчуждены от нее по своему воспитанию. Чтобы избавить современного еврея от мучительной раздвоенности, нужно воспитывать его так, чтобы еврейский народ был для него не только кровною, но и культурною нацией, чтобы он мог воспринимать общечеловеческое через национальное. И тут нужен синтез. Старая школа, хедер и иешива, воспитывала только еврея, новая воспитывает беспочвенного «человека»; новейшая должна формировать одновременно еврея и человека. Нужно гуманизировать старую школу и национализировать новую. Тут я перешел к проекту осуществления этой задачи в условиях тогдашней России. Я предлагал преобразовать хедер путем введения туда общих знаний (тогда вошел в моду «образцовый хедер» с преподаванием на древнееврейском языке) и усилить преподавание «еврейских предметов» в общеобразовательной школе. В ту пору нельзя было еще говорить о самом решительном способе национального воспитания: преподавании на родном языке учащихся, на презираемом «жаргоне» или идиш, которое официально не допускалось ни в одной общеобразовательной еврейской школе. Это стало возможно только после революции 1905 г., и когда я в 1907 г. перепечатал в особой книге свое «письмо» о национальном воспитании, я прибавил: «Требование равноправия для нашего живого народного языка, который не менее древнего национального может противодействовать процессу обрусения в школе и жизни».

В конце своего «письма» о национальном воспитании я затронул ту борьбу, которая разгорелась по этому поводу в одесской общественности. В осень и зиму 1901/02 г. стояли друг против друга два «вооруженных лагеря»: комитет Общества просвещения и Комитет национализации. Последний состоял из пленума (около сорока человек) и из пятичленного бюро. Насколько помнится, я председательствовал в пленуме, а Дизенгоф в бюро. Заседания пленума происходили большей частью в моей квартире, в большом зале с окнами в сад и с боковым видом на море. Помню эти собрания и многих из их участников. Вот Ахад-Гаам, расхаживающий по длинному залу с обычной папиросой или с стаканом чая в руках, наружно спокойный, больше слушающий, чем говорящий; вот молчаливый Равницкий и ругающийся Бен-Ами; распорядительный Дизенгоф и юный застрельщик нашей оппозиции в общих собраниях Общества просвещения медик Ландесман; мой свояк (муж сестры моей жены) прекрасный педагог M. Троцкий{354} и горячий поборник национальной школы Самуил Пен{355}, служивший в «еврейском столе» Одесской городской управы и сотрудничавший в одесских либеральных газетах; молодой врач по нервным болезням Раймист и официальный представитель местной сионистской организации доктор Сапир{356}; секретарь Палестинского комитета бодрый и деятельный А. Друянов и либеральный талмудист Хаим Черновиц, писавший под псевдонимом Рав Цаир. Из кружка Ахад-Гаама у нас бывали фельетонист Ленинский, вездесущий Аврам-Эли Любарский, Ладыженский{357}, Франкфельд{358}. Приходил и «банкир» Барбаш{359}, старый «ховев-цион», член Палестинского комитета. Он имел несколько смешных привычек: часто вставлял в свою речь бессмысленную присказку «им зоген», и однажды в заседании Ахад-Гаам, забыв про эту странность, серьезно спросил его: «Вемен зоген?» («Кому сказать?»), что вызвало взрыв смеха. Сидя за стаканом чая в нашем пленуме, Барбаш рассеянно брал из стоявшего на столе блюда чайные бублики, нацеплял их как кольца на каждый из пальцев левой руки и потом высыпал их обратно в блюдо. Среди участников наших собраний я тогда, кажется, впервые увидел молодого X. Н. Бялика, который незадолго перед тем поселился в Одессе и состоял учителем в одном «образцовом хедере», где он и писатель-педагог Ш. Бен-Цион{360} (тоже член нашей организации) преподавали на древнееврейском языке. Молодой поэт скромно сидел в уголке и редко вмешивался в прения. Хотя мы уже тогда любовались его поэтическими произведениями, печатавшимися в «Гашилоах», никто из нас не мог предсказать ему ту громкую главу, которую он приобрел несколько лет спустя, когда его талант развернулся во всей своей силе.

В октябре 1901 г. нашему Комитету национализации удалось собрать около 150 подписей членов Общества просвещения под запискою, поданною комитету этого Общества. В нашей записке подробно, фактами и цифрами, доказывалось, что в субсидируемых Обществом училищах главное внимание обращено на тщательное изучение русского языка и общих предметов, между тем как еврейскому языку (подразумевался библейский) и еврейской истории уделяется ничтожное количество учебных часов и само преподавание этих предметов находится в полном пренебрежении. Мы доказывали, что если не сама тенденция этих училищ, то результат воспитания в них приводит к русификации. Мы поэтому требовали значительного увеличения числа уроков по еврейским предметам и качественного их улучшения, поддержки образцовых хедеров, вечерних курсов для взрослых и специальных учительских курсов. Получив нашу записку, комитет Общества просвещения пригласил представителей оппозиции для личных объяснений. В особом заседании я, Ахад-Гаам, Дизенгоф и Равницкий защищали нашу точку зрения, а Моргулис, Сакер, Трапов и Вайнштейн нам возражали. Только один член комитета, «палестинец» д-р Гиммельфарб, стоял на нашей стороне. Не добившись соглашения, обе стороны готовились к решительному бою в годовом собрании Общества, предстоявшем весною 1902 г.

Создание «единого фронта» против ассимиляторов все более укрепило во мне веру в осуществимость моего плана объединенной национальной партии. Эту мысль я развил в своей застольной речи на хануковском вечере студентов, где молодежь по-прежнему прислушивалась к голосам приглашенных писателей. Но трудно было найти единый отклик среди молодежи, которая сама все более распадалась на партии и фракции. Уже тогда замечалось в одной части молодежи классовое направление либо против национального (социал-демократы и бундисты первого периода), либо в различных сочетаниях с ним (сионистско-социалистические группы). Еще не было острой борьбы партий, по процесс дифференциации уже начался.

В начале 1902 г., после долгой отлучки в область публицистики, вернулся я к исторической работе. Нужно было взяться за второй полутом «Всеобщей истории евреев», в состав которого должны были войти периоды вавилоно-персидский и эллино-римский. Я с жаром принялся за работу, но с первых же шагов получил цензурный удар. Я сдал в одесский цензурный комитет первые главы книги: о вавилонском плене и реставрации Иудеи, и в ожидании ответа писал дальше. В начале февраля захожу в цензурный комитет для справки и узнаю, к своему ужасу, что рукопись моя отправлена в Петербург в духовную цензуру, так как сданные главы относятся еще к «священной истории». Вспомнилась мне участь нашего издания Греца за десять лет перед тем, и я принял меры к спасению книги. Я написал в Петербург к моему русскому другу, ориенталисту Герману Генкелю{361}, переводчику Иосифа Флавия, чтобы он постарался отвратить удар от моей рукописи посредством связей, которые он имел в ведомстве просвещения и духовных дел, но и он мог сделать лишь немногое. Скоро рукопись вырвалась из когтей церковной цензуры «не убитою, а только изувеченною». Два места — о позднейшем происхождении книг Даниил и Эстер — были зачеркнуты, а к параграфу о пророке Исайи-втором ученый цензор, известный архимандрит Антонин, сделал примечание, которое должно было быть напечатано как противоядие к опасному мнению о существовании двух пророков этого имени в разные эпохи. Цензор решительно писал, что все это есть выдумка библейской критики. По моей просьбе Генкель виделся с Антонином, но не добился никаких уступок. Сначала у меня явилась идея напечатать это примечание как цензурный курьез для будущих поколений (с дней юности я еще помнил русское издание книги Бокля, напечатанное с подобными отметками цензора против «безбожника»), но потом подумал, что цензурные пропуски еще более безобразят книгу и что они возможны также и в дальнейшем, особенно в главе о возникновении христианства. Вдобавок я убедился, что для издания трехтомной «Истории» у меня не хватит средств даже при предварительной подписке. И вот я обратился к редакции «Восхода» с предложением печатать мою «Историю» в виде особого приложения к ежемесячным книжкам журнала, Главное преимущество этого плана заключалось в том, что моя книга могла печататься без предварительной цензуры, как приложение к столичному журналу, пользовавшемуся этой привилегией. Новая редакция «Восхода» (в то время издательство перешло к группе Вина-вера и главным редактором был Л. А. Сев) очень скоро ответила мне телеграммой, что она принимает мое предложение и начнет печатание книги с осени, перед подпиской на следующий год. Я решил использовать этот промежуток для приготовления рукописи целого тома.

Помню свое радостное настроение в те февральские дни: наконец с меня снято иго издательства, которое меня давило с 1894 г., и мне не придется иметь дело с цензорами, типографами, бумажными фабриками, книгопродавцами, почтовой экспедицией (кроме учебника, который мне еще приходилось самому перепечатывать). Я немедленно приступил к разработке эпохи греческого владычества в Иудее. В солнечные мартовские дни я часами сидел в парке на своем обычном холме, обложенный материалами, обдумывал план работы, делал заметки и чувствовал себя в своей стихии. Но скоро снова налетел общественный вал и отвлек меня в другую сторону.

Весной 1902 г. наш одесский «культуркампф» достиг крайнего напряжения. Обе партии, «просвещенская» и национальная, готовились к решительному бою на общем собрании членов Общества просвещения. Наш Комитет национализации устроил свою цитадель — помещение для собраний и чтения рефератов с целью пропаганды — в еврейском купеческом клубе «Беседа» (на углу Почтовой и Пушкинской улиц, против Бродской синагоги), так как клуб по старому либеральному уставу пользовался правом устраивать без полицейских формальностей публичные чтения под видом «семейных вечеров» для своих членов, Мы все скопом записались в члены клуба и широко пользовались его привилегией. Одною из первых наших бесед в «Беседе» был прекрасный реферат Ахад-Гаама о реальном и легендарном библейском Моисее. Референт развил оригинальную мысль: что если бы даже ученым исследователям удалось реставрировать образ действительного Моисея, то в душе народа реальным лицом был бы не этот реставрированный Моисей, а старый легендарный, давно превратившийся в представлениях народа в живую реальность. Научно восстановленный Моисей был бы только «археологической» фигурой, интересною для ученых, между тем как «исторической» фигурой остался бы герой легенды, как он запечатлен в памяти многих поколений. Не все слушатели поняли этот глубокомысленный, хотя и парадоксальный с научной точки зрения, доклад, и к моему удивлению, среди непонявших оказался и наш друг Абрамович, который, вероятно, рассеянно слушал. Во время перерыва я подошел к задумчиво сидевшему в соседнем зале Абрамовичу и спросил его, что он думает о реферате. Он сердито ответил: «В Торе сказано, что место погребения Моисея никому не известно, а я сейчас узнал, где он погребен: его похоронил Ахад-Гаам тут, в клубе». Все мои старания убедить Абрамовича, что он неверно понял лектора, который, напротив, укрепляет традицию, хотя и различает между ней и реальностью, не могли разуверить старика, обиженного за критику священных преданий.

В другой раз мы устроили в клубе пуримский вечер. Абрамович прочел несколько отрывков из своих произведений на идиш, а я прочел реферат «Пуримские размышления», где изобразил процесс борьбы ассимиляторов и националистов в лицах героев пуримской истории, которая, как известно, описана позже, в эпоху борьбы эллинистов и хасидеев в древней Иудее. Встречи и публичные чтения в клубе «Беседа», привлекавшие массу слушателей, вносили оживление в одесскую общественность. Это, однако, сильно мешало моей научной работе, и я часто сопротивлялся попыткам тащить меня из кабинета на форум. По этому поводу Ахад-Гаам острил: «Он хочет сохранить себя для истории». Я внес поправку: «для историографии».

В апреле мы получили наконец ответ комитета Общества просвещения на нашу вышеупомянутую записку. Декларация наших противников была написана в очень решительном тоне: начальная школа должна стоять только на утилитарной почве, должна давать своим питомцам орудие в тяжелой борьбе за существование, каким являются, например, полезные общие знания: русский язык, арифметика, география, и только остающиеся немногие часы могут быть посвящены еврейским предметам. Эта «резолюция» комитета была напечатана вместе с нашей запиской в особой брошюре и вызвала оживленные прения в различных кругах общества. В пасхальные дни все кипело и бурлило в Одессе. Мы организовали национальную оппозицию для общего собрания, «просвещенцы» агитировали среди крупной буржуазии. 26 апреля я записывал: «Писание („Истории“) и заседания, борьба хасидеев с эллинистами в древней Иудее и борьба националистов с ассимиляторами здесь... В начале мая будет общее собрание, к которому готовимся и мы и „они". Устал. В эти дни солнца и голубого неба хотелось бы быть далеко:

И просится душа опять в затишье бора,

Туда, в немую даль задумчивых полей...»

Общее собрание состоялось наконец 15 мая в зале городской Думы. Большой зал был переполнен. Начинаются прения по отчету комитета Общества просвещения, к которому были приложены наша записка и его ответ. Первым говорит Моргулис. Бледная и туманная по существу речь его оживлялась только полемическими выпадами против моей статьи о национальном воспитании и воззрений Ахад-Гаама. Возражая на довод нашей записки о нежелательности воспитания еврейской молодежи в «чужом» (русском) национальном духе, оратор договорился до банальной фразы, что ведь и такое воспитание «содействует поступательному ходу человеческого прогресса». Всю бессмысленность этой фразы раскрыл в своей прекрасной речи Ахад-Гаам, доказывавший, что национальное воспитание означает восприятие общечеловеческого в национальной форме и в сочетании с национальным содержанием; что еврейская школа, отчуждающая своих питомцев от родной нации и ее культуры, творит дело разрушения. По предварительному уговору Ахад-Гаам должен был говорить о теоретической стороне вопроса, а я о способах осуществления школьной реформы. В часовой речи я излагал проект реформы, оперируя фактами и цифрами, собранными по нашей анкете среди педагогов, которые подтвердили возможность значительного усиления еврейского элемента в народной школе без ущерба для общеобразовательного. И Ахад-Гаам, и я говорили совершенно спокойно, не реагируя на полемические выпады Моргулиса против наших общих воззрений. Тем не менее говоривший после меня второй комитетский оратор, Сакер, возбужденный горячею атмосферою собрания, позволил себе резкости. Сакер защищал свой софизм: все национально, что увеличивает запас физических и умственных сил народа, и никакого специфического воспитания нет. Гоняясь за эффектами, он воскликнул: «Мы должны сжечь идол национализма!» Как только он произнес эту фразу, в зале поднялся невообразимый шум. Крики со стороны оппозиции: довольно, возьмите свои слова обратно, долой с кафедры! — слились с яростными воплями комитетской партии: браво, продолжайте! Но оратор не мог продолжать. Оппозиция, в особенности студенты, устроили форменную обструкцию. Сакеру пришлось сойти с кафедры, так и не окончив своей речи. Вмешался представитель полиции и потребовал от председателя, чтобы он закрыл собрание. Пришлось разойтись без голосования резолюций. Одесский градоначальник, ввиду «возбужденного состояния умов», запретил продолжение собрания в другой вечер и потребовал от цензуры, чтобы она обуздала поднявшуюся в одесской прессе полемику по волнующему евреев вопросу,

У меня от всей этой шумихи совсем испортилось настроение. «С грустью вижу, — писал я, — как втягиваюсь в общественную борьбу в ущерб главным работам. От истории то и дело урываю время для публицистики, а от последней для непосредственной общественной деятельности. Нельзя так разбрасываться. Это нивелирует ум, обезличивает... Идет 22-й год моей литературной деятельности, а работы у меня осталось больше чем на 25 лет». Я решил поехать в Петербург: чтобы окончательно сговориться с редакцией «Восхода» о порядке издания моей трехтомной «Истории». Я возложил на себя еще две миссии: воздействовать на новую редакцию «Восхода», чтобы сделать журнал органом национально-прогрессивного направления, и переговорить с столичным центральным комитетом Общества просвещения по поводу одесского «культуркампфа».

Глава 39 Между югом и севером (1902–1903)

Белые ночи в Петербурге. Новое поколение писателей и общественных деятелей. Новая редакция «Восхода»: Сев, Тривус, Бруцкус. Статья «Национальное воспитание перед судом одесского собрания». Бесконечные споры с Севом. — Товарищеский ужин на Морской. — Редактор в отставке Ландау и последнее свидание с ним перед его смертью; редактор «Будущности» С. Грузенберг и его печальная изолированность; Фруг будничный и вспышки поэтического вдохновения. — Петербургская общественность: старый барон Гинцбург и молодые юристы, пишущие официальные записки для русских министров; Слиозберг, Брамсон и др. — Беседы с бароном Горацием Гинцбургом и его сыном Давидом. Литературные встречи: д-р Каценельсон, Цинберг, Ю. Гессен. — В Гатчине. — Возвращение в Одессу с планом переселения в Вильну. — Одесские заботы и работы. — Группа «независимцев» и ее эмиссар в Одессе. — Полемический ответ Моргулису: «О растерявшейся интеллигенции», отповедь и исповедь. — Соседство Ахад-Гаама. Его переход от «Гашилоаха» в чайную фирму Высоцкого. — Возвращение к историческому труду. — Дальнейшие чтения в «Беседе». Мысль о научном отшельничестве.


29 мая 1902 г. я приехал в Петербург, которого не видел почти 12 лет. Остановился в квартире родственников Эмануилов, в доме на углу Большой Подьяческой и Садовой улиц, в районе, где протекли годы моей литературной юности. Меня встретили северные белые ночи, невиданные с лета 1883 г. Но в столице России некогда было предаваться ни созерцанию природы, ни воспоминаниям прошлого. Целый месяц я пробыл там, и почти все время проводил в беседах или спорах с новыми и старыми товарищами. Я знакомился с новым еврейским Петербургом. Ведь за 12 лет здесь вышло на публичную арену младшее поколение писателей и общественных деятелей, которым еще предстояло играть большую или меньшую роль в ближайший исторический период. Уже в редакции «Восхода» я нашел полное обновление. Редакция находилась в старом помещении на углу Офицерской улицы и Театральной площади, рядом с квартирою бывшего редактора Ландау, и когда я ходил туда по Подьяческим улицам или по Екатерининскому каналу и Екатерингофскому проспекту, мне могло казаться, что я продолжаю былое хождение 80-х годов. Но как много изменилось за это время! Вместо единоличного редактора, имевшего «твердое мнение» только в сфере издательских интересов, оказалась редакционная коллегия, имевшая почти столько мнений, сколько членов. Незадолго до моего приезда право на издание журнала «Восход», как ежемесячного, так и еженедельного, перешло к группе М. Винавера и его шурина Л. Сева. Последний был общим редактором, а в коллегии участвовали М. Тривус, д-р Ю. Бруцкус и официальный редактор-издатель M. Сыркин. С ними-то мне и пришлось вести переговоры о желательном направлении «Восхода».

Мне сначала казалось, что Сев сочувствует моему направлению, так как после появления в «Восходе» «письма» об автономизме он писал мне, что в общем разделяет мои взгляды; но оказалось иное. Наши первые беседы, длившиеся по нескольку часов, свелись к горячим спорам о направлении «Восхода», о национальном движении и, в частности, об одесском «культуркампф». Своеобразный был собеседник Леопольд Александрович Сев. Человек лет 35, получивший в Германии философское образование, близкий к кругу Владимира Соловьева, носившийся с планом большого труда по истории индивидуализма, он оказался во главе боевого еврейского журнала, в водовороте социальных течений и должен был лавировать между ними. Индивидуалист и эстет по своим склонностям, он мог еще ценить проявления еврейского гения в литературном творчестве, но конкретная национальная программа в школе и культурной работе вообще его пугала как нечто «реакционное». Идейный синкретизм, симбиоз русско-еврейского творчества был его идеалом, почерпнутым из немецко-еврейской синкретической философии Германа Когена{362}. Никакие мои доводы и исторические примеры не могли убедить его в том, что такой синкретизм означает растворение еврейского элемента в общем, обезличение еврейского духовного типа, то есть приводит к такой же ассимиляций, которую он отвергал в ее обычных грубых проявлениях. Спорить с Севом было мучительно: он никак не мог кончить начатый спор и упорно продолжал его даже после того, как пункты расхождения уже выяснились. В редакции «Восхода» вполне соглашался с Севом только Максим Григорьевич Сыркин, такая же туманная философско-эстетическая натура, критик искусства, почти не писавший на еврейские темы. Трезвым националистом был д-р Юлий Давидович Бруцкус, даровитый публицист, вскоре всецело примкнувший к сионистскому лагерю. Между Севом и Бруцкусом стоял Моисей Львович Тривус, много писавший под псевдонимом Шми в еженедельном «Восходе». Сам Сев редко писал, но его статьи были оригинальны по стилю и производили впечатление; как редактор он заботился о стиле статей и охранял журнал от вульгарного тона. Взгляды вдохновителя «восходской» группы Максима Моисеевича Винавера были тогда для меня еще неясны, так как я его не застал в Петербурге (он временно читал курс юридических лекций в Русской высшей школе в Париже) и лично познакомился с ним лишь позже, но не было сомнения, что и в нем русско-еврейский элемент был химически неразложим и «рука Якова держалась за пятку Исава». Через несколько лет мы, однако, сблизились с ним в практической работе.

При таком составе редакции «Восход» мог только сохранить «дружественный нейтралитет» к представителям определенного национального направления, но не примкнуть к нему. Редакция даже не решилась высказать свое мнение об одесском инциденте. Она только предложила мне, как участнику борьбы, изложить все детали, и я невольно взялся за эту миссию. Моя статья, под названием «Национальное воспитание перед судом одесского собрания» (еженедельник, № 23–26), писалась тут же, в дни пребывания в Петербурге, в огне редакционных споров. Я подробно изложил историю нашего «культуркампфа» и в заключительной главе дал выводы из нашего горького опыта. Я доказывал, что после неудачных попыток объединения интеллигенции в деле национального воспитания необходима дифференцировка, отмежевание национальных элементов от явно или скрыто ассимилированных. «Отныне, — писал я, — национальное воспитание является боевым паролем; это — шиболет, по которому можно отличить направление данной группы. Ни один народ в мире, ни одна в особенности подчиненная культурная нация, не может указать на такой чудовищный пример, чтобы ее родная интеллигенция противопоставила общечеловеческое своему национальному и отрицала необходимость национального воспитания будущих поколений, которым в противном случае грозит неминуемое растворение среди окружающих народов». На требование упразднить кличку «национальная интеллигенция» я отвечал: «Пока существует ассимиляция, должна существовать национализация». Эта заключительная глава задела синкретистов из «Восхода». Перед выпуском последнего нумера журнала Сев вызвал меня из Гатчины по телеграфу для объяснений. Редакция предлагала мне либо исключить место о «дифференцировке» и «шиболет», либо допустить возражение редакции в особом примечании. После трехчасового спора я отказался от всяких изменений, и моя статья украсилась примечанием редакции о ее нейтралитете, который в моем тексте клеймился как трусость мысли.

Необычно проводил я время в этот месяц пребывания в Петербурге. С утра до вечера, иногда до поздней ночи, не прерывались визиты, приемы посетителей, встречи, беседы. Однажды меня заманили, под предлогом совещания, на товарищеский ужин членов редакции «Восхода» и их друзей, где я оказался почетным гостем. Мы сошлись в «литературном» ресторане «Малоярославец» на Морской улице, где эта группа периодически собиралась. Кроме названных членов редакционной коллегии, я увидел там новых людей, между прочим и Александра Исаевича Браудо, библиотекаря Публичной библиотеки и непременного члена всех еврейских организаций столицы. Оживленная беседа о высших проблемах еврейства, пересыпанная шутками и анекдотами, затянулась далеко за полночь. Тут завязался узел второго петербургского периода моей жизни. Хорошо помню эту фантастическую белую ночь, когда я в третьем часу возвращался домой по набережной Мойки и Екатерининского канала, между рядами домов-мертвецов, окутанных в белый саван. Загадочная северная ночь шептала мне что-то о былом, пережитом, но в ней таилось также предчувствие близкого будущего, что еще предстоит пережить на этих берегах.

Былое предстало предо мною при трех посещениях: у Ландау, Грузенберга и Фруга. Бывший редактор-издатель «Восхода», которого я посетил в его старой квартире на Театральной площади, теперь отдыхал от трудов праведных. Он говорил с снисходительной улыбкой о «модных идеях» и новых направлениях в журналистике, осуждал шатание «Восхода» при новой редакции и хвалил «твердое направление» журнала в прежнее время. Я ему возразил, что при нем даже каждый сотрудник имел свое направление. Мы, однако, беседовали мирно, не вспоминая о тех конфликтах, которые некогда отравляли мне жизнь. На другой день Ландау явился ко мне с контрвизитом. Он мне рассказывал о своих дальнейших издательских планах: он будет продолжать издание ежегодника «Еврейская библиотека», который предшествовал «Восходу» и теперь должен конкурировать с ним; один том (девятый) уже напечатан, а другой приготовлен к печати. А через полтора месяца, вскоре после моего возвращения в Одессу, получилась весть о смерти Ландау в Берлине, куда он поехал для лечения. Ему было только 60 лет. Я записывал тогда: «Вспомнилась мне целая полоса моей литературной жизни, связанная с этим человеком. Много тяжелого в этих воспоминаниях... Много горя причинил мне этот человек, много грубой прозы вносил в мое литературное священнодействие. И все же: ведь он был восприемником моих первых писаний штурм-унд-дранг-периода». И когда я позже печатал отрывки из писем Ландау ко мне (в «Еврейской старине» 1916 г.), я вспомнил о «тернистом пути еврейского редактора-издателя, которому многое простится за перенесенные им тяготы и тревоги, за то, что он в течение 20 лет охранял главный арсенал русско-еврейской литературы».

Тяжелое впечатление произвело на меня свидание с д-ром С. О. Грузенбергом, бывшим соредактором «Восхода», а теперь редактором «Будущности». Еще недавно живой, бодрый товарищ, остроумный в полемической корреспонденции со мной, он стал после двух лет издания собственного журнала мрачным мизантропом. Издание, в которое он вложил все свои сбережения, ради которого забросил свою медицинскую практику, совершенно разорило его: «Будущность» не могла конкурировать с «Восходом» ни по своему содержанию, ни по внешним литературным достоинствам. Немногие хорошие сотрудники (Фруг и др.) ушли из журнала, который не мог платить приличный гонорар, и Грузенберг должен был сам заполнять большую часть своего еженедельника. Он писал статьи, компилировал, переводил, читал все корректуры, работая днем и ночью. Я его и застал в его квартире на Пушкинской улице склоненным над гранками корректур, с измученным, постаревшим лицом. Мы говорили о злобах дня, о культурной борьбе, но у Грузенберга был один критерий для всего: то, чему сочувствует новый «Восход», должно быть ненавистно для «Будущности»; назло «Восходу» стоит даже заигрывать с сионистами. Так как и я печатался в новом «Восходе», Грузенберг считал меня своим врагом. Эта шаткость принципов претила мне, и в беседах с ним я не скрывал своих чувств, а он, озлобленный и подозрительный, отвечал мне резкостями. Бедный редактор-издатель промучился еще целый год — и прекратил свой журнал. Больше мы не виделись. Только через пять лет, когда я уже переселился в Петербург, мы обменялись дружескими письмами, должны были встретиться, но не суждено было: Грузенберг вскоре после того умер.

Мало приятного сулила мне также встреча с Фругом, моим литературным сверстником. Я опять узнал нечто, крайне меня огорчившее: он писал легкие фельетоны и куплеты в бульварной газете «Петербургский листок», за что получал большой гонорар. Я слишком любил нашего певца народного горя, чтобы мириться с таким сочетанием. Я уже забыл о его первом грехе, вышеупомянутой царской оде, которой он, несомненно, стыдился, но как простить эту деградацию таланта? И все-таки я чувствовал потребность поговорить с Фругом. Он жил летом на даче в Лесном, и я с трудом поймал его на его городской квартире, на Покровской площади. Об этом посещении у меня записано: «В субботу был у Фруга. Semper idem и по внешнему виду и по умственному кругозору. Перерыв поэтического творчества. Пишет фельетоны в пакостном „Петербургском листке" ради крупного гонорара. На мои упреки отвечал, что ни „Восход", ни „Будущность" не могли обеспечить ему заработка, хотя бы скромного, и он должен был уйти в уличный листок, что он, впрочем, готовит материал для крупных поэм. Поговорили по душе после одиннадцатилетней разлуки, и я с грустью расстался с этим человеком, с которым был так близок в первую, блестящую пору его деятельности. Больно думать о нем, но хочется верить в его возрождение». Задатки возрождения были налицо: Фруг тут же подарил мне свой новый сборник стихов «Сиониды», где я нашел многое, напоминавшее мне лучшую пору его творчества. Здесь он по-своему откликнулся на победное шествие политического сионизма. Приветствуя новое мессианское движение, он, однако, выражает опасение:

Чтобы скитальца в родное лоно зовущая теперь звезда Сиона,

Звезда надежды, не была одной из тех падучих звезд,

Что столько раз являли свой блеск мгновенный в ночь его печали —

И гасли во тьме ночной.

С каким волнением читал я его близкие к моему пантеизму строфы на текст пророка: «Выйди в поле, и там я буду говорить с тобою»:

Есть добрый Бог, доступный и понятный незлобивым сердцам.

Спокойным взорам, безмятежным думам жнецов и пастухов.

Молись Ему колосьев светлым шумом и шелестом садов,

Молись Ему благоуханьем сада и росами полей,

В Нем светлый мир и бодрость и отрада души твоей.

Человек, писавший такие стихи, не мог окунуться в житейскую тину, не мог там осквернить свою душу. Он остался одним из лучших псалмопевцев еврейства, хотя и писал на чужом языке. Я простил ему все мелкие прегрешения, Мне еще предстояла встреча с ним до его печальной кончины.

Еврейская общественность в Петербурге находилась тогда в переходном состоянии. Баронская династия Гинцбургов еще не выпускала из рук монополии представительства еврейских интересов перед правительством. Барон Гораций Осипович исполнял эту миссию как умел, путем «штадлонус» или ходатайств перед министрами о «смягчении участи» евреев в отдельных случаях. В этом помогала ему часть еврейской интеллигенции, преимущественно молодые юристы, работавшие в учреждениях, где барон председательствовал (Общество просвещения, Колонизационное общество и др.). Они составляли записки и доклады по еврейскому вопросу для подачи в разные правительственные инстанции, и сначала верили в благотворность служения народу в такой форме. Выдвинулись тогда в этой работе близкий к барону ученый юрист Генрих Борисович Слиозберг и Леонтий Моисеевич Брамсон, заведовавший училищами Общества просвещения и затем бюро Колонизационного общества. Но уже тогда в некоторой части этой молодой баронской гвардии замечалась неудовлетворенность системою «штадлонства». Из моих тогдашних бесед с Л. М. Брамсоном я вынес впечатление, что он разочаровался в пользе официальных записок, которыми барон наполнял архивы разных министерств. Замечался сдвиг в сторону политической оппозиции или революционного движения, которое вскоре втянуло в себя много наших интеллигентских сил.

Виделся я в то лето и с «старым бароном» Горацием Гинцбургом, который в качестве председателя центрального комитета Общества просвещения заинтересовался происходящими в Одессе «беспорядками». Тотчас после бурного собрания в Одессе он послал туда секретаря комитета Саула Моисеевича Гинзбурга для расследования дела и посредничества между борющимися партиями. Гинзбург меня уже не застал в Одессе, и мы свиделись только по его возвращении в Петербург. Я имел две беседы с бароном, которого убеждал ходатайствовать в Министерстве народного просвещения об изменении программ еврейских школ в смысле национальном, и услышал от него типичный ответ: «Я с вами согласен относительно усиления преподавания еврейских предметов в школах, но зачем вам выдвигать лозунг „национальное воспитание“? Не могу же я явиться к министру от имени еврейской „нации“ и просить за „национальную школу“». Конечно, он был по-своему прав: добивающийся милости ходатай непригоден к роли борца за право.

С молодым бароном Давидом Гинцбургом, «наследником престола», я виделся по другому поводу. Как раз во время пребывания моего в Петербурге ученый комитет Министерства народного просвещения наложил то вето на третью часть моего «Учебника еврейской истории», о котором я упомянул выше. Давид Гинцбург был членом этого комитета, и я хотел узнать от него о причинах запрета. Он рассказал мне, что моя книжка сначала была отдана на просмотр ему как еврейскому эксперту, и он дал благоприятный отзыв, но затем ее передали для отзыва чиновнику-христианину, который высказался против допущения учебника в школы, и этот отрицательный отзыв был утвержден в заседании ученого комитета, который в сильнейшей степени был заражен юдофобией. В то время возникло опасение, что министерство наложит запрет и на ранее допущенные первые части учебника, но это опасение не оправдалось.

Из посетивших меня в Петербурге лиц я помню тех, с которыми позже мне приходилось работать. Интереснейшим собеседником оказался доктор Л. И. Каценельсон (Буки бен Иогли), живой носитель старой еврейской культуры в новой оболочке: превосходный гебраист, глубокий знаток Талмуда и всей еврейской литературы и талантливый писатель также на русском языке. Тогда я впервые познакомился с С. Л. Цинбергом{363}, химиком по специальности и постоянным сотрудником «Восхода», впоследствии усердно работавшим по части истории еврейской литературы. Явился ко мне и молодой Юлий Гессен{364}, который получил доступ в государственные архивы и собирал там ценные материалы для истории русских евреев. Годом раньше он мне прислал в Одессу копии всех официальных документов об аресте цадика Залмана Шнеерсона{365} в 1800 г., которые обогатили соответствующую главу моей «Истории хасидизма» массою нового материала. Раньше в письмах, а теперь в личной беседе этот новичок в еврейской истории советовался со мною о том, какие материалы следует собирать в русских архивах, и я его всячески поощрял в этой работе, которая скоро привела его к самостоятельным исследованиям.

Крайне утомленный от писания статей, от бесед и посещений в Петербурге, я спасался по временам в Гатчине, отдыхая на даче у Эмануилов. Хорошо было, после питерской сутолоки, в этом сонном городке, где еще на моей памяти прятался Александр III после убийства его отца. Я бродил по угрюмым улицам-аллеям, мимо мрачных дворцов с железными затворами ворот, катался с моей маленькой племянницей в каретке, запряженной пони, и разбирался в своих петербургских впечатлениях: «Общественная жизнь осложняется... Неопределенность убеждений, недостаток искренности, дипломатия, мелкие самолюбия... Еще много воды утечет, пока нынешняя умственная смута рассеется... Завтра, — (писано 29 июня, накануне отъезда), — распрощаюсь с холодным севером, где „под туманом густым моя юность цвела“, вероятно, опять надолго. Назад, на жаркий юг, куда зовут неразрывные у меня Работа и Забота!»

Мысль о разлуке с севером надолго не оправдалась. Ибо именно со дня этой разлуки тяга к северу во мне все более усиливалась. Уже по дороге из Петербурга в Одессу и вскоре после возвращения «на жаркий юг» мною овладела мысль о передвижении на жительство к северу. Мотивы были весьма солидные: предстоящее печатание моей трехтомной «Истории» в приложении к «Восходу» в течение трех лет требовало, чтобы я жил ближе к Петербургу и мог бы быстро пересылать туда части рукописи и корректуры, не задерживая выхода книжек; для занятий в библиотеках и архивах также была необходима близость к столице; обе мои дочери кончали гимназию и готовились учиться на Высших женских курсах в Петербурге, и хотелось жить ближе к ним. А так как ограничения по праву жительства затрудняли для меня переселение в столицу, то возникла мысль о переселении в Вильну, которая имела преимущество близости к Петербургу и более, чем Одесса, подходила по климатическим условиям: ведь я не переносил южной жары. Одним из мотивов было также желание покинуть Одессу, где общественная деятельность сильно мешала моей литературной работе. Тогда я еще не мог предвидеть, что и в тихой Вильне меня скоро захватит не только общественное, но и революционное движение. Пока было решено остаться в Одессе до весны 1903 г. и тогда двинуться на север.

Вернувшись в Одессу, я сразу попал и в июльский зной, и в жаркую общественную атмосферу. Опять пошли заседания Комитета национализации и школьных комиссий, где при участии опытных педагогов вырабатывались программы преподавания еврейских предметов, затем заботы о бедных экстернах, вновь приваливших в Одессу массами и обращавшихся ко мне за помощью. А тут доносился шум из всероссийского съезда сионистов в Минске (летом 1902 г.), где, между прочим, Ахад-Гаам читал свой замечательный доклад о культурном возрождений («Возрождение духа»). В связи с Минском мне вспоминается другой эпизод того же лета. В то время Минск был центром группы «независимцев», то есть Еврейской независимой рабочей партии{366}, вожди которой добились легализации у русской политической полиции (Зубатов) под условием, что партия будет стремиться только к улучшению экономического положения рабочих без всякой политической агитации против царского режима. Один из этих людей, журналист Ю. Волин, приехал из Минска в Одессу для образования там отдела партии и вступил в сношения с нашим Комитетом национализации. Он заявил Дизенгофу и другим членам нашего бюро, что его единомышленники готовы основать такой же комитет в Минске и привлечь к делу внепартийные рабочие массы. Посетил он также Ахад-Гаама и меня. Вскоре, однако, мы узнали с осведомленной стороны о действительной миссии Волина, и наш комитет отказался от дальнейших сношений с ним. Я упоминаю здесь об этом случае для опровержения неверных сведений, сообщенных об одесских переговорах Волина в недавно вышедшей книге Бухбиндера «История еврейского рабочего движения в России» (Ленинград, 1925). Здесь цитируются письма Волина к своим минским друзьям, где он хвастливо уверяет, что успел завоевать симпатии «умнейших людей одесской еврейской интеллигенции, Ахад-Гаама и Дубнова», которые «поняли наше дело и очень ему сочувствуют». На основании этого сообщения шеф охранной полиции в Москве Зубатов писал в Департамент полиции, что вождь «независимцев» уже привлек лучших людей еврейства к делу «оздоровления еврейского рабочего класса» (с. 232–233). Волин уверял, что с Ахад-Гаамом вел частые беседы и уходил от него ежедневно очарованный его умом. Сомневаюсь, чтобы Ахад-Гаам был очарован беседою с Волиным. Что касается меня, то едва ли я мог выразить сочувствие идеям «независимцев», которые шли прямо вразрез с моими убеждениями: я считал, и вскоре развил эти мысли в печати, что политическая революция должна предшествовать экономической или социальной, и никоим образом не мог одобрить программу, которая отказывалась от борьбы за политическую свободу ради свободы экономических стачек под охраною царской полиции.

Среди суеты дня я с трудом урывал время для небольших научных работ, не терпящих отлагательства. В эти летние дни я написал статьи «Франкизм» и «Хасидизм» для большой «Русской энциклопедии» Брокгауза — Ефрона, о вааде четырех областей в старой Польше (Council of four lands) для американской «Джуиш энциклопедия» и статью об отношении этого ваада к кагалам для юбилейного сборника Н. Соколова (последнюю по-древнееврейски). Этою уплатою мелких литературных долгов я хотел расчистить путь для моей большой исторической работы, но тут пришлось уплатить еще один публицистический долг, результат нашей культурной борьбы, и конец лета был посвящен этой работе, опубликованной в серии «Писем о старом и новом еврействе».

Еще будучи в Петербурге, я прочел в только что вышедшей книжке «Восхода» первую часть большой статьи Моргулиса «Национализация и ассимиляция», а затем редакция дала мне для прочтения в корректурных листах продолжение этой статьи, печатавшейся в трех летних книжках журнала. Статья была направлена против моих двух последних «писем» — об автономизме и национальном воспитании. Мне были хорошо знакомы и стиль Моргулиса, и туманность его мышления, но то, что я прочел в его статье, превзошло мои наихудшие опасения. Это был бесконечный сумбур идей не только самого критика, но и навязанный им критикуемому автору. Моей системе идей Моргулис противопоставил нечто бессистемное и даже малопонятное. Я бы, может быть, не ответил на эту критику моих «Писем», как не отвечал и на многие другие, если бы она не исходила от человека с именем и если бы сама по себе не была характерна для известной части нашей интеллигенции, совершенно растерявшейся под наплывом новых идей. Свою антикритику я так и озаглавил: «О растерявшейся интеллигенции» («Восход», 1902, кн. 11–12). Прежде всего я отметил, что мой критик избрал для меня орудием наказания одну из десяти египетских казней: тьму, ибо систематически затемняет самые ясные мои мысли. Целым рядом курьезных цитат из статьи Моргулиса я установил его метод трактовки чужих мыслей и развития своих собственных[30]. Когда я теперь, спустя тридцать лет, перечитываю свою горячую полемическую отповедь, многое кажется мне слишком резким (в отдельном издании «Писем» кое-что смягчено), но не нахожу там ни одной строки, которая была бы неправдива или несправедлива. Там не было ни одного положения, которое не было бы подкреплено фактами или добросовестными цитатами, и не моя вина, что эти цитаты оказались убийственными для оппонента. Я, конечно, воспользовался своей антикритикой, чтобы доказательствами «от противоположного» подкреплять мои позитивные взгляды. К концу моей отповеди мне пришлось дать несколько строк литературной исповеди. Ввиду указания Моргулиса на мой «грех молодости», статью о религиозных реформах, которую он в свое время критиковал весьма умеренно, я привел чудные стихи Виктора Гюго, где поэт отвечает маркизу, упрекнувшему его за переход от роялизма к республиканизму: «Горизонт изменился, маркиз, а не душа. Ничто не изменилось внутри меня, но все вокруг меня. Я остался с тем же глазом, но вижу другое небо»[31]. Моя отповедь заставила Моргулиса замолчать. Когда я через несколько лет беседовал в Петербурге с Севом, он мне рассказал, что Моргулис в разговоре с ним о моей статье расплакался. Мне было больно слушать этот рассказ. Я не хотел обидеть прежнего приятеля и позднейшего противника, но считал своим долгом восстановить правду и ясность в идеологическом споре. С тех пор я с Моргулисом больше не встречался ни в обществе, ни в литературе.

Окончив в сентябре свое новое «письмо», я отметил в дневнике: «Ныне отпущаеши от журналистики. Ждет история». С октября начала уже печататься в приложении к «Восходу» моя «Всеобщая история евреев от вавилонского плена», а в рукописи я стоял на эпохе Хасмонеев. Нужно было интенсивно работать, чтобы не было перерывов в печатании. Вся зима прошла в этой работе. Помню эту последнюю одесскую зиму в нашей вилле, где так хорошо было летом и где мы изрядно мерзли зимою. Поблизости, в том же Стурдзовском переулке, поселился Ахад-Гаам, и мы часто встречались. Однажды он зашел ко мне и сказал, что в его жизни произойдет перемена: он прекращает редактирование своего журнала «Гашилоах» после пяти лет непрерывного труда и поступает на службу в чайную фирму Высоцкого, который некогда дал средства на издание журнала и теперь перестал его поддерживать. Он будет работать в одесском филиале этой московской фирмы и несколько раз в год будет объезжать в качестве инспектора другие города, где имеются отделения торгового дома. Я слушал его с глубокою грустью и выразил опасение, что он уже отойдет от литературы, но он утешал меня и себя самого тем, что он ведь будет занят в конторе Высоцкого только полдня, а свободное время может отдавать собственным литературным работам вместо того, чтобы исправлять плохие статьи сотрудников журнала. Я тогда записал: «Каков режим, при котором редактор и выдающийся писатель должен превратиться в коммерсанта! Теперь остаюсь я один, писатель профессиональный...» Остался при профессии, которая в данный момент обеспечивала меня ежемесячным доходом в сто рублей от «Восхода» и приблизительно столько же от сбыта учебника.

Интенсивная работа над «Историей» заставила меня в ту зиму отойти от общественной деятельности. Moe предстоящее переселение в Вильну давало мне повод для ликвидации моего участия в Комитете национализации. Я участвовал в выработке нового устава для него, но сам отказался войти в бюро. Наша писательская группа продолжала, однако, свою культурную работу в клубе «Беседа». Абрамович, Ахад-Гаам и я читали там от времени до времени. Я однажды прочел главу из моей «Истории», где впервые развил новую социальную концепцию трех направлений в древней Иудее: фарисеев, цадукеев и ессеев. В тот же вечер Ахад-Гаам читал там на тему об аскетизме, где выдвинул те же три направления в таком порядке: политический материализм цадукеев, политический аскетизм ессеев и синтез духовно-национальной политики фарисеев. Не сговорившись, мы пришли к аналогичным заключениям с двух концов, исторического и философского.

Мои друзья сокрушались по поводу моего решения оставить Одессу, но оно было непреклонно. Многое напоминало мне, что пора прекратить разбросанность и сосредоточиться на исполнении задачи жизни, исторического труда. В это время Еврейское издательское общество в Америке печатало мой этюд «Что такое еврейская история» в английском переводе, сделанном с немецкого издания секретаршей общества Генриеттой Солд{367} (впоследствии член сионистской экзекутивы). И я с горечью подумал, что до сих пор не удосужился переработать этот этюд и издать его в русском оригинале, что еще не приступлено к отдельному изданию «Хасидизма» и что я стою только в преддверии многотомной истории русских евреев: на введении к нему в виде общего курса еврейской истории. В один светлый мартовский день 1903 г. я сидел в своем кабинете и записывал: «Силы уходят, жизнь уходит, все чаще считаешь, сколько еще осталось жить. Десятками лет откладываются крупнейшие работы...» Наступила весна, и я готовился ехать в Вильну, на разведку того места, где надеялся вести жизнь научного отшельника. Вдруг произошло событие, потрясшее все мое существо: кишиневский погром.

Глава 40 Кишиневский погром и переезд в Вильну (1903)

Апрельский вечер в «Беседе», чтение Жаботинского о народе-призраке и страшный призрак Кишинева. — Совещание об организации самообороны и информационного бюро. — Тайное воззвание нашей писательской группы о самообороне. — Моя разведочная поездка в Вильну. Толки о Кишиневе, брожение среди молодежи. — Продолжение кишиневских тревог в Одессе; собирание материалов для книги о погроме. Командировка Бялика в Кишинев. — Моя статья «Исторический момент» под дамокловым мечом цензуры: прогноз о перемещении еврейского центра в Америку; эмиграция как социальный и национальный фактор. — Авторское предисловие к немецкому переводу «Писем о еврействе». — Последняя глава «Истории» в Одессе. — Прощание с морем и с друзьями. Банкет и тоска разлуки. Странный случай в день отъезда, — Конец одесского периода. Отъезд в Вильну.


Был вечер 7 апреля 1903 г., второй вечер православной Пасхи. Из-за праздников газеты уже второй день не выходили, и мы не знали, что делается на свете. Узнали мы только кое-что от «живых» газет в этот вечер, когда публика собралась в клубе «Беседа», чтобы выслушать доклад юного сиониста, одесского «вундеркинда» В. Жаботинского{368}, писавшего под псевдонимом Альталена шаловливые фельетоны в одесских газетах. То была одна из первых агитационных речей даровитого оратора, впоследствии вождя сионистов-максималистов. Речь представляла гобою красивый фельетон на тему «Автоэмансипации» Пинскера. Жаботинский развил образную мысль Пинскера, что развеянный по миру еврейский народ бродит повсюду как тень, как призрак нации, как мертвый среди живых, и потому все боятся его; отсюда и юдофобия, которая прекратится лишь тогда, когда народ-призрак превратится в живую государственную нацию на собственной территории. Молодой агитатор имел успех у публики, но на меня эта односторонняя трактовка нашей исторический проблемы произвела удручающее впечатление: много ли нужно, чтобы внушить колеблющейся еврейской молодежи страх перед собственною национальною тенью?.. Во время перерыва, когда я ходил по соседнему залу, я услышал среди возбужденной публики тревожную весть: сегодня прибыли в Одессу беженцы из близкого Кишинева и рассказали, что там идет кровавый погром,

В ближайшие дни мы узнали страшную правду. Был не обыкновенный погром, а резня, которая была подготовлена на глазах местных властей и продолжалась три дня. Насколько я слабо реагировал в юности на апрельские погромы 1881 г., которые казались случайным откликом на цареубийство 1 марта, настолько сильно потрясла меня эта новая апрельская эра кровавых погромов. «Ровно неделю назад, — писал я 18 апреля, — я забросил всякую работу, мечусь, волнуюсь и не могу ни о чем думать кроме этого... Юдофобская травля сверху привела к убийству снизу. Русский народ многое вынес из 22-летней школы юдофобии: начал с погромов и теперь дошел до резни». Мне не сиделось дома, в залитом солнцем кабинете с окном в сад. Я ходил к друзьям и знакомым, расспрашивал о подробностях, так как цензура Плеве{369}, которого мы считали виновником погрома, не пропускала в печати ничего, кроме лживых официальных известий о «драке между евреями и христианами». В совещаниях с друзьями я настаивал на устройстве тайного информационного бюро, которое собирало бы сведения на месте и рассылало бы их в большие еврейские общины Западной Европы для агитации в обществе и прессе. Затем у нас, как и у многих в то время, возникла идея об организации самообороны, чтобы снять с еврейских масс позор смерти без сопротивления. За информационное дело взялось бюро нашего Комитета национализации с Дизенгофом во главе.

Группа писателей (я, Ахад-Гаам, Равницкий, Бен-Ами и Бялик) решила немедленно разослать циркуляр о необходимости самообороны. В целях конспирации было решено написать его по-древнееврейски и поручить это Ахад-Гааму. Составленный им проект воззвания оказался превосходным. Там было дано психологическое объяснение совершившемуся: в течение многих лет русские массы, наблюдая действия высшего правительства и местных органов власти по отношению к евреям, прониклись убеждением, что евреи не только бесправны, но и беззащитны; в Кишиневе это подтвердилось; нужно поэтому показать озверелым толпам, что если правительство нас не защищает, мы сами готовы к защите своей жизни и чести, что нельзя на нас нападать безнаказанно, а для этого мы должны везде организовать отряды самообороны. «Братья! — говорилось в нашем воззвании. — Кровь наших братьев в Кишиневе вопиет к нам: поднимитесь из праха, перестаньте плакать и молить, перестаньте простирать руки к вашим врагам, чтобы они вам помогли! Пусть поможет вам ваша рука!» Мы призвали к созданию постоянной организации самообороны во всякой общине и при этом выразили надежду, что правительство не запретит нам защищаться против нападений, не отнимет у нас права всякой твари на самозащиту. Мы предлагали созвать съезд делегатов главных общин для обсуждения этого вопроса, а также для урегулирования предстоящей массовой эмиграции[32]. Это воззвание было отпечатано в паре сот экземпляров на гектографе и рассылалось еврейским общинам, по адресам раввинов и знакомых общественных деятелей. Из осторожности оно было подписано анонимно: «Группа еврейских писателей».

Скоро мы узнали, что мы совершили наказуемое деяние, ибо циркуляр Плеве оповещал всех губернаторов о запрещении евреям устраивать кружки самообороны. Тем не менее такие кружки во многих местах устраивались молодежью различных партий, между прочим и в Одессе. Боеспособность этих кружков была потом доказана в гомельском погроме, в конце лета. Одно из сообщений о катастрофе для заграничной прессы было составлено мною и отправлено в Берлин и дальше нашим Комитетом национализации. По поручению комитета выехал в Кишинев для собирания сведений на месте наш поэт Бялик, который позже вернулся из «города резни» с потрясающими картинами для своей известной поэмы.

Волнения «кишиневских дней» не прошли для меня бесследно. Нервная депрессия заставила меня на время уехать из Одессы. Я решил совершить ту поездку в Вильну, которая тогда стояла на очереди. Я ехал туда для разведки перед намеченным переселением. Выехал из Одессы 23 апреля. По мере движения поезда к северу я чувствовал, что нервы мои успокаиваются. «Ласково, с ясной весенней улыбкой встретили меня леса и поля Полесья и Литвы... Бедная старая Вильна показалась мне как будто родной». Помню, как я приехал на виленский вокзал под вечер. Велел извозчику везти меня в отель «Бристоль» на Георгиевском проспекте. Он вез меня через знакомую с юности Завальную улицу, и я с грустью смотрел на весь этот серый еврейский центр города; только широкий и чистый Георгиевский проспект напомнил мне лучшие улицы Одессы. Вечером я вышел один, шагал по этому «нееврейскому» проспекту до лесной дачи «Зверинец» и убедился, что и тут есть места, где можно укрыться от городского шума. На другой день я виделся с «хозяевами» Вильны, известными сионистами братьями Гольдбергами{370}, и опять бродил по городу. Наступление субботнего вечера застало меня в районе былого гетто. Я ходил по узким и грязным закоулкам, окружающим школьный двор, видел, как торопятся мелкие торговцы закрывать свои лавочки, чтобы не опоздать к встрече «невесты-Субботы». Наконец вступил в самый школьный двор с древнею большою синагогою в центре и малыми молельнями по сторонам, заглянул и в «бес-гамидраш» Илии Гаона, с которым я так много возился в своей истории хасидизма. В древнюю синагогу XVI в. я вошел, спустившись по нескольким ступенькам в подвал. Из этих глубин («мимаамаким», де профундис) неслись к высокому темному куполу грустные звуки «Лехо доди», призывающие павшую нацию подняться из юдоли плача. На другой день я осматривал вместе с И. Л. Гольдбергом расположенный выше старого города район Погулянки и решил тут поселиться: жить здесь, ближе к лесу Закрета и Зверинца, а в старый город спускаться как в музей древностей — символ гармонии Природы и Истории. Я поручил друзьям нанять для моей семьи квартиру ко времени нашего летнего переезда. С крупной книгопродавческой фирмой Сыркин в Вильне я заключил договор о передаче ей на комиссию всех моих изданий. Это должно было избавить меня в будущем от противнейших забот о сбыте моих учебников и прочих книг.

В течение недели, проведенной в Вильне, не умолкали толки о Кишиневе. Даже тихая столица Литвы была возбуждена. Особенно сильное брожение замечалось в еврейской революционной молодежи, действовавшей конспиративно. В Вильне я встретил кишиневского общественного раввина Эттингера, который в дни погрома вел себя по отношению к властям не так, как подобает представителю истекающей кровью общины. Я резко упрекал его за отсутствие гражданского мужества и национального достоинства в такой страшный момент, а он удивленно смотрел на меня, явно не понимая, как можно спорить с губернатором и начальниками полиции. Помнится, что присутствовавший при нашем разговоре глава минских сионистов С. Я. Розенберг{371} тоже находил мое требование слишком смелым. Но через несколько месяцев настроение повсюду повысилось. И в России, и за границей «Кишинев» стал боевым паролем во всех общественных слоях.

В начале мая Одесса вновь приняла меня в свои объятия. Не южная жара, а поднявшаяся до точки кипения общественная температура не давала мне покоя, В заседаниях мы занимались только «кишиневскими делами». Помню заседание в квартире Дизенгофа, где приехавший из Кишинева сионистский вождь д-р Коган-Бернштейн{372} докладывал нам о своей поездке в Петербург в составе еврейской делегации, посланной к министру Плеве и другим сановникам. В столице были глухи ко всем доводам послов разгромленной общины. Надо было продолжать нашу антиправительственную пропаганду в России и особенно за границей, где протесты прессы все-таки смущали правительство Плеве. Мы решили собирать еще материалы о погроме и тайных махинациях властей и издать это за границей в виде книги. Мне предложили редактировать этот сборник, но для этого надо было столковаться с петербургскими единомышленниками, готовившими такое же издание, а пока на очереди стояло дальнейшее собирание материалов. Мы решили снова послать для этой цели в Кишинев X. Н. Бялика. О результатах своей первой поездки он уже писал мне, а затем по приезде докладывал нашему комитету в заседании, происходившем в моей квартире. Мы сидели опустив головы и слушали это жуткое «сказание о Немирове»{373} от поэта, который вскоре облек его в форму национального протеста. Я долго не поднимал глаз со стола, чтобы скрыть следы слез. Вторая поездка Бялика в Кишинев обещала дать еще много дополнений к страшному «сказанию». Об этом мы переписывались позже, когда я очутился уже вне Одессы.

Во второй половине мая я настолько собрался с мыслями, что мог откликнуться в печати на пережитый кошмар. Уже под первым впечатлением катастрофы я записал: «„Кишиневская резня“ — поворотный момент в еврейской истории. Вторая критическая дата после 1881 года — 1903 год. Давно начавшаяся эмиграция должна усилиться и принять форму постепенной эвакуации второй Испании. В Америке должна утвердиться гегемония еврейства. Но это долгий, вековой процесс». Эту набросанную сгоряча мысль я развил в своей статье «Исторический момент», напечатанной с цензурными сокращениями в майских нумерах «Восхода». Никогда еще не чувствовал я так мучительно тисков цензуры, как при писании этой статьи, «Восход» в это время уже имел два предостережения от Министерства внутренних дел, из них одно за статьи о кишиневском погроме, и третье предостережение приостановило бы журнал на полгода. Приходилось дать волю накипевшему гневу только в скорбных размышлениях. Цитирую начало статьи как показание поворота в моем личном настроении: «Мы снова переживаем события, доказывающие, что история имеет более кругообразное, чем прямолинейное движение. Сейчас только мартиролог еврейства на юге России совершил полный круг — от уманской резни до кишиневской, от 1768 до 1903 года. Двадцать два года тому назад мы, догматики прямолинейного прогресса, впервые с изумлением и ужасом увидели, как круто загнулась „прямая“ линия новейшей истории и пошла по направлению, приближающему нас к исходной точке, к мрачному прошлому. Теперь круг замкнулся, конечная и исходная точки сошлись... Но к постигшему нас новому удару мы оказались в смысле психическом более подготовленными, чем к ударам начала 1880-х годов. Чего же другого могли мы ожидать после 22 лет, в которые „каждый день убийцей был какой-нибудь мечты?“...Пережитое двадцатилетие завещало нам один великий лозунг: национальная самопомощь»[33]. Эта самопомощь должна идти в двух направлениях: борьба за гражданские и национально-культурные права на теперешних местах жительства и создание нового крупного центра еврейства путем массовой эмиграции в Америку. Позже оказалось пророчеством мое указание, что если средняя годовая цифра эмиграции в Америку до сих пор составляла 50 000, то отныне она повысится до ста тысяч: с 1903 г. такова именно была в течение нескольких лет средняя цифра эмиграции, превратившей наш американский центр ко времени мировой войны в трехмиллионный, а затем в четырехмиллионный. Я требовал, чтобы эмиграция регулировалась не только как социально-экономический, но и как национальный фактор. Нужно стремиться к концентрации больших масс на новых местах, а не к рассеянию их, причем рядом с широким потоком американской эмиграции предметом наших забот должен быть и ручеек палестинской колонизации.

Моя статья «Исторический момент» появилась в печати в урезанной форме. Приехавший вскоре в Одессу редактор «Восхода» Сев рассказал мне, что даже в этой форме статья показалась цензуре непозволительной; цензурный комитет хотел уже подвести журнал под фатальное третье предостережение, но начальник Главного управления по делам печати не утвердил предложения комитета. То, что не было договорено в моей статье, я дополнил тогда же в небольшой статье, предназначенной для заграничного издания. Мой немецкий переводчик, д-р Фридлендер, готовился издать перевод моих первых «Писем о еврействе» и просил меня написать особое предисловие к немецкому изданию. Я начал свое предисловие с замечания, что я пишу в траурные дни после кишиневского погрома, и затем вкратце развил свою идею самопомощи. Это предисловие было напечатано в немецком издании «Писем» лишь через два года (1905), когда в России уже поднялась революционная волна и дала борцам за право возможность расширить план своей деятельности.

Мне стоило больших усилий воли, чтобы при таком настроении вернуться к прерванному историческому труду. Главы моей древней истории печатались быстро в ежемесячных приложениях к «Восходу» и нужно было иметь наготове новые главы. С большим трудом дописал я эпоху «римского протектората» (31 мая) — и остановился. Надо было готовиться к переезду в Вильну. Глубокая тоска охватила меня, когда я дописал последние строки одного отдела истории с тем, чтобы начать следующий уже в другом месте. Кончался одесский период моей литературной деятельности. В те июньские дни я часто выходил из виллы в Стурдзовском переулке, бродил по парку и любимому Ланжерону и прощался с морем.

Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной

Ты катишь волны голубые...

Настала пора проститься и с друзьями. Мне хотелось проститься с ними так же тихо, уединенно, как с морем, но я должен был уступить их настояниям и пойти на публичное прощание, на банкет, устроенный по случаю моего отъезда. Вечером 14 июня собрались в ресторане Симона три десятка друзей. Были Абрамович, Ахад-Гаам, Бен-Ами, Равницкий, Бялик, Дизенгоф, раввин Черновиц, Друянов и еще многие литературные и общественные деятели. В речах звучала тоска разлуки, особенно в речи Абрамовича. Он вспомнил о первых годах нашей совместной одесской жизни, когда еще не было всех этих официальных «заседаний» с прениями и раздражающими спорами, а были тихие дружеские беседы о высших проблемах жизни и литературы, В некоторых речах слышался мягкий упрек, почему я покидаю Одессу в разгар борьбы. Сильно взволнованный, объяснил я в своей ответной речи, как произошла перемена, о которой говорил Абрамович, и почему я выхожу из строя бойцов: за тринадцать лет моего пребывания в Одессе наша общественная жизнь вышла из периода затишья и вступила в полосу бурь; я сам был захвачен этой борьбой, но меня зовет другой долг перед народом, долг историка, и я ухожу в более тихую гавань, где общественная деятельность не будет так сильно соперничать с научно-литературною, как в столице юга. В тот момент я еще не предвидел, что бурная волна покатится за мною и на север и что скоро меня захлестнет более сильная политическая волна — первой русской революции...

Наш отъезд был назначен на полдень 16 июня. Уже было ликвидировано все: продана мебель, отправлена в Вильну библиотека, уложен дорожный багаж и взяты билеты для проезда в скором поезде. Вдруг в день отъезда, утром, когда второпях укладывались последние вещи пред отъездом на вокзал, произошел странный случай: пропал у меня пакет со всеми деньгами (около 500 рублей) и железнодорожными билетами. Поднялась суматоха. Подозрение пало на украинскую прислугу, на дворника, который упаковывал багаж, и на извозчиков, отвозивших купленную мебель к новым хозяевам, но допускалось также, что пакет затерялся в куче наваленных вещей, и все домашние вместе с некоторыми пришедшими прощаться друзьями ревностно искали пропавшее. Положение было отчаянное: без денег и проездных билетов нельзя было двинуться в путь. Тут для меня самого раскрылся весь ужас нашей материальной беспомощности: пропажа нескольких сот рублей остановила весь план переезда. Мы всегда скрывали от людей ограниченность наших средств. Благодаря исключительным хозяйственным талантам жены, мы всегда жили так «прилично», что никто не мог бы догадаться, что мы живем на границе нужды, о которой я, по привычной с детских лет стыдливости, не любил рассказывать. Мои друзья, узнав о беде, старались меня выручить: Бялик бегал из нашей квартиры в полицейский участок, чтобы заявить о пропаже; Ахад-Гаам взял для меня заем в 500 руб. у банкира Барбаша. Все волновались, сочувствовали... И вдруг пропавший пакет нашелся. Он лежал под кучею мелких вещей на подоконнике большой комнаты, загроможденной вещами. Неизвестно, положил ли я его туда по рассеянности или похититель сунул его туда, когда началась суматоха. Так глупая случайность внесла скверную прозу в поэтический момент моего прощания с югом. Во всяком случае, мы к поезду уже опоздали и остались до следующего дня.

Оставшиеся сутки мы провели в соседнем доме, в квартире Ахад-Гаама. Тут шли последние беседы двух дружеских семейств; наши дети (каждый из нас имел двух дочерей и сына, почти одних лет) учились вместе и дружили между собой, так что и для них разлука была тяжела. На память о чуть ли не потерянном денежном пакете Ахад-Гаам подарил мне хороший кожаный бумажник, до сих пор хранящийся у меня. На другой день, в ясное июньское утро, мы уже были на вокзале, окруженные толпою прощающихся друзей. Говорили о возможных встречах в будущем, чтобы смягчить тоску разлуки. Раздался последний звонок, мы расстались.

Мы сидели впятером в купе вагона, и я вспоминал тот ненастный октябрьский вечер, когда мы в том же семейном составе приехали в Одессу за 13 лет перед тем. За эти годы малые дети превратились в молодежь цветущего возраста, а у отца появилось немало седин в волосах. Было пережито много тяжелого, но и немало светлого, хорошего. Кончавшийся одесский период был жарким полуднем моей жизни. До заката было еще далеко, но лучшие годы жизни были уже позади. Семейное гнездо переносилось в новое место, где оно уже не останется полным, ибо у птенцов подросли крылья и им предстояло улететь в разные стороны, рассеяться не только физически, но и духовно... А я покидал теплый юг, теплое море, друзей и соратников и ехал «на север далекий, угрюмый, холодный, но сердцу родной». Ища покоя для измученной души и тишины для научной работы, я менял место. Увы! не от меня зависело менять время. А предстоявшие годы жизни совпали с эпохою социальных бурь...

Конец первого тома

Загрузка...