С. М. Дубнов Книга жизни Том II (1903–1922)

Ко второму тому

В предыдущем томе, обнимающем последние десятилетия XIX в. и первые годы XX, преобладали описания старого быта и новой культурной динамики. Настоящий же том, обнимающий период в 19 лет (1903–1922), содержит больше материала для истории политических движений. Первая русская революция с погромами 1905–1906 гг., мировая война и параллельная война русских властей с евреями, февральская революция 1917 г. и сменившая ее диктатура большевиков, гражданская война и «военный коммунизм» — все это не могло не отразиться на судьбе историка, лично пережившего эти исторические перевороты. Отсюда и перемена в способе изложения в соответствующих главах настоящего тома. Если в первой части его выдержки из дневников являются дополнениями к основному тексту описания, то во второй части они сплошь заполняют текст. Я считал нужным давать об этих фатальных годах сведения, записанные под первым впечатлением пережитых событий. Конечно, и здесь приводятся лишь самые существенные цитаты из подробнейших записей, так как я не желал слишком расширить объем «Книги жизни» и нарушить пропорциональность ее частей.

Как указано дальше в тексте, я вел свои дневники и затем вывез их из Советской России с опасностью для моей свободы и даже жизни. Такая опасность заставляла многих воздерживаться от ведения записей в годы террора и инквизиции Чеки или уничтожать сделанные записи при оставлении России, когда око чекиста проникало во всякую бумажку. Но мне какой-то исторический императив не позволял расстаться с многолетними записями, которые могут служить материалом для истории нашего «смутного времени»,

Как я ни старался сжимать изложение и сокращать выписи из дневников, мне не удалось закончить свои воспоминания во втором томе. Я должен был прервать их на весне 1922 г., моменте моего исхода из Советской России. Остается еще заграничный период моей жизни, описание которого я намерен закончить моментом исхода из гитлеровской Германии (1933). Эта заключительная часть войдет уже в третий и последний том «Книги жизни», где будет помещен и отдел «Размышлений».

Рига, Лесной парк

Май 1935

Книга седьмая. Годы погромов и первой революции (Вильна, 1903–1906)

Глава 41 Гомель и Вильна (июнь — декабрь 1903)

Приезд в Вильну. — Летний слет близ Гомеля. Встречи реликвиями прошлого и политической молодежью. — Устройство гнезда в Вильне и улет птенцов. — Беседа с инакомыслящими (Бунд) и первое размежевание национальной и классовой политики. — Гомельский погром и «страшные дни» в виленской синагоге. — Встреча с д-ром Кантором. — Окончание первого тома «Всеобщей истории евреев»; глава о возникновении христианства в первой редакции.


18 июня 1903 г. мы приехали в Вильну. Вследствие летнего разъезда на дачи, мы лишены были помощи знакомых при устройстве нового гнезда. Мы временно приютились в свободной квартире известного сиониста Исаака Гольдберга на Виленской улице, так как семья его уехала на лето за границу. Посещали мы его брата, сиониста-писателя Бориса, жившего в пригородной дачной местности Зверинец. Там я встречался с первыми революционными сионистами из недавно возникшей рабочей партии «Поале Дион»{374}. Молодые люди радовали меня своим бодрым настроением и готовностью к самообороне против погромов, но мне казалось, что чрезмерно развитый в них классовый дух несовместим с всенародным принципом в программе сионизма.

Две недели прошли в поисках квартиры. Это было чрезвычайно трудно в городе, где дома на узких и кривых улицах старого центра, среди шума и духоты, были совершенно непригодны для спокойной умственной работы, Наконец мы нашли квартиру в верхней части города, на Большой Погулянке, недалеко от крутого спуска этой улицы по направлению к центральным улицам, Завальной и Тройской. В одном из домов, построенном по правилам новой архитектуры, мы наняли в верхнем этаже квартиру из пяти комнат с большим кабинетом, с балкона которого открывался вид на нижний старый город до замыкающих его высот Замковой горы. Крайне утомленный от недавних переживаний на юге и от трудностей переселения, я не мог думать о немедленном возобновлении прерванных работ. Поэтому я в начале июля, оставив семью в Вильне, уехал на отдых в Полесье, куда звал меня мой старый друг и дачный устроитель М. Каган.

На этот раз я поселился не в усадьбе с лесопильней близ Речицы, а в дачной местности близ Гомеля, главной резиденции Кагана. В этом дачном пригороде, под названием Чонка, среди соснового леса на высоком берегу Сожа понастроили себе много дач зажиточные гомельские евреи; здесь жили семьи их в летние месяцы, образуя сплошной поселок родственных или знакомых семейств. Шумно было среди нагроможденных дачных домиков, среди дамского говора и детского крика, суетного летнего безделья, в лесу, где поминутно можно было наткнуться на гуляющих дачников. Я попал сразу в шумный круг родственников, друзей и знакомых, мешавших мне беседовать с лесом, рекою и полем на непонятном для других языке. Хозяин нашей обители, М. Каган, уехал тогда за границу для лечения и оставил меня в компании, где лишь немногие могли меня интересовать.

Были, однако, случайные интересные встречи. В Чонке я встретил своего родственника Саула Гурвича{375}, которого не видел больше двадцати лет, со времени его отъезда из Петербурга. С тех нор он почти оторвался от литературы и вел обывательскую жизнь в провинциальном украинском городке Глухове, где устроил маленький кредитный банк. Теперь он присматривался к новым течениям в еврействе и хотел выслушать мое мнение. Из наших бесед в чонкинском лесу я вынес впечатление, что он ищет пути среди различных направлений, Политический сионизм привлекал Гурвича лишь условно: если это движение гарантирует скорое практическое разрешение еврейского вопроса; духовный же сионизм и мой автономизм были ему, как практику, просто непонятны, и он долго допрашивал меня, какую пользу может из них извлечь отдельный еврей в ближайшее время. Меня очень сердил тогда этот узко практический подход к сложной исторической проблеме. Через несколько лет, когда он очутился в более культурной берлинской среде, он несколько шире поставил проблему, но опять-таки альтернативно: или сионизм устранит и житейское горе еврея, и опасность ассимиляции для еврейства в целом, или же нужно мириться даже с самой крайней ассимиляцией, чтобы избавить от страдания будущие поколения.

Когда через несколько лет появились нашумевшие статьи Гурвича «К вопросу о существовании еврейства») («Kium hàjahadut», 1907), некоторые обвинили его в союзе с миссионерами, желающими осчастливить евреев крещением. Такое подозрение было, конечно, бессмысленно по отношению к человеку, который по своему воспитанию был соткан с идеалами иудаизма. Он, напротив, забил тревогу потому, что, очутившись в Берлине, сам ужаснулся перед чудовищным ростом ассимиляции, до крещения включительно, и думал, что это неизбежно везде, если сейчас не подоспеет скорая помощь. В письмах я упрекал его только в том, что он слишком упростил культурную проблему и свел ее к бухгалтерскому расчету.

Одну реликвию еще более ранней юности увидел я в то лето. Сижу однажды в субботу утром на балконе нашей дачи и прислушиваюсь к звукам еврейского богослужения, доносящимся из соседней дачи, где собралась группа молящихся. Меня привлек голос кантора, звучавший искренним религиозным чувством, и я спросил, кто это. Мне ответили: содержатель аптеки в Гомеле Эфрат. Оказалось, что это бывший смотритель казенного еврейского училища в Мстиславле Моисей Эфрат, у которого я учился в 1874 г. (т. I, гл. 8). В тот же день я увиделся с ним. Он, кажется, имел смутное представление о тождестве известного ему писателя Дубнова с одним из мальчиков, учившихся у него в Мстиславской школе тридцать лет тому назад, и был очень тронут, когда я установил это тождество. Я же был глубоко взволнован встречею с человеком, который на заре моей юности казался мне красивым символом просвещения. Вспомнились фигуры молодого учителя и его жены в саду при училище, где мы резвились на переменах между уроками, мое первое приобщение к русскому образованию, все очарование тех дней, «когда мне были новы все впечатленья бытия». Мы сидели на скамье в лесу и беседовали о пережитом за три десятилетия. Бывший Мстиславский «апикойрес» оказался сионистом и вместе с тем религиозным человеком. Потеряв службу в закрывшемся еврейском училище, он поступил на фармацевтические курсы и сделался аптекарем. После лесной беседы мы расстались с взаимными обещаниями свидеться в Гомеле, но нам не суждено было больше встретиться. Когда я в следующем году приехал в Гомель, то узнал о смерти аптекаря Эфрата.

Людской шум разлучал меня с природой. Я скучал среди праздной дачной толпы «делал экскурсии в разные места поблизости. Несколько дней провел у родственников в Гомеле я Новозыбкове. Большой русской деревней показался мне старообрядческий город Новозыбков, где за короткое время выросла значительная еврейская община. Я встретился там с бедным еврейским учителем, С. Л. Цитроном{376}, который занимался также писанием повестей и журнальных статей. Он был в числе тех, которых когда-то коснулась очищающая метла Критикуса в «Восходе», и я заметил в разговоре, что он еще хранит чувство обиды на меня. Позже он сделался бойким газетным работником (в виленской газете «Газман») и автором анекдотических мемуаров.

Когда я возвратился из своих экскурсий в Чонку, обстановка там несколько изменилась. Приехали погостить Ахад-Гаам с дочерью{377}, провели пару дней Б. Гольдберг из Вильны и знакомый из Одессы, молодой Соломон Поляков{378}, побывавший в Париже и позже ставший талантливым журналистом под псевдонимом Литовцев. Паша группа прибавила немного общественного шума к обывательскому шуму кругом. С отъездом гостей я остался на даче вдвоем с Ахад-Гаамом. Мы жили в одной комнате, ежедневно гуляли по лесу, ходили к пароходной пристани для получения газет и писем. Разговоры вращались вокруг волнующих событий дня: поездки Герцля в Петербург для переговоров с Плеве и его предстоящих заявлений на конгрессе сионистов в Базеле. Все это переплеталось с неулегшейся еще общественной тревогой, вызванной кишиневским погромом, и с предчувствием новых бед, которые вскоре разразились в месте нашего летнего отдыха, в самом Гомеле.

В середине августа я вернулся в Вильну. Лихорадочно строилось новое семейное гнездо в просторной квартире на Погулянке, столяр прилаживал высокие книжные шкафы к двум длинным стенам кабинета; манила перспектива долгих лет работы в этой научной лаборатории. Но в первые же дни птенцы улетели из семейного гнезда: старшая дочь уехала в Петербург{379} для поступления на Высшие женские курсы (Бестужевские), а младшая в Новозыбков для обучения в последнем классе гимназии; остались мы с сыном-гимназистом. Это был первый случай разлуки в нашей семье, радостный для молодежи, грустный для старших. Чувствовалось, что единый сложный организм распадается, рвется связь поколений. Хотелось уединиться для работы в своей «лаборатории», но общественность меня завлекла в свой водоворот. Шумели кругом сионисты, только что вернувшиеся из «конгресса Уганды» в Базеле, конгресса «плачущих»{380}, по ироническому выражению Ахад-Гаама. Понаехали гости из других мест, делавшие остановку в Вильне, расположенной на узле железных дорог. Заехал по пути в Одессу и Ахад-Гаам. Я привлек его к участию в одном собеседовании, которое впоследствии оказалось знаменательным началом расхождения в наших политических направлениях.

Мне передали, что представители тогда еще нелегальной партии еврейских социал-демократов Бунд, главный центр которой находился в Вильне, желают беседовать со мною для выяснения некоторых идеологических вопросов. Не знаю, интересовала ли их моя теория автономизма и отношение ее к бундовскому проекту национально-культурной автономии или они надеялись на некоторое общее сближение между нами. Я охотно согласился на собеседование в моей квартире, предупредив, что к участию в нем мною приглашен и наш гость Ахад-Гаам. В условленный вечер, 31 августа, в мои кабинет вошли поодиночке четыре или пять человек, назвавшихся конспиративными именами, так что настоящих имен я и до сих пор не знаю; полагаю, однако, что между ними были члены центрального комитета партии. Конспирация была естественна, ибо за вождями Бунда усердно шпионила полиция, и появление группы их в одной квартире могло навлечь беду и на них, и на квартирохозяина. С тем большей предупредительностью принял я своих таинственных гостей. Их бледные интеллигентские лица, на которых лежала печать политического мученичества, расположили меня к ним. Тихо велась наша беседа. Ахад-Гаам почти не участвовал в ней; он только внимательно слушал, сидя на диване, и непрерывно курил. Он заранее считал всякое соглашение невозможным, да и бундисты, по-видимому, не возлагали на него больших надежд. Я вел с ними систематическую беседу и к концу формулировал наши разногласия в двух основных пунктах: как историк я не могу разделять учение исторического материализма, которое, по моему мнению, в особенности противоречит выводам еврейской истории; как публицист я нахожу, что обостренная классовая борьба внутри еврейства несовместима с национальною в момент, когда наш народ как целое подвергается нападению и должен защищаться тоже как целое против общего врага. Было ясно, что нам не сойтись. Поздно вечером мои гости тихо ушли, опять поодиночке, через парадный и задний ход, чтобы не обратить на себя внимания полиции. Мы расстались мирно, установив наши разногласия, пока еще теоретические. Через два года наступила та революция, о которой мы все страстно мечтали, и тут наши разногласия проявились далеко не в мирной форме: вопрос о примате либо классовой, либо общенародной политики разделил нас на два лагеря.

Через два дня после нашей беседы жизнь снова поставила перед нами страшный акт нашей национальной трагедии. Пришли вести о кровавом погроме в том самом Гомеле{381}, откуда я только недавно вернулся. То был второй Кишинев, хотя и меньший по размерам и без его позора пассивности. Еще летом я заметил в Гомеле, что бундовская и сионистская молодежь готовится к самообороне, которая в это время стала популярною в различных слоях общества. Эта самоотверженная молодежь отбила гомельских погромщиков при их первой попытке, но должна была отступить при втором приступе перед соединенными силами громил, полиции и войска. Правительство Плеве заботилось больше об аресте оборонявшихся, чем нападавших, и сулило дальнейшие расправы с евреями за участие молодежи в революции. Все эти вести меня оглушили в те дни, когда я готовился к возобновлению прерванной научной работы. Была растравлена еще незажившая рана Кишинева. Наступили дни Рош-гашана 5664 г., и я почувствовал глубокую потребность быть в эти дни вместе с скорбящими братьями в синагоге. В патриархальной Вильне мне сверх того трудно было бы уклониться от посещения торжественного богослужения. Правление хоральной синагоги «Тагарас гакодеш» отвело мне почетное место у восточной стены, и я снова, как в дни детства, стоял среди верующих общины. В душу проникало грустное пение кантора Бернштейна в торжественном гимне «Унесане токеф», и когда он вопрошал, какой род гибели предначертан каждому в наступающем году, мне казалось, что у каждого из молящихся мелькнула мысль о жертвах недавней резни. Во время поминания душ («азкара») в Иом-киппур я настоял, чтобы кантор особо помянул души мучеников Кишинева и Гомеля; он это сделал с опаскою, чтобы это не было сочтено за политическую демонстрацию. Когда он сдавленным голосом произнес: «..я души павших за святость Имени в Кишиневе и Гомеле», синагога содрогнулась от рыданий.

Снова на моем горизонте появилась фигура давно минувших дней, В один сентябрьский день посетил меня д-р Л. Кантор, восприемник моего литературного первенца в Петербурге. Я не виделся с ним с конца 80-х годов, когда он покинул столицу и литературную деятельность и успокоился на посту общественного раввина в Либаве. Мы вспоминали былые дни и нашли, что новые погромы хуже старых. Крик боли вырвался у меня в одной тогдашней записи: «Нет покоя. Работа из рук валится. Хочется кричать от боли, раскрывать эту бездну зла, — какая уж тут спокойная научная работа! Душа истерзана... В Вильне то же, что в Одессе. Не укрыться от общего горя...»

Но я все-таки с большими усилиями втянулся в историческую работу. Ее нельзя было откладывать: кончился уже запас глав «Всеобщей истории евреев», приготовленный еще в Одессе для печатания в приложениях к ежемесячным книжкам «Восхода», и теперь нужно было писать новые главы. В ту осень я писал последний отдел древней истории, главы о римском владычестве в Иудее и национальной войне. Помню, как при описании погрома в Александрии во времена безумного императора Калигулы перед моими глазами носились картины Кишинева, образы российских «префектов» из полицейской армии Плеве и слабоумного Николая II. Много пафоса было вложено в описание великой национальной войны с Римом, где последний аккорд прозвучал в лапидарной фразе: «Это была не столько геройская победа (римлян), сколько победа над героями». С особенным увлечением писались параграфы о возникновении христианства. Волновали и самая глубина темы, и опасность ее в смысле цензурном. Тут я впервые провел мысль, что первоначальное христианство, как продолжение ессейства, было протестом индивидуализма против национализма и вследствие этого должно было разрушить рамки национальной религии. В позднейших изданиях, при лучших цензурных условиях, я расширял и совершенствовал эту главу, пока она не появилась в окончательной редакции во втором томе «Всемирной истории еврейского народа» (русское издание 1925 г., немецкое 1926 г.).

Глава 42 Японская война и начало «политической весны» (1904)

Война и предчувствие суда над российским Вавилоном. Стихи юной Сивиллы. — Работа над вторым томом «Истории». — Виленские друзья. — Летняя поездка в Троки, видения прошлого и тревоги настоящего. Антитезис молодежи. — Убийство Плеве. — Летние дни в Либаве. Поэзия и проза на берегу Балтийского моря. — Объезд родных гнезд и размышления в глухом местечке. — Возвращение в Вильну. Начало «политической весны» и мобилизационные погромы. — Канун революционного года.


В начале 1904 г. вспыхнула японская война. «Уже десять дней, — писал я 4 февраля, — атмосфера насыщена военной тревогой. Победы японцев на море, гибель русских судов, растерянность правительства. Теперь общее возбуждение, патриотические манифестации, воинственные клики. Даже студенчество славословит „мировую роль“ России. В день патриотических манифестаций группа интеллигентов хоронила умершего вождя Н. Михайловского, и вздох свободы был заглушен грубым кликом войны... Еврей видит теперь простертую с театра войны руку, чертящую „Мене Текель Уфарсин“{382}. Это расплата за кровь Кишинева и Гомеля, за стоны миллионов париев. Древние пророки так облегчали себе душу, размышляя о судьбах Вавилона,.»

Эта пророческая дума о высшем суде над преступным государством явилась у меня и у моей дочери Софии, учившейся тогда на Высших женских курсах в Петербурге. Она написала и прислала мне стихотворение, которое я озаглавил «Новому Гаману»{383}. Под Гаманом подразумевался всесильный министр Плеве, попуститель кишиневского погрома, который хотел «утопить русскую революцию в еврейской крови». В стихотворении изображен момент, когда в темной душе Плеве «зрел чудовищный план преступленья» и он заранее торжествовал победу над евреями:

Я спущу на вас стаю голодных зверей, дикой злобе расчищу дорогу,

И рабов моих верных послушную рать тем зверям я пошлю на подмогу...

Все последние искорки я погашу, чтобы ночь над страною настала.

В этой тьме не увидят той властной руки, что зверей на арену послала...

Поэт отвечает коварному тирану:

Ты ошибся, палач. Пусть сгущается мрак, своего ты не скроешь позора.

В этой жуткой ночи свет мерцает вдали: то немеркнущий свет приговора...

Вспомни старую дивную повесть: в тот час, как безумец другой,

Над святыней глумясь, восседал среди шумного пира.

Чей-то перст роковые чертил письмена,

А по стогнам, молчавшим в объятиях сна,

Тихо двигались полчища Кира...

Царский Вавилон, наказанный японским Киром за пленение евреев, штурм Порт-Артура как возмездие за погромы Кишинева и Гомеля — эту пророческую думу мне хотелось провести контрабандою в печать мимо аргусов цензуры. Я послал стихотворение в редакцию «Восхода» для напечатания в еженедельном издании, в том нумере, который должен был выйти в Пурим, для того чтобы титульная маска «Гаману» подходила к этому празднику. Песнь 19-летней Сивиллы{384} была напечатана за ее подписью в № 7 недельного «Восхода», но обмануть цензуру не удалось: она угадала в «Гамане» намек на Плеве или даже на Николая II, а в «полчищах Кира» карающую руку японцев — и конфисковала нумер. Пришлось его перепечатать с пропуском запрещенного стихотворения. Через несколько месяцев Плеве был разорван бомбою Сазонова{385} на площади Варшавского вокзала в Петербурге, и соредактор «Восхода» Тривус, встретив мою дочь, воскликнул: «Ведь вы ему напророчили эту беду!» Однако сама пророчица еще раньше пострадала: она вместе с другими «революционерками» была исключена из Высших курсов за участие в протесте студентов против профессоров, подписавших патриотический адрес правительству. В апреле цензурная кара постигла и «Восход»: еженедельник был по распоряжению министра внутренних дел приостановлен на полгода «за вредное направление», и только ежемесячные книги продолжали выходить в увеличенном объеме.

Ярость правительственной реакции, однако, не так угнетала, как прежде. Чувствовалось приближение карающей руки: «Чей-то перст роковые чертил письмена». В конце апреля я писал: «За то, что ты всех топил, топят теперь тебя» (изречение Мишны). Японцы потопили красу русского флота броненосец «Петропавловск» с командой и нанесли русской армии еще целый ряд поражений. И я спрашивал: «Готовится ли новый Севастополь{386}, будут ли последствия его для внутренней жизни такие же, как полвека назад?» Историческое чутье подсказывало, что будут реформы, если не революция. В ожидании кризиса российского «третьего Рима» я уходил в эпоху второго Рима, с увлечением писал о росте Византии, предшественницы православной Руси. В общественной жизни было затишье перед грозою, и я мог в этот промежуток спокойно работать и аккуратно доставлять главы второго тома «Истории» для ежемесячных книг «Восхода».

В Вильне у меня не было своего литературного кружка, как в Одессе. Были только частые встречи с представителями местной интеллигенции. Моим соседом был Борис Александрович Гольдберг, живший в том же доме на Погулянке. Работая полдня в правлении торгового дома Сегаля (фирма аптекарских товаров), он все свободное время отдавал сионистской работе и порою писал по-русски или по-немецки статьи по экономическим вопросам. Сионизм не мешал ему заниматься «работою голуса», и он был непременным членом различных общественных организаций. Мягкий и незлобивый по натуре, он везде стремился к примирению партий. Помню его частые вечерние посещения, когда он мне передавал все городские новости и политические сообщения приезжих из Петербурга и других центров; мы с ним часто совещались по общественным вопросам, сходились в собраниях и заседаниях.

Противоположностью спокойному и уравновешенному Гольдбергу был другой мой сосед по Погулянке, бурный и говорливый Шмарья Левин{387}. Он в это время переселился из Екатеринослава в Вильну и занял здесь пост проповедника при хоральной синагоге. Из Германии, где он получил свое высшее образование, он привез вместе с титулом доктора роль проповедника нового типа, но он был гораздо оригинальнее своих германских образцов. На хорошем народном идиш он искусно связывал цитаты из библейского текста, Агады и Мидраша, приправлял их перцем собственных острот и анекдотов и воодушевлял слушателей этой смесью пафоса и остроумия. В частной беседе он был неистощимым в импровизациях мыслей и анекдотов. Раз навсегда примкнув к сионизму, он остался в этой области догматиком, не допускавшим никаких отклонений от «генеральной линии» партии, что в связи с его оригинальным ораторским талантом сделало его впоследствии шефом партийной пропаганды. Спорить с ним было невозможно: он оглушал противника каскадом слов, не давая ему даже возможности высказаться. Мы поэтому избегали споров и вели мирные беседы в те вечера, когда он приходил к нам, часто вместе с другими соседями. Был у нас один раз в неделю и сборный пункт — в доме старшего Гольдберга, Исаака Александровича, одного из тех сионистов, которые мало говорят и много делают. В пятничные вечера мы сходились в его большой квартире на Виленской улице. Туда приходили некоторые виленские «маскилим»; из них самым симпатичным был А. Найшул{388}, член общинного правления. Частыми посетителями этих вечеров были проезжавшие через Вильну общественные деятели. Беседовали о политических и литературных новостях, слушали остроты Ш. Левина и к полуночи мирно расходились по домам.

Из других виленских встреч упомяну о старике Иошуе Штейнберге{389}, реликвии первой эпохи Гаскалы. Он был цензором еврейских книг, инспектором еврейского Учительского института и лексикографом, составителем известных еврейских словарей. Как чиновника, особенно цензора, Штейнберга не любили и в ортодоксальных, и в либеральных кругах, но собеседник он был интересный. Он был очень польщен моим визитом и добродушно напомнил мне, что в одной из своих статей я крепко пожурил его за казенное отношение к еврейскому образованию. При всем различии наших воззрений мы дружески беседовали, преимущественно о прошлом; он был живой историей виленской Гаскалы, зять поэта Лебенсона-отца, товарищ рано погибшего Лебенсона-сына, стихи которого он перевел на немецкий язык. Я его уговаривал писать воспоминания, но когда он через пару лет взялся за них и написал одну главу, она оказалась очень сухой, как казенный рапорт. Он был лексикограф, а не литератор. Ему было около 75 лет, и тем не менее он был еще очень бодр, имел молодую жену и маленькую дочку и не отрывался от своих работ по составлению словаря и грамматического комментария к Библии. Через несколько лет старец посетил меня в Петербурге. Мы говорили о продолжении его воспоминаний, но это было уже незадолго до его смерти.

Встретил я в Вильне и своего старого петербургского противника, Файвеля Геца, который двадцатью годами раньше ругал меня в немецкой прессе за мои статьи о реформах и, в свою очередь, получал крепкие пинки от Критикуса в «Восходе». Теперь Гец состоял «ученым евреем» при попечителе Виленского учебного округа и свой ортодоксизм демонстрировал официально. Тем не менее мы, оставаясь идейными противниками, встретились без неприязни. Я даже не очень сердился на него, когда узнал, что он представил своему начальству неодобрительный отзыв о библейской части моего «Учебника еврейской истории». Автор, докладывал он, приводит библейские предания каждый раз с оговоркой, что Библия так рассказывает, оставляя открытым вопрос, считает ли он сам эти предания истинными, а это не годится при преподавании «Закона Божия» в школе. Виленский попечитель поэтому не допустил моего учебника в школы своего округа, вопреки одобрению этой части со стороны ученого комитета Министерства просвещения. Гец был не только строгим ортодоксом, но и крайним политическим консерватором, и мы еще увидим его в смешной позе во время революции 1905 г.

Поэтическое воспоминание осталось у меня от одной летней экскурсии, сделанной в короткий промежуток между трудовыми днями. Мне хотелось уехать на пару дней и отдохнуть в местности, где «дивно сочетались природа и история»: в древнем еврейско-караимском городке Троки, в двух часах езды от Вильны. В солнечное июньское утро я подъехал на лошадях к Трокам, остановился в мезонине старой гостиницы, близ главной достопримечательности города — разрушенного замка великих князей литовских. В сопровождении местного аптекаря я бродил по сонному городку и его окрестностям. Не могу иначе передать свои впечатления, как лаконическими фразами тогдашней записи: «Тихий, уснувший городок. С моим чичероне начал обход. Зашел к караимскому хазану. Час-полтора в разговорах о караимстве в Троках, о древностях. Был рядом в кенассе (синагоге караимов), которая теперь ремонтируется[34]. Караимщизна (караимский квартал) дремлет среди огородов и садов, спускающихся позади домиков к озеру. Потом мы пошли на караимское кладбище, над которым витает тень пяти веков. Древние надгробные памятники вросли в землю, и надписи стерты… Городской сад на горе, над озером, катание по озеру, к развалинам древнего замка на островке... Полтора часа дивных, незабвенных впечатлений. Я слышал вздохи древней Литвы, плач соловья в роще, окружающей развалины замка. Я чуял грусть умирающей культуры. Купался в потоке лучей заката, зажегших это дивное озеро, упивался ароматом воздуха, пахнущего крепким медом. Я жил в XV в., говорил с тенистыми дубами, дубовыми людьми, видел блуждающие тени моих предков среди этой мужицко-княжеской обстановки. Что-то создавалось здесь пять веков назад, при Витовте{390}. А теперь остались пни, обломки. Бегут из страны, служившей с 1388 г. приютом для гонимых. Тихое Трокское озеро и бурная даль океана — какие концы!»

В это время предо мною впервые встал, в непосредственной близости, вопрос об антитезисе молодого поколения. Я сам в юности прошел полосу антитезиса, даже очень резкого, но когда после долгой внутренней борьбы у меня установился синтез гуманизма и национализма, он мне казался естественным достижением нашего переходного поколения, которое обязано его передать идущей нам на смену молодежи. Мы были уверены, что молодое поколение примет наш новый, в муках рожденный, синтез как основу для дальнейшего развития своего миросозерцания. Но вот нам приходилось наблюдать, что наш национальный синтез, воспринятый одною частью молодого поколения, является для другой части таким же отжившим тезисом, каким был для наших реформаторов действительно устарелый режим былых веков. Та молодела, которая не успела спастись от потопа ассимиляции в тесном ковчеге партийного сионизма, очутилась в опасном положении. Родители из близких мне кругов руководящей интеллигенции с ужасом наблюдали, как выстраданные ими убеждения казались их подросшим детям чем-то отжившим. Часто идеология этих руководителей, воспринятая широкими кругами общества, отвергалась или игнорировалась близкими, своими. Вопль таких разочарованных отцов нашел отклик в следующей моей записи (июнь 1904): «Как страшно разочароваться в детях! Следить с первого дня за ростом дорогой души, отдавать силы, внимание, покой этому семени будущего, видеть себя лучшим, более совершенным в детях — и потом убедиться, что все это самообман, что любой проходимец может разрушить эти надежды, угасить возвышенный дух тлетворным дыханием улицы, — как это больно! Устоят ли наши дети в героической борьбе за еврейство при слабости нравственного императива, при модном эстетизме, отрицающем наш национальный этизм? Ведь тут не антитезис идей, а нравов...» Мне вспомнилась судьба семьи Мендельсона и «берлинского салона»{391}.

От нравственного одиночества спасало меня, как всегда, общение с духом Истории. Я писал непрерывно и летом кончил «Восточный период». 15 июля в три часа дня, когда я сидел за обедом, мне с улицы принесли весть, что утром убит в Петербурге Плеве. Люди передавали друг другу это известие как радостную новость: пал Гаман, злой гений России. Чувствовалось, что этот террористический акт, в связи с поражениями на Дальнем Востоке, вызовет перелом во внутренней политике...

Крайне утомленный, я уехал на летний отдых, Я принял приглашение семьи И. А. Гольдберга погостить у них в Либаве, на приморской даче. 21 июля я уже стоял на пляже Балтийского порта и смотрел на высоко вздымающуюся грудь бурного моря. В Либаве я очутился в кругу старых и новых знакомых. На Кургаузштрассе, где мы жили, сошлось несколько членов исполнительного комитета сионистской организации: постоянный житель Либавы сионистский министр финансов Н. Каценельсон{392}, гостившие там д-р Г. Брук и Белковский. Наши разговоры вращались главным образом вокруг недавней смерти Герцля и раскола в сионистской партии. Скоро вся эта группа уехала на партийное совещание в Вену, и кругом затихли политические разговоры. Я вел мирные беседы с старым другом Л. Кантором, проповедником онемеченной еврейской общины в Либаве. Он в это время носился с планом переселения в свою родную Вильну, чтобы занять вакантный пост общественного раввина, и я очень поддерживал этот план приращения нашего Виленского кружка.

Мой летний отдых на берегу Балтийского моря был однажды омрачен картиной, которая открылась передо мною на этом же берегу. С некоторыми знакомыми я однажды пошел в либавский порт, чтобы видеть отправку большого парохода с еврейскими эмигрантами в Америку. Местные агенты пароходной компании Кни и Фальк показывали нам все помещения парохода для того, чтобы мы убедились в сто благоустройстве, но я вынес иное впечатление. Несколько сот эмигрантов были сдавлены в межпалубных каютах-клетках, расположенных ярусами; люди были буквально упакованы, как вещи в чемоданах; мужчины, женщины и дети имели испуганный вид, женщины плакали, и порою казалось, что это — баржа, отвозящая приговоренных к каторге преступников. А между тем эти либавские пароходы в течение десятков лет везли через океан наше будущее, наших братьев, искавших в Новом Свете свободы и хлеба и создавших за полвека величайший центр нашей диаспоры. Больно было смотреть на эти муки рождения новых центров, но пусть будут благословенны эти страдальцы, создатели еврейской Америки, которая потом не раз спасала от гибели свою мать, европейскую диаспору.

В августе я попал в свои старые летние гнезда. Проведши несколько дней в Чонке, в обществе М. Кагана и Ахад-Гаама, я затем поехал на пароходике по Сожу к дяде в Пропойск, чтобы в этой глуши отдохнуть от прежнего шумного отдыха. Памятна мне эта неделя добровольного пропойского пленения, последнего посещения родного края. Грустные, часто пасмурные дни позднего лета. Тихие прогулки в запущенном «графском» парке или по загородному шоссе. На улицах и в домах местечка следы военного времени: страх перед мобилизацией и массовое бегство в Америку. Даже дядя Бер потерял прежнюю веселость, Я много передумал в эти дни уединения. «Думалось о будущих работах, и остающиеся годы жизни верстались по ним. Мне скоро минет 44 года... Но впереди не видно личных радостей, осуществленных идеалов, сбывшихся надежд... В общественной жизни, может быть, взойдет бледная заря, но мне не дождаться полного рассвета. И остается одно: окончить труд жизни, труд о прошлом для будущего, и, когда для смертного умолкнет шумный день“, отойти в мире, как пахарь от нивы своей, И в этот тихий августовский вечер в заброшенном уголке земли мне слышится голос: довольно терзаться! Пора смотреть на жизнь спокойнее, под углом зрения вечности. Стань у своей борозды и возделывай ее, вложи в работу весь жар души, ищи в ней то, чего не дала тебе личная жизнь, а когда тебя призовет Пославший тебя, иди и скажи; я готов, я свое дело сделал». Не думалось мне, когда я давал этот обет, что я уже стою на пороге великих переворотов, которые наполнят вторую половину моего земного странствия большими тревогами, чем прежде, и что мне придется сильно бороться за право спокойной работы «у своей борозды»...

Когда я в конце августа вернулся в Вильну, мне уже на вокзале сообщили крупную новость: виленский генерал-губернатор, либеральный князь Святополк-Мирский{393} назначен министром внутренних дел. Заговорили о широких реформах, о желании правительства примириться с обществом после ненавистного режима Плеве. Приближалась так называемая «политическая весна», но в воздухе еще выли злые зимние ветры. Военные поражения на Дальнем Востоке, непрерывные мобилизации и мобилизационные погромы (нападения резервистов на евреев во многих городах) — все это волновало, угнетало душу. Я старался исполнить обет, данный в августовский вечер в глухом местечке: всю осень и часть зимы работал непрерывно над окончанием второго тома «Истории», средневекового периода. Как раз в дни мобилизационных погромов в России я писал о погромах цивилизованных крестоносцев XI и XII вв, «История повторяется, — писал я в дневнике. — Логика изуверов, что нужно разделаться с „внутренними врагами“ прежде, чем идти против внешних, сказалась и тут… Безумное время. Печать, поощренная словами Святополка-Мирского, говорит о правовом порядке, свободе, равенстве национальностей, а народ творит свое безобразное дело. Разбирающийся теперь в Гомеле процесс раскрывает ужасы прошлогодних погромов... Что же дальше? Найти забвение в историческом созерцании теперь нельзя: звуки прошлого и настоящего сливаются в один страшный аккорд. Тревоги дня, газеты, беседы, вечерние гости, приезжие посетители — все переносит из ада прошлого в ад современности». В ноябре я писал: «Перипетии „весны“ Святополка-Мирского, признаки поворота к прежней репрессивной системе, политические демонстрации, земские резолюции, погромы, гомельский процесс, океан горя, капли радости...» В декабре настроение еще больше понизилось. Грубый окрик Николая II против намеков на конституцию в либеральных земских резолюциях и манифест 12 декабря, где намечались бюрократические, а не социальные реформы, окатили общество холодной водой. «Реформу при помощи общества грубо оттолкнули и таким образом предоставили решение вопроса революции», — писал я под конец 1904 г. Революция стояла у порога.

Глава 43 Революция и резолюции. Союз полноправия (январь — июль 1905)

Красное воскресенье в Петербурге. Революционное движение и революционный штурм. — Неудавшаяся попытка демократического объединения. — Учредительный съезд Союза полноправия в Вильне. Мой доклад и формула «национальных прав» в программе Союза. — Обыск и арест в нашей квартире. — Пасха, житомирский погром и моя неподанная записка-протест на имя Витте. — Попытка объединения национальных меньшинств. — Протест против предполагавшегося лишения евреев избирательных прав. — Лето в Верках. Былое и думы в дни революционной грозы.


Начало революционного года застало меня в напряженной работе над последними главами второго тома «Всеобщей истории евреев». Тут пришла в Вильну весть о кровавом воскресенье 9 января в Петербурге. «Как будто канун революции, — писал я на другой день. — Сегодня началась и в Вильне забастовка (рабочих), которая, вероятно, пойдет по всей Руси... Каждый день может принести нечто чрезвычайно важное». Зашевелилось и еврейское общество. Из Вильны решили послать в Петербург уполномоченных на совещание о способах борьбы за равноправие. Выбрали меня, Шмарью Левина и Б. Гольдберга. Однако нам ехать не пришлось, так как наши петербургские политики решили послать в провинциальные центры своих уполномоченных для обсуждения вопроса на местах. 22 января я, до крайности утомленный длительной исторической работой, закончил ее и окунулся в общественную деятельность.

31 января 1905 г. я отметил: «Как много пережито в последние недели!» С одной стороны летали царские пули в бастующих рабочих и демонстрантов и царские окрики против «бунтующих» либералов, требующих конституции, а с другой — все громче звучали эти требования в общественных собраниях, в массе петиций и резолюций, принятых союзами писателей, адвокатов, инженеров, студентов. Образовалась Конституционно-демократическая партия (к.-д.), а рядом с нею выступали из подполья левые организации. Еврейская интеллигенция участвовала в политических манифестациях всех партий, но «еврейский протест утонул в общем» (мое выражение в той записи). И мне не давала покоя мысль о необходимости особого еврейского протеста наряду с участием евреев в общем протесте.

В феврале оппозиционное или революционное движение охватило уже все еврейское общество. Революционный террор (убийство московского генерал-губернатора, великого князя Сергея{394} и других) заставил Николая II пойти на уступки. Было назначено «особое совещание» (булыгинское){395} для выработки проекта конституции и разрешено всем слоям населения обращаться туда с петициями. Пошел петиционный и резолюционный штурм наряду с революционным. Он застал еврейское общество уже готовым к бою. В обеих столицах и в провинциальных центрах горячо обсуждались проекты резолюций с умеренным или резким протестом против еврейского бесправия. Впереди шел Петербург. В «баронских» кругах (барона Гинцбурга) был составлен умеренный проект петиции и рассылался в крупнейшие общины для собирания подписей. Мы обсуждали этот проект в Вильне, в многолюдном собрании общественных деятелей под председательством д-ра Л. Кантора (он уже переселился в Вильну). Мне не понравился тон петиции, где вместо требования права и справедливости доказывалось, что евреи полезны для государства, а преследование их вредно. Я долго разъяснял собранию, что мы теперь должны явиться к правительству как обвинители, а не как обвиняемые. Большинство высказалось за подписание петиции, а я с меньшинством отказался ее подписать. Через несколько дней происходило другое собрание, где обсуждался привезенный из Петербурга более радикальный проект декларации для опубликования в прессе. Привез его, помнится, молодой адвокат Я. Г. Фрумкин{396}. С основным текстом этой декларации я согласился, но настаивал на включении в него требования национальных прав рядом с гражданскими и политическими. После долгих прений моя поправка была принята. В моей записи значится: «Любопытны были прения представителей разных течений: националистов, ассимиляторов, бундовцев».

При этой общественной дифференциации естественно было подумать о создании еврейской демократической партии. Инициатива исходила и тут из Петербурга, от Л. М. Брамсона и его друзей, стоявших на левом фланге еврейской оппозиции. Он прислал доктору Ц. Шабаду{397} и мне программу новой организации с предложением устроить в Вильне местный отдел и послать в столицу делегата на учредительный съезд партии. Мы несколько вечеров обсуждали это предложение вместе с представителями Бунда (помнятся имена Гожанского{398} и Ленского{399}). По обыкновению шли горячие прения; я с общими пунктами демократической программы согласился, но крайняя скудость национального элемента в ней внушала опасения, что в партию проникнут ассимиляторы. Мне предлагали поехать делегатом на учредительный съезд партии в Петербург и там отстаивать свои поправки, но меня удержала от поездки научная работа. Выяснившиеся из наших дебатов разногласия могли быть улажены на съезде. Вся затея кончилась организацией небольшой «Еврейской демократической группы» с центром в Петербурге, куда входили потом, кроме Брамсона и А. И. Браудо, мои былые одесские противники Бикерман и Сакер. Д-р Шабад был представителем группы в Вильне. Мне же предстояло участвовать в образовании более широкой надпартийной организации, о которой сейчас расскажу.

В 20-х числах марта из Петербурга и других больших городов прибыли в Вильну представители еврейской интеллигенции с целью создать народный союз для участия в общем освободительном движении. Инициаторами дела были столичные адвокаты, члены «Союза защиты»{400}, ранее организованного для защиты еврейских интересов в судебных процессах, возникших в связи с погромами в Кишиневе и Гомеле. Целый штаб адвокатов был мобилизован на эти процессы с целью доказать ответственность правительства за погромы. Адвокаты, превратившиеся в прокуроров, действовали особенно энергично в гомельском процессе, где им пришлось защищать евреев, обвинявшихся в самообороне; после долгой борьбы с произволом председателя суда, мешавшего их разоблачениям, все они демонстративно покинули зал суда с мотивированными резкими заявлениями, звучавшими как обвинительный акт против правительства. Эта политическая манифестация, происшедшая накануне революции (конец декабря 1904), сделала популярными имена вождей «Союза защиты»: Винавера. Слиозберга, Брамсона, М. Ратнера. Теперь эти вожди прибыли к нам, чтобы вместе с представителями различных партий учредить общееврейский союз для борьбы за равноправие.

Тут я впервые лично познакомился с Максимом Моисеевичем Винавером, с которым издавна переписывался по делам Историко-этнографической комиссии. Человек небольшого роста, с высоким лбом над глубоко сидящими проницательными глазами, с ясною убедительною речью и редким умением не только говорить, но и слушать, глубоко проникать в строй чужих мыслей, Винавер сразу произвел на меня впечатление политического вождя по призванию. Мне стало понятно, почему он занял такое видное место рядом с Милюковым{401} в новой русской Конституционно-демократической партии, главной двигательнице оппозиции 1905 г. Его политический ум и такт проявились уже в ведении нашей конференции, председателем которой он был избран. В ней участвовало 67 делегатов самых разнообразных направлений и темпераментов, и Винавер умел управлять этим пестрым собранием, успокаивать страсти, сглаживать шероховатости и в своем резюме прений создавать почву для примиряющего синтетического решения. Его речи были обаятельны не по пустому блеску красноречия, а по ясности плана и покоряющей логичности доводов; отдельные лапидарные выражения врезывались в память. Рядом с ним Генрих Борисович Слиозберг производил впечатление горячего адвоката еврейства, отличного законоведа, знающего все извилины «русского законодательства о евреях» и привыкшего бороться с ним в министерских канцеляриях и сенатских заседаниях[35]. В отличие от политического деятеля Бинавера, Слиозберг был больше общественным деятелем. Он был ходатаем перед властями, против которых Винавер организовывал оппозицию. Слиозберг примыкал к правому крылу кадетской партии, где Винавер принадлежал к центру. Левее стоял Леонтий Моисеевич Брамсон, позже член партии «трудовиков» в Государственной Думе. Еще далее влево стоял молодой киевский адвокат Марк Борисович Ратнер{402}, примыкавший к партии социалистов-революционеров и к еврейской группе «Возрождение», стороннице автономизма. Сплоченную группу на съезде составляли сионисты: Гольдберги, Ш. Левин, московский раввин Мазэ{403}, В. Темкин{404}, С. Розенбаум, Г. Брук, М. Дизенгоф и другие. На съезде я встретил и своих одесских противников из Общества просвещения, Вейнштейна{405} и Гранова. На крайне правом крыле стояли ковенский духовный раввин Гирш Рабинович{406} и Ф. Гец. Отсутствовали только крайне левые, бундисты, которые с тех пор отказывались вступать в междупартийные объединения. Но и без них конференция была достаточно пестрая.

В те дни свобода союзов и собраний еще не была узаконена в России и ее брали «явочным порядком», как тогда выражались, по революционному праву. Мы не заявили властям о нашем съезде, но из опасения вторжения полиции мы устраивали закрытые собрания в квартирах частных лиц, где имелся большой зал; из предосторожности мы несколько раз меняли эти помещения в течение трех дней и трех ночей нашего совещания (25–27 марта). Настроение у всех было торжественное: ведь тут в первый раз собрались послы (правда, не выборные) русского еврейства для решения вопроса о борьбе за равноправие в новом правовом государстве. Впервые языки развязались для свободных политических прений, говорили много и страстно. В первый день обсуждался вопрос об обеспечении еврейского представительства в будущем русском парламенте, и тут полились речи о различных избирательных системах, об отношении к парламентским фракциям и об особой еврейской фракции. Во второй день я читал доклад о задачах нашего будущего Союза. Сущность доклада заключалась в том, что Союз должен добиваться не только гражданских и политических, но и национальных прав для евреев в России. Под национальными правами подразумевались автономия общин, признание прав еврейского языка и национальной школы. Желая утвердить наш Союз на исторической базе еврейской автономии, я сперва предлагал назвать его «Союз еврейских общин для защиты гражданских, политических и национальных прав евреев в России»; я имел в виду, что этот Союз, но окончании своих временных функций по достижению равноправия, может превратиться в постоянный высший орган нашей национально-культурной автономии, в основе которой лежит община. В прениях по моему докладу организационная его часть подверглась критике: возражали, что временная организация для борьбы за право не должна быть связана с будущей реорганизацией нашего внутреннего быта, и я под конец должен был признать справедливость этого довода.

Самые горячие прения шли по принципиальной части моего доклада: о включении «национальных прав» в программу Союза. Одни (мои одесские противники, ассимиляторы и «практики») боялись самой формулы «национальные права» и считали такое требование опасным; они указывали, что этому не было примера и в борьбе за эмансипацию в Западной Европе. Другие полагали, что сперва нужно добиваться только насущного, гражданского равноправия, а заботу о национальных правах предоставить будущему. Я рассчитывал на поддержку сионистов; они меня поддержали при голосовании, но очень мало в дебатах. Помнится, что их минский делегат С. Я. Розенбаум что-то возражал мне по существу идеи автономизма в «голусе»; он тогда не мог еще предвидеть, что ему самому через 15 лет придется строить еврейскую автономию в Литве. Горячо и красноречиво защищал мой проект М. Б. Ратнер, который стыдил и трусливых ассимиляторов, и «отрицателей голуса» из сионистской партии. Нейтральное положение занимали сначала Винавер и его группа, но при голосовании они, как и большинство сионистов, присоединились к моей формуле. Таким образом, была принята значительным большинством первая статья нашей программы: «Цель Союза: осуществление в полной мере гражданских, политических и национальных прав еврейского народа в России». Я сознавал, что обязан этим результатом поддержке Винавера, и был тем более признателен ему, что он сам не вполне разделял мои взгляды на еврейский национальный вопрос. Он считал, что евреи составляют часть российской «политической нации» и образуют в ней только «народную группу». С моей формулой, которую он мог толковать в смысле права на «культурное самоопределение», он мирился, по-видимому, из тактических соображений, не желая терять симпатии националистов и сионистов.

На третий день съезд решил вопрос о названии Союза. С левого крыла было предложено название «Лига борьбы за равноправие евреев». Мне понравилось это смелое название, и я готов был присоединиться к предложению. Но справа поднялся протест. Сидевший в президиуме старый московский адвокат В. О. Гаркави{407} заявил, что название «Лига борьбы» кладет на всю организацию печать революционности и может отпугивать умеренные элементы. Набожный консерватор и «чиновник» Ф. Гец усмотрел в этом названии объявление войны правительству. Он испуганно крикнул: «Ведь это будет второе издание Бунда!» (от волнения он выговорил последнее слово мягко, по-немецки: Пунта) — и выбежал из зала заседаний. После долгих прений было принято компромиссное название: «Союз для достижения полноправия еврейского народа в России». В нем было выражено требование «полноправия» для «еврейского народа», но слово «достижение» давало впоследствии повод для иронии со стороны бундистов и «левых» неопределенной окраски, которые в прессе и в публичных собраниях полемизировали с «достиженцами». Съезд закончился избранием исполнительного бюро в составе 22 членов, из коих половина должна иметь свое местопребывание в Петербурге, а половина в провинции. Во главе петербургской группы стояли Винавер и Слиозберг. От Вильны были избраны я, Б. Гольдберг и Шмарья Левин. Я охотно принял избрание в организацию, в основу которой была положена идея национальной борьбы за эмансипацию. Впервые увидел я свои идеи воплощенными в программу политического союза и надеялся, что при успехе освободительного движения они войдут в жизнь.

Эта политическая деятельность плохо отразилась на моей научной работе. Писался третий том «Всеобщей истории евреев» с перерывами, в состоянии крайнего нервного утомления. «Горишь с двух концов: научная работа и общественные волнения» (запись 28 марта). Еще не успел отдохнуть от съезда, как пришла «ночь ужасов»: в полночь 30 марта в дверях моей квартиры раздался «вечерний звон» агентов политической полиции («охранного отделения»). Они произвели обыск в комнате моей младшей дочери, недавно кончившей гимназию. Нашли на столе недописанное письмо к кузену-гимназисту, который имел какие-то сношения с социалистами-революционерами и, вероятно, был так же «опасен для государства», как моя аполитичная дочь. Забрали переписку и ушли, а под утро снова явились и в карете увезли дочь в тюрьму. Нас встревожил этот арест еще потому, что мы связывали его с судьбой старшей дочери, поэтессы, которая тогда была школьной учительницей в гнезде еврейской революции, Гомеле, и действительно была причастна к нелегальным кружкам. Мы вызвали ее телеграммой и успокоились лишь после того, как увидели ее невредимой. Скоро возвратилась домой и узница, освобожденная под залог до расследования ее «дела». Теперь был снят и наложенный во время ее ареста полицейский контроль над моей корреспонденцией.

Праздник освобождения, еврейскую Пасху 1905 г., встретили мы в невеселом настроении. Революционное движение наносило тяжелые удары деспотизму, но получало от него не менее страшные. «Нужны нечеловеческие силы, — писал я 10 апреля, — чтобы в такое время, когда живешь между двумя террорами, сверху и снизу, писать историю XVI в. Гнусная реакция в Петербурге, зловещий ропот общества, истощившееся терпение народа — что-то будет скоро. Будут еще кровавые уличные демонстрации, обострятся волнения рабочих, будут пасхальные еврейские погромы». Через две недели сбылось последнее опасение. В дни русской Пасхи произошли в нескольких местах ординарные погромы, а в Житомире — резня, устроенная «черной сотней» при содействии полиции. Это был «второй Кишинев», уже в разгар освободительного движения, прямой вызов ему. «Голова горит, — записывал я 7 мая, — наполнена мыслями о протесте, о декларации по поводу беззащитности, присоединившейся к нашему бесправию. Нельзя молчать». Проект такого протеста я составил в форме записки на имя премьер-министра Витте{408}, которую предполагалось подать либо от имени Союза полноправия, либо как массовую петицию. Исходным пунктом моей записки было правительственное сообщение по поводу житомирского погрома, представлявшее его как месть верноподданного народа за революционную деятельность евреев. Я указывал на противоречие между этим объяснением и недавним заявлением главы правительства Витте в заседании Комитета министров, что революционное движение среди евреев питается их бесправием и может быть лишь усилено погромами. Я послал свой проект записки в Петербург через Ш. Левина, который ездил туда на заседание бюро Союза полноправия. В бюро записку сначала решили подать Витте с редакционными поправками, но потом поколебались. С каждым днем надвигались решающие события.

Военная катастрофа при Цусиме должна была толкнуть правительство на уступки освободительному движению. Со дня на день ждали манифеста из Царского Села, где шли совещания о конституции. Я писал тогда (22 мая): «Немезида Цусимы после Житомира, как вся японская война после Кишинева. Хочется видеть карающую руку правосудия в слепом ходе событий». Политическая работа усиливалась. Вместе с Левиным и Б. Гольдбергом я организовывал отдел Союза полноправия в Вильне. Была сделана попытка создать параллельно союз четырех народностей — поляков, евреев, белорусов и литовцев — на почве краевой автономии и культурного самоопределения. Смутно помню несколько совещаний по этому поводу с представителями этих народностей. Было избрано организационное бюро, куда вошли от нас врачи Шабад и Выгодский{409}, но из всей этой затеи ничего не вышло. Тормозили дело поляки, которые не признавали равенства других народностей в Литве.

В это время нас занимала другая забота. Разнесся слух, что в совещании царя с сановниками о проекте народного представительства решено лишить евреев избирательных прав. Это означало, что евреи остаются в положении иностранцев. Союз полноправия дал директиву отовсюду посылать резолюции протеста в Петербург. Я написал резолюцию от имени виленского еврейского общества в таком резком тоне, что многие побоялись ее подписать. Однако она собрала достаточное количество подписей и была напечатана в газетах вместе с другими протестами (в июньских нумерах «Восхода»). Протесты подействовали. Совещание сановников отказалось от своего намерения, не желая усилить раздражение среди евреев. Таким образом, евреи, еще не имея гражданских прав, получили политическое право избирать и быть избираемыми в парламент.

В таком состоянии мне приходилось писать главы о Польше XVI–XVII вв. для очередных приложений к книгам «Восхода». С крайними усилиями закончил эту работу и уехал на отдых в пригородную дачную местность Верки, бывшее имение германского канцлера Гогенлоэ. Я поселился в доме еврея-фермера, арендатора у новых владельцев имения. Дом среди огородов на берегу Вилии был бы хорош, если бы там не было слишком много надоедливых людей и мух. Но все неудобства искупались близостью Вилии и огромного княжеского парка, где одна часть была культурно обработана, с правильными аллеями, а другая представляла собою густой лес с тропинками, спускавшимися к реке. Тут я предавался своим думам, заглушенным в городском шуме. Думал о дуализме научной и политической работы. «Как жаждет тишины усталая душа! Хотелось бы кое-как отдохнуть и затем довести до конца исторический труд, высказаться в последних его главах об истории XIX в. Но писать историю в эпоху русской революции, среди баррикад и грома выстрелов — возможно ли это?» (запись 3 июля). Другая дума тех дней была опять об антитезисе или центробежном устремлении значительной части нашей молодежи. Тревожил вопрос: для кого мы, отцы, строим новое здание на национальной почве, если наши дети уходят от нас и строят себе самоновейшее здание вне нашей духовной территории? Вот мы добиваемся, в силу решения Союза полноправия, не только гражданских, но и национальных прав, а между тем наша молодежь денационализируется и ей эта святая для нас борьба совершенно не нужна. Помню, как однажды мне принесли из города только что изданный в Берлине немецкий перевод моих первых «Писем о старом и новом еврействе». В сопроводительном письме переводчика Фридлендера говорилось о распространении моей идеологии на Западе, об успехе английского перевода моего философско-исторического этюда и т. п. Все это меня радовало, но к радости примешивалось чувство глубокой скорби: где-то далеко мои идеи получат хотя бы теоретическое признание, а здесь, близко, в родной среде, они будут отвергнуты или к ним отнесутся равнодушно. Я в это время перечитывал биографию Мендельсона и записывал (27 июля): «Философ с ясным духом Сократа среди порабощенного народа, упрощенность и вместе с тем возвышенность миросозерцания. А дети этого Сократа погибли для еврейства в весеннем потоке новейшей истории». Думалось о новых вешних водах, уносящих наших детей...

В эти летние дни на берегу Вилии я много думал о своем прошлом и набросал первые заметки для автобиографии. Странно было это бегство в глубь прошлого от бури современности, но я впоследствии пережил много таких моментов и убедился, что именно в дни революционных кризисов истрепанная бурею душа ищет уюта в воспоминаниях прошлого, спасается путем интеграции своих переживаний... А между тем в мое уединение доносились вопли жертв летних погромов 1905 г. и возникало сомнение в исходе освободительного движения. В тогдашних записях читаю: «Тени братьев, растерзанных в Белостоке, стоят перед глазами. Жертвы новых погромов в Екатеринославе, Керчи и других городах... Не окончатся ли родовые муки новой России жалким выкидышем?..»

Глава 44 Октябрьские погромы и «Уроки страшных дней» (1905–1906)

Августовский манифест о Государственной Думе и воззвание Союза полноправия. Приготовления к выборам и обструкция бундистов в Вильне. — Всероссийская забастовка, манифест 17 октября и всероссийский погром. — Революционные дни в Вильне. «Уроки страшных дней» и вопль Кассандры на траурном митинге. — Второй съезд Союза полноправия в Петербурге и его участники. Резолюция о созыве Еврейского национального собрания. — Призрак лесной идиллии в «омраченном Петрограде». — В пылу борьбы: «Рабство в революции» и альтернатива: национальная или классовая политика? — Заключительная глава «Уроков» и моя политическая программа. — Московское вооруженное восстание и вопрос: почему революционная стихия губит революционный разум?


6 августа 1905 г. вышел царский манифест о Государственной Думе, законосовещательной и цензовой. На другой день я записал: «Вчерашний манифест едва ли кого успокоит. Что это за конституция, которую объявляют при отсутствии предварительных гарантий свободы собраний и печати, при полном отсутствии даже элементарной законности, при военном положении и белом терроре! Радоваться ли, что евреи допущены в такую Думу? Может быть, это результат наших протестов. Но сколько будет наших депутатов и каков вообще будет состав Думы при полицейском режиме? И все-таки надо работать, агитировать». Мы тогда и приступили к работе в Вильне. В обществе шли ожесточенные споры о том, участвовать ли в выборах, или бойкотировать их, так как Дума с цензовыми депутатами и совещательными функциями не соответствует требованиям демократии. Бюро нашего Союза полноправия решило выпустить воззвание об участии в выборах с тем, чтобы «сделать плохую Думу орудием борьбы за лучшую». По предложению бюро я составил проект воззвания в этом смысле. Мы предлагали повсюду где только возможно избирать кандидатов-евреев, а в крайнем случае подавать голос за таких не-евреев, которые обязуются защищать полноправие. Мы предупреждали против партийного дробления на выборах и против полного их бойкота. Тут мы имели в виду партию Бунд, которая не только решила бойкотировать выборы, но и поручила своей виленской организации мешать нашей избирательной кампании. Бундисты врывались в наши публичные собрания и производили там обструкцию; от нее больше всего страдал мой терпеливый сосед Борис Гольдберг, который руководил этими собраниями, так что пришлось заменить публичные собрания закрытыми. Я осуждал эту уступчивость насилию и извинял ее только тем, что «избиратели-цензовики вправе быть трусами».

В этот момент борьбы русских евреев за эмансипацию меня сильно тянуло к работе над историей эмансипации западных евреев, но я в третьем томе своей «Истории» еще не дошел до французской революции. В сентябре я с жаром принялся за последние главы предреволюционной истории и писал непрерывно до начала октября. Я уже воображал, что научился искусству «стоя на вулкане современности, вникать в прошлое и изображать его», и мечтал о скором приступе к тем главам, где я сумею показать современникам, как их предки боролись за свободу в революционные эпохи. Но тут «вулкан», на котором я стоял, стал извергать пламя. Разгорелась всероссийская забастовка, приведшая к перевороту 17 октября.

В течение недели мы были отрезаны от мира: поезда железной дороги не шли, и мы сидели без газет, без писем, не зная, что делается в других местах. А делалось в эти дни многое и страшное. Приказ генерала Трепова{410} «Патронов не жалеть!» для расстрела революционеров применялся по всей России. В Вильне первая кровавая стычка произошла 16 октября. Во время проезда губернатора Палена{411} по переполненному народом Георгиевскому проспекту возле его кареты грянул выстрел — неизвестно, со стороны ли революционера или полицейского провокатора. Тотчас полиция и солдаты стали стрелять в толпу. Было несколько убитых и много раненых, преимущественно евреев. На другой день мы торжественно хоронили первую группу убитых. Необычайный вид имела Вильна в день 17 октября. С утра около еврейского госпиталя на Завальной, откуда предстоял вынос убитых, собирались депутации от разных обществ с венками, на которых красовались революционные надписи вроде: «Жертвам полицейского произвола» или «Жертвам самодержавия». Огромная толпа запрудила улицы. Я шел в депутации Союза полноправия. Сначала губернатор велел расставить по улице полицейские отряды и цепи войск, так что опасались столкновений. Но вдруг произошло нечто странное: полиция и солдаты исчезли, даже обыкновенные полицейские посты были сняты. «Начальство ушло», как во многих городах в те дни. Торжественная процессия из нескольких десятков тысяч человек двигалась по улицам, где по случаю всеобщей забастовки все магазины были закрыты, по направлению к еврейскому кладбищу на Заречье. У могил говорились пламенные речи. Шмарья Левин говорил от имени общины; представители левых партий, Бунда и других, говорили с резкостью людей, только что вышедших «из подполья», с призывами к немедленной революции. Только к вечеру вернулись мы домой, и всех нас томил вопрос: что готовит нам завтрашний день?

Утром 18 октября, сидя в своем кабинете, слышу звонок и затем шум нескольких голосов в передней. Вбежали Ш. Левин, братья Гольдберги и еще кто-то с радостным криком: конституция! Они принесли первую весть о манифесте 17 октября{412}. Царь дал народу все гражданские свободы и законодательную Думу с всеобщим избирательным правом. Был ясный полдень, совсем не осенний, когда я вышел на улицу. На углу Завальной и Трокской толпился и шумел народ. Встречались знакомые с радостными лицами и приветствиями. Встретил д-ра Кантора, и мы обнялись; вспомнили начало 1881 г. в Петербурге, когда мы ждали конституции и дождались погромов. Мы еще не знали, что и сейчас был дан сигнал к погромам по всей России. Меня тревожили сомнения. В этот день я записал: «Неужели близко осуществление мечты, которую в течение четверти века убивал каждый день? Неужели мы накануне настоящего конституционного строя?.. С нетерпением жду текста телеграммы (о манифесте) и вообще телеграмм и газет, если сегодня-завтра прекратится всеобщая забастовка».

Прошло еще несколько дней в состоянии изолированности от всего мира, так как железнодорожная забастовка еще продолжалась. Мы не знали о тех ужасах, что творились по всей стране вслед за объявлением манифеста, когда на арену выпустили зверей из «черных сотен». Вильна еще была в руках красных. Армией бундистов командовал молодой энтузиаст из иешиботников Девенишский (Вайтер по литературному псевдониму){413}. 20 октября состоялось в городской Думе собрание гласных вместе с делегатами от всех обществ и союзов. Были и наши от Союза полноправия. Отцам города, полякам и русским, пришлось выслушать революционные речи ораторов левых партий, ставших на несколько дней хозяевами положения. Разгорелись страсти, спорили, голосовали политические резолюции. Я ушел с головной болью, не дождавшись очереди своего слова, и не помню, чем дело кончилось. 21 октября наконец прекратилась забастовка железных дорог, и мы с часа на час ждали поездов с почтою. В ожидании я записывал кое-что из местных впечатлений: «Манифест о свободах использован широко в смысле свободы собраний. Шумит социалистическая волна, затопляя конституционную основу. Кричат о господстве пролетариата и о демократической республике... Свободная Россия! Неужели это не кратковременный эпизод, за которым последует реакция? Немой народ заговорил, рабы сбросят оковы, если захотят. Быть свободным — трудное искусство для воспитанных в школе рабства...»

Едва я дописал эти последние строки, оказавшиеся, к несчастью, пророческими, как послышался крик с Завальной улицы: стычка войск с демонстрантами, убитые и раненые. Очевидно, «начальство пришло». Тут же вбежал к нам вестник с сообщением, что получены телеграммы о погромах в Киеве, Одессе и других городах. То была первая весть о страшных октябрьских погромах. За нею последовали новые события, убедившие нас, что погромная волна затопила почти всю черту оседлости с 18 октября, тотчас после объявления манифеста. Уже 25 октября мне пришлось продолжать свои наблюдения о «свободной России» в таком тоне: «Свободная Россия и одолевающая ее варварская, рабская, кровожадная Россия! Небывалая кровавая контрреволюция, пред которой бледнеет Вандея, — и кто же ее главные жертвы? Евреи. Дни 18–25 октября — сплошная Варфоломеевская ночь, и она еще не кончилась».

В Вильне мы ждали погрома со дня на день и решили принять меры. По инициативе нашего отдела Союза полноправия было созвано совещание членов общинного правления и всех общественных организаций для обсуждения плана предупреждения погрома и подготовления самообороны на случай, если он вспыхнет. Весь субботний день и вечер 22 октября прошли в совещаниях, где участвовали и представители христианских обществ. Помню этот тревожный день. Мы сидели в зале старинного дома графа Тышкевича на углу Трокской и Завальной улиц, в том доме, который впервые поразил меня своей архитектурой и огромными Геркулесами на фронтоне, когда я мальчиком приехал в Вильну. Собралось около ста человек из всех классов и партий. За окнами виднелись возбужденные толпы народа на улицах, и чудилось, что вот-вот «начнется». Я составил воззвание «К гражданам города Вильны», где, между прочим, говорилось: «По городу распространяются слухи о готовящемся погроме против евреев. Мы, представители города Вильно, выражаем глубокое возмущение против тайных подстрекателей. Мы предупреждаем, что малейшая попытка к погрому встретит со стороны всех наших объединенных сил самый энергичный отпор». Путем переговоров удалось склонить к подписанию этого воззвания представителей двенадцати организаций, из которых три были еврейские (Союз полноправия, сионистическая организация и «Еврейская демократическая группа»), а прочие общие (союзы инженеров, медиков, адвокатов, педагогов, железнодорожных служащих и рабочих). Не без труда удалось нам склонить и городскую Думу к выпуску особого воззвания против погромов. Оба эти воззвания были отпечатаны и расклеены по городу. Они произвели надлежащее впечатление. Подготовители погрома не могли не знать, что мы учредили комитет самообороны, который собирал оружие и деньги на покупку оружия. Бунд и «Поале Цион» организовали особые отряды самообороны и готовились к решительным действиям. Это обстоятельство могло охладить пыл погромщиков, тем более что русский реакционный элемент был незначителен в польско-литовской Вильне.

Для меня начался сплошной траур. По целым дням я читал получавшиеся из разных мест газеты с сообщениями о сотнях еврейских погромов в страшную неделю 18–25 октября. Личные тревоги (в разгромленной Одессе находились двое моих детей, родные и литературные друзья) тонули в общем горе. 31 октября я записывал: «Сердце разрывается, нет сил переносить эти ужасы, о которых ежечасно читаешь, слышишь, говоришь. Кипел ум, хотелось писать, кричать, но руки опускаются перед грудою трупов. Стон и плач стоит над всем еврейством, отдельный голос не будет услышан. А все-таки попытаюсь: к другой работе я совершенно неспособен. Забросил все, только с утра до позднего вечера впитываю яд газетных известий». К середине ноября я написал первые главы «в муках рожденной» статьи «Уроки страшных дней». Первая глава под названием «Что сделал нам Амалек?»{414} вылилась из глубины наболевшего сердца как стихотворение в прозе, с особым ритмом коротких фраз. Ведь тут я первый раз в жизни мог высказать свободно, без цензурного контроля, все накопившееся на душе за долгие годы гнета. Я читал эту главу в многолюдном траурном собрании, состоявшемся в Вильне 17 ноября, в тридцатый день гибели первых мучеников погромной недели. Огромный зал клуба железнодорожников был переполнен. Говорили многие. Я прочел свою страстную филиппику: вскрыл механизм царского режима бесправия и погромов, эту палку о двух концах: одним били, а другим убивали; я дал прямой ответ на вопрос о виновниках погромов: не только правительство, а та огромная масса «черных сотен», на которые оно опиралось, тот Амалек, который напал на Израиля в момент его освобождения от египетского рабства, на пути в обетованную землю свободы. Я закончил словами: «Не доверяйте Амалеку, ни правительственному, ни народному, ибо старая Россия может еще проявиться в новой!» Тогда многие сердились на меня за этот вопль Кассандры, но думается, что люди, пережившие следующие два десятилетия, согласятся с моим предостережением.

Через три дня после виленского траурного собрания я уехал в Петербург для участия во втором съезде Союза полноправия. В Петербурге я попал в кипящий котел. Столица шумела сотнями собраний и конференций, тысячами делегатов из всех концов России, гулом прежнего революционного подполья, поднявшегося на поверхность общественной жизни. Политическая температура кипения чувствовалась в эти памятные дни, и не раз холодный ноябрьский ветер ударял в разгоряченные лица людей, выходивших на мокрые улицы Петербурга. Четыре дня и ночи (22–25 ноября) пришлось и мне провести между этими полюсами огня и холода. Заседания нашего съезда, в котором участвовало около ста делегатов из разных городов, происходили в салонах богатых петербуржцев, которые охотно или неохотно предоставляли для этого свои роскошные квартиры (помню квартиры барона Гинцбурга и издателя газеты «Речь» Ю. Бака{415}). Заседания длились с утра до двух часов ночи, с трехчасовым перерывом для обеда и отдыха. Уже в наших предварительных беседах сказалось возбужденное состояние делегатов, большинство которых только что пережило ужасы погромов. Нужно было иметь много мужества, чтобы в такой момент, с наболевшим сердцем, обсуждать вопросы строительства нового свободного еврейства.

Первые два дня съезда были посвящены вопросу о погромах. Открывший первое заседание Михаил Игнатьевич Кулишер говорил дрожащим голосом о поверий дикарей, что здание, построенное на крови, особенно прочно, и призывал строить новую жизнь на крови наших октябрьских мучеников. На очереди стоял вопрос, как реагировать на погромы, подготовленные реакционерами в виде демонстрации против манифеста 17 октября: протестом, обращенным к обществу или к правительству, посылкой депутаций к премьеру Витте или организацией еврейской самообороны. Большинство делегатов высказалось против посылки депутации к Витте с требованием равноправия на основании манифеста. Помню страстное восклицание молодого адвоката Моисея Леонтьевича Гольдштейна{416}: «Мы не примем равноправия из окровавленных рук самодержавия, мы возьмем его у свободного всероссийского парламента!» Была принята резолюция, резко осуждавшая правительство, которое не предало суду губернаторов и других начальников, виновных в бездействии или даже в прямом содействии во время эксцессов. Были также избраны одна комиссия для расследования погромов, а другая для повсеместной организации самообороны.

Только на другой день съезд добрался до внутренних организационных вопросов. Лидер сионистов М. Усышкин, автономист М. Б. Ратнер и я привлекли внимание съезда к этим вопросам. Мы заранее сговорились внести предложение о созыве еврейского учредительного собрания, но цели у нас были разные. У Усышкина тут была тайная партийная цель: прокламирование сионизма как главной основы еврейской автономии. Я в своем докладе конкретно формулировал диаспорные задачи учредительного собрания: создание союза всех еврейских общин с центральным органом, Ваадом или сеймом как исторически испытанной формой нашей автономии. Как на первом съезде, меня и тут горячо поддерживал «сеймовец» М. Б. Ратнер, с которым мы сошлись на формуле «национальное собрание». Благодаря нашим усилиям и вопреки желанию ассимиляторов была принята смелая резолюция, имевшая более демонстративный, чем актуальный характер для того момента: «В целях осуществления гражданских, политических и национальных прав еврейского народа в России съезд постановил: безотлагательно приступить к созыву, на началах всеобщего избирательного права, всероссийского еврейского национального собрания для установления, согласно воле всего еврейского населения, форм и принципов его национального самоопределения и основ внутренней его организации». Помню вечер и часы ночи, когда велись прения по этому вопросу. Ратнер по своему обыкновению не сидел на месте, а стоял или ходил между рядами делегатов, взволнованный, обдумывающий свои поправки к вносимым формулам или готовясь к блестящей реплике. Он часто подходил ко мне и вызывал в соседнюю комнату, чтобы сообща формулировать то или другое предложение, С каким увлечением делал это молодой энтузиаст, как радостно сияли его глаза, когда формула Дубнова — Ратнера была принята при восторженных аплодисментах! Я лично мог быть вполне удовлетворен резолюцией о национальном собрании: ведь это было второе, более конкретное признание моей теории автономизма после общего признания ее на первом съезде.

Но зато я встретил сильную оппозицию в другой части моего доклада: чтобы перестроить наш Союз полноправия как политический орган с общей программой Конституционно-демократической партии. Весь одиум левого крыла съезда был направлен против этого сближения нашей программы с тактикой кадетов, которая тогда казалась слишком умеренной. Не было принято во внимание, что я имел в виду программу-минимум, с целью отмежеваться от правых элементов, как это я вскоре объяснил в особой главе «Уроков страшных дней». Уже тогда обнаружились в нашем Союзе симптомы развития центробежных сил.

Много встреч было у меня на съезде со старыми и новыми знакомыми. Здесь я впервые познакомился с М. И. Кулишером, представителем группы ассимиляторов в Петербурге, который уже давно оставил еврейскую публицистику ради юридических исследований. Я очень удивился, когда после моего доклада о национальной автономии он подошел ко мне и, пожимая руку, сказал, что одну мысль (не помню, какую именно) я заимствовал у него. Я ему ответил: «Если бы плагиат был взаимный, мы были бы единомышленниками». Впоследствии я убедился, что от такой идейной взаимности со мною Кулишер был очень далек. Недурно охарактеризовал различие между нами Усышкин, который в своей речи указывал на пестрый состав нашего Союза, в центральном бюро которого работают «любящий евреев Кулишер и любящий еврейство Дубнов». Видел я на съезде и Нахума Соколова, редактора варшавской газеты «Гацефира», которая тогда преследовалась цензурою, Он мало изменился за 18 лет, с тех пор, как я видел его в Варшаве, только казался более озабоченным. Был и мой одесский оппонент Я. Л. Сакер, примыкавший к крылу «левее кадетов». Здесь же я познакомился с прославленным адвокатом Оскаром Осиповичем Грузенбергом, братом моего петербургского коллеги по «Восходу». Как защитник в «ритуальных» и политических процессах, он тогда уже был очень популярен. Памятно мне его выступление на нашем съезде с резолюцией, требовавшей амнистии для студента Дашевского{417}, который за невинное покушение на виновника кишиневской резни Крушевана{418} был приговорен к пяти годам содержания в арестантских отделениях, несмотря на блестящую защиту Грузенберга. Предо мною лежит эта резолюция, красиво написанная Грузенбергом: «Брызги крови кишиневской резни пали на впечатлительную душу юноши и зажгли ее отчаянием и гневом. Он ждал применения закона к одному из самых тяжких виновников погрома, Крушевану, и не дождался. Дашевский решил возбудить общественное мнение и пошел на насилие как на жертву». Резолюция была принята вместе с решением послать восторженный привет заключенному Дашевскому от имени съезда. Помню также пламенные речи Грузенберга в наших заседаниях. В них было больше эмоциональной силы, чем логической последовательности; своим блеском они больше ослепляли, чем освещали. У этого Златоуста слово владело мыслью, между тем как у его соперника Винавера мысль владела словом. Всякое слово у Винавера было насыщено мыслью, не было лишних слов и цветов красноречия, а вся речь в целом отличалась необычайной красотой именно своей архитектоникой, ясностью линий и симметричностью частей. Красота и свет мысли Винавера действовали на слушателей, между тем как красота и пламень слова Грузенберга могли зажигать массы.

Среди встреч этих бурных дней была одна странная, совсем «не от мира сего». Посреди политической революции она напомнила мне о личной, никому не ведомой душевной революции, совершившейся за семь лет перед тем в глуши Полесья. На другой день по окончании съезда, под вечер, я подъехал к одному дому на Песках, где у подъезда висела вывеска с надписью: «Зубной врач», и вошел в квартиру партера. В небольшой полутемной комнате предо мною стояла бледная девушка, та «Лаура», которая в 1898 г. показалась на моем горизонте под летним небом Полесья. В записи от 26 ноября 1905 г. нахожу следующие отрывистые строки: «Недавно вернулся от В. И. Как странна эта встреча среди тусклой петербургской осени, после лучезарных речицких дней 1898 года!.. Бесконечно грустно, чего-то бесконечно жаль, что когда-то грело, переносило в сияющую даль. Я ее завтра опять увижу и снова оставлю, чтобы долго не слышать, не знать об этой реликвии светлой поры, огонь которой уже погас, но искра иногда вспыхивает под пеплом». В следующий вечер я опять увидел лесной призрак среди шумной толпы на Невском проспекте. Мы шли по главной улице столицы, где блеск фонарей отражался на мокрой поверхности мостовой, затем посидели в кафе Филиппова и, под шумный говор публики, тихо беседовали. Прошлое не упоминалось, но оно сквозило в нашем молчании... Было поздно. Проводив свою спутницу до Знаменской площади, я попрощался с нею и вернулся на Подьяческую, где гостил у Эмануилов. И рядом со мной по холодным улицам двигался призрак между высокими соснами над далеким Днепром, в сиянии летнего дня, и две фигуры мелькали на узкой полевой меже, среди колосьев высокой ржи. И сквозь сумрак ноябрьской ночи откуда-то издали светился мираж, былой «сон в летнюю ночь», греза о том, «что было и не будет вновь...»

Но романтике нечего было делать среди политической бури, которая меня увлекла на путь борьбы. Одновременно с ноябрьским съездом Союза полноправия начала печататься в еженедельнике «Восход» моя серия статей «Уроки страшных дней». Вслед за первой статьей, вышеупомянутою публичною речью «Что сделал нам Амалек?», печатались статьи «Рабство в революции» и «Национальная или классовая политика?». Здесь я высказал все, что волновало меня в течение всего революционного года. Меня глубоко огорчало то, что еврейские революционеры в рядах русских социалистических партий и даже в еврейской рабочей партии Бунд выступали исключительно с общими политическими или классовыми лозунгами, а не с национальными требованиями, как то делали поляки, финляндцы и другие угнетенные национальности. Точнее говоря, я возмущался тем, что еврейский революционный протест терялся в общерусском, что в нем не слышался гнев наиболее униженной и оскорбленной нации. Я назвал это «рабством в революции», как результат ассимилированности партийной интеллигенции. Бунд, например, не примкнул к нашему междупартийному Союзу полноправия, не желая работать вместе с «еврейской буржуазией» в общей борьбе за эмансипацию, хотя в Союзе преобладали внеклассовые интеллигенты, демократы и частью революционеры или социалисты. Далее предо мною стоял вопрос: политическая или социальная революция? Из истории я вынес глубокое убеждение, что политическая революция должна предшествовать социально-экономической, ибо нужно раньше завоевать свободу для того, чтобы в свободном демократическом государстве вести борьбу за эмансипацию пролетариата. Сразу вести и политическую, и социальную революцию значит погубить обе вместе, ибо это оттолкнуло бы от движения сильную либеральную буржуазию, которая могла бы принять демократию без социализма и тем дать возможность левым партиям впоследствии бороться за социализм на почве демократии. Я с тревогою думал о возможном провале революции 1905 г. при преждевременных республиканских требованиях, так как эволюционно русское общество пока доросло только до конституционной монархии, а русские массы только что доказали свою политическую примитивность в октябрьских погромах против интеллигенции и евреев. Наконец, по вопросу «Национальная или классовая политика?» я определенно высказался, что вожди преследуемой нации не имеют права вести классовую политику и тем разбить осажденный лагерь изнутри, до тех пор пока не будет снята осада извне. В пылу спора у меня часто вырывались резкие суждения по адресу разрушителей народного единства перед лицом врагов, только что нанесших нам ряд страшных ударов в сотнях городов еврейской черты (в позднейшем издании «Писем о еврействе» я смягчил эти резкости). Этим я навлек на себя недовольство Бунда и крайне левых еврейских групп в российских партиях, что выразилось в полемических статьях против меня. Мои противники особенно ухватились за последнюю главу моих «Уроков», где был изложен мой доклад на съезде о превращении Союза полноправия в политическую организацию с программой-минимум Конституционно-демократической партии. Тут меня ругали и «кадетом», и «достиженцем» (по имени «Союза для достижения полноправия»). Свойственная революционным эпохам показная левизна мешала многим солидаризоваться с моими воззрениями: боялись отлучения от лагеря левых (я сам по убеждениям был левым кадетом, а по отношению к социализму мог быть причислен к реформистам или ревизионистам из школы Эдуарда Бернштейна{419}).

Эта последняя глава «Уроков» писалась уже в Вильне, после возвращения из «траурного» петербургского съезда. Я все еще носил траур по убиенным в октябрьские дни, и это настроение сказалось в заключительной части «Уроков страшных дней». В разгар российского освободительного движения я думал и о другой проблеме освобождения, которая мне всегда казалась важнейшею в динамике еврейской истории: о перемещении национального центра путем планомерной эмиграции. В декабре 1905 г. я писал в указанной статье: «Мы стоим на вулкане, который уже поглотил десятки тысяч еврейских жертв и кратер которого еще дымится... Люди охвачены великим смятением. Они бегут вон из страны, где вся бездна мрака и гнили раскрылась, чтобы отравить свежие веяния свободы. Наибольшая масса беглецов направляется по старому пути из российского Египта, через пустыню Атлантического океана, в обетованную землю Америки, где можно тотчас получить свободу, а после тяжелой борьбы и кусок хлеба... И теперь, когда Россия, готовясь стать страною свободы, не перестает быть страною погромов, наш вечный странник идет туда же, за океан. Удержите ли вы его, скажете ли ему, чтобы он остановил свой стремительный исход из Египта (в 1905 г. эмиграция в Америку приняла огромные размеры), чтобы он ждал падения фараонов, гибели „черных сотен“ в волнах красного моря? Нет, вы этого не скажете мятущейся массе, преследуемой кровавым призраком погромов, вы не можете предсказать светлый безоблачный день после зари, взошедшей в кровавом тумане... Есть еще страна, родная страна предков, озаренная лучами нашей далекой национальной юности. Туда рвутся тоскующие сердца, но ноги не идут. Тоска еще не превратилась в напряженную волю, порыв сердца в активную энергию масс. Совершится ли когда-нибудь это превращение, приведет ли к осуществлению грандиозной мечты сионизма? Увы, диаспора никогда не исчезнет, но осветить диаспору хотя бы небольшим факелом, зажженным на вершине Сиона, создать в исторической колыбели еврейства хотя бы небольшой национально-духовный центр — это уже задача великая».

В этом состоянии тревоги за исход революции я продолжал свою общественную работу. Вместе с Виленскими интеллигентами (Гольдберги, Найшул, д-р Выгодский, д-р Ромм и др.) организовал еврейскую группу кадетской партии, читал доклады в политических собраниях, но в то же время ясно видел, как здоровое ядро революции уничтожается между эксцессами справа и слева. В декабре произошло вооруженное восстание рабочих в Москве с новой генеральной забастовкой, попытка социального переворота, которая чуть не погубила завоевания политической революции. Жутко было в дни забастовки. Опять газеты не получались, и во тьме неизвестности рисовались страшные картины. Где-то сцепились в мертвой схватке левые и правые террористы, и между ними была стиснута завоеванная свобода. В нашей виленской квартире собирались друзья и знакомые и мучительно гадали о завтрашнем дне. Дети наши ходили на митинги, а старшая дочь тайно работала в какой-то военно-революционной организации. К нам приходили юные революционеры с загадочными лицами, с видом хранителей глубокой тайны, но в речах было больше тоски, чем надежды. Помню, как молодой человек иешиботского типа, социалист-революционер и «сеймовец», известный под партийною кличкою Иеремия (Новаковский){420}, пел у нас хасидскую мелодию: «Fregt di Welt dialte Kasche»:

Мир ставит все старый вопрос,

Сказать можно так или так, —

И все ж остается тот вечный вопрос...

Замогильный голос тонет в какой-то бездне, откуда доносится уже песня без слов, плач души о мировых загадках. Как нравился мне тогда этот юноша, в котором революционный экстаз сливался с хасидским! Позже он присылал мне из своей родной южнорусской колонии записи хасидских песен и легенд, но еще позже перешел в лагерь большевиков, сделался их финансовым агентом и недавно кончил свои дни в Москве в качестве редактора антирелигиозного еврейского журнала «Безбожник» («Дер Апикойрес»)... Таков путь от хасидского- опиума веры до «трезвого» безбожия но заказу начальства.

А я в те жуткие декабрьские дни искал ответа на вопрос: почему людская стихия губит в слепом порыве то, что завоевано разумом и сознательной волей? Почему социальный переворот, который по естественному ходу вещей должен быть следствием политической революции, вторгается в незаконченный ее процесс и тем губит и свободу и равенство, расчищая поле для старого или нового деспотизма?..

Глава 45 Первая Дума и победа контрреволюции (1906)

Окончание III тома «Всеобщей истории евреев». — Политическая работа. — Третий съезд Союза полноправия (Петербург, февраль). Наши разногласия; Ахад-Гаам, Ан-ский. — Избирательная кампания в Вильне: кандидатура Винавера и обструкция в избирательном собрании; мой отказ от собственной кандидатуры; борьба кандидатов Ш. Левина и О. Грузенберга и победа Левина. — Банкет и мой тост о кадетах-жирондистах. — 27 апреля в Петербурге (открытие первой Думы) и его отголосок в Верках. — Светлый май; пересмотр истории эмансипации 1789 г. — Пересмотр «Писем о еврействе». — Приглашение в Петербург на кафедру еврейской истории. — Погром в Белостоке и закат первой Думы. — Террор справа и слева. — Поездка в Петербург. — Последние дни в Верках и в Вильне. — Переселение в Петербург (сентябрь 1906).


Накануне новолетия 1906 я вспомнил о своей неоконченной исторической работе. Я стал лихорадочно писать последние главы третьего тома «Всеобщей истории евреев» и остановился на грани новейшей истории, 1789 годе. 21 января я отослал в «Восход» конец манускрипта с «Письмом в редакцию» для напечатания. В «Письме» я объяснил читателям, почему я прерываю свой труд в приложениях к книгам «Восхода»: трудно писать историю в такое время, когда нужно делать ее, когда текущая жизнь буйно врывается в кабинет летописца.

Действительно, настроение и обстановка были совершенно неподходящи для научной работы. В записи 31 января читаю: «Еще месяц прошел в аду гнусной реакции Витте — Дурново{421}, среди торжества палачей, заливающих Россию кровью после неудачного московского восстания. Непрерывно слышишь и читаешь об арестах, обысках, расстрелах. Накануне 9 января (в годовщину „красного воскресенья“ ожидались революционные демонстрации) я не ночевал дома, после нелепого ареста моего соседа Б. Гольдберга». Через несколько дней я записал: «Сил нет переносить эту вакханалию реакции. Ждешь обыска, ареста, заточения в тюрьме. Говорят о проскрипционных списках у местных властей, где есть и мое имя и имена других общественных деятелей».

Освободившись от научной работы, я всецело отдался политической. Началась агитация перед выборами в первую Государственную Думу. Для этой цели образовался комитет из членов Союза полноправия и еврейской кадетской группы в Вильне. Мы готовились к третьему съезду Союза полноправия, который должен был выработать план выборной кампании для всего русского еврейства. Этот съезд состоялся в Петербурге, 10–13 февраля. К поехавшей туда нашей виленской делегации присоединился и Ахад-Гаам, который ехал на съезд через Вильну в качестве одного из одесских делегатов. В Петербурге мы опять очутились в раскаленной атмосфере. Третий съезд выявил больше наши разногласия, чем единодушие в столь ответственный момент. Страстные прения разгорелись по вопросу об участии евреев в думских выборах. Люди, напуганные недавними погромами и возбужденные контрреволюцией правительства, опиравшегося на «черные сотни», потеряли веру в возможность свободных выборов и создания прогрессивного парламента; это настроение повело их по иррациональному пути: вместо того чтобы ответить на правительственный террор активным участием в выборах с целью создать возможно более оппозиционную Думу, они придумали пассивный протест в виде бойкота выборов, чем, конечно, могли только обрадовать, реакционеров. Многие на нашем съезде, преимущественно делегаты левого крыла, стояли за бойкот выборов в будущую «реакционную» Думу, не предвидя, что она-то именно станет оппозиционною, «думою народного гнева». В лежащем предо мною печатном отчете о съезде я читаю горячие прения по этому поводу, кажущиеся теперь наивными, речи генеральных ораторов со стороны группы бойкотистов (М. Кроля{422} и М. Ратнера) и доводы нашей группы (М. Винавера и Ш. Левина). Огромным большинством голосов была принята резолюция об активном участии в выборах.

Далее обсуждался вопрос об организации и тактике выборов, главным образом о коалиции или блоке с нееврейскими партиями. Наше большинство стояло за блок с русскими прогрессивными партиями не правее кадетской, между тем как некоторые ораторы допускали соглашение даже с более правыми партиями, например октябристами, если они признают принцип равноправия. В защиту последнего мнения говорил, к сожалению, Ахад-Гаам, доказывавший, что нам нет дела до общеполитических программ и что мы должны считаться исключительно с нашими национальными интересами. В центре дальнейших прений стоял ряд предложений, внесенных мною вместе с сионистскими делегатами (Б. Гольдберг, Ю. Бруцкус): 1) избирать в Думу лишь таких депутатов, которые стоят на платформе Союза полноправия; 2) еврейские депутаты могут принадлежать к различным политическим партиям, признающим равноправие, но не к чужим национальным фракциям в парламенте (я указывал на позорную роль еврейских депутатов, которые в австрийском рейхсрате и галицийском сейме входили в состав польского клуба); 3) еврейские депутаты должны образовать в Думе особую национальную фракцию с обязательной дисциплиной по вопросам еврейской жизни; 4) они должны требовать обсуждения вопроса о равноправии в первую очередь, в связи с основными законами о гражданских свободах. Особенно много спорили по поводу третьего пункта — создания еврейской парламентской фракции, так как кандидаты, состоявшие членами русских политических партий, боялись коллизий между директивами еврейской и русской фракций. Наконец было решено не устраивать особую фракцию, но обязать еврейских депутатов «объединяться для обсуждения и совместных действий в целях достижения полноправия евреев». Остальные предложения прошли с некоторыми поправками.

Как один из авторов национальной программы Союза я иногда бывал вынужден играть цензорскую роль Катона по отношению к некоторым делегатам съезда, которые еще не могли примириться с нашей национальной программой. Кто-то из них осмелился назвать противников «истинно еврейскими людьми», по аналогии с реакционными «истинно русскими». Я поставил вопрос, допустимо ли участие в съезде делегата, осмеивающего национальную программу нашего Союза, а затем внес предложение, чтобы при вербовке новых членов в Союз обращали их внимание на обязательность этой части программы. Вообще, на третьем съезде я работал усиленно, участвуя в заседаниях как член президиума, с раннего утра до поздней ночи. Как утомляли тогда эти заседания, но сколько было в них душевного подъема и веры в светлое будущее!

Политические споры кипели и вне съезда. Когда я посетил редакцию «Восхода» (она тогда помещалась на Лиговке, близ Невского), мне пришлось выдержать двухчасовой бой с редактором Севом из-за моих «Уроков страшных дней», недавно напечатанных в еженедельнике. В споре участвовал и вернувшийся из заграничной эмиграции Семен Акимович Ан-ский (Рапопорт){423}, с которым я недавно познакомился. Наша встреча была очень сердечная. Я ценил Ан-ского как бытописателя и народника-революционера и с интересом читал его автобиографический роман «Пионеры», печатавшийся в книгах «Восхода». В споре Ан-ский признался мне, что при чтении некоторых мест моих «Уроков» он был тронут до слез, и тем не менее будет возражать мне в «Восходе», особенно на главу «Рабство в революции». Эта глава, очевидно, задела его как члена российской партии социалистов-революциоиеров. Но уже тогда я заметил, что в душе Ан-ского еврейский революционизм борется с российским. У него вообще было больше политического темперамента, чем твердой идеологии; через несколько лег он вступил в нашу «Фолкспартей», а позже примкнул к сионизму. Но в данный момент он счел своим долгом заступиться за честь еврейских революционеров, которых я упрекал в том, что они ведут борьбу не под еврейским революционным знаменем и ставят классовую политику выше национальной. Вскоре, в мартовских нумерах еженедельника «Восход», Ан-ский напечатал ряд статей под заглавием «Уроки страшных веков», в ответ на мои «Уроки страшных дней». Тут он старался доказать неизбежность классового антагонизма и сепаратной политики пролетариата, причем сам проговорился, что этот естественный процесс «имеет тенденцией разрушение национального единства еврейского народа», но он не видит в этом опасности для существования нации. Мне нетрудно было бы разрушить эту слабую идеологическую постройку в небольшой заметке, но я воспользовался данным поводом для развития взглядов, слишком бегло затронутых в моих «Уроках», и напечатал в апрельских нумерах «Восхода» целую статью под заглавием «О суверенитете национальной политики в жизни угнетенных наций», с подзаголовком: «Объяснения к „Урокам“». Я указывал, что отрицаю не законность классовой борьбы, а господство классовой политики в жизни народа, угнетенного в целом. Сами классовые противоречия в марксистском духе искусственно раздуты в еврейской массе, где фабричных рабочих очень мало, в «буржуазии» преобладает торговый и ремесленный пролетариат, а интеллигенция является внеклассовым элементом. «Разрушение национального единства», безопасное в народе государственном и территориальном, представляет смертельную опасность для безгосударственного еврейского народа, «территория» которого заключается в его национально-культурном единстве. У такого народа, вдобавок угнетенного и преследуемого, национальная политика должна быть «суверенна», то есть должна иметь примат над всякой другой политикой, партийной или классовой. Сторонники примата классовой политики, которые даже осмеивают национальную политику (презрительный термин «клал-исроэл-политик» у Бунда и других), сами изолируют себя от остального еврейства, от его огромных трудовых масс. Моя формула гласила: единая национальная политика есть суррогат территориального единства для диаспоры, которой грозит длительная опасность растворения в территориальных нациях. Если для господствующих народов национальная политика есть орудие угнетения национальных меньшинств, то для последних она является орудием защиты своей свободы самоопределения.

Март и половина апреля прошли в Вильне в горячке избирательной кампании. Как председатель отдела Союза полноправия я должен был руководить и местным избирательным комитетом, в чем мне особенно помогал мой сосед Борис Гольдберг. Комитет наметил кандидатом в Государственную Думу от Вильны М. Винавера,_в котором мы видели политического деятеля первого ранга. В начале марта он приехал в Вильну для своего кандидатского выступления. Состоялось многолюдное избирательное собрание под моим председательством. Не успел я открыть собрание, как к нам явился кто-то из группы Бунда и предложил открыть прения по вопросу, идти ли в Думу или бойкотировать ее. Мы ответили посланцу, что имеем официальное разрешение только на избирательное собрание для выслушивания программной речи кандидата и что всякое отступление от программы может повлечь за собою закрытие собрания полицией. Открыв собрание приветствием кандидату, я дал ему слово для доклада о политическом моменте. Он хорошо охарактеризовал политику Витте, «главный принцип которой заключается в беспринципности», и наметил программу демократической оппозиции в будущей Думе. По желанию оратора был объявлен перерыв, после которого он должен был окончить свою речь и затем отвечать на вопросы избирателей. Во время перерыва мне опять пришлось отказать посланцам Бунда в их требовании превратить избирательное собрание в митинг с дебатами о бойкоте Думы. Едва Винавер приступил ко второй части своего доклада, из публики потребовали слова к порядку. Понимая, что это поведет к беспорядку, я заявил, что слово будет дано после окончания доклада. Тут поднялся невообразимый шум. Бойкотисты требовали открытия прений немедленно, я апеллировал к собранию, и оно решило раньше выслушать доклад. Оратор продолжал, не предшествовавшая обструкция явно испортила его настроение и заставила его скомкать вторую половину своей речи. По окончании речи Винавера повторилась попытка бундистов превратить собрание в митинг, но тут вмешался представитель полиции и закрыл собрание. Руководителем обструкции был молодой человек, известный впоследствии лидер меньшевиков Абрамович-Рейн{424}, который попытался произнести речь в тот момент, когда полиция распорядилась закрыть собрание. Полицейские агенты потом искали его в толпе, но ему, к счастью, удалось скрыться. На другой день полиция арестовала одного из членов нашего избирательного комитета, «левого» Илью Ромма{425}, и мы опасались дальнейших репрессий, которые, однако, не последовали.

Больно было видеть это дробление демократического фронта, шедшее на пользу реакции. «Ждешь Думы с тревогой и надеждой, — писал я в эти дни, — или она спасет нас от баши-бузуков правительства, или будет разогнана. Предвидится в ней сильный элемент прогрессистов, конституционных демократов, вопреки всем козням черной сотни». И мы напрягали все силы, чтобы создать такую оппозиционную Думу. В этот момент мне пришлось решать вопрос о своей личной кандидатуре в депутаты Думы. Из Петербурга приехал Ш. Левин и сообщил, что Винавер имеет шансы пройти в депутаты там как один из кандидатов кадетской партии, а потому виленская кандидатура свободна. Мне настойчиво предлагали принять ее, но я отказался. «Не могу жертвовать литературной деятельностью ради политической... Напомнил об одесском bon mot, что я „сохраняю себя для истории“, т. е, для историографии. Я не вправе поступить иначе, менять цель жизни. Надо быть стойким до конца» (дневник 19 и 27 марта). И я вместе с другими членами избирательного комитета склонил Левина поставить свою кандидатуру. Тут появился сильный конкурент: Оскар Грузенберг, который считал себя единственным достойным кандидатом от Вильны, где он за пять лет перед тем победил в ритуальном процессе Блон-деса{426}. В нашем комитете мнения разделились: сионисты стояли больше за Левина, а другие выдвигали превосходство Грузенберга как оратора. Мне Грузенберг казался менее подходящим вследствие неопределенности его политических и национальных воззрений, главным же образом потому, что он по характеру не поддавался организационной дисциплине. Я опасался, что Грузенберг не удержится в рамках программы нашего Союза полноправия, в котором он не принимал активного участия вследствие личных неладов с Винавером; он вообще мог легко поддаваться минутным настроениям или аффектам слова. В наших избирательных собраниях шла горячая борьба между сторонниками Грузенберга и Левина. За Грузенберга сильно агитировал клуб ассимилированной еврейской интеллигенции и купечества, где обыкновенно больше занимались карточной игрой, чем политикой. Шансы Левина были сильнее в национальных кругах общества. В собраниях слышались голоса: нам нужны не адвокаты, а прокуроры, которые в Думе должны выступать с обвинениями против правительства.

В начале апреля наши шансы выяснились. Выборы были двухстепенные, и наш избирательный комитет провел 50 еврейских выборщиков из общего числа 80 для Вильны. Таким образом, мы могли бы, пользуясь большинством, провести двух еврейских депутатов в Думу, но мы заранее решили предоставить второе место полякам (прошел потом епископ Рооп). Перед выборами депутата большинство в нашем собрании выборщиков постановило голосовать за Левина; мы отправили Грузенбер-гу телеграмму с просьбой снять свою кандидатуру, чтобы не разбить голосов. Он ответил мне сердитой телеграммой следующего содержания: «Недостаточно, что выборщики связаны подпиской против меня, — необходимо, чтобы я сам был против себя! Извольте. Телеграмма управе послана (об отказе от кандидатуры)». Долго Грузенберг сердился на комитет Союза полноправия за отклонение его кандидатуры. Наконец 17 апреля состоялись выборы депутата: прошел Левин.

В тот же день состоялся банкет с участием приехавшего из Петербурга Винавера, который там уже был избран в депутаты от кадетской партии. Были обычные тосты. Я сравнил кадетов с жирондистами французской революции и выразил пожелание, чтобы их не постигла судьба жирондистов в годы Конвента. Помню брошенный на меня при этих словах быстрый взгляд сидевшего рядом Винавера. Предчувствовали ли мы оба трагедию русской Жиронды: тюремное заключение депутатов первой Думы за «выборгское воззвание», убийство Герценштейна{427} и Иоллоса{428} черносотенцами, а через 12 лет убийство Шингарева{429} и Кокошкина{430} большевиками, бегство кадетских лидеров, в том числе и самого Винавера?.. Русская Жиронда была раздавлена в тисках черного и красного террора.

27 апреля, в день открытия первой Думы, я ушел на покой: переехал с семьей на дачу в Верки. Никогда не забуду этих светлых весенних дней. На берегу Вилии мне вспомнился иной весенний день, 29 апреля 1881 г. в Петербурге, когда манифест Александра III разрушил наши надежды на свободную Россию. А теперь пришла новая весна, и из того же Петербурга доносятся клики освобожденной России, манифестации первого парламента. 30 апреля 1906 г. я записал: «Две музыки в душе — тихая музыка цветущей природы и боевой марш новой России, звуки из первых заседаний Государственной Думы, вести о том, что творится в Петербурге в эти первые конституционные дни,. К полудню привозят газеты, бросаешься на них и жадно глотаешь вести о первых днях медового месяца парламентаризма. Бессодержательная тронная речь, крик первого собрания Думы об амнистии, явно оппозиционное настроение большинства Думы, готовность к борьбе за свободу». Только люди моего поколения, которые четверть века в оковах мечтали о конституции и Учредительном собрании, могут понять это праздничное настроение весны 1906 г., когда истомленная душа жаждала веры в новую Россию и обновленное еврейство в ней, именно веры, вопреки черным тучам, скопившимся вокруг весеннего солнца на тогдашнем политическом горизонте. Бывало, запоздает почтальон с газетами — и я бегу к нему навстречу далеко, через Снипишки, по направлению к городу, чтобы схватить петербургскую газету, прочесть в ней отчет о заседании Думы, дебаты по поводу тронной речи, речи Муромцева{431}, Родичева{432}, Винавера, смелые ответы на циничные заявления правительства. Ведь это были первые свободные речи в первом русском парламенте...

В бодром настроении я принялся за работу, которая стояла на очереди моего исторического плана и вместе с тем соответствовала политическому настроению в тот момент: за пересмотр моего очерка «Эмансипация евреев во время великой французской революции», напечатанного впервые под цензурою в 1889 г. Этот очерк, который должен был составить первую главу «Новейшей истории евреев», предполагалось в ближайшее время издать отдельной книжкой как материал для наших борцов за эмансипацию в России. О моем настроении в те майские дни свидетельствует следующая запись: «История, природа, политика. После упорной двухнедельной работы вчера кончил „Эмансипацию“, получившую совсем другой вид, чем в 1889 г. Сразу бросается в глаза, как опыт и размышления расширили кругозор автора за 17 лет[36]. Работа мысли и пера в тишине этого дивного уголка, на лоне природы лучезарного мая, под отдаленные звуки, иногда раскаты грома, политики, ежедневно приносимые газетами, — все это составляло сложную гамму внутренней жизни. Утром речи Грегуара{433}, Мирабо{434}, Клермон-Тоннера, Годара, Бертолио в парижском Национальном собрании или Коммуне 1789–1791 гг.; вечером речи Родичева, Ковалевского{435} и ответы на тронную речь в русской Думе, а в промежутках ласковый шепот сосны, пруда, поля». Для моего очерка скоро нашлось издательство, под фирмою «Правда» в Варшаве. Книжка была напечатана в то же лето и, кажется, распространилась в большом количестве экземпляров.

Те же политические мотивы побудили меня переработать для издания отдельной книгой мои «Письма о старом и новом еврействе» и примыкающие к ним статьи, рассеянные в периодических изданиях за последние десять лет. «Читаю всю литературу последних лет по национальному вопросу вообще и еврейскому в частности. Радует мысль, что мои воззрения на нацию как на духовную или культурную коллективность совпадают с преобладающим новейшим направлением в науке. Даже мой автономизм во многом сходен с персональной национальной автономией Шпрингера (Реннера), с трудом которого я теперь только познакомился. Самостоятельный процесс мысли привел меня ко многому, что теперь принято, но также ко многому, что пока еще не признано и что для меня вытекает из всей эволюции еврейской истории» (запись 19 июля). При пересмотре «Писем» я совершенно переработал вступительное «письмо», а следующие исправил и дополнил, с перераспределением материала. Летние месяцы 1906 г. были заняты этой работой, и к осени половина книги была готова в новой редакции. «Если бы не эта работа, — писал я в июне, — истерзали бы душу кровавые тени Белостока, потрясающий трагизм бессильной борьбы Думы с правителями-палачами». Действительно, мое настроение омрачилось с момента белостокского погрома{436}, показавшего нам, что и средь бела дня парламентского строя не исчезли еще кровавые призраки прежних варфоломеевских ночей.

Широкие литературные планы и возможность их осуществления при новой свободе печати, одном из немногих завоеваний революции, тянули меня в Петербург. Опять пробудилась тяга «на север далекий, угрюмый», где цвела моя литературная юность. Но я нескоро решился бы на переселение, если бы не одно случайное обстоятельство. В один летний день в Верках, когда я после обеденного отдыха вышел на балкон нашей дачи, я увидел там гостя. Уполномоченный Петербургского комитета Общества просвещения евреев, педагог П. Коган{437}, приехал ко мне с предложением от имени комитета: занять кафедру еврейской истории в петербургском «вольном университете» или Вольной высшей школе профессора Лесгафта. В этой школе естественных наук был большой процент евреев и евреек из недопущенной в университеты молодежи; открывался тогда и факультет социальных наук с историей в центре, и Общество просвещения решило содержать там кафедру еврейской истории и литературы. Радостно было услышать о свежих ростках академической жизни, которые связали бы меня со столицей двойными узами: устного и печатного слова. Теперь, когда в либеральной Государственной Думе стоял на очереди вопрос о равноправии евреев, не было бы препятствия и со стороны права жительства, да и посол Общества просвещения уверял меня, что эта сторона дела будет улажена. Я принял предложение. Переезд должен был состояться к осени, началу академического года, после того как совет нового факультета изберет меня в лекторы еврейской истории.

Предо мною открывались широкие перспективы, но солнце политической весны уже клонилось к закату и темная тень ложилась на мою дорогу. В июле я записал: «9-го июля в мою верковскую келью ворвалась потрясающая весть о роспуске Думы. Перо выпало из рук. В каких муках родилось это чадо — и каково потерять его в момент, когда в нем была единственная наша опора!.. Реакция и репрессии, свирепые гонения за выборгский манифест, этот последний вопль негодования народного представительства... Надо сызнова начинать сизифову работу... Любимая работа и природа спасают меня от политических терзаний. В одинокие прогулки по via dolorosa, между полями, вдоль реки, не раз слеза скатывалась под пение забытого псалма. Читал любимые «Contemplations» Виктора Гюго. Вчера, в Тише-беав, тихое чтение «Эйха» в лесу, а в предыдущий вечер пение Beleil ze jiwkajun... Теряешь веру в скорое восстановление нормальной жизни». Каждый день приносил вести о подвигах реакции и ответном красном терроре. Августовский взрыв дачи Столыпина{438} был ответом на июльский «взрыв» Думы, произведенный этим фатальным министром.

Через несколько дней после взрыва на Аптекарском острове, когда правительство Столыпина готовилось к введению военно-полевых судов, я поехал по делам в Петербург. Нужно было окончательно выяснить вопрос о переселении, который оказался не таким легким, как предполагалось. На пути стало право жительства, которого евреи вследствие разгона Думы не получили. Кроме того, нужно было переговорить с комитетом Общества просвещения и с профессором Лесгафтом об устройстве новой кафедры. Город по случаю летнего разъезда был малолюден; мрачно выглядел Таврический дворец, где еще недавно гремели речи «Думы народного гнева». Я виделся с бароном Давидом Гинцбургом, временным председателем комитета Общества просвещения, и услышал от него, что право жительства для меня будет обеспечено. Встреча наша на этот раз была холодная: барон косился на меня как на радикала в Союзе полноправия, куда он не входил, ибо был лично знаком с некоторыми министрами и ему не подобало работать с оппозицией. Он, по-видимому, недоверчиво относился к Вольной высшей школе, которая считалась гнездом революции по составу слушателей. Там предстояли выборы новых лекторов, так что и тут дело не было еще выяснено. В тяжелом настроении проводил я дни в пустой квартире моих родственников Эмануилов на Большой Подьяческой. Эта семья жила на даче, в близком финляндском курорте Териоки, и я там гостил один день. Там я посетил свежую могилу убитого черносотенцами думского депутата Герценштейна, одного из лучших «жирондистов» первой Думы, который причислял себя, несмотря на крещение, к еврейской национальности. В городе я посетил другую «могилу»: зашел в редакцию недавно приостановившегося журнала «Восход» и увидел, как ликвидируется этот центральный орган нашей периодической печати из-за недостатка средств. «Это после 25 лег! — писал я. — А ведь я еще нянчил „Восход“-дитя на руках, с 1882 года!..»

Вечер я провел в заседании политической организации, которая тоже приближалась к смерти: в комитете Союза полноправия. Мы собирались в квартире Сли-озберга в Ковенском переулке. Куда девалось прежнее оживление! Уныние царило в экзекутиве учреждения, где еще недавно кипел идейный бой, где подготовлялась армия бойцов для Государственной Думы. После заседания переночевал в квартире Ю. Гессена на Бассейной, опасаясь ночевать в пустой квартире на Подьяческой, чтобы не попасть в руки свирепствовавшей тогда полиции (я, конечно, не был зарегистрирован). Остальные дни я сидел одиноко в пустой квартире и предавался грустным думам. В один из таких августовских дней зашла ко мне дочь Соня, приехавшая в Петербург для продолжения прерванного высшего образования. Я взял со стола только что купленную маленькую Библию на древнееврейском языке и вручил ей как талисман против «злых духов». Позже я еще много лет видел этот талисман на ее столе.

Вернувшись из Петербурга, я провел несколько прощальных дней в Верках. Здесь получилась весть о кровавом погроме в Седлеце{439}. Она меня расстроила еще больше, чем белостокская резня. Там за контрреволюционным злодейством последовал негодующий окрик Думы, а тут кричать было некому. В начале сентября мы переехали в Вильну, чтобы там приготовиться к переселению в Петербург. Пришла телеграмма, что факультет социальных наук Вольного университета избрал меня лектором. Телеграмма получилась в годовщину моего рождения, и я накануне перемены в моей судьбе предавался печальным размышлениям (запись в дневнике): «По силам ли, о Боже, труд подъемлю? Не вправе ли я, после 25-летнего служения, уйти за границу, среди других изгнанников, и там посвятить остаток жизни любимой исторической работе, в скромных размерах, возможных вне России? А другой голос говорит: оставайся, уезжай в русскую столицу и бери на себя максимум работы, кипи, гори, пока не сгоришь. И я иду».

19 сентября 1906 г. я с женою покинули Вильну, после трехлетнего пребывания. Тихий город оказался слишком шумным после того, как меня там настигла политическая буря. Отказался от прощального банкета, на котором настаивали друзья: не до банкетов в такое время. Не было торжественных проводов Одессы. Только на вокзале мы наскоро распрощались с группой друзей и знакомых. На следующее утро, в канун праздника Сукот, мы прибыли в Петербург. Началась новая эпоха в моей жизни, эпоха «второго Петербурга» (1906–1922).

Книга восьмая. Между общественностью и наукою (Петербург — Финляндия, 1906–1909)

Глава 46 Лекции в Высшей школе и программа «Фолкспартей» (1906–1907)

Приезд в Петербург. Право жительства, выпрашиваемое у министерства Столыпина. Старая обстановка и новое человеческое окружение. — Лекции еврейской истории в Вольной высшей школе. Древнейшая история в революционной аудитории. Закрытие Вольной школы. — Политическое положение. Распад Союза полноправия и организация «Фолкспартей». Программа новой партии, опубликованная с моей вступительной статьей. Выборы во вторую Думу. Партийные дискуссии и литературная полемика. Мои первые статьи на идиш. Конец Союза полноправия и четыре группы в общественных коалициях. — Подготовительные работы к русско-еврейской энциклопедии, составление редакционной коллегии, конфликты. — Окончание редакции «Писем о старом и новом еврействе» и появление их в виде отдельной книги.


В холодное утро 20 сентября 1906 г. на петербургском вокзале встречали нас наша младшая дочь и уполномоченный комитета Общества просвещения. На мой вопрос, получено ли для нас разрешение на жительство, уполномоченный смущенно ответил, что барон Давид Гинцбург ходатайствует о разрешении пока на один год и что мне лично придется подать прощение об этом в Министерство внутренних дел. Поведение барона удивило меня: ведь мне обещали исходатайствовать право постоянного жительства еще до моего приезда. Потом мне все стало ясно: усиление реакции после июльского разгона Думы и августовского взрыва на даче Столыпина сделало для барона неудобным личное ходатайство у премьера, и ему пришлось иметь дело с директором департамента, который мог предоставить только временное право жительства. Мы заехали в гостиницу на Измайловском проспекте, где дочь заранее заказала для нас комнату. Чуть ли не на другой день мне пришлось быть в Министерстве внутренних дел. Я подал прошение из нескольких строк директору Департамента общих дел Арбузову, с которым барон раньше говорил обо мне. Противно было просить министерство об изъятии меня из общего закона, отмена которого не состоялась только вследствие разгона Думы главою министерства, и я с угрюмым видом подал бумагу его помощнику. Директор, с своей стороны, холодно принял меня и обещал дать ход делу, а на мой вопрос, как быть сейчас с полицейской пропиской, ответил, что немедленно сообщит градоначальнику, чтобы полиция не беспокоила меня.

В такой обстановке начался второй петербургский период моей жизни, после долгожданной революции, которая теперь сменилась жестокой реакцией. Все напоминало мне о Петербурге моей юности. Наша гостиница находилась рядом с домом, где некогда была редакция «Русского еврея» и где я жил с Фругом в 1883–1884 гг. Самостоятельную квартиру заняли мы вскоре на Малой Подьяческой, близ прежней моей обители на Средней Подьяческой и у Львиного мостика, на пути в былую редакцию «Восхода». Старая обстановка, но без старого человеческого окружения. Давно умер Ландау, недавно скончался «Восход». Д-р Грузенберг отошел от журналистики и от общественной деятельности. Я его не видал ни в одном собрании Союза полноправия, Не встречал и Фруга, который уединился где-то на окраине города и прятался от общества. Еще в самом начале революции он пел ей отходную. В начале 1905 г. он напечатал в сионистском журнале «Еврейская жизнь» пессимистическое стихотворение, где пророчил, что новая политическая весна кончится так же печально, как весна 1881 г, погромами.

...Четверть века минуло.

Я помню и сладкие сны той призрачной, яркой весны,

И как мы проснулись от гула свирепой и дикой орды,

Дышавшей огнем истребленья и ядом смертельной вражды...

И годы, ужасные годы прошли чередою... И вот

С далеких туманных высот вновь призрак желанной свободы

Мерцает и снова зовет. И снова мы верить готовы,

Что близко весны торжество, весны небывалой в России...

Не верьте, о братья, не верьте!..

Октябрьский манифест потонул для Фруга в кровавой волне октябрьских погромов, и он призывал только к борьбе мучеников (в газете «Фрайнд»{440}):

Chawerim un Brüder! Di finstere Zait

fun Klog un Gehet is arüber:

Gekumen di Zait zu fallen in Strait,

zu fallen wi Schimschon bagiber!..

Флексер-Волынский давно уже отошел от всех еврейских интересов, как от социальных интересов вообще. После европейского успеха его монографии о Леонардо да Винчи он считал себя жрецом эстетизма. В данное время он увлекался русско-византийской иконописью, ездил для изучения старинных икон в монастыри на горе Афон и дружил с православными монахами. В разгар революции 1905 г. он не нашел лучшей темы для декларации, как заявить в послании к петербургскому митрополиту Антонию{441}, что он, Волынский, чувствует себя крещенным в духе, хотя и не во плоти. Я поэтому не имел охоты встречаться с старым другом, когда он после моего приезда, в разговоре с моей дочерью, выразил желание побеседовать и обменяться со мною своими произведениями. Вообще из старых товарищей никто не стоял со мною теперь на общественной арене. Кругом были новые люди, большей частью члены Союза полноправия, с которыми я во «втором Петербурге» работал как с единомышленниками или союзниками.

В первые дни по приезде я посетил директора Вольной высшей школы, профессора Лесгафта{442}, замечательного старика. Популярный в Петербурге анатом, он уже давно вследствие политического конфликта с начальством (Лесгафт сочувствовал левым радикалам) ушел из Медицинской академии и основал частные курсы естествознания, где обучались женщины, «лесгафтички». В год революции эти курсы сделались общими для лиц обоего пола и затем были легализованы как Вольная высшая школа с тремя отделениями: биологическим, педагогическим и социологическим. Новый университет привлек лучших, большей частью оппозиционных, профессоров и огромную массу слушателей, преимущественно из революционной молодежи. Четырехэтажное здание на Английском проспекте, пожертвованное для школы каким-то либеральным меценатом, часто служило местом политических сборищ и конспиративных совещаний. Сам Лесгафт жил поблизости, во дворе старого дома, в скромной квартирке, где я застал его за лабораторной работой. Я изложил ему свой план лекций для ближайшего семестра, а именно что я намерен читать курс новейшей истории евреев, со времен французской революции, так как это может больше заинтересовать слушателей в нынешнее беспокойное время, чем лекции по древней истории. Лесгафт с этим не согласился. Он полагал, что факультетский совет не одобрит обратного хода от новейшей истории к древней и будет настаивать на чтении в хронологическом порядке. И действительно, через несколько дней совет в своем заседании, где я участвовал, высказался за хронологический порядок. Я тут повторил свое опасение, что занятое социальными вопросами большинство слушателей едва ли сможет сосредоточить свое внимание на древнейшей эпохе, изложенной по научному методу библейской критики и востоковедения; но коллеги успокаивали меня, а известный профессор Дьяконов{443} (историк русского права) сказал, что он сам готов слушать такой интересный курс. Из других преподавателей нашего факультета, с которыми я тогда и после заседал в совете, помню экономистов Посникова{444} и Туган-Барановского{445}, юриста Пергамента{446} и историков Преснякова, Тарле{447} и Мякотина{448}.

Я стал готовиться к курсу лекций, который раньше не был намечен в моей программе. Помню свои хождения на Васильевский остров, где я в Азиатском музее Академии наук искал новинок по библейской науке. Я с увлечением перечитывал новейшие исследования Шрадера, Винклера и Иеремиаса о Библии в свете ассириологии, а также монографии о недавно открытом кодексе Гаммураби; кипевший тогда спор Bibel-Babel придавал этим исследованиям интерес актуальной проблемы. Возвращаясь домой через Дворцовый или Николаевский мост и обдуваемый резким холодным ветром с Невы, я схватил простуду и вынужден был отложить начало чтения лекций. 19 октября вечером, еще не вполне оправившись от болезни, я прочел свою вступительную лекцию, на которую явились студенты разных факультетов. Большая аудитория была переполнена. Я начал с приветствия по адресу Вольной школы, которая совершила научную вольность: открытие кафедры еврейской истории, да еще в отделении социальных наук, чем отступила от научной рутины, включающей еврейскую историю в группу теологических или филологических наук. Тут я снова развил свою социологическую концепцию еврейской истории и иллюстрировал ее примерами из различных эпох. Лекция представляла собою краткое введение в библейскую историю и кончилась гимном свободному исследованию а будущей свободной стране. Двухчасовое чтение, прослушанное внимательно и награжденное аплодисментами, утомило полубольного лектора, которому пришлось особенно напрягать свой голос для большой аудитории. Я объявил, что через неделю начну читать специальный курс по древнейшей истории евреев, предупредив, что для слушания его требуется известная подготовка, в особенности знание библейской литературы и истории Древнего Востока.

На следующие лекции являлось несколько десятков слушателей, записавшихся на мой специальный курс. Но оказалось, что и среди них очень мало знакомых с Библией, причем наблюдалось странное явление: среди христиан еще иногда попадались помнящие кое-что из заученной в детстве «священной истории», а среди евреев таких не было. Не желая ронять престиж высшего учебного заведения пересказыванием преданий Книги Бытия, я только излагал теории библейских критиков и ориенталистов о сходстве этих преданий с легендами Древнего Востока вообще. Под конец у меня осталось около двух десятков слушателей, в большинстве тоже неквалифицированных. Так сбылось то, чего я опасался: в тревожной политической атмосфере не могло быть интереса к такому специальному предмету, как библейская наука. Были полны аудитории политической экономии, социологии, новейшей политической истории, но не специальных дисциплин. Вольная высшая школа, как уже сказано, была приютом политических кружков; сам Лесгафт жаловался на это в заседаниях совета преподавателей и говорил, что Министерство просвещения косо смотрит на его школу. Действительно, скоро наступили преждевременные каникулы. В начале декабря министерство предложило нашему совету прекратить чтение лекций еще до наступления новогоднего перерыва, и совет подчинился, ибо знал о нашем грехе: были обнаружены конспиративные собрания студентов социалистических партий в здании школы с участием посторонних лиц. Когда в середине января 1907 г. чтение лекций возобновилось, я заявил Лесгафту, что готов продолжать чтение при условии, что наберется не менее тридцати студентов, подготовленных к слушанию данного курса (я хотел читать в тот семестр о параллелизме законов Торы и Кодекса Гаммураби). Так как такой группы не оказалось, я прекратил чтение, несмотря на просьбы явившейся ко мне депутации слушателей. Впрочем, и сама Вольная школа оказалась недолговечной. В том же году она была закрыта министерством по требованию Департамента полиции. Даже самому Лесгафту грозили репрессии. Позже школа воскресла как Биологический институт: «социальная опасность» была устранена.

V меня самого научная работа в это время сильно тормозилась общественной деятельностью. С момента приезда в Петербург мне не давали покоя почти ежедневные заседания по политическим вопросам. Заседал центральный комитет Союза полноправия, приготовляясь к выборам во вторую Государственную Думу, совещались и отдельные его группы. Тогда уже выяснилась неизбежность распада Союза. Первый удар нашему междупартийному объединению нанесли сионисты, которые на съезде в Гельсингфорсе (ноябрь 1906) включили в свою программу все принципы Союза полноправия, даже борьбу за национальные права в «голусе», но решили проводить их только под своим партийным флагом. Это побудило антисионистов с Винавером во главе образовать свою организацию, «Еврейскую народную группу», которая восприняла лишь минимум национальной программы Союза (общий принцип самоопределения) и выступила с воззванием против «принципиальных эмигрантов», как они называли сионистов. Выделилась из Союза и «Еврейская демократическая группа» Брамсона и товарищей. При таких обстоятельствах шли подготовительные работы к организации национальной группы в духе моей доктрины, под названием «Фолкспартей». В Петербурге у меня нашлись единомышленники в лице М. Н. Крейнина{449}, д-ра А. В. Залкинда{450} и адвокатов В. С. Манделл{451} и С. И. Хоронжицкого{452}, за которыми стояли еще некоторые представители петербургской интеллигенции. Наиболее активным в этой группе был Крейнин, энергичный, культурный работник и борец за национальную школу в петербургском Обществе просвещения, человек прямолинейный, с ясным практическим умом. Активен был и д-р Залкинд, некогда член революционной партии, преследуемый властями и «черной сотней» в Гомеле, откуда ему пришлось бежать в Петербург; по своим демократическим убеждениям и чутью реального политика он вполне подходил к нашей группе. В ряде совещаний мы разрабатывали программу нашей «Народной партии» в обеих ее частях: общей и национальной. В основу общей программы были положены принципы русской Конституционно-демократической партии в духе ее левого крыла; национальная же программа представляла собою дальнейшее развитие принципов Союза полноправия: в ней более конкретно были указаны формы осуществления автономии на основе организации общин с местными и центральными органами самоуправления. Между прочим, был установлен принцип национальной общины (вместо религиозной) как единицы самоуправления, но принадлежность к ней обусловливалась «фактическим и официальным пребыванием данного лица в составе еврейского народа». Против пункта, преграждающего доступ в общину выкрестам, возражал кто-то из меньшинства, и это пришлось внести в программу как «особое мнение». Помню горячие прения, которые велись у нас по поводу каждого пункта программы.

В декабре 1906 г. я написал вступительную статью к этой программе. Обе были напечатаны в газетах на русском и еврейском языках («Рассвет» и «Фрайнд») и в отдельных брошюрах. Вступительная статья, вошедшая потом и в мои «Письма о старом и новом еврействе», представляла собою сгущенный экстракт всего передуманного за два года. Ясно очерчен был наш путь: мы должны были продолжать борьбу за эмансипацию, в которую мы «ринулись с гневом униженных и страстностью мучеников», должны бороться как «единая еврейская нация, входящая в состав различных государств, а не в состав различных наций»; в противном случае мы можем «завоевать для себя свободную гражданскую жизнь, но не будем застрахованы от национальной смерти». В заключение я указал на надпартийный характер нашей «Фолкспартей», которая стремится к объединению всех прогрессивных сил нации в одной всенародной организации: «Фолкспартей» в смысле организованного народа.

На несколько дней я укрылся от общественного шума в близкой к Петербургу Финляндии. 26 декабря я приехал в дачный городок Териоки. Тихо было там среди глухой зимы, на берегу замерзшего Финского залива. Тут я предавался думам: «Иду ли верным путем? Зачем давать своей индивидуальности стираться от этого постоянного политического трения? Тени покинутых научных трудов укоризненно смотрят на меня...» Из Териок я поехал в Выборг и по дороге, в вагоне, узнал из газет, что в Питере убит пулею террориста главный прокурор военно-полевого суда Павлов{453}. Это был ответ революционной пули на правительственную веревку, «столыпинский галстук»{454}, который завязывался вокруг шеи вешаемых революционеров. В Выборге я остановился в отеле «Бельведер», где пятью месяцами раньше было подписано историческое «Выборгское воззвание»{455} членов первой Думы. Обедал в большом зале ресторана, где тогда заседали мятежные депутаты, о чем гласила надпись на стене. Из окон я смотрел на белое ледяное поле залива и думал: скоро замерзнет и недавно кипевшая Россия. После нескольких дней уединения в Выборге я решил «из пустыни безлюдья возвратиться в пустыню многолюдства», в Петербург. В первый день 1907 г. я уже был в Петербурге.

Тут меня ждали заседания и собрания, дискуссии и литературная полемика. Партийный бой кипел по всей линии. Сионисты с редактором «Рассвета» А. Идельсоном{456} во главе нападали на «Народную группу» Винавера и Слиозберга, а последняя парировала удары «принципиальных эмигрантов» в своем еженедельнике «Свобода и равенство». Нашей «Народной партии» пришлось отмежеваться от «Народной группы», с которой ее могли смешать по сходству эпитетов, и мы об этом напечатали заявление в газетах, что вызвало большое недовольство Винавера и его сторонников. Скоро в «Свободе и равенстве» поднялась полемика и против нашей программы, и особенно моего вступления к ней, а затем последовали публичные дискуссии в собраниях. На время мое согласие с Винавером расстроилось. Еще недавно он в заседании Союза полноправия уговаривал меня выставить свою кандидатуру во вторую Думу, куда он уже не мог попасть как лишенный избирательных прав за подписание «Выборгского воззвания»; я тогда почти без колебаний отказался, не желая прибавить к литературе и кафедре еще третью трибуну: парламентскую. Теперь я оказался бы для «Народной группы» неподходящим кандидатом.

Винаверовская «Народная группа» дала сигнал к атаке на сионистов и «Фолкспартей». В агитационном собрании однажды выступил с тяжелой артиллерией сам Винавер. Он тут развил свой взгляд на национальный вопрос: русский народ есть наша политическая нация, а еврейство наша культурная нация, поэтому нельзя говорить о полноценной и автономной еврейской нации, а только о еврейской «народной группе» среди русской политической нации. В личных беседах со мною Винавер раньше старался склонить меня к этому воззрению и обещал взамен ряд уступок программе «Фолкспартей», но я оказался неуступчивым, и наш спор был вынесен в публичную арену. В публичной дискуссии Винавер упрекал «Фолкспартей», что она идет в Каноссу{457} к сионистам, «принципиальным эмигрантам», а я отвечал ему упреком, что «Народная группа» держится системы «открытых дверей», через которые она гостеприимно пропускает всех ассимиляторов. В органе группы «Свобода и равенство», который должен был заменить прежний «Восход», полемизировали со мною публицисты Тривус-Шми и Л. Я. Штернберг{458} (бывший народоволец, известный этнограф). Тривус доказывал, что светская «национальная община» как основа еврейской автономии никогда не будет признана еврейским народом, состоящим из религиозных общин, а Штернберг упрекал меня в недостатке веры в живучесть еврейства, которому вовсе не нужна строгая национальная дисциплина. Я отвечал своим критикам в петербургской газете «Фрайнд». Тут мне впервые пришлось писать на нашем народном языке, идиш, и я опасался, что с этой задачей не справлюсь; но к моему радостному удивлению, я написал статью без большого труда и недурным народным стилем. «Во время писания, — читаю я в дневнике (20 февраля 1907), — какая-то теплая струя прилила к сердцу: Mameloschen».

В то же время мне пришлось написать и напечатать во «Фрайнде» другую статью на «материнском языке»: ответ на обращенное ко мне «Открытое письмо» д-ра X. Д. Гуревича{459}, соредактора этой газеты, который выразил недоумение по поводу моей программной статьи о «Фолкспартей», где рядом поставлены два способа разрешения еврейского вопроса в России: путем борьбы за равноправие и путем планомерной большой эмиграции. Критику казалось, что тут возможно не совмещение обоих способов, а лишь альтернатива: или политическая борьба в России, или эмиграция в Америку. Мой ответ, под заглавием «Освободительное движение и эмиграционное движение», был напечатан в двух нумерах «Фрайнда» (21–22 февраля) и представлял собою принципиальный трактат о роли нашей эмиграции, хотя и в полемической форме. Я доказывал, что пафос политической борьбы отнюдь не умаляется от параллельной эмиграционной работы, которая может служить страхованием в моменты неудачи борьбы за право. «Если после долгой борьбы мы не достигнем цели, если мы получим хартию равноправия, завернутую в погром, если еще долго русская конституция будет шагать как арестантка между конвоем жандармов и бандами „черных сотен“, — тогда вы снова услышите в стане Израиля клич: вон из российского Египта!»[37] Как часто потом это горькое предупреждение оправдывалось!

Когда я писал эту статью на родном языке детства, усовершенствованном в литературе последних лет, я окончательно убедился в пригодности его для выражения современных мыслей. Через пару месяцев мне пришлось самому переводить эту статью на русский язык для печатавшегося в отдельной книге собрания моих «Писем о еврействе», и я почти ничего не изменил в еврейском тексте: так полно и точно передавал он все нюансы моей мысли и стиля.

Вся эта общественная и литературная работа делалась в видах организации «Фолкспартей». К сожалению, у нас оказалось мало сотрудников. Я не мог взять на себя агитационную работу в Петербурге и в провинции, а наш организационный комитет ограничивался рассылкою наших программ и брошюр на еврейском и русском языках. Из провинции требовали присылки агитаторов и сулили большой успех (из Минска, например, писали, что в «Фолкспартей» готовы вступить тысячи членов из городской демократии, ремесленников и торговцев, если приедет организатор); по трудно было рассчитывать на возможность свободной агитации в ту пору лютой реакции. И дело глохло. Идеология «Фолкспартей» овладевала умами, но не было благоприятных условий для образования партийных ячеек. Так и остались только стройная программа «Фолкспартей» и небольшая группа членов в Петербурге. к которой позже примкнули более радикальные элементы. Осталось общественное и литературное течение, представители которого впоследствии входили в состав различных политических коалиций.

В феврале 1907 г. открылась вторая Дума с ее двумя крайними флангами, черным и красным, и слабым центром. Еврейских депутатов попало только трое, да и то слабые, политические новички. Комитет Союза полноправия напрягал последние силы, чтобы помочь депутатам в их думской работе по еврейскому вопросу. Мы устраивали совещания с тремя нашими депутатами и с лидерами думской оппозиции, кадетской и социалистической. Помню участие в наших заседаниях двух депутатов: кадета Пергамента и трудовика Караваева{460}. Но наш Союз полноправия доживал уже последние дни. Дифференциация групп разрушала его изнутри. Оставалось два выхода: либо вовсе упразднить Союз, либо превратить его в федерацию различных групп. Я горячо защищал этот последний выход. В конце марта этот вопрос обсуждался на малой конференции делегатов Союза. Было решено сохранить его в виде федерации четырех групп: сионистов, «Народной группы», «Народной партии», «Демократической группы» и пятой беспартийной. Предполагалось созвать особый съезд для реорганизации Союза. Но потом выяснилась невозможность соглашения. Больше всех этому мешали сионисты, решившие «идти под собственным флагом» во всякой политической работе. 16 мая в нашем совещании было решено, что незачем созывать съезд, так как группы не пришли к соглашению относительно реорганизации. Так погиб Союз полноправия, прожив два года: год расцвета и год упадка. Однако идея федерации не совсем заглохла. Вместо постоянной федерации возникали потом временные коалиции групп, представленных в различных организациях: в совещаниях с еврейскими депутатами Думы и в культурных учреждениях.

Пока я метался между политикой и наукою, возникло одно литературное предприятие, которое грозило поглотить часть моих сил. Готовилось издание большой «Еврейской энциклопедии» на русском языке, по образцу недавно законченной в Америке «Jewish Encyclopedia». Инициаторами дела были издатель русского «Энциклопедического словаря» Эфрон{461}, барон Давид Гинцбург и еще неоформившийся историк Юлий Гессен. Осенью 1906 г. начались совещания о подготовительных работах к энциклопедии и о формировании редакционной коллегии. В совещаниях, кроме названных инициаторов и меня, участвовали М. И. Кулишер, д-р Л. Каценельсон (Буки бен Могли), профессор-эллинист Ф. Зелинский{462}, переводчик Мишны на русский язык Переферкович{463}, филолог Герман Генкель (русский немец) и сотрудник «Восхода» С. Л. Цинберг, впоследствии историк еврейской литературы. Между этими лицами предполагалось делить редакционную работу. Мне не все намеченные лица казались подходящими в качестве редакторов, хотя сотрудничество их я очень ценил; не все сознавали трудность задачи и ответственность руководителей. Мне было предложено главное редакторство, но я обусловил свое согласие привлечением новых сил для редактирования отделов. Так как новых сил не нашлось, я согласился взять на себя только редакцию одного отдела, самого обширного (европейский период истории), другие же отделы по выработанному мною плану были распределены так: библейский отдел был поручен Н. Переферковичу, который в нем мог быть только компилятором; иудео-эллинский отдел отдан Зелинскому, отличному эллинисту, но не иудаисту и даже не антииудаисту, в смысле отрицательного отношения к иудаизму; талмудический отдел взял Каценельсон, весьма компетентный в письменности Талмуда; гаонейско-арабский период достался двум «ориенталистам», барону Гинцбургу и Генкелю, из которых первый при специальных знаниях был лишен дара литературного изложения, а второй был хорошим переводчиком; Цинберг получил отдел новоеврейской литературы, раввин Драбкин — раввинскую литературу, а Гессен — историю русских евреев, точнее еврейского вопроса в России, со времен разделов Польши. Он же состоял секретарем редакционной коллегии и тут проявил большую энергию. Общим редактором был сначала избран М. Кулишер, хороший юрист, но далеко не энциклопедист в еврейской науке. Наши подготовительные работы длились целый год и сводились к составлению номенклатуры всех отделов и распределению материала между их редакторами.

Тут я убедился в слабости нашего аппарата. Помню ряд конфликтов в нашей редакционной коллегии. Обсуждался вопрос о транскрипции еврейских имен в энциклопедии. Я настаивал на близости к еврейской форме в сефардском произношении, как принято в европейской науке, обрусевший же Переферкович стоял за греко-славянскую транскрипцию, принятую в русской церковной («синодальной») Библии. Я приводил курьезные примеры искажения библейских имен на грекорусский лад (Нафан вместо Натан, Веселиил вместо Бецалель, Фамарь вместо Тамар, Асир вместо Ашер и т. д.). Эллинист Зелинский поддерживал Переферковича, желая этим подтвердить свою любимую идею о прямой связи славянства с греческой культурой. Я выразил недоумение по поводу греко-славянских тенденций в чисто еврейском деле и однажды привел такой пример искажения национальной формы: «Что сказали бы вы, — спросил я Зелинского, — если бы русский переводчик Мицкевича передал название его поэмы „Пан Тадеуш“ словами „Господин Фаддей“?» Зелинский покраснел, и я спохватился, что ведь он сам, обрусевший поляк, именуется Фаддей Францевич. Он что-то ответил мне и мимоходом сказал, что чувствует себя одновременно и поляком и русским. Большинство коллегии приняло, однако, предложенную мною сефардскую транскрипцию.

Помню еще одно объяснение с Зелинским. Я его спросил, как он, поклонник греко-римской культуры, отрицательно относящийся к иудаизму, намерен трактовать моменты столкновений между этими античными культурами, в особенности в эпоху национальной войны Иудеи против Рима. Я, собственно, имел в виду предупредить односторонний подбор фактов со стороны эллинофильского профессора. Зелинский понял меня и ответил: я вижу во всей этой борьбе историческую трагедию и с этой точки зрения буду ее рассматривать. Были, однако, в нашей коллегии и более тяжелые конфликты. Когда однажды главный редактор Кулишер дал нелестную оценку статьи Переферковича по библейской истории, автор обиделся и наговорил грубостей почтенному редактору. Мы все сочувствовали оскорбленному Кулишеру. Скоро, однако, выяснилось, что и Кулишер не подходит к своей задаче общего редактора: для этого ему не хватало еврейского энциклопедического знания. Ему пришлось уйти, как позже и Переферковичу.

Полное удовлетворение я находил только в одной работе: пересмотре «Писем о старом и новом еврействе». Зимою 1907 г. я возобновил эту работу, начатую предыдущим летом в Верках. Я с увлечением систематизировал идеи, развившиеся в связи с переживаниями целого десятилетия (1897–1907) и проверенные на опыте бурной эпохи. Вся моя публицистика этого десятилетия вошла в большой том «Писем» и разместилась в трех его отделах: 1. Общие принципы; 2. Между общественными течениями; 3. Между инквизицией и эмансипацией. Работа была закончена в апреле 1907 г., и в моем предисловии к книге отразились общественные настроения того момента. Я там дал краткую характеристику только что завершившейся дифференциации наших политических групп. Между прочим, одна характеристика оказалась пророческою: я назвал В. Жаботинского и его товарищей из сионистского «Рассвета» максималистами сионизма, так как они выкинули лозунг: «Середины нет. Или экзод (исход из диаспоры в Сион), или ассимиляция!». Судьбе угодно было через десять лет сделать Жаботинского вождем еврейского легиона и затем партии ревизионистов, максимализм которых оказался неприемлемым даже для большинства сионистской организации. Помнится, когда тотчас после выхода книги «Писем» меня посетил Жаботинский, он в шутку сказал: «Вы меня называете максималистом, а ведь я еще экспроприациями не занимаюсь» (в ту пору максималистами назывались крайние революционеры, нападавшие на государственные казначейства или почтовые конторы с целью экспроприации). Моя собственная идеология заняла место между крайними течениями и разделяла участь всякой средней позиции: ее штурмовали и справа и слева.

Глава 47 «Еврейская энциклопедия» и еврейская «академия» (1907–1908)

Постоянная летняя «резиденция» в Финляндии. — Государственный переворот 3 июня 1907 г. — Мечты об отшельничестве в Выборге и вместо этого новая обитель на Васильевском острове в Петербурге. — Новый пересмотр «Учебника еврейской истории» и редактирование перевода Ренана. — Думы в финляндском лесу, лесная молитва в Рош-гашана. — Schutzjude в столице. — Работа в «Еврейской энциклопедии» и мое вынужденное общее редакторство. — Еврейская «академия» или Курсы востоковедения барона Гинцбурга. — «Сторожу чужие виноградники». «Мой день клонится к закату». — Отход от политики и публицистики. — Последнее прощание с Ахад-Гаамом.


Крайне утомленный разнородными работами, я мечтал о летнем отдыхе, точнее о более спокойной работе, в Финляндии. Счастливый случай сделал меня постоянным летним гостем этой тихой страны озер и лесов, создал для меня корректив к душной столице тут же, под боком, в двух часах езды от нее. Мои родственники Эмануилы купили близ деревни Усикирки, станции железной дороги между Петербургом и Выборгом, большое имение под названием Линка, с несколькими хорошими жилыми домами. Еще на Пасхе, когда снега таяли, я ездил туда вместе с новым владельцем для осмотра и был восхищен этим тихим уголком на берегу озера Кирка-Ярве. Закончив свои работы в городе, я в конце мая переехал с семейством в Линку. Мы поселились в небольшом домике близ молочной фермы и стали вести жизнь мирных поселян. Но и сюда доносились звуки политической борьбы.

В воскресенье, 3 июня, утром я по делу поехал в Петербург и в вагоне раскрыл только что купленную газету. У меня потемнело в глазах; совершился государственный переворот. Манифест Николая II возвестил о роспуске второй Думы, в которой угнездилась «крамола» социалистических партий, и об изменении избирательного закона с целью усиления консервативного элемента дворянства и духовенства. Мы все предвидели разгон Думы после отказа ее выдать правительству фракции социалистических депутатов для предания их суду по обвинению в государственной измене, но не ожидали произвольного изменения конституции. «Стиль манифеста 3 июня есть стиль „Союза русского народа“. На истерзанную страну надвигается новая черная туча», — писал я в эти дни. Были окончательно похоронены надежды весны 1906 г. И такими странными казались мне на другой день в заседании редакционной коллегии энциклопедии наши прения о мелочах подготовительных работ.

Когда я вернулся в «зеленые объятия леса», я снова задумался над вопросом: смогу ли завершить задачу жизни в атмосфере реакции. «Мне 47-й год, — писал я, — недолог уже период расцвета умственных сил, — могу ли я дольше откладывать труды, требующие 15–20 лет жизни?» Явился план — отойдя от общественности, покинуть Петербург и поселиться на постоянное жительство в Финляндии. В часы долгих летних прогулок с женой я рисовал нашу тихую жизнь в Выборге, где никто и ничто не будет мешать мне писать «Историю». В конце июля я даже съездил в Выборг, был у губернатора и заручился его обещанием разрешить мне жительство под условием получения благоприятной справки обо мне из Петербурга. Дело в том, что по старым законам не разрешалось селиться в Финляндии даже привилегированным петербургским евреям, а давалось губернатором только право временного пребывания. Мне выборгский либеральный губернатор обещал при указанном условии выдать полугодовой паспорт и затем возобновлять его каждое полугодие. Я уже ходил по улицам Выборга в сопровождении единственного знакомого туземца, молодого ориенталиста д-ра Зарзовского (он вскоре умер от чахотки), и присматривался к подходящим квартирам. Однако в последнюю минуту мое решение «уйти от мира» поколебалось. Я решил остаться в Петербурге, если Министерство внутренних дел возобновит там мое жительство бессрочно.

Уже близился конец годового срока, данного мне по приезде в столицу, и барон Давид Гинцбург уверял меня, что сделает все возможное, чтобы вырвать у Столыпина разрешение на бессрочное жительство. Помню, как он летом заехал ко мне на временную городскую квартиру у родственников, на Большой Подьяческой, поднялся по крутой лестнице на 4-й этаж и еле говорил от одышки. Я ему прочел свое прошение на имя Столыпина, которое он должен был лично передать ему, но заметил, что он недоволен тоном прошения, где не было достаточного выражения верноподданнических чувств. Тем не менее он обещал стараться, хотя и не скрывал трудностей: Столыпин, который для царя и его черносотенной камарильи был «либералом», боялся делать какие бы то ни было уступки в пользу евреев. В ожидании более или менее успешного исхода ходатайства я решил заранее снять квартиру в Петербурге. Мы оставили тесную квартиру в грязноватом доме на Малой Подьяческой улице и переселились на Васильевский остров, где сняли квартиру из четырех комнат на 8-й линии. И такова была амплитуда моих колебаний в ту пору, что после недавнего финляндского плана я рисовал себе план прочной оседлости в Питере: «Довольно, надо осесть на одном месте, хотя бы на этом академическом острове Невы, и доживать там остаток дней в непрерывном труде, пока не позовут тебя в последний далекий путь. Если свыкнуться с политическим вулканом кругом, если одолеть в себе бациллу общественности, можно на этой сравнительно тихой и чистой окраине Петербурга, среди библиотек Университета и Академии наук, предаться научной работе, а летом ежегодно исцелять усталую душу воздухом Финляндии» (август).

Лето 1907 г. в Финляндии прошло в пестрой работе. Я занимался исправлением первой и третьей частей «Учебника еврейской истории» для нового издания. После плохих провинциальных изданий приятно было смотреть на новые книжки, напечатанные в одной из лучших типографий Петербурга («Общественная польза»), С тех пор учебник ежегодно перепечатывался по стереотипам каждое лето и появлялся к учебному сезону. Большая часть книг отправлялась в Вильну к главным комиссионерам братьям Сыркиным, которые снабжали учебниками всю черту оседлости евреев, а остальные продавались из склада при типографии. Ежегодный расход книг выражался приблизительно в цифре 7000 экземпляров (около 4000 первой части, 2000 второй и 1000 третьей). Чистый доход от этого издания был основою моего скромного годового бюджета, обеспечивая его наполовину. Это делало меня в материальном отношении до некоторой степени независимым, и я мог свободно строить свои литературные планы. Пророчество моего старого друга Абрамовича сбылось: «Камень, отброшенный строителями, стал во главу угла»: учебник давал экзистенц-минимум в течение двух десятков лет.

В то же лето я редактировал русский перевод «Истории израильского народа» Ренана. Я уговорил крупного издателя Эфрона издать этот перевод книги, которая некогда очаровывала меня больше своим стилем, чем содержанием. Моя дочь София, поэтесса, была как бы призвана передавать красоты ренановского стиля, а я тщательно редактировал перевод, сличая с оригиналом. Но большую часть моего времени поглощала энциклопедия, и это грозило моим планам научных работ.

В это первое финляндское лето мой культ природы принял постоянные эмоциональные формы, державшиеся в течение ряда лет. В известные моменты лес превращался для меня в синагогу, мысль — в молитву, которая иногда выражалась также в словах и мелодиях, всплывавших на поверхность из глубин памяти. В день Рош-гашана (годовщина моего рождения по еврейскому календарю) я на глухой лесной тропинке устроил импровизированное «богослужение». Читаю в утренней записи 27 августа: «Я сейчас молился в своеобразной синагоге. Рано утром вышел в лес, улыбавшийся солнцем сквозь слезы дождя или росы, и несколько минут озаренная душа молилась в знакомых с детства словах. И личное и народное горе вылилось в этих словах... Страшно стало за народ и за детей, которые уходят от этого истерзанного народа... Святые мученики 1903–1906 гг! Я поминаю вас здесь, в глуши финляндского леса, в слезах напевая: „Эль моле рахамим, шохен бамромим!..“»

Я не молил Бога, как велит традиция, чтобы он «записал меня на хороший год». Об этом уже позаботился Столыпин. Из Питера пришло извещение, что «министр признал возможным» разрешить мне жительство только на один год. «Правительство, инспирируемое „Союзом русского народа", иначе не могло поступить... Итак, ежегодное хождение по мукам, милость Гаманов! Нет, в будущем году положить конец этому: либо постоянное жительство, либо отъезд из Петербурга. Третья Дума, конечно, равноправия евреям не даст, a in spe еще возможно министерство Пуришкевича{464} — Дубровина{465}» (запись 29 августа). Переехав на жительство в город в начале сентября и устраивая в новой квартире свою библиотеку, я думал: «И все это при сознании, что, может быть, через год опять придется разорить гнездо и скитаться! В роли Schutzjude я долго и сам не хочу быть».

В городе возобновились заседания редакционной коллегии «энциклопедистов». «За лето, — писал я о своем впечатлении, — участники не стали более призванными к своей роли. Но я решил предоставить все ходу вещей: пусть дело в неумелых руках само валится, я не нанесу ему первого удара выходом из коллегии. Напротив, выгорожу свой отдел, а в комитете буду помогать коллегам по мере сил». Меня, однако, скоро втянули в более ответственную роль общего редактора. После ухода Кулишера главное редакторство энциклопедии было предложено мне, а когда я стал отказываться, мне заявили, что я обязан согласиться ради спасения дела. Я просил дать мне «три дня на размышление», и 20 февраля 1908 г. уехал в снежные сугробы Линки, чтобы там в уединении обдумать и решить. Думы были очень серьезные. «Это (принятие общего редакторства) значит продаться на пять лет, хотя за высокое ежегодное жалованье в 5000 рублей, какого я никогда не получал, спасти энциклопедию, но погубить свои очередные большие труды. Никогда в литературе я не шел на материально заманчивые предложения, предпочитая бедность с любимыми работами богатству с постылыми. Но энциклопедия не постылая работа, и без меня она, пожалуй, погибнет, т. е. выйдет в исковерканном виде. Это — национальный памятник еврейства, хотя и на чужом языке. Что же? Пожертвовать ей пять лет из немногих оставшихся мне в жизни, когда и без того боишься умереть, не сделав своего большого дела? А в Петербурге ждут ответа. В понедельник я должен вернуться туда и в тот же вечер в заседании комитета дать решительный ответ. Вопрос еще осложняется необходимостью реорганизации редакционной коллегии, начатой по моему предложению» (запись 21 февраля). После трехдневных размышлений я решил: от общего редакторства отказаться, а в крайнем случае принять редактирование только первого тома в течение ближайших месяцев.

Когда я по возвращении в Петербург заявил о своем решении в заседании комитета, поднялся общий ропот. Издатель Эфрон и барон Давид Гинцбург вызвали меня в соседнюю комнату и объявили, что мой отказ заставит их немедленно прекратить все дело. Мне не хотелось взять на свою совесть гибель энциклопедии после долгого участия в подготовительных работах, и я с тяжелым сердцем согласился редактировать первый том с тем, чтобы делить работу с д-ром Каценельсоном: я беру на себя пять отделов по истории и социальной жизни, а Каценельсону передаются четыре литературных отдела (библейский, талмудический и др.). Секретарями были назначены Ю. Гессен и Г. Генкель. Однако первый же месяц совместной работы убедил меня, что фактически я один являюсь ответственным редактором всей энциклопедии. Д-р Каценельсон представлял собою тип еврейского ученого старой школы: обилие знаний в одной или нескольких областях и недостаточные в других. Он был превосходным медиком, талмудистом и знатоком раввинской литературы, изложение его было ясное и живое, но недостаток научно-исторических знаний вводил его часто в ошибки. Пренебрежение к хронологии однажды чуть не привело к катастрофе. Просматривая корректурные гранки, я обратил внимание на одну статью в отделе Каценельсона, где продолжительность всего периода первого персидского владычества определялась в сорок лет (согласно темному талмудическому преданию) вместо двух столетий. Когда я разъяснил ошибку Каценельсону, он только добродушно смеялся. В другой раз я ему советовал исправить статью на основании бесспорного вывода библейской критики, к которой я сам относился не без критики; он рассердился и воскликнул: «Да мало ли что там выдумал Вельгаузен!{466} Немец, пива напился и по-своему Библию толкует!» — и тут же сам расхохотался над своим чересчур образным выражением. Статьи Давида Гинцбурга в еврейско-арабском отделе были просто неудобочитаемы. Помню, как я стал исправлять одну из его статей и наконец бросил: изложение было такое путаное, что пришлось забраковать статью, а чтобы не обидеть автора, я убедил его перенести ее содержание в более общую статью, которая в алфавитном порядке имела появиться в одном из последних томов. Корректуру забракованной статьи хранил у себя Эфрон, и когда сотрудники собирались в редакционной комнате при его типографии (в знаменитом Прачечном переулке), он приносил этот листок и читал его вслух при всеобщем смехе. Таким образом, мне приходилось строго следить за всеми статьями, кроме статей компетентных сотрудников, чтобы предохранить издание от скандальных ошибок. Большую часть статей, скомпилированных из «Джуиш энциклопедия», я должен был сверять с оригиналом. Корректурные гранки были испещрены моими поправками.

В ту же зиму 1907/08 г. я был втянут еще в одно научное предприятие, прекрасное по идее, но несовершенное в исполнении. Уже давно, с момента моего переселения в Петербург, Давид Гинцбург привлекал меня к совещаниям об учреждении высшего института еврейских знаний или еврейской «академии». Помню первое совещание в доме старого барона Горация Гинцбурга на Конногвардейском бульваре. Больной старик, уже с печатью близкой смерти на лице, полулежал в глубоком кресле за столом и молча слушал доклад сына и наши прения. В беседе участвовали д-р Каценельсон, чиновник Министерства юстиции Яков Гальперн{467} и еще некоторые нотабли, которых уже не помню. У меня осталось от этого совещания впечатление чего-то безжизненного, и я писал (26 ноября 1906): «Великое дело втиснуто в футляр частного баронского предприятия, с заскорузлыми „профессорами", заранее припасенными, среди которых мне предлагают кафедру истории». Целый год продолжались хлопоты Давида Гинцбурга в Министерстве просвещения о разрешении ему открыть высшие курсы еврейского знания, и наконец ему удалось учредить их под скромным названием «Курсы востоковедения». Правительство не хотело разрешить высшую школу под еврейским именем и поэтому прикрыло этот грех вывеской «восточных наук», которую предложил барон как бывший студент Восточного факультета и ученик ориенталиста Хвольсона{468}. Соответственно была прикроена и программа: древнееврейский, арамейский и арабский языки, талмудическая и средневековая литература, история еврейского народа и литература. Предметы были распределены между преподавателями так: по истории читаю я, по Талмуду (история устного учения) — доктор Каценельсон, по средневековой философии — барон, по арабскому и другим предметам — И. Маркон{469} и И. Гинцбург{470}. Наши слушатели набирались преимущественно из провинциальных самоучек или экстернов, бывших иешиботников, подготовленных к слушанию специальных еврейских предметов, но не обладавших достаточным общим образованием; последнему требованию удовлетворяли лишь немногие из них, да еще студенты университета, которые являлись на наши вечерние лекции. Были и некоторые слушательницы Высших женских курсов.

В январе 1908 г. открылись Курсы востоковедения, сначала в помещении еврейской гимназии, а потом в особом помещении в том доме Васильевского острова, где жил и я. В первый семестр я читал «Введение в еврейскую историю»: методологию, периодизацию и общий обзор исторического материала. Слушатели, хорошо знакомые с еврейскими источниками, жадно слушали лекции, которые преподносили им традиционное в свете научной критики. Со вниманием слушались и живые лекции Каценельсона по истории развития устного учения, Мишны и Талмуда. Диссонанс в преподавание вносил Давид Гинцбург, «ректор» нашей школы. Он не подчинялся никаким программам, а «читал» по вдохновению, и не столько читал, сколько заставлял слушателей читать. Брал он какую-нибудь средневековую философскую книгу, например «Море невухим» Маймонида или «Милхамог Адонай» Ралбага, и предлагал ученику читать вслух, а сам объяснял прочитанные отрывки, сообщая разные сведения, большею частью к тексту не относящиеся. Такие занятия происходили часто не в помещении курсов, а на квартире барона, на 1-й линии Васильевского острова, в его огромной библиотечной комнате, где на столах были разложены редкие фолианты рукописей и старопечатных книг. Это было скорее любительство, книжный спорт, чем научная лекция. Так же бессистемно читали и двое «восточных» протеже барона: немножко о хазарах, о караимах, о гаонах, о Талмуде и т. п. Тяжело было видеть такое неудовлетворительное осуществление хорошей идеи, но я все-таки еще надеялся, что со временем дело улучшится хотя бы в силу естественного подбора среди преподавателей.

От политической деятельности я в это время почти отошел. По временам только участвовал в «приду мских» совещаниях наших двух депутатов в третьей Думе (Нисселовича{471} и Фридмана{472}) с представителями политических групп. Изредка я откликался на вопросы дня в прессе. Однажды (в начале 1908 г.) я ответил на анкету газеты «Фрайнд» по вопросу о своевременности широкой борьбы за еврейское равноправие вне Думы и в ней самой. Многие считали эту борьбу бесполезной при реакционном составе Думы, но я доказывал, что борьба путем массовых петиций и протестов нужна уже для того, чтобы не дать народу примириться с бесправием и политически деморализоваться. Не имея возможности регулярно посещать наши «придумские» совещания, я успокаивал свою совесть тем, что мои товарищи по «Фолкспартей», Крейнин и Залкинд, добросовестно работают там вместе с представителями других направлений. Я и без того часто укорял себя за то, что разбрасываюсь, отвлекаясь от главного жизненного труда. «Меня сделали сторожем чужих виноградников, а своего виноградника я не сторожу», — жаловался я в дневнике библейским стихом. В виде предостережения самому себе я написал на своем бюваре на письменном столе стих средневекового поэта: «Iomi nata laarov» («Мой день клонится к закату»), а на портфеле с текущей корреспонденцией, висевшем над столом, сделал латинскую надпись: «Scripta manent» («Написанное остается»). Та осень была вообще грустная: долго болела и лежала в больнице жена, дети рассеялись, и я в часы уединения размышлял о превратностях жизни. В моем дневнике есть волнующие строки об «интеграции души»... Прошлое вспомнилось, когда я писал предисловие к оконченному тогда в русском переводе первому тому «Истории израильского народа» Ренана, Тут, как в моей публичной лекции 1894 г., отразились и моя первая любовь к «папе свободомыслящих», и позднейшая критика его оценки иудаизма.

Совершенно не тянуло меня в ту пору к публицистике. Я не реагировал на полемические статьи по поводу «Писем о старом и новом еврействе», появлявшиеся в журнале «Гашилоах» (под редакцией «отрицателя голуса» д-ра Клаузнера{473}), и на большую статью д-ра Житловского в сборнике «сеймистов» («Серп»{474}). В этой статье меня удивил полемический тон критика, который, несмотря на близость наших взглядов, старался отмежеваться от моей системы автономизма.

В начале мая приехал в Петербург Ахад-Гаам, которого я не видел уже больше двух лет. Это было свидание с целью прощания: мой друг явился, чтобы проститься со мною перед его окончательным переселением в Лондон, где он занял место управляющего конторой чайной фирмы Высоцкого. Нахожу такую запись в моем дневнике от 6 мая: «Второй день в беседе с А. Г., уезжающим завтра навсегда в Лондон. Второй день излияний души, грустных бесед о распаде нашей маленькой литературной семьи, о личном и народном горе, обо всем, что волнует и мучит. Завтра утром мы на пароходной пристани скажем друг другу „прощайте!“ — насколько? Он будет нравственно одинок в Лондоне, я здесь... Целая полоса жизни с 1891 г. завершается этой разлукой». Помню, как во время наших бесед Ахад-Гаам вынул из кармана записную книжку и показал мне тезисы двух намеченных им трудов: «Развитие этики иудаизма» и «Развитие еврейской национальной идеи». Я его заклинал, чтобы он в Лондоне не забывал об этих трудах, которые должны увенчать его литературную деятельность. Увы, мои ожидания не сбылись: лондонская атмосфера оказалась неблагоприятной для его творчества. На другой день мы простились на Гутуевском острове, на борту большого парохода, отходившего в Стокгольм. С тех пор мы переписывались в течение 19 лет, но больше я уже Ахад-Гаама не видел. В дальнейшем мне придется рассказать только о наших встречах в литературе и в дружеской переписке.

Глава 48 Литературное и Историко-этнографическое общества (1908)

Второе лето в Финляндии, белые ночи на «белой даче». — Решение отказаться от энциклопедии. Мольбы Каценельсона. Его и моя трагедия. — Учреждение Еврейского Литературного общества. Учредительное собрание. Мой тезис о трехъязычии еврейской литературы. Черновицкая конференция и начало языковой проблемы. Идишисты и гебраисты. Отделения Литературного общества в провинции и культурное оживление. — Учреждение Еврейского Историко-этнографического общества, осуществление мечты 1891 г. Учредительное собрание: моя грустная речь и речь-исповедь Винавера. — Комитет Историко-этнографического общества. — Конкуренция «Пережитого», — Мой реферат «Процессы гуманизации и национализации».


С конца мая 1908 г, я снова в Финляндии, в поэтической обстановке Линки. Мы живем на высоком берегу озера Кирка-Ярве, на верхнем этаже «белой дачи». Об этой пустовавшей раньше большой вилле ходили среди местного населения странные легенды как о средневековом волшебном замке. Говорили, что какой-то рок преследовал бывших владельцев виллы и что в годы ее запустения там. появлялись какие-то привидения. Я нашел там совсем реальные следы этих «привидений»: надписи на стенах балкона вроде «Долой самодержавие!», «Николай Кровавый». Оказалось, что еще недавно, в 1905 г., скрывавшиеся в Финляндии революционеры устраивали в пустой вилле тайные собрания и отводили себе душу мятежными надписями по адресу царизма. Мне, однако, печальный «замок» приносил в течение ряда лет такую радость творчества и общения с природой, какую я редко имел раньше. Под моим высоким балконом стлалось пестрое поле клевера, за ним гладь озера, а с боков дом. охватывался густыми рядами сосен, елей и берез. Памятны мне летние вечера, когда я с высоты балкона часами следил за медленным угасанием заката и чувствовал наступление белой ночи по внезапному замиранию шелеста листьев на верхушках деревьев и по таинственному свету над озером. Очаровывало это дивное слияние дня и ночи, заката и восхода, и грезился такой же символический переход в конце жизненного пути, «когда для смертного умолкнет шумный день...»

В этой идиллической обстановке меня с особенною силою влекло к творческой работе. Хотелось погрузиться в переживания XIX в., восстановить образ этого бурного столетия в еврейской истории. Пора уже положить конец вызванному революцией долгому перерыву в исторической работе и вернуться к стоявшей на очереди «Новейшей истории». Но дорогу к любимому труду преграждала коллективная работа по энциклопедии. «С неимоверными усилиями, — писал я 13 июня, — сооружаю энциклопедию, чищу авгиевы конюшни всех девяти отделов, устраняю в каждой гранке корректуры кучу несообразностей, работаю за всех: и за номинальных (по большей части) редакторов отделов, и за сотрудников по общей редакции. Я добьюсь этой работой сверх сил, что первый том энциклопедии через месяц выйдет приличным в научном и литературном отношениях. Но чего это мне стоило! И возможно ли так продолжать?» Я поехал в город и в заседании редакционной коллегии поставил вопрос о моем дальнейшем участии. «Двухдневные совещания о будущности энциклопедии. Я обусловил свое дальнейшее участие в общей редакции и в пятом отделе обновлением состава редакторов отделов, большею частью номинальных. Выяснилось, что нет людей, и другие редакторы вместе с издателем Эфроном решили, что надо дать энциклопедию, хотя и плохую, переводную. Я их поддержал в этом, но заявил, что я тогда ухожу совсем. Тут поднялась буря. Мне делались самые выгодные предложения, чтобы удержать меня хотя бы в пятом отделе, но я стоял на своем: или приличная научная энциклопедия с моим участием, или лубочная без меня» (запись 5 июля).

После моего возвращения на дачу ко мне приехали двое гостей: мой соредактор Л. Каценельсон и прибывший из Одессы приятель раввин X. Черновиц{475}. В течение двух дней Каценельсон уговаривал меня не покидать его в общей редакции энциклопедии даже при нынешнем составе сотрудников. Он приводил доводы литературные и житейские: нужно поддержать монументальное издание даже при его несовершенствах; нельзя отнимать возможность заработка у многих нуждающихся сотрудников. При этом Каценельсон со свойственным ему прямодушием признался, что он нарочно сократил свою медицинскую практику для того, чтобы конец жизни посвятить любимой научной работе, и в случае приостановки энциклопедии он одновременно потеряет и задачу жизни, и свой литературный заработок. Я ему возражал, что и мне дорога идея энциклопедии, но именно поэтому не могу мириться с плохим ее осуществлением, что историк по специальности в таком деле песет большую ответственность, чем медик и талмудист, и наконец, что с уходом из редакции я также жертвую доброю половиною своей материальной обеспеченности. Присутствовавший при нашей беседе Черновиц одобрял мое поведение и очень удивился, когда в ответ на мои слова, что я не стану марать свое имя участием в плохом коллективном труде, обиженный Каценельсон воскликнул: а я пойду по колено в грязь, лишь бы спасти энциклопедию! А затем снова сетовал, что я его покидаю в непосильной для него работе, причем у него слезы показались на глазах. Я с болью душевной чувствовал трагедию этого прекрасного человека, желавшего во что бы то ни стало ознаменовать конец своей жизни созиданием памятника, но понимал ли он мою трагедию? Я, правда, был моложе его на 13 лет (ему тогда шел 61-й год), но ведь я имел перед собою план работ по крайней мере еще на двадцать лет, и таких работ, в которых я видел весь смысл жизни. Мог ли я из гадательного остатка лет (а я всегда думал, что до глубокой старости не доживу) отдать пять-шесть лет коллективной работе в энциклопедии, рискуя судьбою таких трудов, как общая история еврейского народа, история евреев в Польше и России и переработка истории хасидизма?.. Грустный, расстроенный уехал от меня д-р Каценельсон, я также был глубоко расстроен. «Хорошо ли я сделал, — спрашивал я себя в дневнике, — лишая себя материальных средств и отнимая у энциклопедии одну силу?» Но тут же отвечал: «Чувствую, что иначе не мог поступить, сохраняя чистую совесть»[38].

Вопрос был окончательно решен в совещании издателя Эфрона с редакционной коллегией. Предложенный мною проект реорганизации состава редакции не был принят. Эфрон горячо убеждал меня остаться, неизменно повторяя свой довод, что я вследствие стремления к лучшей энциклопедии разрушаю хорошую и, следовательно, я «враг хорошего» (в силу афоризма «лучшее враг хорошего»). Весь день 20 августа длилось это совещание в Прачечном переулке, и вечером я записал: «Критический день в моей литературной жизни: отказался от дальнейшего участия в редактировании энциклопедии. Больно мне расстаться с мыслью о создании национального памятника; тяжело мне, необеспеченному, лишиться постоянного заработка, но иначе не могу. Сейчас вернулся из типографии. Испытываю чувство возвращения домой, к своим брошенным духовным детям». Увы, не скоро осуществилась и эта надежда. Помню, как в тот же вечер явился ко мне в городе мой молодой друг и позже товарищ по «Фолкспартей», А. Ф. Перельман{476}, с проектом создания нового еврейского ежемесячника на русском языке взамен закрывшегося «Восхода». Я ему сказал, что только что отказался ради своих трудов от более крупного издания. А через несколько месяцев я был уже втянут в состав редакции нового журнала «Еврейский мир». Что-то фатальное было в этом совпадении: король умер — да здравствует король!..

В конце лета я еще в Финляндии пытался возобновить свои приготовления к очередному труду: «Новейшей истории евреев». «Голова полна мыслями о ближайшем труде. Предо мною куча заметок и планов, и я чувствую, что могу и должен дать яркую картину новейшей эволюции еврейства». Я даже записал план дальнейших работ на целых 13 лет вперед, до 1921 г. Накануне переезда в город я прощался с тихим финляндским приютом: «Завтра покидаю тебя, печальный край, безмолвный, с редкой улыбкой солнца, — я, носящий в душе тяжесть безмолвной грусти... Еду в город тюрем и жандармов, „чрезвычайной охраны“ и холеры, — (эпидемия скоро разрослась и похищала сотни жертв ежедневно), — чтобы уединиться в своей келии среди этого мира торжествующего зла». Вместо келии меня ждал шумный форум общественности.

В городе я с аппетитом голодного набросился на историческую работу. Я стал писать обширное введение в «Новейшую историю» («Еврейский мир накануне 1789 года»), где старался дать картину статики всемирного еврейства накануне динамического XIX в. Но не успел я кончить это введение, как меня самого зацепила общественная динамика. В ту пору, после политических разочарований и вызванного ими гнилого декадентства в некоторых кругах молодежи, в здоровой части еврейского общества почувствовалась сильная потребность в широкой национально-культурной работе. Возрождение литературы на обоих еврейских языках и на государственном языке стало на очередь дня. Для подъема социальной энергии нужно было использовать единственное достижение, уцелевшее от недавней революции; относительную свободу печати и публичных чтений. Новый закон облегчал учреждение обществ и союзов для культурных целей. И вот было решено учредить в Петербурге Еврейское Литературное общество с правом открытия отделений в провинции. Инициаторами дела были С. М. Гинзбург из редакции «жаргонной» газеты «Фрайнд», А. Д. Идельсон из сионистского еженедельника «Рассвет» и некоторые другие писатели и политики (между прочим, депутат Думы, адвокат Нисселович, проведший через инстанции устав общества).

12 октября 1908 г. состоялось учредительное собрание Литературного общества. Открывая собрание, я призывал к усилению культурной работы после упадка политической и напомнил, что именно в эпохи реакций литература призвана стоять на страже и подготовлять новый подъем общественности. В этом собрании впервые была поставлена языковая проблема (это было через два месяца после Черновицкой конференции{477}, которая провозгласила идиш национальным языком наравне с древнееврейским). Здесь, в собрании петербургских интеллигентов, где все говорили по-русски, выяснилось течение в сторону чисто еврейской литературы и против русско-еврейской, то есть против употребления русского языка. Я тогда отметил в записи: «Знамение времени! Давно ли вне русско-еврейской литературы все считалось batlonus (пустыми упражнениями)?» Я выдвинул принцип равноправия для всех трех языков и заявил, что дискуссия по языковой проблеме состоится в одном из ближайших собраний нашего общества. В учредительном собрании был избран комитет, в который вошли лица различных направлений. Кроме меня и С. Гинзбурга, как председателей комитета, туда вошли С. Ан-ский, Л. Сев, М. Тривус, А. Идельсон, С. Цинберг и даже один бундист (Зельдов-Неманский{478}). Главная работа петербургского комитета состояла в устройстве собраний для рефератов с дискуссией. Собирались обыкновенно в зале училищ Общества просвещения на Офицерской улице.

Первые рефераты касались, разумеется, вопроса о языках. Помню шумные дискуссионные вечера по поводу доклада С. Ан-ского о равноправии языков. Докладчик держался моего мнения о неизбежности трехъязычия в еврейской литературе. Оппонентом выступил горячий «идишист» (этого термина тогда еще не было и чаще употреблялось выражение «жаргонист») Н. Штиф{479}, писавший в «Рассвете» под псевдонимом Баал-Димион. Он первый заговорил публично в наших собраниях на хорошем народном языке. Штиф возражал против тезиса равноправия трех языков, признавая равноправными только оба еврейских языка. Он оспаривал мое обозначение древнееврейского языка как «национального» (в смысле историческом) и идиш как «народного» (в смысле распространенности его преимущественно в народных массах; интеллигенция обратилась к нему позже). Мне пришлось защищать права русского языка в нашей литературе против идишистов и гебраистов, доказывая, что нельзя отнимать национально-культурное орудие у огромных слоев еврейской интеллигенции, говорящей и читающей по-русски. Я допускал, что в смысле национальном еврейский и русский языки неравноценны, но они должны быть признаны равноправными как культурные орудия. В следующих наших собраниях читались рефераты о Шалом-Алейхеме, Переце и других народных писателях, которыми вдруг заинтересовалась даже ассимилированная интеллигенция. Вскоре в центральный комитет Литературного общества стали обращаться из многих городов с предложениями об устройстве там отделений общества, и комитет проводил через министерство легализацию таких отделений. Так возникли провинциальные литературные общества в Одессе, Екатеринославе, Варшаве, Киеве и множестве меньших городов. В течение двух лет число этих обществ возросло до ста. Везде замечалось общественное оживление, везде велись в собраниях дискуссии не только на культурные, но и на политические темы, пока власти не спохватились: в 1911 г. Столыпин запретил все еврейские литературные общества наряду с украинскими и польскими национально-культурными организациями. Я участвовал в центральном комитете только в первый год, а потом вышел из его состава, так как был отвлечен работою в другом, более близком мне Историко-этнографическом обществе.

В один из осенних дней 1908 г. является ко мне мой сосед по Васильевскому острову М. Тривус-Шми и сообщает, что Винаверу удалось получить разрешение на учреждение Еврейского Историко-этнографического общества и что меня просят вступить в ряды учредителей. Мне напомнили, что тут осуществляется мой призыв 1891 г., приведший к образованию Историко-этнографической комиссии при Обществе просвещения в Петербурге, которая теперь превращается в самостоятельное общество. Мог ли я уклониться от участия в деле, о котором мечтал в давние годы? Начался ряд организационных заседаний в квартире Винавера на Захарьевской улице. В том самом кабинете, где мы еще недавно вели политические дебаты в заседаниях Союза полноправия, собирались остатки «регестников» (собирателей ре-гест из исторических актов). Винавер грустно сказал: «Революция оторвала нас от исторических работ, которые мы вели в 90-х годах, — теперь настала пора вернуться к ним».

16 ноября в красивом Александровском зале при синагоге на Офицерской состоялось первое учредительное собрание Еврейского Историко-этнографического общества. Председательствовал М. И. Кулишер. Винавер и я сидели за столом президиума. Сложные чувства волновали меня в этот вечер, когда я должен был приветствовать слишком позднее осуществление мечты молодости, и это настроение сказалось в моей вступительной речи. «Не могу скрыть от вас, — говорил я, — что в этот торжественный момент меня волнует смешанное чувство радости и печали. Радуюсь тому, что наконец возникает учреждение, призванное удовлетворять насущным потребностям нашей национальной жизни; скорблю о том, что так поздно возникает оно, что ядро еврейского народа только сейчас дождалось того, что уже давно имеют меньшие группы его на Западе. В этот момент я не могу не вспомнить об одном неосуществленном проекте 1891 года, проекте очень близком мне, о тогдашнем первом призыве к учреждению Еврейского Исторического общества. 17 лет понадобилось для того, чтобы эта мечта нашей юности воплотилась в дело». Сделав обзор подготовительных работ по истории русских евреев и набросав план предстоящей деятельности вновь учреждаемого общества, я закончил свою речь указанием на симптомы умственного пробуждения в последнее время: возникновение культурных обществ и научных учреждений. «В темные промежутки реакции, — повторил я, — мы должны накоплять духовную энергию для того, чтобы в грядущую освободительную эпоху ее расходовать»[39].

После меня говорил Винавер. Это была одна из его лучших больших речей, замечательная по своему задушевному тону исповеди. Он напомнил о таком лее осеннем вечере в Петербурге 1891 г., когда в собрании молодых еврейских юристов и писателей покойный В. Берман показал только что появившуюся книжку мою «Об изучении истории русских евреев и об учреждении Еврейского Исторического общества»; мой призыв привел к образованию Историко-этнографической комиссии, о работах которой в течение десяти лет Винавер подробно и образно рассказывал. Он говорил, с какою любовью эта группа петербургских интеллигентов занималась собиранием регест из исторических актов по программе моей и профессора Бершадского, как живо обсуждались рефераты в собраниях и как в процессе работы росло в участниках чувство связи с народом, прошлое которого изучалось. Грусть юношеских воспоминаний и недавних политических разочарований звучала в последних словах Винавера: «Я вижу вот рядом со мною сидящего Дубнова, и черед глазами моими лежит все тот же, успевший уже истрепаться экземпляр кирпичного цвета, и кругом все старые друзья-соратники, вместе со мной лелеявшие мечту, которая вот сейчас осуществляется. Мечта скромная, не чета тем, что недавно обуревали нас, но за ней своя особая, бесценная прелесть: она — мечта юности. Воскресают при ее свете и обстановка, в которой зародилась она, и юные порывы, и те скромные деяния, которые дано было свершить нам». С затаенным дыханием слушало собрание задушевную речь Винавера[40], а я сидел завороженный воспоминаниями двух десятилетий, взволнованный исповедью моего современника и соратника. Диссонанс в возвышенное настроение аудитории внесла лишь короткая речь председателя М. Кулишера, который почему-то в этот момент счел нужным расхолодить слушателей указанием на угрожающее еврейству духовное вырождение и вообще как-то иронически отнесся ко всему нашему начинанию. Это, однако, не помешало собранию избрать его по заранее розданному списку в число членов комитета Историко-этнографического общества.

На другой день после собрания я записал: «Оно открылось вчера, это Историческое общество, проект которого я писал ранней весной 1891 г. и опубликовал осенью того же года... Предстоит громадная работа: собирание и издание материалов, издание трехмесячника и отдельных книг, лекции и рефераты... Ах, если бы это было 17 лет назад, как я бы отдался этому, сколько бы сделал! Мечта тридцатилетнего, осуществляемая в сорок восемь лет — не слишком ли поздно?..» Я действительно испытывал нечто вроде чувства человека, которого любимое существо отвергло в юности и вернулось к нему через много лет, когда уже прошло все очарование юной страсти и вставал вопрос: надолго ли?..

Избранный в учредительном собрании комитет Историко-этнографического общества выделил из себя президиум, куда вошли Винавер как председатель, я и Кулишер как товарищи председателя, Ю. Гессен как секретарь. Остальные члены комитета были: из группы «восходовцев» Л. Сев, М. Тривус-Шми и М. Сыркин, этнограф Л. Штернберг, археолог Сальвиан Гольдштейн и молодой историк Марк Вишницер{480}, который незадолго перед тем приехал из Германии и в беседах со мною производил впечатление знатока еврейской научной литературы. Числившиеся в комитете библиотекарь Публичной библиотеки А. И. Браудо, историк по образованию, и литературный критик журнала «Русское богатство» Горнфельд редко посещали наши заседания. Главным делом комитета было издание трехмесячника «Еврейская старина», который я согласился редактировать при помощи комиссии из членов комитета. Продолжение издания «Регест» было поручено Севу и Гольдштейну.

К сожалению, не примкнули к нашему делу некоторые лица, которые могли бы быть ему полезны, как, например, С. М. Гинзбург, редактор еврейского исторического сборника «Пережитое». В этом сборнике, задуманном еще до открытия Историко-этнографического общества, участвовали кроме редактора и С. Цинберг, С. Ан-ский, А. Браудо и я. В нем помещались преимущественно мемуары и документы недавнего прошлого, так что на роль строго научного органа он претендовать не мог. Перед выпуском первого тома «Пережитого» названная группа сотрудников обсудила составленный Гинзбургом проект предисловия, в котором заключался призыв к собиранию исторических материалов и присылке их по адресу редактора сборника. Как раз в эти дни я готовился к учредительному собранию Историко-этнографического общества, которое должно было опубликовать такое же воззвание с целью образовать архив и музей для общего пользования. Я заявил, что теперь, при создании общественной организации с широкой программой деятельности и с фондом для публичного архива, наш частный кружок «Пережитого» теряет значение и должен войти в состав новой организации, во всяком случае не конкурировать с нею. Против моего предложения восстал Гинзбург, который из личной неприязни к Винаверу не хотел работать с ним в одном деле и настаивал на сохранении частного кружка. Тогда я вышел из кружка «Пережитого» с протестом против его антиобщественной тенденции. Частный сборник продолжал выходить даже после того, как большинство его сотрудников перешло в комитет нашего общества и работало в «Еврейской старине».

В начале декабря я открыл серию докладов в Историко-этнографическом обществе. Я прочел реферат на тему «О процессах гуманизации и национализации в новейшей истории евреев», где проводил мысль о нормальности взаимодействия обоих процессов и ненормальности их одностороннего действия, иллюстрируя это примерами из истории XIX в. Я пришел к выводу, что установление гармонии между гуманизмом и национализмом есть важнейшая задача, завещанная XIX веком XX. Доклад вызвал страстные прения, которые заняли два вечера. Тут я, кажется, впервые столкнулся с типичным «присяжным оппонентом» во всех еврейских дискуссионных собраниях, Б. Столпнером{481}. Это был странный тип. Выходец из раввинских иешив, он долго скитался по еврейским студенческим колониям Швейцарии и Германии, усвоил доктрину марксизма и проглотил массу немецких книг. Все это в связи с его прежним талмудическим образованием сделало из него отчаянного диалектика и спорщика по всевозможным вопросам. Он спорил из любви к искусству, ради самого процесса спора, часто весьма остроумно, но всегда почти бесплодно, ибо свои собственные положительные идеалы он развивал крайне туманно. В них была какая-то странная смесь исторического материализма и мистического спиритуализма, тенденций ассимиляционных и религиозных. Сама внешность Столпнера, неряшливого и неловкого, подслеповатого и совершенно лысого, придавала ему вид какого-то фанатического аскета, но к его словам внимательно прислушивались любители умственного спорта. Я, как противник такого спорта, относился отрицательно к выступлениям Столпнера.

Глава 49 «Еврейский мир» и «Еврейская старина» (1909)

Ежемесячник «Еврейский мир» и его коалиционная редакция; направление «Фолкспартей» как «равнодействующая». — «Молодняк» Фруга и скорбь о «юных листьях». — Мои статьи. Начатые «Думы о вечном народе». — Литературные инциденты; полемика с «отрицателем голуса» из сионистского «Рассвета»; серьезный обмен мнений с Ахад-Гаамом: «Отрицание голуса» и «Утверждение голуса», — Финал драмы в «Еврейской энциклопедии»; журнальная рецензия и пострадавшее русское издание Ренана, — Трехмесячник «Еврейская старина» под моей редакцией, мои сотрудники, Ропот строителя, вынужденного возить камни. — Плохое ведение дела на Курсах востоковедения. — Летние думы и лесные молитвы в Финляндии. Обет возвращения к историографии. — Цензурные опасения: богохульство и оскорбление величества. — Кризис в «Еврейском мире» и мой выход из редакции. Уход из общественных организаций ради исполнения обета.


1909 год прошел у меня в разнообразной работе, но в стороне от моего главного плана. Все мое время было поглощено участием в двух периодических изданиях: в литературном ежемесячнике «Еврейский мир» и в научном трехмесячнике «Еврейская старина». Оба издания имели целью поднять уровень русско-еврейской литературы и науки. Кому же могло тогда прийти в голову, что мы строим, здание, которому через десять лет предстоит полное разрушение?..

Давно уже занимала меня и моих друзей мысль о заполнении пустоты, образовавшейся с прекращением. «Восхода», где в течение четверти века сосредоточивались наши лучшие литературные силы. Меня манила надежда, что новый журнал будет органом, того национально-прогрессивного объединения, которое мы пытались создать и в Союзе полноправия, и в «Фолкспартей». И когда группа лиц различных направлений предложила мне участвовать в редакции нового журнала, я не мог устоять против искушения. Я согласился быть крестным отцом новорожденного чада и даже придумал для него имя: «Еврейский мир» — символ идеи мирового еврейства. Энергичному А. Ф. Перельману удалось составить издательскую группу для журнала, а я помог ему в составлении редакционной коллегии. После долгих переговоров эта коллегия сформировалась в следующем междупартийном составе: я в роли председателя и Ан-ский от «Фолкспартей», Л. Сев и М. Тривус от «Народной группы», сионист В. Португалов{482}, член «Демократической группы» А. И. Браудо и примыкавший к «Фолкспартей» Перельман в секретариате. Много времени отнимали редакционные заседания, где приходилось устанавливать «равнодействующую» между различными направлениями; эта линия совпадала большею частью с направлением «Фолксапартей», и мне поэтому досталась руководящая роль. Тем не менее бывали частые конфликты, особенно с упорным Севом. Помню эти бурные заседания, происходившие в конце 1908 г. на моей квартире на Васильевском острове, а с начала 1909 г. в помещении редакции при типографии «Общественная польза», в знакомом литературному Петербургу доме на Б. Подьяческой, выходившем острым углом на Фонтанку. Споры возникали обыкновенно по поводу ежемесячных политических обзоров, которые читались в рукописи или в корректуре в наших заседаниях, или по поводу помещения публицистической статьи с партийной окраской.

Состав сотрудников «Еврейского мира» был весьма почтенный. В отделе беллетристики фигурировали Менделе, Перец, Фруг. Помню, с каким волнением читал я в первой книжке журнала посвященное мне Фругом стихотворение «Молодняк»:

О, кто же нам придет на смену, старый друг?

И в утро ясное и в темный час ненастья

О чем он шелестит, наш молодняк вокруг?

Какой готовит плод и ждет какого счастья?..

О, листья юные! В морозы и в туманы

Их рост лелеяли мы в муках и слезах,

А нам так чужд порой и темен шум их странный...

Кто мог подсказать поэту-другу мои думы о нашем «молодняке», мою личную и общественную скорбь о «юных листьях», срываемых с нашего вековечного дерева?.. Мы только случайно встретились незадолго перед тем на литературно-музыкальном вечере в пользу нашего Литературного общества, где Фруг прекрасно декламировал свои русские и еврейские стихи. Он жаловался на тяжелую болезнь почек, которая скоро заставила его покинуть Петербург и уехать на юг. А теперь мы, постоянные соседи по старому «Восходу», встретились так грустно на страницах нового журнала, и каким-то реквиемом звучали дорогие мне строфы в послании друга... Фруг прощался с Петербургом и уходил на покой в тот момент, когда я туда возвратился и вошел в самую гущу общественной и литературной жизни.

На первых порах я часто печатался в «Еврейском мире». В первых книжках журнала были помещены мое обширное введение в новейшую историю, под заглавием «Еврейский мир накануне 1789 года», вышеупомянутый реферат «Гуманизация и национализация» и начало серии статей под заглавием «Думы о вечном народе» за подписью Historicus. В форме шопенгауэровских «Паралипомена» я хотел давать от времени до времени результаты моих размышлений о высших проблемах еврейства, на основании беглых заметок в записных книжках. В первой статье я проводил мысль, что исторически обоснованная вера в вечность еврейского народа может заменить свободомыслящему еврею веру в личное бессмертие и таким образом вернуть его к первоначальной библейской идее коллективного бессмертия. Эти «слова верующего» весьма характерны для тогдашней стадии развития моего миросозерцания, когда душа цеплялась за национальную догму как за суррогат религиозной догмы. Первая статья «Дум» оказалась и последнею. Продолжению помешали большие работы. Мечтаю о таком продолжении в отделе «Размышлений», в конце настоящей «Книги жизни», когда я уже сам буду стоять на пороге неведомой вечности...

Расскажу о нескольких литературных инцидентах в связи с моей годовой работой в редакции «Еврейского мира». Петербургский еженедельник сионистов «Рассвет», под редакцией А. Д. Идельсона, принял в то время боевую позицию по отношению ко всем остальным направлениям. Я хорошо знал Идельсона как соседа по Васильевскому острову и встречался с ним в разных собраниях: он был остроумный собеседник, анекдотист, насмешник, но когда он эти свойства проявлял в серьезной публицистике, он становился часто несносным. Он превращал в фельетон самую серьезную проблему и нередко высмеивал то, что и для него как отличного знатока еврейства должно было быть дорого. Так, он в длинном ряде статей осмеивал наши культурные организации того времени, единственно положительное, что осталось у нас от завоеваний 1905 г.: Литературное и Историческое общества, энциклопедию и Курсы востоковедения. То был самый дурной тон в сионистской пропаганде «отрицания голуса». Возмущенный этим циничным отношением к нашим идеалам, я поместил в февральской книге «Еврейского мира» заметку под заглавием «Нигилизм или одичание?», подписав ее самым глухим псевдонимом Аяк Бахар (известная анаграмма еврейского алфавита). Я говорил там о нигилизме «отрицателей диаспоры», которые не признают ничего из созданной ею тысячелетней культуры, кроме тоски по Сиону. Заметка, хотя и резкая по тону, была весьма солидна но своему материалу: массе цитат из статей Идельсона, писавшего под псевдонимом Ибн-Дауд, Давидсон и другими. Сотрудникам «Рассвета» этот удар попал не в бровь, а в глаз. Посыпались ругательные статьи против «Еврейского мира». На первых порах тайна псевдонима Аяк Бахар не была раскрыта, но впоследствии, когда она раскрылась, в «Рассвете» стали применять ко мне оригинальную систему бойкота: всячески замалчивали мое выступление в литературе или в публичных собраниях, избегали упоминать об Историко-этнографическом обществе и редактируемой мною «Еврейской старине», а если говорили, то холодным или враждебным тоном. Надо, впрочем, упомянуть, что и многие сионисты были недовольны партийными крайностями редактора «Рассвета».

Этой вынужденной примитивной полемике я хочу противопоставить поистине рыцарский публичный спор — вернее, продолжение старого спора — между Ахад-Гаамом и мною на ту же тему: отрицание голуса. В журнале «Гашилоах» появилась тогда статья Ахад-Гаама «Отрицание голуса» («Шелилат га-галут»), составляющая ответ на одно из моих «Писем о еврействе» («Нация настоящего и нация будущего»), где я упрекал Ахад-Гаама в непоследовательности: кто признает Палестину лишь притягательным духовным центром еврейства, не может отрицать автономиям в диаспоре, то есть на всей периферии, которая количественно всегда будет неизмеримо больше центра. В своем ответе Ахад-Гаам сделал один шаг навстречу мне. Он установил различие между объективным и субъективным отрицанием голуса: нельзя игнорировать диаспору не только теперь, но и в далеком будущем, а можно только признавать такую форму жизни ненормальной. На эту статью, написанную с тонким анализом и в лаконическом ясном стиле Ахад-Гаама, я ответил тоже короткой статьей «Утверждение голуса» («Еврейский мир», 1909, кн. 5). Я доказывал, что если положение диаспоры ненормально, между тем как сама диаспора неизбежна, то нужно по мере возможности нормализовать это положение теми средствами, которые современное правосознание дает в руки национальным меньшинствам во всех государствах; теоретический монизм Палестины, даже ставшей духовным центром, не устоит против фактического дуализма Палестина — диаспора. В связи с этим я возражал против отрицательного отношения моего оппонента к «жаргону» и доказывал, какой грех берут на душу те, которые пренебрегают «могучим орудием нашей автономии в диаспоре: народным языком семи миллионов евреев». Статья Ахад-Гаама и мой ответ представляли собою скорее мирный диалог, чем полемику, и я рекомендую этот диалог как образчик честного спора между идейными противниками, которые, впрочем, имели много точек соприкосновения в своей идеологии.

В то время разыгрался финал моей драмы с «Еврейской энциклопедией» Эфрона. После моего ухода в этом издании частично изменился состав редакции: мое место в общей редакции занял рядом с Каценельсоном Д. Гинцбург, а в редактировании европейского отдела д-р М. Вишницер и С. Лозинский{483}; библейский отдел перешел к молодому адвокату Г. Красному{484}. Барон Гинцбург, конечно, только номинально фигурировал на заглавных листах каждого тома (с IX тома его заменил А. Гаркави); Вишницер был полезен в компилятивных работах, но еще нуждался в исправлении русского языка (он раньше писал по-немецки), а Красный был очень далек от необходимой для энциклопедии научной осторожности в выводах. За эти недостатки ухватился рецензент второго тома энциклопедии, некий С. Марголин{485}, поместивший статью о нем в «Еврейском мире». Строгий критик привел ряд цитат с целью доказать свою эрудицию путем оспаривания эрудиции критикуемых авторов, и мне пришлось кое-где смягчить его резкие отзывы; от себя я прибавил характеристику «Джуиш энциклопедиа», на которой базировалось русское издание в большей части статей, Обширная рецензия, подписанная Эмден, была воспринята болезненно и главным редактором, и издателем энциклопедии. Каценельсон напечатал в газете «Фрайнд» письмо с протестом против рецензента, который разобрал его статью «Ам-Гаарец» так, чтобы «самого автора выставить ам-гаарецом», и вообще искал грехов с целью опорочить всю энциклопедию. Жаль было видеть огорчение доброго Каценельсона, и я потом очень сожалел, что еще более не смягчил резкостей Марголина; еще досаднее было то, что меня самого как ушедшего редактора могли подозревать в желании свести счеты с прежними, коллегами. Во всяком случае, я нес ответственность за рецензию как редактор научного отдела «Еврейского мира».

По-своему, по-купеческому, реагировал на рецензию издатель Эфрон, боявшийся, что неблагоприятный отзыв повредит сбыту энциклопедии. Он объявил мне в письме, что решил приостановить издание ренановской «Истории Израиля», первый том которого (содержавший два тома французского оригинала) вышел в переводе моей дочери под моей редакцией. Эфрон думал этим сугубо наказать меня за неприятную рецензию, но потом оказалось, что он наказал только себя и еще больше читателей Ренана в русском переводе. Второй том компактного русского издания (III–V тома французского оригинала) вышел в 1911–1912 гг. под редакцией С. Лозинского и некоего И. Берлина{486}, из которых первый знал европейские языки, а второй едва ли в достаточной степени (это был весьма начитанный иешиботник, писавший хаотические статьи для раввинского отдела энциклопедии). Когда этот том Ренана позже попал в мои руки, я просмотрел там несколько десятков страниц и ужаснулся: оказались невероятные курьезы. Стих «Шма Исраэль» вышел в переводе Ренана в таком виде (II, 106): «Слушай, Израиль: Ягве, наш Бог, есть совершенно короткий Ягве». Я сейчас догадался, что переводчик так передал французскую фразу Ренана, который вместо «единый Ягве» употребил хлесткое выражение Jahve tout court, что означает «Ягве попросту, без оговорок». В другом месте (II, 108) Моисеева заповедь: «Явись к судье, который будет в то время» (в Ханаане) была передана так: «изложить свое дело... судьбе времен», ибо так понял переводчик французские слова juge du temps. Много еще таких курьезов было рассеяно в просмотренных мною страницах, и я уверен, что во всем втором томе их можно будет насчитывать сотнями. Так писались и редактировались русские переводы классических трудов даже в крупнейших издательствах. Переводили часто учащиеся, плохо знающие иностранный язык, значившиеся на заглавных листах редакторы не читали рукописей и корректур или читали на пробу лишь отдельные страницы. Так поступали даже известные профессора, получавшие редакторский гонорар только за свое имя на заглавном листе. Что же говорить об изданиях несолидных фирм и неведомых редакторов! В одной из рецензий «Еврейского мира» в том же году мне пришлось отметить изданный в Одессе русский перевод большой «Истории евреев» Греца, полный искажений немецкого текста, и сплошь безграмотный.

Большую часть своего времени я отдавал трехмесячнику Историко-этнографического общества, «Еврейской старине». Мы с самого начала решили в комитете, чтобы в журнале печатались исследования только по истории и этнографии польско-русских евреев, так как эта область гораздо менее разработана, чем история евреев Западной Европы. И тут мне хотелось создать особый тип журнала, который был бы и строго научным, и вместе с тем давал бы импульс к тому «историческому мышлению, которое не уводит от жизни, а вводит в ее глубины, ведет через старое еврейство к новому, так чтобы в нашей стране новизна слышалась» — как я формулировал задачу журнала в предисловии к первой его книжке. Так как в России не хватало специальных научных сил, я привлекал сотрудников и из-за границы. С первых же книжек сделался моим постоянным сотрудником тогда еще молодой историк польского еврейства д-р Меир Балабан{487} из Львова, а по временам присылали свои статьи галицийские коллеги д-р Моисей Шорр{488} и д-р Шиппер{489}. Их статьи переводились с немецкого или польского на русский язык. Постоянными местными сотрудниками были: Ю. Гессен по истории русских евреев, д-р Вишницер по критике и библиографии, С. М. Гольдштейн по археологии, С. Ан-ский и С. Бейлин{490} по фольклору и д-р И. Тувим, переводивший для нас полный текст Литовского Пинкоса XVII и XVIII вв. на русский язык (его перевод помещался вместе с еврейским текстом в приложении ко всем книжкам «Старины»). Я помещал статьи и заметки почти в каждой книжке. Для первого выпуска я написал специальное исследование «Разговорный язык польско-литовских евреев в XVI и XVII веках», имевшее и живой интерес для занимавшей тогда умы языковой проблемы. На основании многочисленных документов, особенно из раввинских респонсов, я доказывал, что обиходным языком в ту пору был немецко-еврейский жаргон, идиш, вопреки мнению Гаркави и Бершадского, что евреи тогда говорили на языке страны, польском или русском. В отделе «Документы и сообщения» я помещал в каждой книжке «Старины» документы из своего архива и из присылаемых сотрудниками материалов с моими историческими объяснениями. В первых книжках печаталась одна из поданных в паленскую комиссию записок (о погромах 1881–1882 гг.) той же серии, к которой принадлежала и моя упомянутая выше записка 1884 г. (т. I, гл. 18). В предисловии к этому документу я рассказал об этом деле давно минувших дней.

Таким образом, с каждым выпуском «Еврейской старины» расширялся тот фундамент научных исследований и сырых материалов, на котором должна была строиться история евреев Восточной Европы. Эта работа меня захватывала до того, что мне некогда было делать свои короткие записи в дневнике. И когда я однажды после трехмесячного перерыва (20 апреля 1404) нашел свободную минуту для «отчета души», я себя спросил: «И что же, доволен я? Жизнь полна, делаешь любимое дело, осуществляешь идеал юности. Но отчего же я не только физически утомился, но и душа устала и не умолкает в ней ропот: не то, не то! Я созидаю Историческое общество, исторический журнал, который за полвека подготовит достаточно материала для еврейского историографа. Но не поздно ли для меня?.. Отдать теперь остаток жизни на свозку исторического материала и отказаться от надежды строить! Такое самопожертвование было бы еще разумно, если бы я видел за собою рать строителей, творцов. Но где они? Пока даже в „Старине“ вся тяжесть черной редакторской работы падает на меня одного, нет помощников, мало сотрудников, статьи которых не приходилось бы переделывать».

Немало забот доставляли мне Курсы востоковедения, наша «академия», которая помещалась в том же доме на 8-й линии Васильевского острова, где я жил. При Курсах было и маленькое общежитие для нескольких слушателей. При такой близости к «академии» чтение лекций меня не затрудняло, но эта близость открывала мне изъяны нашего предприятия, которые меня глубоко огорчали. Я читал в 1909 г. подробный курс древней истории на основании новейших исследований, очень интересовавший слушателей, но за моею спиною шептались в кругу «ректора» Давида Гинцбурга, что я сею ересь. Кроме двух курсов: моего и Каценельсона, да еще нового лектора Вишницера, читавшего по экономической истории евреев в средние века, в остальных был полнейший хаос. Лучшие слушатели жаловались мне на бесплодность лекций по «философии» и «литературе», где их кормили чтением отрывков из старых книг или перечислением источников. Чтобы установить контроль над преподавателями, я с большим трудом провел в педагогическом совете решение об экзаменах или коллоквиумах для слушателей в присутствии ассистентов. Барон Гинцбург и его камарилья понимали, что я имею в виду экзаменовать таким способом и преподавателей, но не могли противоречить. Я был ассистентом на некоторых экзаменах и вынес тяжелое впечатление. Из моих слушателей отвечали хорошо немногие (помню, между прочим, 3. Рубашова{491} и Рахиль Каценельсон, впоследствии поженившихся и ныне стоящих во главе Еврейской рабочей партии в Палестине); некоторые оказались недостаточно подготовленными к слушанию высшего курса вследствие недостатка общего образования.

Свободно предаваться размышлениям я мог только в летние месяцы в своем финляндском уголке, «где молчат люди и говорит природа». Опять появилась мысль о постоянной квартире в Финляндии. В ту пору мне пришлось повторить глубоко противный акт: подать в Министерство внутренних дел прошение о продлении срока жительства в столице еще на год. И я решил бросить жребий: просить о продлении на два года, и если разрешат — остаться в Питере, а если нет — переселиться в Выборг. Вероятность отказа была тогда велика ввиду реакционности третьей Думы и усиливавшейся юдофобской ярости «Союза русского народа», «опоры престола». Поэтому я был очень удивлен, когда в июне мне прислали извещение министерства о разрешении двухлетнего жительства «преподавателю Курсов востоковедения и редактору „Еврейской старины“». Таким образом, жребий выпал в пользу Петербурга.

В конце мая я сидел в час заката на берегу Кирка-Ярве и предавался воспоминаниям. Душа наполнилась неизъяснимым блаженством, и тут я постиг психологический закон «интеграции души» путем воспоминаний. «Великий праздник для души, — писал я, — обрести вновь кусок прежней жизни, реставрировать часть самого себя. Ибо душа есть совокупность пережитого, передуманного и перечувствованного. Воссоединение частей этой совокупности есть акт интеграции души». Это, конечно, не означало, что на лоне природы я весь отдавался созерцанию. Я и тут много работал. Вот запись о порядке моего дачного дня: «С утра, после первого обмена приветствиями с озером с балкона („белой дачи“), работа над редактированием „Еврейского мира“ и „Старины“, писание писем (корреспонденция с сотрудниками сильно разрослась), затем небольшая лесная прогулка до обеда. После дневного отдыха, в 5-м часу, получение почты, вносящей в эту тишину гул жизни: газеты, письма, книги, манускрипты. Погружаешься на пару часов в эти звуки из шумного мира, затем прогулка в лесу, изредка в лодке перед закатом, ужин и — долгое созерцание тайны белых ночей».

— Иногда я задавал себе вопрос, который часто ставился мне из разных кругов: правильно ли поступаю, что пишу для евреев на русском языке? Отмечая растущее дезертирство из еврейского лагеря ради карьеры, я писал: «Моя миссия — быть апостолом язычников, отчужденных от еврейства, — делается все труднее. Как часто, под влиянием таких картин или напоминаний извне, чувствуешь потребность бросить эту миссию и ее орудие — русский язык, начать писать на национальном языке для более здоровой части народа! Я лично нашел бы в этом перевороте глубокое нравственное удовлетворение, я приобщился бы к моим литературным предкам, творцам духа с библейских времен. Но кто будет пасти моих заблудших овец?..» В один сентябрьский день, совпавший с праздником Рош-гашана 5670 года, я снова, как два года назад, совершал по-своему лесное богослужение. Опять северный лес внимал звукам: «Не покидай нас в пору старости, когда наши силы на исходе — не оставляй нас!» Молился о том, чтоб мне дано было окончить заветный труд, прежде чем уйти из мира. И в непостижимой тайне сливался с шепотом сосен и берез грустный аккорд из нашего реквиема: «Человек как тень проходящая, как сновидение мимолетное». На коре березы, в конце маленькой лесной тропинки, записал я по-еврейски: «Здесь молился я дважды: в Рош-гашана 5668 и 5670, в полдень, когда пригревало солнце. 3.IX. 1909». У меня до сих пор сохранился этот кусок коры, срезанный позже при разлуке с Финляндией.

В один из таких моментов в лесном уединении я снова дал себе обет: с осени, по возвращении в город, ликвидировать все «посторонние» общественные и литературные дела, кроме «Старины», и с 1910 г. отдаться осуществлению большого историографического плана. А в осеннем Петербурге ждала меня не только работа, но и забота. В «Еврейском мире» вышел конфликт с цензурой. Была конфискована августовская книга журнала за статью «Синагога и церковь», компиляцию английского трактата, где непочтительно говорилось о христианской догматике и иконопочитании. Официальный редактор наш, Португалов, мог быть привлечен к ответственности по статье закона, карающей за кощунство или богохульство. Так как фактически я редактировал статью, то я решил заявить об этом при разборе дела в суде. К счастью, мне не пришлось посидеть в тюрьме. Выручил нас О. Грузенберг, которому еще в стадии предварительного следствия удалось добиться у прокуратуры снятия ареста с журнала и затем прекращения дела.

Через несколько месяцев появилась другая цензурная опасность. В последней книжке «Еврейской старины» 1909 г. были напечатаны в отделе материалов «Анекдоты о еврейском бесправии» известного фольклориста С. Бейлина. В одном анекдоте рассказывалось, как однажды, «по случаю коронования правителя, начало царствования которого ознаменовалось погромами и гонениями на евреев», хитроумный еврей произнес в общественном клубе тост за правителя и окончил, тыча пальцем в его портрет, кликом «ура!» (Hurra). Это слово, произнесенное с паузой между слогами, звучало по-древнееврейски как hu ra, то есть «Он — злодей!» В обществе этот анекдот рассказывался в связи с коронацией Александра III, и вся моя анонимика не помогла. Черносотенная газета «Земщина» подхватила его и напечатала заметку, что «жиды начинают поносить священную память царя Александра III» под именем «правителя, чье царствование началось погромами». Этот донос грозил тяжкими последствиями для нашего Исторического общества, для журнала и меня, его редактора. Мы уже приняли меры, припрятали оставшиеся экземпляры книжки «Старины» и готовились к защите. Но цензура не обратила внимания на злостный донос или решила, что неудобно создать судебный процесс, который только раскрыл бы перед обществом имя анонима в анекдоте. Гроза прошла мимо.

Осенью произошел в «Еврейском мире» кризис. Ежемесячный журнал был материально не обеспечен, так как имел недостаточное число подписчиков, и редакция решила превратить его в еженедельник, который чаще откликался бы на вопросы дня. Я присоединился к этому решению, но заявил, что в редакции еженедельника не могу участвовать, ибо это завлекло бы меня в публицистическую работу в ущерб научной. Велись переговоры об образовании хозяйственного комитета под руководством Винавера, который обещал составить денежный фонд для нового издания; из прежнего состава редакции намечались Сев, Шми, Ан-ский и я. Винавер обусловил свое участие в издательстве непременным моим участием, либо как главного редактора, либо как члена тесной коллегии, ибо считал меня более надежным арбитром при партийных коллизиях между редакторами. Он горячо убеждал меня не отказываться от этой роли, но я не мог идти против своего обета. Мой отказ повлек за собою и отказ Винавера и членов его «Народной группы», Сева и Шми. Новая редакция еженедельного «Еврейского мира» составилась из членов «Демократической группы» А. Браудо, моего бывшего одесского оппонента Я. Сакера и сына покойного редактора «Восхода» Г. Ландау{492}; из примыкающих к «Фолкспартей» там остались Ан-ский и Перельман. Я обещал им лишь редкое сотрудничество. Вслед за тем создала свой еженедельник и «Народная группа»; он назывался «Новый Восход» и должен был выходить под редакцией Сева. Здесь меня тоже просили дать свое имя для списка сотрудников. Ради памяти старого «Восхода» я бы это сделал, но не мог решиться на участие в партийном органе после того, как обещал сотрудничество в коалиционном «Еврейском мире». Так появились в начале 1910 г. сразу два еженедельника, нередко полемизировавшие между собою. Оба были содержательны и интересны, но «Еврейский мир» должен был бороться с финансовыми затруднениями и мог продержаться только немногим более одного года, между тем как «Новый Восход», дефицит которого покрывался винаверовской группой, просуществовал еще почти десять лет, до уничтожения русско-еврейской свободной печати при торжестве большевизма.

Моя борьба с соблазнами общественности продолжалась. Со времени прекращения Союза полноправия Винавер не переставал думать о создании другой межпартийной организации, которая вместе с еврейскими депутатами Думы могла бы претендовать на представительство еврейских интересов. В ноябре 1909 г. Винавер и Слиозберг созвали в Ковне совещание представителей партий и нотаблей некоторых общин для выработки программы деятельности нового союза. Я не мог участвовать в ковенском съезде, так как был переобременен работой, но мои друзья из «Фолкспартей» там были. Были и сионисты, но они из соображений партийных амбиций больше мешали делу, где инициатива исходила от «Народной группы». Совещание выработало особый статут и избрало центральный комитет с экзекутивой в Петербурге; в числе избранников оказался и я. Винавер торжествовал. Помню, как он по возвращении из Ковны вбежал в мой кабинет с радостной вестью об образовании новой организации под именем «Ковенский комитет» и на радостях даже расцеловался со мною. Видно было, как дорога ему эта идея объединения общественных сил под его руководством. Увы, ему не суждено было много радости от новорожденного союза. Сионисты стали в оппозицию к Ковенскому комитету, где «групписты» составляли большинство, и настаивали на сохранении прежнего «придумского» совещания. Эти мелочные партийные дрязги я пытался устранить и потратил ряд вечеров в заседаниях на бесплодные старания примирить соперников. Сам же я заявил о своем выходе из обеих организаций, исключительно по личному мотиву: потому, что не могу совместить участие в них с предстоящим усилением моей научной работы. В то же время я получил отпуск и от центрального комитета Литературного общества, где уже давно манкировал обязанностями председателя. Я уступил место товарищу председателя С. Гинзбургу. Выбросив, таким образом, весь балласт, я, прежде чем начать «новую жизнь», уехал на отдых в Одессу (21 декабря 1909).

Книга девятая. В полосе историографии (Петербург — Финляндия, 1910–1914)

Глава 50 Пересмотр древней истории (1910)

Посещение Одессы. В кругу старых друзей. Прощание в парке в январское утро. — В Петербурге: возвращение к большой исторической работе. Пересмотр древней истории. — Мой доклад в Историческом обществе: «О современном состоянии еврейской историографии». — Работа в «Старине». — Перевод моих трудов на еврейский язык. — Новая обитель на Васильевском острове с сумеречным светом. — Лето в Финляндии. Юбилейные думы на берегу озера. — Глава о возникновении христианства в новой редакции. Окончание пересмотра древней истории и общее введение о моей социологической концепции. — Публичные чтения и дискуссии. — Отклик на смерть Толстого. Полоса смертей. — Литературные искушения. — Зимняя экскурсия в Финляндию.


В один из зимних дней перед наступлением 1910 г. я сидел в тесной одесской каморке, в квартире моих родственников Троцких{493}, писал в дневнике: «Прежде чем перейти к обновленному строю (работ), я пришел, усталый, отдохнуть там, откуда шесть лет назад ушел, также измученный непосильным трудом и волнениями». За этот промежуток времени Одесса пережила многое: кровавый октябрьский погром 1905 г. и разгул «черной сотни» следующих годов. В этой столице русской Вандеи еще свирепствовал укротитель революции Толмачев, и евреи чувствовали себя как овцы среди волков его армии, членов «Союза русского народа». Настроение было унылое. Вот что я писал в полночь на новый год:

«Сейчас родился новый год в старом городе, где протекла почти половина моей литературной жизни. Уже видел старых друзей и знакомых... Третьего дня гуляли компанией в парке. А сегодня вечером я бродил один по знакомому кварталу Базарной улицы. Было тихо и малолюдно на плохо освещенных улицах, но я хорошо разглядел силуэты знакомых домов, и предо мною пронеслись 1891–1903 гг., и тени былого шли со мною рядом, шептали о былых порывах, о последнем периоде молодости с его душевными кризисами и внешней борьбой. Теперь брожу здесь как по кладбищу: одних уж нет, а те далече. Постарел, опустился город, и как будто глубокий траур навис над ним после кровавых октябрьских дней. Хожу по улицам и часто думаю: вот этот тротуар был обагрен кровью моих братьев, вот тут горсть героев самообороны была расстреляна солдатами, охранявшими громил и убийц. Некогда сияющий, жизнерадостный город притих под дыханием этих кровавых призраков, под прессом черной толмачевской реакции».

С самого начала по приезде в Одессу я заявил небольшому кружку друзей, что я хотел бы пожить здесь пару недель спокойно и поменьше бывать в обществе. Первый, с которым я увиделся, был Абрамович-Менделе. За годы нашей разлуки он многое пережил. Октябрьский погром заставил его бежать из Одессы. Около двух лет он прожил в Швейцарии, где встретился с другим беженцем, Бен-Ами, покинувшим Россию навсегда (разумеется, с проклятиями). Незадолго до нашего свидания Абрамович совершил лекторское турне по Литве и Польше, где в некоторых городах его шумно чествовали. С детской радостью рассказывал мне об этом 75-летний старец, еще бодрый, занятый планом издания своих «жаргонных» произведений на обновленном им древнееврейском языке. Ему помогали в этом наши друзья Бялик и Равницкий, основавшие в Одессе издательство «Мория». Теперь мы опять сидели вместе в большой квартире Абрамовича при Талмуд-Торе и вели нашу прерванную много лет назад беседу. Бялик тогда приближался к вершине своей поэтической славы: готовилось полное собрание его стихотворений. Вместе с Равницким он только что издал составленную ими большую антологию талмудической Агады («Сефер га-Агада») и мечтал больше о широкой издательской деятельности, чем о поэтическом творчестве. Оба убеждали меня писать по-древнееврейски мой новый текст «Истории» и передать издание ее «Мории»; я охотно обещал редактировать перевод, ибо тогда уже принял твердое решение печатать свои главные труды параллельно на русском и еврейском языке.

Незадолго до моего приезда поселился в Одессе и Фруг, но я его не видел, так как вследствие тяжелой болезни он никого не принимал и вообще жил на первых норах крайне замкнуто. Лишь несколько человек собрались в моей квартирке перед отъездом (от банкета я отказался), и мы провели вечер в задушевной беседе. Абрамович умно импровизировал всякие мысли; Левинский поил нас палестинским вином из бутылки, которую по старой привычке принес из заведуемого им склада «Кармель»; Бялик и Равницкий поднесли мне свою «Агаду» с надписью Бялика в виде четверостишия. Еще было несколько человек из прежних соратников в борьбе с ассимиляторами из Общества просвещения. «Бойцы вспоминали минувшие дни и битвы, где вместе рубились они». Теперь уже и борьба пошла по новой линии: не между сторонниками и противниками национального воспитания, а между гебраистами и идишистами среди самих сторонников еврейской школы.

В одно зимнее утро я забрался один на холмик приморского парка, сел возле памятника Александру II и записал карандашом в дневнике следующие строки (4 января 1910): «Пишу на холмике, у колонны, где в былые годы сиживал, обдумывая свои произведения, читая, мечтая. Как будто не 6½, лет тому назад, а только вчера был здесь. Все то же, только в легкой дымке тумана обычно ясное небо, и все говорит: была Троя...» Затем пошел дальше, побродил по родному Стурдзовскому переулку, мимо двух разрушенных гнезд, из которых я был выброшен в Петербург, а Ахад-Гаам в Лондон. Через пару дней десяток друзей прощался со мною на одесском вокзале, и снова скорый поезд железной дороги помчал меня на север,

«Я вернулся к самому себе, — писал я в Петербурге в середине января 1910 г. — Вот уже восемь дней сижу за письменным столом, как в былые годы, отрываясь от него только для моциона, обеда и сна. Углубился во второе тысячелетие дохристианской эры, радикально перерабатывая древнейшую историю евреев для нового издания. Работаю с увлечением, сознавая, что творю новое на основании открытого (материала), всего продуманного и высказанного в лекциях за последние годы. Ах, если бы дальше так! Но придется делать отступления для Исторического общества, для „Академии“, затем большой перерыв для „Старины“... А за стенами моего кабинета шум, гремят витии в собраниях обществ, в редакциях и кружках; борьба идет по всей линии между „группистами“ и их противниками националистами». Через некоторое время я отмечал: «Я далек от нашей мутной общественности, где кипит борьба лиц, а не идей, но иногда эта мутная волна чуть не достигает моего порога». Я не поддавался искушению. «Я верен обету. Веду жизнь назорея историографии. Отрываюсь только на несколько дней для чтения рукописей „Старины“, да по субботам для приготовления и чтения (вечерних) лекций по средневековой истории на Курсах». Мой курс слушали около сорока человек, между которыми были и хорошо подготовленные по части еврейской литературы (особенно «одесская группа», к которой принадлежали известные впоследствии в литературе Барух Крупник{494}, Иехезкель Кауфман[41], Ц. Войславский{495}, Иошуа Гутман{496}). Цель моего последнего «декабрьского переворота» была достигнута: «Я все-таки стал двигаться по магистральной линии жизненных задач» и не выходил из круга истории.

В годовом собрании членов Еврейского Историко-этнографического общества (февраль 1910) я читал обширный доклад: «О современном состоянии еврейской историографии». Тут я развил свою социологическую концепцию еврейской истории, в отличие от прежних схоластических концепций, и установил новую периодизацию по гегемоническим центрам. В собрании было очень мало людей, которые могли бы понять, что затронутый вопрос составляет поворотный пункт в еврейской историографии, В самом комитете нашего общества не было у меня таких коллег, для которых то или другое понимание истории было бы вопросом научной совести. Зато были неприятные личные трения, вытекавшие из сторонних соображений. Были конфликты в редакционной коллегии «Старины», которая мне ни в чем не помогала, но позволяла себе critique aisée при всяком удобном случае. Хотелось уйти от этих мелких дрязг, но не мог я бросить «Старину», мое детище, ради которого я приносил немало жертв. Нелишне здесь упомянуть, что моя редакторская работа по собственной инициативе крайне скудно оплачивалась, ввиду ограниченности ресурсов общества: я получал 15 рублей с печатного листа, так что за редактирование каждой трехмесячной книги мне причиталось около 100 руб., а за год около 400 руб. Сотрудники получали гонорар в среднем размере 40 руб. за печатный лист. Статьи иностранных сотрудников приходилось читать дважды: в немецком, польском или еврейском оригинале и в русском переводе. Многие статьи сотрудников нуждались в коренной переделке. Я сам читал две-три корректуры, пользуясь лишь технической помощью секретаря редакции, Ицхака Лурье{497}.

Это был своеобразный тип еврейского Диогена. Человек лет тридцати, некрасивый и небрежно одетый, заикающийся и страдающий от хронического насморка, Лурье не имел семьи и не думал о ней, жил бобылем, питался очень скудно, но зато в умственном отношении он был ненасытен. Типичный книжный червяк, он читал без разбора все на обоих еврейских языках и на нескольких европейских, особенно же по части востоковедения. Когда-то он слушал лекции в Париже, а в Петербурге был вольнослушателем на Восточном факультете и непременным моим слушателем на Курсах востоковедения. Социалист по убеждениям, он был вместе с тем и пламенным националистом и постоянно укорял меня, что я издаю «Старину» на русском, а не на еврейском языке. Он добросовестно исполнял свои скромные функции в редакции «Старины»: копировал текст Литовского Пинкоса для каждой книжки журнала, бегал в типографию, вел инвентарь поступавшим в архив документам. Жил он на месячное скудное жалованье и ухитрился даже из него сделать сбережения на расходы по экскурсии в Палестину. Как помощник в архивном деле и в добывании книг из библиотек он был незаменим, и в этом отношении оказывал мне важные услуги. В течение 12 лет он верою и правдою служил Историко-этнографическому обществу.

В то время начала осуществляться в скромных размерах мысль о переложении моих трудов на еврейский язык. Мой слушатель в академии гебраист Барух Крупник перевел под моей редакцией новый текст введения в «Историю хасидизма» для сборника «Геатид», издававшегося С. Гурвичем в Берлине. В то же время моя «Всеобщая история» переводилась на идиш 3. Кальмановичем{498} в Вильне и печаталась в ряде выпусков издателем газеты «Газман» Ф. Марголиным. В предисловии к этому изданию я выразил свою радость по поводу того, что моя книга идет в гущу народных масс. Сам я по-прежнему не вмешивался в спор между гебраистами и идишистами. Вообще я всячески удалялся от общественной деятельности, но со стороны зорко следил за всем. «Стою вне, упорно отвергаю всякие приглашения на совещания. И все же слежу за мелочами, и каждый удар отзывается болью в душе. Молчу и работаю в уединении над проблемами прошлого. На этой высоте болящая душа набирается сил. Да, уединение спасительно, тяжело только нравственное одиночество».

Весна прошла в работе над древней историей, усовершенствованию которой я «отдавался с упоением». В конце мая я прервал работу с тем, чтобы продолжать ее в Финляндии, но перед выездом переменил свою городскую квартиру, в пределах Васильевского острова. Из шумной 8-й линии мы передвинулись в более тихую 18-ю линию и попали в один из тех каменных мешков, каких много в Петербурге. Квартира в надворном флигеле пятиэтажного дома выходила окнами на узкий и глубокий двор-колодец, доставлявший скупой свет даже летом; осенью и зимою дни превращались в вечные сумерки. Этот двор был для меня символом нелюбимого Города, восставшего на Природу, и я заранее решил жить как можно дольше в Финляндии. В начале июня я уже сидел в чаще линковского леса и писал: «Я опять пришел к тебе, давно покинутый лес, и ты встретил меня знойной ласкою солнца, опьяняющим ароматом трав, говором птиц и колючими поцелуями твоих комаров. Сижу на мшистом камне и без слов молюсь тому Вечному, что есть во мне». В то лето во мне усилилось религиозно-пантеистическое настроение. Однажды, заехав на пару дней в город и очутившись один в квартире с ее сумеречным светом, я раскрыл книгу Псалмов и в каком-то состоянии экстаза писал: «Так близок мне Бог: Он во мне, в каждом порыве моем к вечности, во всем напряженном духовном устремлении моем... Так должен жить слуга Духа, назорей Божий. Так жил мой дед Бенцион, так живу и я с того момента, когда дед и внук на двух параллельных улицах Мстиславля, в тиши своих библиотек, трудились каждый по-своему над исканием Вечного. И еще ближе я к нему теперь, когда в душе гудит торжественный псалом и с уст срывается та же чудная молитва с тем же насыщенным слезами напевом, какой слышало дитя от высокого старика с неземным выражением в очах, стоявшего у „омуда“ в торжественные дни. Так близка ты мне, родная душа, может быть витающая теперь надо мною, — нет, живущая во мне в другом „гилгул“ (метемпсихозе)...» Да, в известном смысле сбылось пророчество деда о моем «возвращении»: я возвратился, хотя и без догмата и обряда, к питавшему нас обоих Источнику Духа. Ведь в той же записи дневника я повторил свой любимый стих псалма (27, 4), который наполнил смыслом всю жизнь деда, как и мою: «Одного прошу я у Бога, одного желаю: сидеть в доме Божием во все дни моей жизни, наслаждаться Божией красотой и посещать Его храм». Я всегда понимал эти слова в смысле непрерывного духовного творчества.

Из впечатлений того лета памятна мне поездка к С. Ан-скому в Антреа, один из красивейших уголков Финляндии. В те годы Ан-ский жил больше в Финляндии, чем в Петербурге. Обыкновенно жил он в Териоках, в одном часе езды от Петербурга, и приезжал в столицу только по делам, главным образом на заседания и собрания. Когда он вечером засиживался поздно в заседании и должен был остаться в городе, он отправлялся на ночлег к кому-либо из друзей не только потому, что не имел постоянной квартиры, но и потому, что не имел права жительства в столице и вынужден был ютиться в тех квартирах, где не было риска полицейской облавы. Иногда ночевал он в моем кабинете, на большом клеенчатом диване. В это лето я гостил у него сутки на даче в Антреа, где он жил с молодой женой (он перед этим женился). Радостно было думать, что этот вечный скиталец наконец обретет семейный покой, но это длилось недолго. Вследствие ли неравного брака, или по другим причинам, Ан-ский скоро опять остался одиноким. Тогда он задумал свою этнографическую экспедицию по черте оседлости, которая длилась около двух лет. Это давало еврейскому народнику и собирателю фольклора нравственное удовлетворение, а может быть, и успокоение от житейских невзгод.

50-я годовщина моего рождения, 10 сентября, застала меня еще в Финляндии, над последними главами древней истории. Когда я бродил по берегу озера, мне вдруг пришел в голову библейский стих (Лев. 25, 13): «В этот год юбилея каждый должен вернуться в свое поместье», и я тут увидел нечто символическое: я тоже на пятидесятом году жизни возвратился в свое поместье, на территорию историографии.

Переехав осенью в город, я с жаром работал над окончанием первого тома древней истории в новой редакции. С особенным увлечением перерабатывал главу «Возникновение христианства», которую в предыдущем издании 1904 г. мне пришлось скомкать из-за цензуры. Вся эта глава построена на антиномии христианского индивидуализма и иудейского национализма, дошедшей до высоты мировой трагедии в момент восстания Иудеи против римского гиганта. Глубоким пафосом звучали заключительные страницы этой главы, прошедшей через ряд редакций (в окончательной редакции 1925 г. она помещена в конце второго тома «Всемирной истории еврейского народа»). До сих пор не могу забыть, с каким волнением писались эти страницы, результат многолетних дум... В ноябре я написал введение к новому изданию «Всеобщей истории евреев» — о ее социологической концепции и соответственной периодизации. Тут были изложены более систематически те мысли, которые я развил в вышеупомянутом докладе в собрании Исторического общества. Вспомнив о том, что когда-то в моем плане курс всеобщей еврейской истории фигурировал только как краткий вводный очерк к обширной и специальной истории польско-русского еврейства, я в конце своего предисловия писал: «То, что должно было служить введением к главному труду жизни, само стало трудом жизни. Пришлось оторваться от систематической работы по истории евреев в Польше и России, план которой обнародован мною в 1891 г. Я не теряю надежды, что мне удастся еще выполнить этот обет юности, отсроченную половину жизненной задачи». Тогда я еще не предвидел, что через несколько лет придется оставить эту надежду. План моей общееврейской истории постепенно так разросся, что он втянул в себя прежний монографический план и включил его в свои рамки, конечно в иной, концентрированной форме. Останется только единый «главный труд жизни», для окончания которого понадобится еще двадцать лет.

Выпустив большой том древней истории, я позволил себе кратковременный возврат к общественности. В конце ноября я читал в многолюдном собрании Еврейского Литературного общества доклад «Прошлое и настоящее русско-еврейской журналистики», по случаю ее 50-летия. В первой половине доклада я повторил вкратце то, что в 1899 г. читал в Одессе: «О смене направлений в русско-еврейской журналистике», а во второй половине мне уже пришлось откликнуться на новую проблему языков в литературе, а именно возражать тем, которые считали еврейскую литературу законною только на национальном или народном языке, но не на государственном. Вызванные докладом горячие прения, потребовавшие еще одного вечера, были очень характерны для перемены общественного настроения. Одиннадцатью годами раньше мне оппонировали одесские ассимиляторы, недовольные моей схемою развития журналистики от ассимиляционной к национальной идеологии, а теперь меня атаковали с двух сторон: петербургские ассимиляторы («присяжный оппонент» Столпнер и мой бывший одесский оппонент Бикерман, перекочевавший в столицу) и национальная молодежь обоих лагерей, гебраисты и идишисты, требовавшие полного изгнания русского языка из еврейской литературы. Старым противникам не было надобности отвечать, с новыми же пришлось объясниться начистоту. Я упрекал их в игнорировании действительности, которая с каждым поколением выдвигает все новые кадры еврейской молодежи, для которой русский язык является орудием культуры. Если мы в силу стихийного процесса языковой ассимиляции имеем интеллигенцию, не читающую на еврейском языке, то мы обязаны подносить ей литературу на государственном языке с еврейским содержанием. Я предложил фанатикам языка простой опыт: выбросить из мировой еврейской литературы всех эпох все написанное на «чужих» языках и решить, можно ли отказаться от таких творцов еврейской мысли, как Филон, Маймонид, Мендельсон, Грец и многие другие.

В Историческом обществе мы ознаменовали 50-летие журналистики вечером бесед и воспоминаний. Вспоминали о первом одесском «Рассвете» и «Дне» старейший в нашей среде М. Кулишер, о «Русском еврее» — его бывший редактор Л. Кантор, о втором петербургском «Рассвете» — я, а председательствовавший Винавер покрыл все эти сообщения красивою резюмирующей речью. У меня сохранилось впечатление интимности и задушевности этой публичной беседы.

В те дни моя мысль обратилась к одному из кумиров моей юности: к Льву Толстому, о трагической смерти которого тогда шумела вся печать. 13 ноября я записал: «Все втянуто теперь в атмосферу этого великого духа. Когда-то мне, Мстиславскому отшельнику, был так близок мыслитель Ясной Поляны, так близки были душе „опрощение жизни“, смирение, мистический универсализм. Чуть ли не сделался тогда толстовцем. Позже равновесие восстановилось, после короткого salto mortale от позитивизма к толстовству. Пред одним только я все еще преклоняюсь в Толстом: перед его решительным переходом от эллинского эстетизма к иудейскому (точнее, иудео-христианскому) этизму». Эту последнюю мысль я высказал слушателям во время лекции на Курсах востоковедения, а позже развил ее в небольшой статье на древнееврейском языке, напечатанной в журнале «Гашилоах» (1911).

А учредитель Курсов востоковедения, Давид Гинцбург, в ту же осень неожиданно умер. Рак желудка скосил его во цвете лет. Под впечатлением этой смерти я писал: «Для своей среды он был феноменом: любил еврейскую науку, был по-своему предан народу и хотел что-то для него сделать. Правда, наука не любила его: он был лишен дара ясно мыслить и передавать мысль; таким же неудачником он был и в общественной деятельности, и я часто, работая с ним, не мог выносить его хаотичности. Мы оба любили идею еврейской академии, но он был доволен малым, а я видел в этом умаление идеи и был недоволен. И все же безвременно умер человек духовного склада. На очереди задача реорганизации академии».

В 1910 г. вообще пошла полоса смертей в близких кругах. В начале года пришла весть о смерти Лилиенблюма в Одессе, и предо мною встал образ юноши, для которого «Грехи молодости» покойного были глубоким личным переживанием. Я написал о нем заметку «Две встречи» («Ште пегишот», в виленском еженедельнике «Гаолам»), где сопоставил впечатление, произведенное на меня «Исповедью» Лилиенблюма в 1877 г. и его первой палестинофильской статьей в «Рассвете» 1881 г. К концу года умер в Одессе же А. Левинский, добродушный фельетонист Рабби Корев, увеселитель нашего былого кружка, который только в начале года угощал нас палестинским вином на прощание в Одессе. В то же время умер во Франкфурте-на-Майне мой старый варшавский корреспондент историк Шефер-Рабинович{499}, приславший мне перед этим статью, которую я напечатал в «Старине» уже после его смерти, предпослав ей некролог.

Как только я издал в новой редакции том «Древней истории», настала очередь давно ждавшей «Новейшей истории», прерванной на введении. От падения Иудеи и возникновения христианства я должен был перескочить к французской революции 1789 г. В это время опять появились искушения, которые могли отвлечь меня от планомерной работы. Большим издательством «Мир» в Москве было предпринято издание коллективной «Истории евреев в России», и меня усиленно просили взять на себя редакторство и часть текста. Из Америки «Еврейское издательское общество» («Jewish publication society») просило меня, через моего переводчика Фридлендера, составить книгу по истории евреев в России для издания на английском языке; мне был предложен большой для того времени гонорар — 2000 долларов. Оба предложения были мне симпатичны и вдобавок могли облегчить мое материальное положение, но они в данный момент не совпадали с планом моих работ, и я отклонил их. «Большие жертвы, и материальные и нравственные, приходится нести ради осуществления своих жизненных задач», — отмечал я по этому поводу в дневнике. Американское предложение я принял только спустя три года, когда довел до конца «Новейшую историю», а для московского коллективного издания дал ранее напечатанные в «Восходе» пару глав по культурной истории евреев в Польше.

В ту осень мы имели в Петербурге интересного гостя: Натана Бирнбаума{500} из Австрии. Даровитый публицист и оратор находился тогда в стадии автономизма, а Черновицкая конференция сделала его даже идишистом. Все его таланты не избавили, однако, Бирнбаума от тяжелой нужды после того, как он отстал от Герцля и официального сионизма и находился как бы под «херемом». В начале октября я получил от Бирнбаума, еще лично мне незнакомого, письмо, полное отчаяния: он запутался в долгах до того, что ему с семьей грозит разорение и голод, а потому просит меня организовать в Петербурге помощь для него. Письмо меня потрясло, но мне пришлось ответить, что я в таких делах плохой организатор и постараюсь мобилизовать друзей. Тогда пришло новое письмо, смысл которого сводился к тому, что «промедление смерти подобно». Немедленно была собрана некоторая сумма и послана в Черновиц при письме, в котором Бирнбаум приглашался в Петербург для прочтения публичной лекции, что даст нам возможность собрать гораздо большую сумму. Бирнбаум приехал, и мы устроили ему в Литературном обществе вечер, где он прочел лекцию на современную тему. Красивая фигура лектора, его вдохновенное лицо, пафос и необычайная красота его немецкой речи очаровали слушателей. Перед отъездом мы устроили нашему гостю банкет, где вели задушевную беседу и пели еврейские народные песни. Расстались мы с обетом борьбы за национальные права еврейского народа.

Вырвавшись в середине декабря из «клещей города», я на пару недель зарылся в снежных сугробах Финляндии. Тут я наслаждался «отдыхом, приправленным скукою». Неделя, проведенная с женою в пустынной Линке, казалась длинною полярною ночью. Несколько дней мы провели в Гельсингфорсе, затем поехали на Иматру, где знаменитый водопад производил особенно сильное впечатление среди зимних льдов. Повинность отдыха была закончена в Выборге. С этих ледяных полей я отправил старому другу Абрамовичу в Одессу телеграмму с горячим поздравлением по поводу его 75-летия. В поучение дерущимся гебраистам и идишистам, я демонстративно приветствовал в юбиляре мастера «двуединого еврейского языка», так как он в своей работе совмещал оба языка. А в начале января 1911 г. я уже сидел в своем полутемном кабинете на Васильевском острове, всецело погруженный в источники истории XIX в.

Глава 51 Начало «Новейшей истории». Тревожный год (1911)

План «Новейшей истории». Главные процессы в ней. Эпоха первой эмансипации. — Лекции по новейшей истории на Курсах востоковедения. — Некролог на смерть еврейского экстерна. Избиение школьных младенцев. Начало дела Бейлиса. — Конфликт с Перецем на банкете в Петербурге. — Моя публичная лекция в Москве и банкет с упоминанием тридцатилетия эры погромов. — Агония «Еврейского мира». — Уход в Финляндию. Необычайное «богослужение» в дни Шовуоса на «белой даче». — Опасная болезнь жены, тревожные дни в Петербурге и поездка в Берлин; операция рака. Берлинское лето: в семье Абрамовичей; работа в государственной библиотеке над источниками эпохи «берлинского салона»; думы в Тиргартене. — Возвращение в Россию. Снова в Финляндии. — Отказ министра в продлении моего права жительства. — Убийство Столыпина в Киеве. — Отсрочка изгнания. Прошение в министерстве и лекция на Высших женских курсах. — Дополненная программа «Объединенной национальной группы» («Фолкспартей»).


Начало 1911 года прошло в разработке плана новейшей истории. Всегда этот подготовительный момент казался мне самым творческим во всякой работе. Тут создается скелет истории, расчленяется весь материал, в хаос событий вносится система, причинная связь, выделяются эпохи, каждая с своим лицом, своими функциями в процессе роста и развития общественного организма. Так была создана моя периодизация новейшей истории: эпоха первой эмансипации и первой реакции, эпоха второй эмансипации и второй реакции. С этим чередованием эмансипационных и реакционных эпох в политической жизни я связал смену процессов ассимиляции и национализации в культурном движении, с их различными оттенками в Западной и Восточной Европе. Я изложил это теоретическое введение, под заглавием «Главные процессы в новейшей истории евреев», в виде второй части к ранее написанному фактическому введению, содержащему обзор предшествовавшей эпохи («Еврейский мир накануне 1789 года»). Когда Ахад-Гаам из Лондона попросил меня дать ему статью для издаваемого там при его участии англо-еврейского журнала Нормана Бентвича{501} «Jewish Review», я послал туда свои только что написанные «Главные процессы». Вслед за введением я написал первую большую главу об эмансипации евреев во Франции во время революции и империи. В части, касающейся революции, это была третья редакция монографии, опубликованной впервые в «Восходе» в 1889 г. и переработанной для отдельного издания в 1906 г. Теперь я включил ее в рамки систематической истории и дополнил изображением наполеоновской контрэмансипации, которую я здесь впервые представил на основании новейших исследований. В начале весны я написал вторую главу — об эмансипации в странах французского владычества. Но тут произошел продолжительный перерыв в моей работе, вызванный и обычными, и чрезвычайными обстоятельствами.

В то время, после смерти барона Гинцбурга, Курсы востоковедения переживали тяжелый кризис. Иссякли скудные средства, которые собирались покойным учредителем на содержание «академии», но с другой стороны, открывалась перспектива внутренней реформы преподавания, которую консервативный барон тормозил. Я начал там читать курс новейшей истории, привлекший самую большую аудиторию. Трогательно было видеть эту жажду знания в молодых людях, из которых многие жили очень бедно и вдобавок не имели права жительства в столице. Они проживали нелегально по милости дворников или швейцаров, которым давали рублики за то, чтобы те не заявляли о них в полицейском участке. У них принято было говорить между собою на эзоповском языке: «Я живу на дворянских правах, а мой товарищ на швейцарских». Питались многие обедами в еврейской студенческой кухне на Васильевском острове, при которой пристроились и наши Курсы (на 6-й линии). Нашими стараниями, в особенности благодаря заботам нового ректора д-ра Каценельсона, удалось собрать кое-какие средства для найма помещения и для поддержки бедных учащихся, но преподаватели едва ли получали гонорар в это время. Я участвовал в совещаниях с «гвирами» о материальном обеспечении Курсов, писал в «Еврейском мире» о необходимости реформы всего дела, но из этого ничего не вышло.

Между тем российская реакция еще усилила ограничения в области высшего образования. Министр просвещения Kacco{502} установил процентную норму даже для еврейских экстернов, которые вследствие недопущения в гимназии сдавали ежегодно экзамены по каждому классу и таким образом добирались иногда до аттестата зрелости. Новая «норма» отняла у них и эту возможность, так как экстерны-христиане попадались крайне редко, Вспомнились мне эти мученики знания, с которыми я столько лет нянчился в Одессе, и я напечатал в «Еврейском мире» (еженедельнике) «некролог», который начинался словами: «Убит еврейский экстерн». Я требовал устройства частных гимназий для «внешкольных» еврейских детей, которые здесь могли бы получать не только общее, но и еврейское образование.

Ярость реакции обрушилась тогда с особенной силой на протестующих еврейских студентов. Пострадал мой сын, студент последнего курса в Одессе: его исключили из университета, посадили в тюрьму и затем выслали из города. Помню, как я ходил в здание министерства у Чернышева моста, чтобы просить о допущении «преступника» к университетским окончательным экзаменам в качестве экстерна. Больше пяти часов дожидался я в приемной министра, чтобы выслушать остроумный ответ: будет допущен к экзаменам, если представит свидетельство о политической благонадежности от одесской полиции, признавшей его неблагонадежным.

Время было жестокое. «Союз русского народа» при помощи министра юстиции Щегловитова{503} только что приступил к созданию ритуального процесса, ставшего потом известным под именем «дела Бейлиса», и черносотенные депутаты готовили по этому поводу агитационный запрос в Государственной Думе (апрель 1911). Мы устроили совещание с еврейскими депутатами об их тактике при обсуждении запроса. На другой день запрос в Думе провалился, не благодаря красноречию наших слабых депутатов (Нисселовича и Фридмана), а после блестящей речи Родичева. В ответ на обличение «еврейских сектантов-изуверов», Родичев сказал, что есть только одна секта изуверов в России — «Союз русского народа», изобретающий изуверские сказки.

Здесь я должен рассказать об одном общественном эпизоде, который в свое время вызвал много толков и, кажется, даже проник в печать. Было это около Пасхи того же года. В Петербург приехал из Варшавы Л. Перец, чтобы вербовать здесь меценатов для задуманного еврейского художественного театра. Приехал он в сопровождении молодого писателя Вайтера и удостоился шумных оваций во время своего публичного чтения в собрании Еврейского Литературного общества. В собрании я не присутствовал, но принял участие в заседании комитета этого общества, где Перец излагал нам проект театра. Все жадно слушали популярного писателя, но мне, видевшему Переца впервые, его манера говорить и вообще держаться в обществе не понравилась: было в ней что-то заносчивое, манифестирование своей популярности, отсутствовала природная скромность истинно духовной натуры. Привыкши играть роль «ребе» среди варшавских литераторов, Перец не мог расстаться с тоном ментора, изрекающего высокие истины. Он составлял резкий контраст с стоявшим поодаль, как бы прячась от взоров людей, Вайтером, грустное лицо которого показалось мне необыкновенно симпатичным. Я вспомнил, как этот юный революционер командовал в Вильне в 1905 г. бундовской армией, как он потом добровольно отошел от роли кумира толпы, где-то тихо думал о проблемах жизни и изливал свои думы в формах драматических поэм. Теперь мне кажется, что над этой трагической фигурой витала уже тогда тень его будущего мученического конца, известие о котором потрясло меня в 1919 г.

Что Перец не принадлежал к этому типу целомудренных, я окончательно убедился в вечер банкета, который устроили ему петербургские почитатели. Тостмей-стером был избран Ан-ский, который тогда с пиететом новообращенного «символиста» ухаживал за Перецем. Были речи и на идиш, и на русском языке. Ан-ский просил меня говорить по-еврейски, но я тогда не мог еще свободно излагать свои мысли на этом языке, который именно в те годы только формировался как разговорный язык интеллигенции (самому Ан-скому я однажды заметил, что он говорит на идиш как отставной николаевский солдат, «иевонише идиш»), и я поэтому предпочел говорить по-русски. Я говорил о фатальном трехъязычии нашей литературы в России, повторил свою мысль о «двуедином еврейском языке» в его национальной и живой народной форме и т. п, В своем ответе Перец вдруг изобразил негодование по поводу того, что в его присутствии говорят по-русски. По просьбе Ан-ского он потом полуизвинился, но я скоро ушел, не простившись с рядом сидевшим Перецем. За мной ушли и некоторые другие. А после, как мне рассказали, полемика еще продолжалась и окончилась «капральскою» речью чествуемого, оскорбившею многих. Банкет был испорчен, пострадала и миссия Переца по делу еврейского театра. Когда я потом думал о причине бестактного поведения Переца, я нашел, что тут действовала не ревность идишиста (при мне он вел частные разговоры по-польски и по-русски), а старая затаенная вражда к Критикусу, который когда-то давал плохие отзывы о его первых произведениях, где замечались та же претенциозность и поза. Вспомнил и о том, что мне когда-то передал Ахад-Гаам: около 1900 г., когда в Варшаве праздновали первый юбилей Переца и одесские писатели послали ему приветственную телеграмму, под нею не было подписей Ахад-Гаама и моей, а когда вслед за тем Ахад-Гаам проехал через Варшаву, он узнал, что Перец открыто выразил свое недовольство по этому поводу. Впоследствии талант Переца меня покорил, но его самообожание и манеры цадика меня отталкивали, ибо в цадикизме я всегда видел некоторый элемент фальши.

Через несколько дней после этого инцидента, в середине апреля, я поехал в Москву. Московские друзья нашего Исторического общества пригласили меня приехать туда для публичной лекции в целях привлечения новых членов общества. Со мною ехал и А. Ф. Перельман, секретарь «Еврейского мира», который имел другую миссию: создать в Москве какой-нибудь фонд для спасения погибавшего журнала. Три дня я гостил в доме известного адвоката В. Гаркави, председателя разных еврейских обществ в Москве[42]. В большом собрании, устроенном «Обществом распространения правильных сведений о еврействе», я прочел лекцию «О задачах еврейской историографии в России». За лекцией последовал оживленный обмен мнениями по вопросам самоновейшей истории. Не избег я и обычного банкета. Чествовали меня вместе с гостившим тогда в Москве популярным судьей Я. Л. Тейтелем{504}, которого министр Щегловитов решил уволить от должности члена окружного суда за его принадлежность к еврейству. Были речи раввина Я. Мазе, лидера сионистов Членова, писателя П. Марека{505}, литератора-врача С. Вермеля{506}, В. Гаркави и других. В своей ответной речи я напомнил собравшимся, что тридцать лет назад в эти самые дни (15–16 апреля 1881 г.) произошел елизаветградский погром, создавший эру юдофобской реакции в России. Я, конечно, умолчал о том, что с теми же днями совпал и тридцатилетний юбилей моей литературной деятельности. Еще в Питере я записал для себя накануне отъезда: «Хорошо, что эта дата в моей жизни составляет мою тайну и не вынесена на улицу, на дешевый рынок юбилеев. Мечтал на этот день уехать в глушь и предаться своим думам, а вот приходится осквернить его — поехать в шумный город, быть не с собой». Вернулся я из Москвы уставшим от речей и бесед и сразу окунулся в заботы дня.

В то время кончался срок данного мне министром внутренних дел разрешения на двухлетнее пребывание в Петербурге. Нужно было возобновить ходатайство о продлении срока, «ненавистное ходатайство» (запись 25 апреля). Кончалась долгая агония «Еврейского мира». В мае я записал: «Расторжение второго несчастного брака „Еврейского мира“ с Демократической группой“ потребовало моего участия, как и расторжение первого брака с „Народной группой“». Опять пошли совещания: проектировалось сделать журнал органом «Фолкснартей», но из этого ничего не вышло. Еще шли совещания о реорганизации Курсов востоковедения. Был план превращения их в богословский институт по западному образцу, для подготовки «модерных» раввинов. Я стоял за тип высшего института еврейских знаний. Опять ничего не вышло.

От всех этих забот я ушел в мае на летнее пребывание в Финляндии. С какой-то глубокой грустью, как бы в предчувствии беды, оставил я на этот раз нашу городскую обитель. В последнее время долго болела жена, и врачи сначала не могли определить ее болезнь. Думали, что тишина и лесной воздух Финляндии принесут ей облегчение. Я взял с собою недавно купленную пишущую машину Ремингтона (которую я сразу полюбил как домашнюю типографию), чтобы копировать написанные главы «Истории» и привлечь к переписке жену как сотрудницу. Мы поселились в Линке, во вновь построенном «лесном домике». Это было в дни Шовуоса. Но едва я поработал несколько дней, как стряслась беда. Возобновилась болезнь жены, и многие признаки свидетельствовали об опасном недуге. 1 июня мы оба вернулись в город, чтобы советоваться с врачами. Врачи поставили страшный диагноз: рак желудка, в Петербурге помочь нельзя, надо ехать в Берлин, к знаменитым хирургам, авось спасут. Мы решили несколько дней отдохнуть в Финляндии, чтобы набраться сил на дорогу. Помню, как мы однажды утром стояли безмолвно в лесу, у забора нашего двора, и «молились солнцу», думая о том, что через несколько дней мы должны предстать перед главным трибуналом в Берлине, чтобы выслушать окончательный приговор эскулапов. В Петербурге помнится мне грустный летний вечер накануне отъезда в Берлин, когда мы гуляли по Никольскому саду в районе Подьяческих улиц и вспоминали о наших прогулках в том же саду тридцатью годами раньше, на заре нашей совместной жизни. Тут встреча зари с закатом волновала, как глубокий символ.

В предвечерний час 20 июня (4 июля н. с.) нас встречал на вокзале Фридрихштрассе в Берлине наш бывший виленский друг Шмарья Левин, поселившийся в Германии после роспуска первой Думы. Начался скорбный путь от терапевта к хирургу, из одной клиники в другую. Моим посредником в переговорах с врачами был молодой врач 3. Темкин, брат известного сиониста{507}. Когда на консилиуме врачей выяснилась неизбежность операции, мы решили поручить ее знаменитому хирургу профессору Биру. Он запросил за операцию 2000 марок, кроме большой поденной платы за содержание в его клинике. С трудом удалось знакомым склонить профессора к уменьшению платы за операцию наполовину, так как ему объяснили, что пациентка — жена небогатого писателя. Пошли тревожные дни. Сам Бир не скрывал опасности сложной операции и не ручался за предупреждение рецидива, но выбора не было: либо верная смерть, либо операция с малой вероятностью успеха. После долгих приготовлений было приступлено к операции. Она была сделана с немецкой основательностью: было вырезано не только пораженное место, но и примыкающие части, где могли образоваться новые гнезда раковых опухолей. Прошло несколько дней, пока миновала опасность от операции, а затем больная медленно приходила в себя и пролежала в клинике несколько недель, прежде чем могла подняться с постели. Непосредственная опасность миновала, но возможность рецидива еще не была исключена.

Это проведенное в Берлине лето было исключительно жаркое во всей Европе. Раскаленный воздух города из камня и железа усиливал мои жгучие душевные страдания. При этом африканском зное я ежедневно маршировал или ездил между моей квартирой в Шарлотенбурге, клиникою в том же районе и далекою государственною библиотекою возле университета. Жил я в квартире г-жи Абрамович-Фревиль, разведенной жены Меира Абрамовича, сына моего друга Менделе. Я знал молодого Абрамовича в Петербурге в дни моей юности, когда он выступал в литературе рядом с Фругом и обещал быть вторым русско-еврейским поэтом. Позже он женился на образованной русской девушке и совершенно отошел от еврейского общества; от поэзии он перешел к самой крайней прозе: сделался представителем германских обществ перестрахования в России. Во время моего пребывания в Берлине госпожа Абрамович жила там в просторной квартире на Курфирстенштрассе вместе с дочкою и сыном Всеволодом, двадцатилетним юношей, который вскоре прославился как один из первых авиаторов, пролетевших расстояние от Берлина до Петербурга. Мать постоянно тревожилась за сына, когда он уходил на аэродром для опытов, которые нередко кончались катастрофой. Через два года юноша действительно погиб при таком полете.

От летнего зноя и внутренних волнений я спасался за толстыми стенами Прусской государственной библиотеки, куда ходил почти ежедневно. Я изучал там материалы для ближайших глав «Новейшей истории»: редкие книги и брошюры в оригинальных изданиях эпохи «берлинского салона» и полемики Фридлендер—Теллер{508}. Меня захватывали эти серые страницы, в которых сохранился пепел погасших страстей. И когда я возвращался домой через Тиргартен, я искал по описаниям виллу, где когда-то жила красавица Генриетта Герц{509}, аллеи, по которым в ее салон ходили Доротея Мендельсон{510}, Рахель Левин, Шлейермахер, братья Шлегели и Гумбольдты{511}. Пред глазами носились фигуры еврейских красавиц или умниц и прусских рыцарей духа, и воскресала вся та эпоха «революции нравов» в Германии, параллель политической революции во Франции. Хотелось найти оправдание старым грехам в тогдашнем «зеленом шуме» весны, в опьяняющем аромате романтики, в надеждах на слияние народов и на «религию Разума», будущую религию объединенного человечества. Я мысленно жил в Берлине конца XVIII в., реально шагал по Берлину Вильгельма II в начале XX в., а сейчас пишу эти строки в Берлине Гитлера[43], пропитанном расовой ненавистью и фанатическою верою в догму: народ народу волк... Таковы зигзаги истории.

В эту берлинскую симфонию ворвались звуки из Петербурга: правительство Столыпина закрыло Еврейское Литературное общество с его центром в столице и 120 отделениями в провинции. Нашу организацию и другие общества (украинское, польское) еще раньше предупреждали, что поскольку мы усиливаем национальное самосознание «подчиненных» народностей, мы вредны для российской государственности. А теперь нас прихлопнули, погасили культурные очаги во всей стране. В вечер Тише-беав я писал в дневнике; «„В эту ночь плачут и рыдают мои дети“ (начало чудной элегии в „Кинот“). Двадцать лет назад этот аккорд рыдал в душе в Дюстдорфе, лет десять тому — в синагоге Речицы, а теперь в тягостном берлинском изгнании. Но там я справлял траур среди своих, теперь на чужбине, одинокий в шумном космополисе». Редкие встречи рассеивали мою тоску. Помнится встреча в Берлине с Саулом Гурвичем, в его большой квартире на Курфирстендамме. Посещал меня X. Черновиц, который тогда насыщался западною наукою ради получения докторского диплома в дополнение к раввинскому. В кулуарах библиотеки беседовал с Нахумом Соколовым и другими делегатами, ехавшими на Базельский конгресс сионистов. С благодарностью вспоминаю об одном молодом враче Бермане из Минска, который учился в Берлине и часто навещал меня, давая мне возможность ориентироваться в чужом городе.

Но вот пришел конец нашему берлинскому сидению. Моя больная, все еще крайне слабая, оправилась настолько, чтобы ее можно было увезти в Россию. Профессор Бир предупредил, что хотя операция прошла хорошо, опасность рецидива еще не миновала, но если в течение одного года положение не ухудшится, то можно успокоиться: болезнь не вернется. С таким прогнозом уехали мы домой, и целый год мы находились под дамокловым мечом. Но случилось чудо, редкое в истории раковых заболеваний: больная медленно поправлялась, а затем и совсем выздоровела, и свыше двадцати лет прошло без повторения опасного недуга. Только на 22-м году совершенно неожиданно вернулась страшная болезнь и в течение нескольких месяцев скосила свою жертву...

К началу русского августа мы уже были в Финляндии и с наслаждением вдыхали прохладу ее лесов и озер после знойного Берлина, Но после короткого отдыха наступили новые тревоги. Неожиданно пришло известие из Петербурга, что в ответ на мое прошение о продлении срока жительства на три года получен от Министерства внутренних дел полный отказ. Я поехал в министерство для объяснений, но обычно принимавший меня директор Департамента общих дел Арбузов оказался «занятым», и меня направили к одному из его чиновников. Этот господин, явный черносотенец, порылся в моем «деле», которое, к моему удивлению, оказалось в довольно объемистой папке, и сухо сказал: объяснять наши мотивы мы не обязаны, но мы вам отказываем, не желая превратить временное жительство в постоянное. Значит, я должен покинуть Петербург немедленно? — спросил я. Нет, вы можете ходатайствовать об отсрочке для приготовлений к отъезду — был ответ. Я подал прошение об отсрочке до весны для ликвидации дел. Из того, что директор департамента уклонился от объяснений со мною, а его чиновник не хотел сообщить мотив отказа, я понял, что от меня что-то скрывают. Только гораздо позже я случайно узнал, что среди моих слушателей на Курсах востоковедения затесался агент политической полиции, охранки, которого подозревали в доносе на некоторых товарищей-сионистов, и я догадывался, что заодно он мог донести и на меня, так как я в том же году читал курс новейшей истории и не стеснялся в выражениях, говоря о России. Помнится, что через три года этот доносчик, бывший иешиботник, уличенный своими товарищами, сам требовал суда чести над собой, и я с Ан-ским рассматривали его дело. Мы не нашли прямых улик, но косвенные улики были очень вески, и мы постановили: оставить его в сильном подозрении. После войны и большевизма, как только я очутился в берлинской эмиграции, этот субъект вынырнул предо мною и снова просил о реабилитации, но я его прогнал. Возможно, что подобно многим царским охранникам он потом поступил на службу к большевикам.

Август прошел в тяжелых заботах. Думал о переселении, а пока о том, чтобы зазимовать в Финляндии. Министерство отсрочило мое выселение из Петербурга до 1 января 1912 г. Скоро личные тревоги отступили перед общественными. В начале сентября в Киеве, во время торжеств в театре в присутствии царской семьи, был убит Дмитрием Богровым{512} министр Столыпин. Эту весть привез нам на дачу вместе с газетами приехавший из Петербурга молодой авиатор В. Абрамович{513}. Тотчас явилась мысль о погроме: скопившиеся в Киеве черносотенцы могли, в ответ на террористический акт еврея, устроить там резню среди евреев. Там уже начались паника и бегство из города. Но Николай II дал знать, что погром в его присутствии нежелателен, и страсти улеглись. Власти сообразили, что незачем устраивать кровавый погром, смущающий Европу, когда можно искоренить еврейство путем перманентного погрома, бесправия и гонений. Весь сентябрь провели мы на нашей финляндской даче. Наше одиночество скрашивалось только приездами молодой четы, нашей дочери Софии, вышедшей тогда замуж за лидера Бунда Г. Эрлиха{514}.

С первым снегом мы переехали на городскую квартиру. Было решено все-таки добиться продления права жительства. Хлопотали об этом А. И. Браудо и адвокат Л. Айзенберг{515}. Помню один скверный декабрьский день, когда я подавал прошение товарищу министра Харузину, повторяя «дерзкое» требование о продлении права жительства еще на три года для окончания ближайших научных работ. Вернулся домой под вечер в том тяжелом настроении, какое у меня всегда бывало после таких официальных визитов у Чернышева моста, а через пару часов я уже читал на Васильевском острове в здании Высших женских курсов (Бестужевских) лекцию о значении еврейской истории. Аудитория была полна курсистками, образовавшими кружок для изучения еврейской истории под руководством профессора Карташева{516}. Чувствовалось особенное созвучие душ между слушательницами и лектором, когда он им говорил: историческое наследие живет в вас бессознательно, в ваших физических и психических особенностях, превратите же его в сознательное орудие вашей национальной воли! — Через две недели получилось от министерства «милостивое» разрешение жительства еще на один год.

В ту зиму наш комитет «Фолкспартей» был реорганизован и пополнен новыми лицами. В комитет вошли некоторые единомышленники с социалистическими убеждениями, которые раньше свободно примыкали к «Фолкспартей»: С. Ан-ский, И. Р. Ефройкин{517}, А. Ф. Перельман. Особенно деятельным членом нашего комитета стал Ефройкин, писавший в «Еврейском мире» под псевдонимом Эфрен и принадлежавший прежде к группе «Возрождение» или «сеймистов». Соответственно изменению нашего состава мы изменили название нашей группы; мы ее отныне называли «Объединенная национальная группа». После ряда совещаний мы обновили и нашу программу. Из программы 1906 г. были исключены ее общеполитические «кадетские» пункты, а специальные были изложены в нескольких коротких тезисах, которые должны были определить наше отношение к языковому и религиозному вопросам, а также к сионизму. К основным пунктам программы «Фолкспартей», сводящимся к «автономизации нашей внутренней жизни», были прибавлены следующие пункты: 1) языки народный (так называемый «жаргон») и исторический древнееврейский должны занимать подобающее место в нашей общественной и культурной жизни. Еврейская школа, по крайней мере низшая, должна быть национальна и народна в смысле преподавания на родном языке учащихся; 2) не включая религиозных задач в круг своей деятельности, но считаясь с религией как исторически сложившимся элементом еврейской национальной жизни, группа считает нужным установить свое отношение к лицам, формально отрекшимся от еврейской религии и перешедшим в другое исповедание: таких людей группа признает также отрекшимися и от еврейской национальности; 3) сочувствуя планомерной колонизации Палестины, группа готова поддерживать всякие целесообразные шаги, клонящиеся к направлению части еврейской эмиграции в Палестину и сопредельные с нею страны. Об обстоятельствах, побудивших нас определить свое отношение к религиозному вопросу, я расскажу в следующей главе.

Глава 52 Два года в переживаниях XIX века (1912–1913)

Историческая работа «Эпоха первой эмансипации». — Публицистика: «После тридцатилетней войны». — Дело Бейлиса и исторический материал о ритуальных процессах в «Старине». Короленко в Историческом обществе, — Трудовое лето в Финляндии. «Эпоха первой реакции». Эволюция моих взглядов на реформацию, Берне и Гейне. Последнее лето на «белой даче». Реликвии прошлого. Смерть Моргулиса. — В новой квартире на Петербургской стороне; телефонофобия. — Политический шум: выборы в четвертую Думу и польско-еврейский конфликт. — Очередное ходатайство о праве жительства, вмешательство академика Радлова. — Мысли о возвращении к национальному языку. Отповедь Венгерову, отказ фигурировать в «Словаре русских писателей». — В центральном комитете Общества просвещения. — 1913 год. «Эпоха второй эмансипации». Доклады и дискуссии в Историческом обществе. — Живая легенда: Хася Шур. Декларация по поводу эпидемии крещений («Об уходящих»), — Тюрисево (Финляндия). У колыбели внука. — «Источники ритуальной лжи» накануне процесса Бейлиса и цензурная кара. — Выход «Новейшей истории». Отъезд в Одессу на отдых.


После тревог 1911 г., расстроивших мой научный план, я в начале 1912 г. возобновил работу над новейшей историей с твердой решимостью довести ее до конца. С тех пор я почти два года подряд мысленно переживал события XIX в., изучал материалы, обдумывал и воссоздавал картину жизни близких к нам поколений в этот критический век нашей истории, продуктом которого был я сам. Главы по истории евреев в России и Польше я печатал в «Еврейской старине», а затем вместе с общими главами включил в большой том «Новейшей истории еврейского народа», появившийся в свет в конце 1913 г.

Начал я с того места, на котором раньше прервал работу: с главы о Германии в эпоху первой эмансипации. С особенным увлечением писались параграфы о культурном перевороте на грани двух веков, о «берлинском салоне» и следующей стадии ассимиляции, для которых я недавно изучал «человеческие документы» в Прусской государственной библиотеке.

Быстро шла работа в главном своем течении, а рядом текли меньшие ручейки: лекции, рефераты, мелкие статьи. В ту пору наша объединенная «Фолкспартей» стала издавать ежемесячник на идиш «Ди идише Вельт», по имени покойного «Еврейского мира». Ближайшими участниками, кроме меня, были X. Д. Гуревич, Ефройкин, Ан-ский и Перельман. В первом выпуске я поместил программную статью «После тридцатилетней войны» — об итогах войны русского правительства с евреями начиная с погромов 1881 г. Я поставил вопрос: после тридцати лет гнета побеждены ли мы, ослабели ли у нас национальное чувство, культурное движение, даже наши экономические позиции? И ответ получился отрицательный. В страданиях мы закалились для новой борьбы за народное существование, за созидание новых центров в Америке и Палестине, за равноправие в старых центрах, за укрепление наших экономических позиций. Так используем же и дальше нашу энергию мученичества для освободительной борьбы. «Думаете ли вы, — писал я, — что только герои спасают народ? Нет, также и мученики, страдающие за народ, ибо дети и внуки мучеников будут героями, ибо скрытая энергия первых превратится в открытую энергию последних». Я призывал к борьбе с пессимизмом и упадком духа под влиянием продолжающихся ударов извне, против малодушного дезертирства из еврейского лагеря.

В ту пору нас всех волновало бесконечное дело Бейлиса. Министр юстиции Щегловитов поддерживал черносотенцев из «Союза русского народа», желавших инсценировать большой ритуальный процесс. Носились слухи, что когда царь с министрами были в Киеве на тех торжествах, при которых был убит Столыпин, Щегловитов сказал царю, что нельзя сомневаться в виновности евреев в убийстве Ющинского, и связанный этим словом, он в дальнейшем направлял следствие так, чтобы подтвердить свое мнение; он заменял местных следователей и прокуроров специально присланными из Петербурга, которые должны были непременно установить наличность «ритуала» в убийстве, совершенном русской воровской шайкой в киевском притоне госпожи Чеберяк. Я решил, что наше Историческое общество обязано доставлять научный материал для занимавшей всех ритуальной проблемы, и в 1912 г. я поместил в «Старине» ряд исследований по истории таких процессов в Польше и России. Помню тогдашний доклад М. Л. Тривуса о Саратовском процессе{518}, прочитанный в собрании Исторического общества. Во время чтения появился В. Г. Короленко{519}, который подписал известный протест русских писателей против ритуального навета. Председательствовавший Винавер приветствовал почетного гостя как нашего соратника и выразителя совести лучших русских людей, и я заметил, как смутился похвалами славный писатель, олицетворение правды-справедливости; он коротко ответил, что борясь с вредными предрассудками, он просто исполняет свой долг.

Длинное трудовое лето провел я в 1912 г. в Финляндии. 2 мая мы были уже в нашей милой Линке. «Бежал из города, бросил все дела, совещания, заседания, ради одного заветного дела: писания любимого труда, который, как все любимое, требует жертв». Мне предстояло писать самую интересную часть новейшей истории: «эпоху первой реакции», время религиозных реформ и «науки иудаизма» в Германии и солдатского режима в России Николая I. «В праздник Торы (Шовуос) я начал писать свою Тору... Развертывается огромная историческая картина» (запись 9 мая). Эту картину я рисовал в весьма картинной обстановке: в кабинете или рядом, на обширном балконе второго этажа «белой дачи», высоко над полем клевера на берегу озера. Помню, с каким душевным подъемом писалась глава о реформации в германском еврействе. Реформаторский пафос моей юности лежал тут трепещущий под хирургическим ножом научной критики, в свете нового миросозерцания, которое оправдывало реформу иудаизма лишь как обновление, а не как разрушение национальной культуры. Параграф о «вне стоящих» Берне и Гейне вызвал во мне рой воспоминаний, что отмечено в дневнике (14 июля): «Какой далекий путь от моих взглядов на Берне и Гейне в давние годы до нынешних! Мое первое политическое воспитание на сочинениях Берне в 1876 г., культ Берне-борца и отражение его в моем переводе „Вечного жида“ и в юбилейной статье (1882 и 1886), преклонение перед гейневским романтическим скептицизмом в те же годы. А теперь я сужу обоих как „вне стоящих“, но вспоминаю любовь юности и к трибуну и к поэту, и тоска звучит в моем историческом приговоре». Кто прочтет соответствующий параграф в моей истории, почувствует эту тоску автора, рисующего национальную трагедию в лицах обоих героев. Легче было мне суждение о Марксе в тот период, когда он был не только «вне стоящим», но и стоящим в противном лагере (в его антиеврейском памфлете).

То лето, шестое и последнее в Линке, мы провели в шумном кругу родных и близких. Только в самом начале потеряли мы хозяина Линки, нашего родственника Я. Эмануила, внезапно умершего в Берлине, куда поехал для лечения порока сердца. Эту весть я получил в один из моих приездов в город, на квартире покойного на Большой Подьяческой, и волна грустных воспоминаний поднялась в голове; начало 80-х годов в этом же районе Петербурга, помощь доброго родственника нуждающемуся экстерну, теплое гостеприимство кузины Розы во время моих позднейших приездов в Петербург и, наконец, ежегодное летнее соседство в Финляндии. Со смертью хозяина Линки решилась и судьба этого имения: оно было вскоре продано, и мы теперь проводили там последнее поэтическое лето. Приехали дети: Соня с мужем и исключенный из университета Яша{520}; гостили наши одесские родственники Троцкие с детьми. Среди этого шума промелькнула и тень смерти: умер Моргулис в Одессе. В час уединенной прогулки в чаще леса я думал о прежнем друге и позднейшем противнике, с которым был связан одесский период моей жизни. За несколько недель до смерти Моргулиса, по случаю его 75-летнего юбилея, я в собрании Исторического общества предложил избрать его в почетные члены. Дошел ли до него этот примирительный жест идейного противника?..

К концу лета гости разъехались и наступило прежнее затишье. Возобновилась моя ежедневная беседа с лесом и озером в часы одиноких прогулок. В те дни я писал о нашем мартирологе в царствование Николая I. Я уже подходил к концу «эпохи первой реакции», когда наступил сентябрь и нужно было собираться в город, на зимнюю квартиру. На этот раз разлука с летним гнездом была особенно грустна. Уже приехали новые владельцы Линки, и наши шансы на возвращение туда будущим летом были очень слабы. Накануне нашего переезда в город к нам с шумом ворвался Ан-ский, который привез с собою целую коллекцию фотографических снимков из своей этнографической экспедиции по Волыни и Подолии.

В городе мы очутились в новой обстановке. Из тесной квартиры на окраине Васильевского острова мы переместились в просторную квартиру, нанятую в новопостроенном огромном доме моего приятеля, адвоката Манделя, на Петербургской стороне (Б. Монетная, 21). В доме, построенном на берлинский лад, с центральным отоплением, пришлось ввести и электрическое освещение, и я после сельской идиллии должен был признать удобства городской культуры. Только с одним культурным удобством я все еще не мог мириться: с телефоном. Как ни трудно было обойтись в большом городе без телефона, я сопротивлялся всем попыткам устроить в моей обители эти «уши в стенах», через которые в любой момент может ворваться шум улицы и мешать моей сосредоточенной работе. Избегая заседаний, за исключением самых необходимых, я таким образом избавлялся от экстренных заседаний, которые устраивались по телефонным вызовам, что вызывало недовольство моих друзей. Посетителей я принимал в обычный час, от 5 до 6 пополудни, как значилось на моей карточке у входных дверей во всех местах, от Одессы до Петербурга.

А попал я в город как раз во время политического шума. Шли выборы в четвертую Думу, «выборы в полицейском участке», как их называли. В Польше они сопровождались террором антисемитов против «еврейской кандидатуры». В конце октября я отмечал: «Насилиями и грубой фальсификацией создана Дума по образу и подобию правительства — черная, юдофобская, погромная. В ней три бесцветных еврейских депутата; более ярких (Кальмановича{521} и Слиозберга) мерзкими способами устранили. В Варшаве так сложились обстоятельства, что еврейские выборщики должны были голосовать за поляка-социалиста, а не за еврея, да и то евреев ждет бойкот со стороны остервеневших шовинистов. Я тоже был втянут в сеть интервьюеров и высказался за польскую левую кандидатуру, если кандидат признает не только гражданские, но и национальные права евреев... Но что ждет нас? Гаманы изо дня в день становятся злее, свирепее». Небольшой иллюстрацией к последней фразе была моя новая канитель с правом жительства. Мне давно опротивело ежегодное выпрашивание «собачьего права» у Министерства внутренних дел, и я решился на новую «дерзость»: опять просить о продлении права жительства на более продолжительный срок. Мои ходатаи Браудо и Айзенберг заручились обещанием известного ориенталиста академика Радлова{522} лично просить об этом министра Макарова{523}. По разным причинам дело затянулось. Радлов представил Макарову меморандум о моей научной деятельности и просил о разрешении мне жительства на четыре года; министр обещал по возможности исполнить просьбу, но тут выяснилось, что одновременно товарищ министра уже подписал на моем прошении резолюцию о продлении срока только на один год. Так из-за промедления добрых посредников я опять был обречен на ежегодные ходатайства.

Часто являлась мне мысль бросить Петербург и поселиться где-нибудь в провинции, но жаль было оставить Историческое общество, «Старину», «академию», библиотеки и лишить себя возможности печатать под своим наблюдением тома большой «Истории» в столичной типографии. Иногда являлась даже мысль о том, чтобы перестать писать по-русски и вернуться к национальному языку ранней юности. Мои одесские друзья Бялик и Равницкий неустанно просили меня об этом и предлагали мне пользоваться услугами их издательства «Мория». Но я им отвечал в библейском стиле: «Охотно вернул бы свою разведенную еврейскую жену, но что же мне делать, когда моя инородная жена народила мне кучу детей? На кого мне оставить эту паству, читающих по-русски?» Тем не менее когда ко мне обратился известный историк русской литературы С. А. Венгеров с просьбою дать ему биографические сведения для статьи обо мне в его новом «Словаре русских писателей», я отказался, объяснив, что считаю себя не русским, а еврейским писателем, который только силою обстоятельств вынужден писать на русском языке для говорящих на нем людей нового поколения. Венгеров написал мне вторично, что в словарь входят имена пишущих по-русски, независимо от содержания их произведений, но я ему возразил, что так как термин «русский писатель» может быть истолкован и в другом смысле, я не могу фигурировать под этим титулом. Сознаюсь, что тут действовало больше настроение, чем твердое убеждение. Накипело на душе от всего, что творилось в России, и я дал этому чувству исход в маленькой демонстрации.

В конце 1912 г. мне снова пришлось отвлекаться для общественных дел. Я не мог противиться избранию меня в члены комитета Общества просвещения, так как вместе с единомышленниками Крейниным и Залкиндом, при поддержке д-ра Каценельсона и некоторых других членов, мы могли создать большинство при решении школьных вопросов в духе национального воспитания. В декабре нам удалось провести резолюцию о реформе хедера в совещании с провинциальными делегатами. Был Бялик из Одессы, и мы вспомнили, как трудно было нам десятью годами раньше бороться за еврейскую школу с одесскими ассимиляторами.

Зима и весна 1913 г. прошли в писании «Эпохи второй эмансипации» (1848–1881). Здесь меня захватывала новизна темы, картина столь близкой эпохи, конец которой совпадает с юностью моего поколения. Помню, с каким жаром я обрабатывал сырой материал периодической печати и обдумывал все детали архитектурного плана в часы одиноких прогулок по Петербургской стороне. Эмансипация в Средней Европе и либеральные реформы в России, культурный перелом на Западе и на Востоке — все это изображалось в рамках общих эволюционных процессов, намеченных в моем методологическом введении. Тут я заметил, что объем моей «Новейшей истории» до того разросся, что невозможно будет ограничиться одним томом. Уже главы до 1881 г. составили том в сорок печатных листов большого формата. Я поэтому решился напечатать пока этот том, а главы последней, эпохи (1881–1905) писать и издать позже особо, тем более что в России было бы рискованно включить их сейчас в книгу по цензурным соображениям: описание событий последнего времени побудило бы цензуру конфисковать всю книгу. Так началось летом 1913 г. печатание большого тома «Новейшей истории еврейского народа», который вышел в свет к концу года. Вся тяжесть издательских забот падала на автора, ибо приличного издателя для моей книги я тогда не мог найти.

Если вспомнить, что «между делом» я редактировал «Старину», читал на Курсах востоковедения обычные лекции и в Историческом обществе доклады, то понятно будет, почему у меня так мало сил и времени оставалось для политической деятельности. В это время наше Историческое общество и Курсы получили великолепные помещения в большом доме еврейской богадельни, построенном на 5-й линии Васильевского острова на средства миллионера, «порт-артурского» Гинзбурга{524}, разбогатевшего во время русско-японской войны. Нам отвели в двух этажах залы для лекций и докладов, «железную комнату» для архива и большой зал для этнографического музея общества, начало которому положил Ан-ский своей этнографической коллекцией. Здесь тогда читались частые рефераты, большею частью с дискуссией. Помню свой реферат о еврейской реформации в Германии (февраль), вызвавший через неделю кореферат моего обычного оппонента Столпнера. Странная помесь казуиста и мистика, с болезненно развитой склонностью к формуле: «а может быть наоборот?» («ипха миставра»), Столпнер часто в своих возражениях искажал мысль докладчика и полемизировал неприлично. Иногда он выдвигал явный парадокс и страстно защищал его. Так он однажды в докладе о еврейской мистике выдвинул тезис, что хасидизм по существу есть ассимиляционный фактор и только внешние обстоятельства помешали проявлению его с этой стороны; я неопровержимыми доводами разбил в дискуссии этот парадокс и был уверен, что в душе сам референт соглашался со мною, но публично не признал себя побежденным. Можно было считать Столпнера неисправимым мозгляком, софистом, но я был свидетелем двух сцен, когда в нем проявилась скрытая религиозная эмоция. Когда оппоненты однажды упрекали его в сочетании таких несоединимых элементов, как марксизм и мистицизм, он не оправдывался и кончил свои возражения истерическим выкриком: «Шма Исраэль!» Однажды я встретился с ним на пасхальном сейдере в доме Винавера. Читали Гагаду вполголоса, без увлечения. Кто-то предложил Столпнеру в шутку быть запевалой в хоре чтецов, и вдруг он оживился и стал читать громко, с сильным волнением, раскачиваясь ках иешиботник при изучении Талмуда.

Помнится одна тогдашняя встреча, которая перенесла меня в другой мир. В майский день появляется в моем кабинете почтенная дама, уже седая, и рекомендуется: Хася Шур, ныне Долгополова. Волна далеких воспоминаний прихлынула к голове. Когда я учился экстерном в Могилеве, там шла молва о молодой девушке из богатой семьи Шур, которая увлеклась русским революционным движением, примкнула к кружку Аксельрода и Гуревича, ездила в Берлин и наконец была арестована русской полицией и сослана в Сибирь[44]. Теперь эта живая легенда стояла предо мною. «Еще следы былого огня и былой красоты под пеплом седин, бойкие цитаты из подлинника Библии в разговоре, сознание неразрывной связи с брошенным народом при несомненном факте разрыва» (запись в дневнике 18 июня). Она была крещеная, так как в ссылке вышла замуж за русского социалиста-революционера Долгополова, бывшего депутата Думы. Теперь муж ее умер, и она приехала в Петербург по делам. В записи читаю: «Два часа горячей беседы, почти исповеди. Ореол революционной деятельности, каторги, Могилевского романтизма — и грустное восклицание: ведь я — гоя!» На прощание я дал ей экземпляр своих «Писем о еврействе», о чем она упоминает в книжке своих воспоминаний, напечатанных недавно в советской России.

Этот эпизод напомнил мне сейчас, по ассоциации идей, о волновавшем нас в то время явлении новых крещений по мотивам далеко не романтическим. В конце предыдущей главы я отметил принятую нашей «Национальной группой» резолюцию, в силу которой выкресты считаются исключенными из еврейского национального союза. Это был наболевший вопрос. Среди еврейской молодежи свирепствовала эпидемия крещений. Ежегодно перед наступлением учебного сезона массы абитуриентов, не допущенных в высшую школу в силу процентной нормы, принимали крещение с целью облегчить себе будущую карьеру в свободных профессиях и на государственной службе. В обществе уже привыкли к этому явлению и относились к нему как к чему-то неизбежному. Это побудило нас тогда, в конце 1911 г., принять вышеозначенную резолюцию и вместе с тем устроить совещание с представителями других партий о том, как реагировать публично на это деморализующее явление. Мне было поручено составить проект воззвания к еврейскому обществу о необходимости противодействовать эпидемии крещений путем морального осуждения дезертиров и возможной их изоляции. Воззвание начиналось с картины нынешней осады «стана израильского» новым Амалеком, армией русских черносотенцев, и указания на признаки разложения внутри осажденного лагеря. В то время, как одних тяжелый молот угнетателей кует как железо и закаляет для борьбы за гонимый народ, он других дробит и гонит к ренегатству. И я требовал от общества, чтобы оно установило определенное отношение к ренегатам, которые в момент мученичества нации не могут стоять рядом с борцами за нее. «Кто отрекся от своей нации, заслуживает того, чтобы нация от него отреклась». Я обращался с призывом к колеблющимся, готовым уйти: «Вы стоите на пороге измены. Остановитесь, одумайтесь! Вы приобретете гражданские права и личные выгоды, но вы навсегда лишитесь великой исторической привилегии — принадлежать к нации духовных героев и мучеников». Я говорил стойким и верным: «Принадлежность к духовной армии борющихся за еврейство обязывает к известной дисциплине. „Пусть будет свят твой стан!“ — эта древняя заповедь требует нравственной чистоты и цельности от народной организации, спаянной веками исторических подвигов. Не может быть братства между держащим знамя и бросившим его, между поносимым за имя еврей и избегнувшим поношения под маскою христианина».

Текст этой декларации вызвал горячие прения в нашем совещании. Выяснилось, что одни не могут его подписать, так как имеют выкрестов среди родных или друзей и не могут порвать сношения с ними; другие находили здесь призыв к общественному бойкоту и боялись неприятных последствий; лишь немногие согласились со мною. Было ясно, что декларация не соберет достаточного количества подписей, и я поэтому решил опубликовать ее со временем только за своей подписью, как не-осуществившийся проект. Долго лежали у меня машинные копии декларации, пока, спустя полтора года, жизнь мне не напомнила, что пора ее опубликовать. Эпидемия крещений все росла. Летом 1913 г. газеты сообщили о переходе в православие 80 еврейских студентов, исключенных из Коммерческого института в Киеве, после чего их снова приняли в институт. Раввин большой общины на юге России, преподаватель еврейской религии в гимназиях, сообщил мне, что его ученики-абитуриенты откровенно признались ему, что они намерены совершить «роковой шаг» ради поступления в университет. Наконец, до меня донесся вопль отца, которому сын-абитуриент писал, что решил креститься, чтобы «поступить в университет и потом сделаться присяжным поверенным», причем цинично называл возражения отца «реакционными» и «наивными». С разных сторон меня уверяли, что декларация против «шмад» может подействовать по меньшей мере на часть кандидатов в выкресты. Тогда я напечатал декларацию в «Новом Восходе» (№ 29) и других газетах, под названием «Об уходящих». Пресса живо откликнулась на мой призыв и разно комментировала его; были и возражения: одним декларация казалась слишком резкой, другие винили во всем свободомыслящую интеллигенцию, которая не воспитывает детей в ортодоксальном духе, как будто дети ортодоксов были иммунизованы против эпидемии крещений...

То лето я провел уже в новом месте: на Пухтула-горе близ станции Тюрисево, по той же дороге Петербург — Выборг. Все лето читал корректуры печатавшегося большого тома «Новейшей истории». В минуты отдыха убаюкивал в коляске-колыбельке полугодовалого внука, первенца моей дочери Софии Эрлих. Она жила тогда с нами без мужа, которого царская охранка арестовала на партийном съезде в Москве и крепко держала в одиночном заключении. Молодая мать часто оставляла ребенка на наше попечение и ездила в город, чтобы хлопотать в инстанциях об освобождении мужа. Он был освобожден только через два-три месяца. Он тогда руководил нелегальною работою Бунда, редактировал партийную газету и легально работал в петербургской радикальной газете «День».

По возвращении в город я попал в полосу общественной бури. 25 сентября начинался разбор дела Бейлиса в киевском суде, и еврейское общество через своих лучших адвокатов и экспертов готовилось дать бой правительству Щегловитова. Я написал статью под заглавием «Источники ритуальной лжи», где дал краткое историческое и психологическое объяснение ритуальной легенды и выступил скорее в роли обвинителя, чем защитника. Я указал на четыре исторических мотива ритуальных обвинений: способ разгадки загадочных преступлений, намеренное прикрывание тайных преступлений (например, убийство незаконных детей матерями), фабрикация мучеников и святых мощей в христианских монастырях ради привлечения паломников и доходов от суеверной толпы, наконец, потребность у гонителей еврейства верить, что их жертвы тайно мстят им убиением детей. Статья кончалась предсмертным двустишием моего любимца юности Кондорсе:

Мне сказали они: выбирай, будь тираном или жертвой.

Я избрал себе муку, а им преступленье оставил.[45]

Рукопись статьи я передал в кадетскую газету «Речь», но редакторы Гессен{525} или Ганфман{526} боялись печатать ее, чтобы не навлечь на газету цензурную кару, а может быть, опасались, чтобы «Речь» не ославили «еврейской газетой». Согласилась поместить статью радикальная газета «День», где сотрудничал и мой зять Эрлих. Статья была напечатана за три дня до начала громкого процесса в Киеве и произвела впечатление не только на публику, но и на цензуру. Позже, когда потерпевшие неудачу в суде вдохновители процесса вымещали свою злобу на противниках, петербургский Цензурный комитет нашел в моей статье, особенно в пункте о фабрикации святых мощей для церквей, признаки «кощунства» и привлек к судебной ответственности номинального редактора газеты «День». Дело разбиралось в окружном суде только в июне 1914 г. и кончилось осуждением обвиняемого на один год крепости{527}. Были попытки добраться и до меня, но редакция «Дня» заботливо скрывала мой адрес, и суд должен был удовольствоваться одной жертвой.

Когда я печатал свою статью, я не скрывал от себя, что она может навлечь на меня и полицейские преследования. Накануне ее опубликования я писал: «Не обманываю себя насчет возможных последствий: через три месяца истекает мое „право жительства“, и меня могут изгнать из Петербурга. Но молчать не могу. Среди вакханалии ритуальной лжи должен прозвучать и голос еврейского историка». Мои опасения в этом смысле не оправдались: в декабре министерство возобновило мое право жительства на год.

В ноябре закончилось печатание большого тома «Новейшей истории» (1789–1881). В предисловии я подтвердил свою верность биосоциологическому методу, охарактеризованному раньше во введении к древней истории: я рассматриваю «процесс развития национальной особи, ее роста или упадка». Крайне утомленный продолжительной работой и участившимися тогда заседаниями разных организаций, я решил дать себе отдых вне Петербурга. В середине декабря я с женою уехали на зимние каникулы в Одессу.

Глава 53 Накануне мировой войны (1913–1914)

Поездка в Одессу. Хануковский вечер среди старых друзей. Традиционный вечер Абрамовича. Банкет и прощальное слово Фруга. Моя лекция о проблеме языка и дискуссия. Последнее «прости» Одессе. — В холодных объятиях Петербурга. План полного пересмотра еврейской истории и возвращение к древности. — Юбилейная статья об Ахад-Гааме и речь в юбилейном собрании. — Тени прошлого. — Повторение реферата о языковой проблеме. — «Историческая тайна Крыма». — Герман Коген и Н. Бирнбаум. — Статья о еврейском университете на Западе. — Последняя встреча с Шалом-Алейхемом. — Начало большого труда и перерыв для отдыха в Финляндии. Териоки, Або, Нодендаль. — Приближение мировой войны. Паника в Финляндии. Возвращение в Петербург среди бегущих дачников и движения воинских поездов.


Когда я теперь вспоминаю о своих переживаниях в полугодие, предшествовавшее мировой войне, мне кажется, что в них было какое-то смутное предчувствие надвигающейся катастрофы. Было какое-то смятение духа, как у иных нервных людей перед грозой; эфемерные работы и заботы отрывали меня от главного жизненного труда, от начатой перестройки всего здания нашей историографии; были знаменательные встречи с друзьями, которых мне уже больше не суждено было видеть. Был канун новой жуткой эпохи.

18 декабря 1913 г. приехал я с женою в Одессу и сразу очутился в кругу старых друзей. По случаю Хануки местное Литературное общество (после правительственного запрета оно переименовалось в «Научно-литературное») устроило литературно-музыкальный вечер с участием Абрамовича, Фруга, Бялика и других. Еще усталый с дороги, я попал в шумный круг друзей и знакомых. С Фругом я тут встретился после долгой разлуки. Он был болен и слаб, но когда он стоял на эстраде и декламировал наизусть свое только что написанное длинное стихотворение, казалось, что воскрес мой друг юности, который когда-то в Петербурге читал мне свои первые произведения. Через несколько дней я посетил его в его квартире, на Французском бульваре. Он лежал в постели и жаловался, что и после операции (ему вырезали одну почку) болезнь ему не дает покоя. Возле него стояла жена, та добрая русская женщина, которая в молодости пошла за ним как верная Рут за Боазом{528}, а теперь ухаживала за ним как сестра милосердия. Несмотря на физические страдания, Фруга не покидал его обычный юмор. Мы вспоминали минувшие дни, общих друзей и недругов, и его остроумные характеристики были весьма далеки от сентиментальности.

В прошедшее перенес меня вечер 20 декабря в квартире Абрамовича, в здании Талмуд-Торы. То был традиционный вечер, в который мы по случаю годовщины рождения старика раньше собирались в той же квартире. 83-летний Менделе (официально на пять лет моложе) был еще бодр и говорил, что не уступит Богу ни одного года из положенного максимума человеческой жизни — 120 лет. По-прежнему он вносил оживление в беседу, провоцировал парадоксами, и ему вторили Бялик и другие из уцелевшей старой гвардии. С Абрамовичем я виделся тогда почти ежедневно (мы жили близко друг к другу), и мы продолжали ткать нить наших былых длинных бесед.

Остался в моей памяти вечер банкета, данного мне Литературным обществом 23 декабря. Не знаю сам, что побудило меня согласиться на банкет, вопреки моему нерасположению к такого рода празднествам. Не было ли тут предчувствия, что это последней наш симпозиум со старейшими из круга друзей?.. Собрались в том же зале ресторана Симона, где я когда-то прощался с друзьями перед моим переселением с юга на север. Теперь некоторых уже не было, но все же собралось около 40–50 человек. Я сидел между фругом и Абрамовичем, другом юности и другом средних лет, слушал речи, излияния души и отклики идейной борьбы. Взволновала меня речь Фруга. Он вспомнил прошлое, когда мы оба ютились рядом в двух комнатах на Измайловском проспекте в Петербурге, как он, возвращаясь поздно вечером из кружка молодой богемы, заставал меня погруженным в книги или рукописи. Голос его дрогнул, когда он, положив мне руку на плечо, сказал: «Вы работали, друг мой, а я пил...» Последние слова он произнес почти шепотом. В своем ответе я нашел самые нежные ноты для «друга юности унылой» и указал на символический смысл нашего сидения между дедушкою Менделе и внуком Бяликом, так как мы оба представляем среднее поколение. В этом собрании я с Фругом символизировали былой ренессанс русско-еврейской литературы среди гебраистов и идишистов, которые в своих речах звали меня в свой лагерь. Языковая проблема текущего дня внесла некоторый диссонанс в этот вечер воспоминаний, и я должен был обещать устроителям его прочесть в собрании Литературного общества особый реферат об этой волнующей проблеме.

4 января 1914 г. состоялась в многолюдном собрании беседа на тему «Проблема литературного языка в истории еврейства». Я развил ряд тезисов, в которых проводилась мысль, что почти во все времена в нашей литературе господствовал либо дуализм, либо плюрализм языков и что в этом можно видеть мощь национальной культуры, пользующейся всяким орудием для своего распространения. Новейшее национальное движение вызвало перемещение сил внутри нашей трехъязычной литературы в России, увеличило ценность иврит в одних кругах и идиш в других, но не устранило необходимости литературы на русском языке. Вопрос стоит так: монизм, дуализм или триединство? Монизм или даже дуализм невозможны без ущерба для огромного круга лиц, где русский язык стал обиходным, и следовательно, приходится мириться с трехъязычием. Не соперничество, а сотрудничество языков нам нужно, распределение их в различных слоях общества, в литературе и школе. Я кончил свой доклад словами: «Догме единства народа в рассеянии должна соответствовать догма единства культуры в разноязычии». В последовавших затем прениях главным оппонентом со стороны гебраистов был Бялик, а со стороны идишистов бундист Мережин{529}, который позже сделался ярым большевиком и стоял во главе печальной памяти Евсекции{530} (еврейской секции коммунистической партии) в Москве. Бялик проводил свою обычную идею об эфемерности всех еврейских «жаргонов» и литературного творчества на чужих языках (что историей не подтверждается), но в общем проявил еще толерантность. Мережин же воспользовался случаем, чтобы ругать и «буржуазный» национализм, и древнееврейский язык во славу бундовского идиш.

Так прошли три недели моего отдыха в Одессе в собраниях и встречах. Кроме названных лиц и прочих членов былого одесского кружка (Равницкий, Друянов, Ландесман, Пэн{531} и др.), мне тогда довелось беседовать с воинствующим антиидишистом редактором «Гашилоах» Клаузнером и с «железным канцлером» сионизма Усышкиным. Ежедневные встречи с людьми мешали моим одиноким прогулкам по памятным местам. Только один раз, перед отъездом, я снова уединился в приморском парке на том холме, где я некогда впервые обдумывал план «Всеобщей истории евреев». Сидел там на скамье и записал в книжке: «Легкий морозец, туман над морем... Сидеть бы тут часами и вспоминать жизнь тринадцати лет, переживать ее вновь». Уходя, я сорвал ветку кипариса на откосе холма и взял с собою. До сих пор хранится у меня эта последняя одесская реликвия, наклеенная при записи дневника от 4 января 1914 г. Вечером того же дня состоялась вышеупомянутая публичная беседа, а 6 января я с женою уехал из Одессы. Распрощались с родной семьей Троцких, где мы гостили, и с старыми друзьями, не предвидя, что многих мы уже более не увидим и что мы в последний раз видим тот прекрасный южный город, в котором протекли лучшие годы нашей жизни...

Снова приняла нас в свои холодные объятия северная столица. Мне предстояло приступить к осуществлению большого плана, рассчитанного на много лет: к полному пересмотру общей истории евреев. Так как том новейшей истории был составлен по более широкому масштабу, чем предыдущие тома, то я решил переработать и их в таком же масштабе и превратить прежний четырехтомный план в пятитомный (вследствие этого «Новейшая история» была обозначена на заглавном листе: том V). Позже, в процессе работы, план еще более расширился, дошел до шести и, наконец, до десяти томов. К этому времени уже кончились запасы экземпляров первых трех томов «Всеобщей истории» (в издании «Восхода» 1905 г. и во втором издании «Древней истории» 1910 г.), и новое издание стояло на очереди. Дойдя недавно до конца XIX в., я должен был снова вернуться к древнейшей истории. Я выписал из-за границы появившиеся в последние годы новые исследования и в ожидании получения книг занялся мелкими очередными работами.

Приближался 25-летний юбилей литературной деятельности Ахад-Гаама, и Клаузнер требовал у меня статью для юбилейной книжки «Гашилоах». Я написал (по-древнееврейски) статью под заглавием «Отрицание и утверждение голуса в учении Ахад-Гаама», где дан итог нашего 25-летнего спора по этому вопросу. Я доказывал, что в нашем споре мы постепенно дошли до такого сближения наших точек зрения, которое могло бы привести к синтезу, если бы творец духовного сионизма признал, что его теория палестинского культурного центра и мой голусный автономизм суть две стороны одной медали, на которой должно быть начертано: «Возрождение большинства нации в диаспоре и меньшинства в Сионе». Вскоре я в юбилейном собрании петербургского Научного общества произнес речь, где дал характеристику Ахад-Гаама в связи с некоторыми воспоминаниями о нем. В записи дневника читаю: «Тихая грусть сквозила в моей речи; волновали образы былого». Перед самым чтением я встретил в кулуарах ту Лауру, которая впервые явилась мне в Полесье летом 1898 г. и позже была спутницей наших лесных прогулок с Ахад-Гаамом в тех же лесах. Она представила мне своего мужа, петербургского врача, обычного посетителя наших собраний. «И тени речицких лесов пронеслись в душном зале, и может быть, они навеяли на меня грусть, звучавшую потом в моей речи» (запись 12 марта).

В Петербурге пришлось повторить в многолюдном собрании тот реферат о языках, который я читал раньше в Одессе, но на сей раз обошлось, насколько помнится, без дебатов. Предполагалось реферат напечатать, но он так и остался неизданным; сохранилась лишь копия стенограммы, предназначенная для второго тома «Писем о еврействе», которому тоже не суждено было увидеть свет. В феврале я прочел публичную лекцию о хасидизме для усиления средств нашего Исторического общества. Если прибавить сюда лекции на Курсах востоковедения (в этот и следующие семестры я читал о иудео-эллинском периоде) и самые необходимые заседания, то понятно будет, почему я в своих записях упрекал себя: «Живу не своей жизнью, не сосредоточенною, а разбросанною… За главный труд еще не взялся, а с самим собою мало и редко говорю. А ведь существо моей натуры — мало говорить с людьми, много с своей душой» (4 марта). Много времени по-прежнему отнимало редактирование «Старины». В это время меня занимал вопрос об «Исторической тайне Крыма» (таков заголовок моей статьи в первой книжке «Старины» 1914 г.) Один крымский житель, Гидалевич, доставил нашему комитету Исторического общества много эстампажей (оттисков из бумажной массы), сделанных с старинных надгробных надписей еврейского кладбища в городе Мангуп-Кале. Я вместе с своим секретарем Лурье разобрал эти оттиски и нашел там около 50 надписей XVI и XVII вв., освещающих темную эпоху татарского Крыма. С нового года я завел в «Старине» отдел научно-литературной хроники, где в коротеньких рецензиях отмечались по возможности все новинки и области еврейской науки. Большую часть этих заметок я писал сам, для чего приходилось просматривать десятки книг и брошюр на многих языках.

При такой перегруженности работой я должен был отклонять всякие литературные предложения со стороны, даже самые заманчивые. Один такой отказ привел к неприятному конфликту. Московское издательство «Мир» рекламировало тогда предпринятое им издание коллективной «Истории еврейского народа» в 15 томах и в опубликованном проспекте поместило мое имя, без моего ведома, в списке ближайших участников. Так как я двумя годами раньше отклонил предложение о редактировании этого издания, то я заявил в печати, что не принадлежу к числу ответственных участников. Инициативная группа (А. Браудо, С. Гинзбург, Ю. Гессен, М. Вишницер, М. Соловейчик, С. Цинберг) обиделась этим опровержением и упрекала меня в подрыве нового дела. Повторилось то же, что было в энциклопедии. Мой ригоризм и тут удержал меня от участия в ненадежной работе, которая, впрочем, оборвалась на первых двух томах вследствие мировой войны. Я шел своим путем: мне предстояло в ближайшие кошмарные годы строить здание еврейской историографии собственными силами, по определенному, в течение многих лет продуманному плану.

Только в конце марта я приступил к своему главному труду. «Втягиваюсь в пересмотр доисторической эпохи. Прочитываю сотни страниц (новых исследований) для исправления и дополнения двух-трех десятков страниц (моего текста). Новые раскопки на Востоке придают все более реальную историческую физиономию библейским сказаниям, и приходится немало исправлять в этой эпохе». Но после кратковременной изоляции меня снова захватил общественный шум. Волновали политические события в удушливой атмосфере режима, колебавшегося между Распутиным{532} и Пуришкевичем, утомляли собрания и совещания. В апреле гостил в Петербурге философ Герман Коген{533}, которому еврейское общество устроило торжественную встречу. Прошел ряд вечеров с лекциями и банкетами. На банкете в квартире Слиозберга я тоже присутствовал, но не мог присоединить свой голос к хору прославляющих философа, признающего абстрактный иудаизм без живой еврейской нации. По этой причине я даже уехал на пару дней в Финляндию, чтобы не участвовать в особом чествовании гостя, столь любезного сердцу ассимиляторов. Я не имел повода жалеть о своем поступке впоследствии: через полгода, в начале мировой войны, Коген присоединился к воинственным манифестациям германских профессоров и в своей известной брошюре провел знак равенства между германизмом и иудаизмом. Зато я охотно принял участие в чествовании антипода Когена в немецко-еврейской интеллигенции: Натана Бирнбаума. Когда весной 1914 г. в Берлине праздновался 50-летний юбилей Бирнбаума, его ученик редактор журнала «Фрейштат» Фриц-Мордехай Кауфман{534} обратился ко мне с просьбой дать заметку для юбилейного выпуска журнала, который в духе юбиляра поставил себе целью сближение восточного и западного еврейства. Что-то меня осенило — и я написал приветственную заметку в лирическом стиле. Она начиналась так: «Он (Бирнбаум) пришел к нам от торжествующего политического сионизма и сказал: слишком глубока историческая проблема еврейства, чтобы она могла быть разрешена дипломатией, колонизацией и маленькой территорией для малой части великой нации». Тогда я получил горячее благодарственное письмо от Бирнбаума. А через восемь лет, когда я приехал из Советской России в Берлин, я узнал, что этот вечный искатель правды нашел ее уже на новом или, точнее, совсем старом пути и примкнул к самой крайней ортодоксии.

В ту пору стал особенно актуальным вопрос об открытии особого университета в одном из городов Западной Европы для еврейской академической эмиграции. Это была моя давнишняя идея, высказанная еще в 1902 г. в «Письмах о еврействе». С 1913 г. в Петербурге действовала организация, под названием «Просветительный фонд», для осуществления этой идеи. Имелось в виду собирать большие деньги для помощи еврейским студентам, которых «процентная норма» выгоняла из России на Запад, и для учреждения там особого университета, где могла учиться часть этих студентов, вытесняемая антисемитскою молодежью из западных университетов. В то время как кружок лиц в Петербурге (Винавер, Штернберг, Р. Бланк{535}, инженеры Канегиссер{536} и Пресс{537}, я и другие) совещался о способах осуществления этого трудного дела, на сионистском конгрессе было с энтузиазмом принято предложение Усышкина о создании еврейского университета в Иерусалиме. Столкнулись между собою два плана, а партийная нетерпимость придала этому спору политическую окраску. «Отрицатели голуса» из сионистской прессы («Рассвет», «Гаолам», «Гашилоах») нападали на отрицателей догмы «Тора из Сиона». Я взял слово для перемещения вопроса с политической почвы на культурную. В двух статьях («Еврейская высшая школа на Западе», «Новый Восход», 1914, № 18 и 25) я доказывал, что между двумя планами не должно быть соперничества, а только разграничение сфер. Как раньше конкуренция между американскою и палестинскою эмиграцией кончилась тем, что в Америку пошли сотни тысяч, а в Палестину только тысячи, так должна кончиться новая университетская конкуренция: в Иерусалим пойдет сионистско-гебраистское меньшинство, а в Цюрих (предполагаемое место европейского университета) хлынет большинство эмигрантского студенчества. Вопрос тогда горячо обсуждался в еврейских студенческих конференциях в Берне, Цюрихе и Гейдельберге. Даже в нашей петербургской группе «фолкспартей» были разногласия по поводу моих выводов. Вторая моя статья была напечатана в конце июня, а через месяц раздались первые громы, возвестившие мировую войну. Между Востоком и Западом встал кровавый призрак обезумевшей Европы, студенческая эмиграция была растерта в порошок, университет отступил перед казармой и фронтовыми окопами.

На этой грани эпох произошла моя последняя встреча с Шалом-Алейхемом. Я его не видел с сентября 1904 г, когда он несколько дней гостил у меня в Вильне, так как через пару лет болезнь забросила его в Швейцарию. Теперь он приехал с женой из Лозанны для лекторского турне по России и остановился на пару дней в Петербурге (14 мая). По состоянию здоровья ему трудно было заехать ко мне, и я посетил его в отеле «Астория», на площади Исаакиевского собора. В моей памяти ярко запечатлелась картина этого солнечного майского дня, когда мы мирно сидели на балконе пятого этажа фешенебельного отеля, против верхних колонн соборного купола. Внизу колыхалось людское море, в самом отеле, переполненном гостями и служителями, гудело как в улье, а мы сидели на балконе и вспоминали лето в Боярке 1890 г., в Люстдорфе 1891 г. Тут Шалом-Алейхем мне сказал, что пишет свою автобиографию, где упоминает также о наших встречах в литературе и в жизни. Он мне рассказывал о красоте и покое Лозанны, а я говорил, как был бы счастлив дописать свой исторический труд в этом городе, где некогда Гиббон{538} кончал свою «Историю падения Римской империи». Не думалось нам тогда, что мы беседуем в последний раз, что мы как будто исповедались друг перед другом перед вечной разлукой. Через три месяца буря войны забросила моего друга в Скандинавию и оттуда в Америку, а через два года получилась весть о его смерти в Нью-Йорке.

В то лето я поздно сидел в городской квартире, не выезжая на дачу. Нужно было наверстать потерянное в мелких работах время и сделать хоть часть большого труда, первый том которого я надеялся кончить и издать осенью. С большими усилиями я в переработке древней истории дотянул до эпохи двуцарствия — и сделал перерыв. Не было больше сил работать в знойные июньские дни в душном городе, где единственным местом прогулок был для меня жалкий Ботанический сад поблизости. Еще душнее стала общественная атмосфера. Министр юстиции Щегловитов судил группу адвокатов за принятую против него резолюцию протеста в связи с делом Бейлиса; многие были приговорены к тюрьме, среди них некоторые из моих знакомых, но скоро война спасла их от заточения. Мне самому тогда грозил суд за статью «Источники ритуальной лжи», за которую в те июньские дни был осужден редактор «Дня», как рассказано выше, но и тут шум войны отвлек внимание преследователей от поисков новых жертв. От всех этих впечатлений и от городской духоты я наконец бежал в Финляндию.

1 июля мы приехали в Териоки. Мы собирались ехать в глубь Финляндии, в окрестности Або или еще дальше, на Аландские острова, и сделали первую остановку в Териоках, где жила на даче семья нашей дочери Софии. Оттуда поехали в приморский курорт Нодендаль, близ Або. Курорт был переполнен гостями из Питера, Москвы и еще более дальних городов, и мы с большим трудом нашли для себя мансардную комнату в доме финнов, которые ни слова не понимали ни по-русски, ни по-немецки; со шведами нам было легче столковаться при помощи немецкого языка. Мы вошли во вкус дачной и ресторанной жизни. Обедали в переполненных ресторанах, где по финскому обычаю гости сами себя обслуживали, шатались по улочкам и садам в знойные дни; я купался в заливе среди гула мужчин и детей. Скоро, однако, в этот мирный дачный шум ворвались тревожные звуки из Петербурга. Там происходила трехдневная политическая забастовка трамвайных рабочих, совпавшая с приездом французского президента Пуанкаре. А через несколько дней появились первые грозные вести о близкой войне.

Некоторые записи в дневнике от 16–18 июля, то есть фатальных дней 29–31 июля западного стиля, воскрешают в моей памяти тревожные переживания того момента. «Над Россией навис ужас войны. Австрийский ультиматум и натиск на Сербию, русское заступничество, которое при переходе от слова к делу вызовет германское выступление в пользу Австрии, а там и вмешательство Франции, русской союзницы — вот и общеевропейская война. Еще шипят дипломатические змеи, в сегодняшних петербургских газетах успокаивают, а из Гельсингфорса и Або идут вести о разрыве дипломатических сношений между Россией и Австрией. Что же это? Неужели Россия, где правительство яростно воюет с народом, особенно с инородцами, пойдет теперь на внешнюю войну, которая пожаром охватит весь западный край: Польшу, черту оседлости, Прибалтику? У вооруженных гигантов руки чешутся, но ведь Россия только через год-два достигнет предела чудовищных вооружений, а теперь едва ли готова. Не повторится ли в 1914 г. катастрофа

1904-го, а затем не придет ли новый 1905 г., на сей раз более роковой, ибо черносотенная Вандея жаждет крови, прежде всего еврейской...» Это опасение погромов чередовалось с надеждою на революцию: «У нас психология узников, приветствующих пожар, который сожжет их тюрьму, может быть вместе с ними самими. Пусть умрет душа моя с филистимлянами! Жертвам свирепой российской реакции рисуются второй Севастополь, новый Мукден{539} — катастрофы, унимавшие лютость реакционного зверя...»

С объявлением мобилизации в России паника в Нодендале усилилась. «В нашем курорте тревога. Опасаются сокращения железнодорожного и пароходного движения, возникает и страх блокады берегов германскими судами, а здесь наше Або на первом плане на финляндском побережье. Курс рубля упал». 20 июля (2 августа), в день Тише-беав, я писал: «Катаклизм надвигается. Германия объявила войну России в ответ на мобилизацию. Уже немецкие отряды переступили французскую границу, Финляндия на военном положении, пароходы и поезда из Або курсируют реже. Является мысль о блокаде Або. В нашем Нодендале паника сегодня достигла высшей точки. С утра толпятся на улицах, переводят телеграммы последних шведских и финских газет, массами уезжают на автомобилях в Або. Я принадлежу к спокойным, выжидающим, хотя ум мутится перед ужасом предстоящей резни народов, перед самоистреблением Европы». А через два дня торопливая заметка: «Мечешься в тревоге. С утра на пристани, ловишь вести из последних шведских или финских газет (русские получаются на третий день). Нет конца смутным слухам. Нодендаль пустеет».

Ранним утром 23 июля (5 августа) мы покинули Нодендаль. На пароходной пристани собралось много беженцев, каждый старался захватить место на пароходе, ибо носились слухи, что это последний, отходящий в Або. А на абоском вокзале железной дороги еще большая сутолока пассажиров, сбежавшихся из окрестных мест. Вагоны брались штурмом. По дороге мы встретились с Л. Штернбергом. Мы сидели на своих чемоданах в чрезвычайной давке. Часто мимо нас проносились переполненные солдатами поезда: на фронт отправляли пушечное мясо. Из раскрытых окон вагонов солдаты кричали нам: прощайте! а мы им в ответ: счастливо возвращаться! Помню, как старый революционер Штернберг, узник Сахалина, восторженно кричал им: счастливо! Воинские поезда задерживали пассажирское движение. То и дело поезд наш останавливался. Одну ночь мы провели в квартире финского кондуктора железной дороги. Наконец притащились в Териоки. Приехали на вокзал под вечер и отправились на дачу, где жила наша дочь с семейством. Уже по дороге поразила нас пустота улиц в недавно еще кипучем дачном городе. Подошли к даче: все квартиры заперты. С трудом отыскали садовника и узнали, что дочь с мужем и ребенком уехали на днях в Петербург. Наступила ночь, поезда в Петербург не было, и нам пришлось переночевать в полупустом отеле. Большую часть следующего дня мы провели на териокском вокзале в ожидании поезда. Здесь слонялись еще несколько скитальцев. Одна дама рассказывала, что с противоположного берега залива, где стоит Кронштадт, слышалась пальба: уже идет морское сражение русских с немцами, прорывающимися к Петербургу. Казалось, что кровавая лавина идет по нашим пятам... Все эти слухи оказались неверными, но позднейшая действительность была страшнее слухов.

После трехдневных скитаний по финским дорогам, мы под вечер 25 июля (7 августа) приехали на Финляндский вокзал в Петербурге и через полчаса были уже на старом пепелище. Мы стояли на грани нового периода истории...

Книга десятая. Годы мировой войны в Петербурге (1914–1917)

Глава 54 Первое полугодие войны (июль — декабрь 1914)

Дневник летописца. — Патриотические манифестации. — Наше Политическое совещание военного времени. — Беженцы из Германии и фронтовой полосы. — Воззвание главнокомандующего к полякам. Польская агитация на фронте: «австрийская ориентация» и выселение евреев из прифронтовой полосы. Проекты декларации от еврейского общества. — Заседание с левой оппозицией. Гибель братьев за Россию и от России. Настроение безнадежности в еврейской массе. — Моя первая статья из серии «Inter arma».


По дороге из Финляндии в Петербург Л. Я. Штернберг сказал мне: «Наступают времена великих событий, надо записывать». Я в не меньшей мере чувствовал близость исторических переворотов и решил подробнее отмечать в дневнике свои впечатления. А семилетие мировой войны, русской революции и гражданской войны (1914–1921) дало этих впечатлений в таком количестве и качестве, что нельзя было не делиться ими со своим дневником, тем более что их нельзя было высказывать в печати. Полагаю поэтому, что я вернее передам тогдашние переживания, если вместо нового изложения буду приводить краткие выдержки из моих дневников, где еще сохранилась свежесть восприятия. Выдержки будут по необходимости кратки: иначе мне пришлось бы слишком расширить свою автобиографию; но и то, что будет дано, представит достаточно яркую картину переживаний историка в одну из самых критических эпох всемирной истории.

Я вернулся в Петербург накануне чрезвычайного заседания Государственной Думы, которая должна была откликнуться на царский манифест с объявлением войны. 27 июля[46] я писал об этом заседании и предшествовавших ему патриотических манифестациях:

«Вчерашнее экстренное заседание Государственной Думы. Гром патриотических возгласов в декларациях представителей партий и национальностей. Жалко прозвучала речь еврейского депутата, столь смиренная, что ей аплодировали даже правые. Искренно и правдиво говорил только трудовик Керенский{540}: не народом война вызвана, но народ ее вынесет на своих плечах, а потом предъявит правительству счет. Перед заседанием Думы представление (царю) и речи в Зимнем дворце. Ни одного намека на реформы, на амнистию: все „как встарь“. Только Пуришкевич пожимает руку Милюкову. Печальное зрелище! Много постыдного было в еврейской манифестации на улицах Петербурга на прошлой неделе, с коленопреклонением перед памятником Александру III. Со стыдом читал в вагоне, по пути в Петербург, об этой выходке. После десятилетий заточения и пыток узник покорно благодарит и рад стараться, не упоминая даже о своих муках. Надо идти в бой за отечество, но в то же время и за себя, как часть отечества, как нацию среди наций...








Не могу ни о чем думать, кроме этой мировой катастрофы, готовящей переворот в истории... Поражение Германии, этого паука милитаризма, опутавшего своей паутиной всю Европу, принесет избавление миру. Совокупная победа России, Франции и Англии не грозит усилением внутренней реакции в России — напротив, атмосфера может очиститься в стране политической инквизиции... Но пока, пока — „красная смерть“, бойня, гибель культуры, опустошение душ».

Таково было общее настроение в первые дни войны. Я только не разделял безусловного патриотизма многих представителей нашего общества, полагавших, что и порабощенный народ морально обязан защищать отечество, превращенное для него в чужбину. Я думал, что если рабов гоняют в бой наравне с гражданами, то они должны громко заявить, что они сражаются только в надежде на завоевание для себя равенства и свободы. Эту мысль я проводил во всех наших политических совещаниях, особенно после того, как к гражданским преследованиям прибавились военные, на фронте.

31 июля состоялось в Петербурге первое совещание еврейских общественных деятелей по вопросам военного времени. Состав участников был сначала небольшой, так как многие еще не вернулись из заграничных летних курортов, где их захватила война, и возвращались постепенно, в течение нескольких месяцев. Но впоследствии была создана большая организация из представителей всех еврейских партий, кроме Бунда, с постоянным участием трех еврейских депутатов Думы и случайным участием русской думской оппозиции. Это Политическое совещание состояло из пленума, доходившего до 80 членов, и экзекутивы или бюро из 15 членов. Вот что у меня записано под 1 августа о состоявшемся накануне (в квартире моего домохозяина В. Манделл) первом нашем совещании:

«Шумно обсуждались вопросы дня: о воззвании к еврейскому населению, о широкой организации помощи жертвам войны, о ходатайстве перед правительством, чтобы оно остановило выселения и разрешило бегущим евреям черты оседлости, ставшей театром войны, жить вне черты. Воззвание отвергнуто, ибо оно поневоле свелось бы к патриотическим излияниям, остальное одобрено. Хочется верить в обновление человечества после войны, но пока мы вращаемся в атмосфере озверения и одичания даже культурнейших народов. Прибывающие ежедневно через Швецию и Финляндию изгнанники из Германии рассказывают ужасы о немецких жестокостях. Сейчас приехавший студент рассказывал мне, как его били в Берлине. Немецкие евреи идут воевать с „варварской Россией“ и говорят о мести за Кишинев и октябрьские погромы. Месть кому? Ведь в русской армии десятки тысяч евреев, и немецкой армии придется опустошать ту же „черту“, где раньше хозяйничали русские погромщики... Трагизм момента неописуем. Вот наш д-р Вишн[ицер], запасной австрийский офицер, застрявший за границей, скоро, может быть, попадет в австрийскую армию, громящую Волынь, его родину...»

В атмосфере крови и железа трудно было вернуться к научной работе, но я чувствовал, что без нее не выдержу гнета страшных впечатлений. «Где найти спокойствие, необходимое для работы? Как взяться за работу, необходимую для спокойствия, для душевного равновесия? Заколдованный круг!» Особенно взволновало меня воззвание русского главнокомандующего к полякам с обещаниями политических льгот после войны. Я спрашивал (запись 2 августа): «Ну, а миллионы евреев, выносящих на своих плечах ужасы войны рядом с поляками?.. Пока приходится лишь выпрашивать через влиятельных маклеров, председателя Думы Родзянко{541} и других, чтобы евреям позволяли спасать жизнь бегством за черту». Я утешался мыслью, что после войны и евреи предъявят свой счет правительству, и писал: «Да, на том берегу моря крови взойдет новая заря, но каково перейти это море!» Не поверилось бы тогда, что «на том берегу» откроется другое кровавое море... С глубокою тоскою делал я 10 августа последнюю запись в толстой книжке своего дневника, обнимающей четыре года: «Внимая ужасам войны, закрываю эту книжку записей, гроб четырехлетних переживаний. Взволнованный, стою перед могилою прошлого и загадкою близкого будущего. Какой-то великий перелом готовится в мировой истории и в истории моего народа. Буду вести дальше летопись одной жизни, сотканной с жизнью нации в прошлом и настоящем».

Это была летопись душевных мук. Ежедневное чтение русских газет с кровавыми реляциями с фронта: «Мы зарубили у неприятеля столько-то, закололи столько-то» — кололо душу. Мы ведь хорошо знали, что военная цензура скрывала чудовищные потери русской армии в Восточной Пруссии и в других местах. Душу терзала неотвязная мысль: ведь у моих гибнущих братьев нет даже утешения, что они отдают жизнь за что-то святое, дорогое. 12 августа я записал: «Вчера вечером второе совещание о помощи жертвам войны. Вся необъятность задачи предстала перед глазами: спасать от голодной смерти чуть ли не половину населения черты оседлости, бегущего, разоренного... Политическая помощь сомнительна. Позондировали почву относительно дозволения беженцам переходить за черту. Председатель Совета министров, ветхий реакционер Горемыкин{542} ответил: „Откуда у вас, евреев, берется такой оптимизм? Неужели вы думаете, что теперь вам все дозволят?“ А Кассо (министр просвещения) заявил, что процентная норма в учебных заведениях для него свята и нерушима. Так с нами говорят в дни, когда тысячи наших братьев лежат на полях Польши, Волыни, Подолии, сраженные в борьбе за Россию. Рассказы приезжих из черты (Ан-ского и др.) наводят ужас. В какие-нибудь две недели уничтожены источники существования сотен тысяч.

Я сделал над собою огромное усилие и взялся за работу, прерванную пред войной: стал писать главу о древнеизраильской культуре эпохи двуцарствия. «Под грохот орудий предаюсь своей умственной работе. В юности я, вместе с Берне, негодовал на Гете, который в дни сражения при Иене занимался своей „Farbenlehre“. Теперь глубже смотрю на дело. Если для Гете наука была спортом, такое сочетание возмутительно, но если она являлась для него, как должна быть для всех, глубокою потребностью души, то в указанном факте можно видеть только величие духа, стоящего над судьбами людей... Однако мне трудно себя заморозить на этой высоте. Сердце тает, и тихий плач его чувствуется в часы одиноких дум...»

К концу августа положение на фронте ухудшилось. Там из кругов польских юдофобов пущена была молва об «австрийской ориентации» евреев, которые будто бы шпионят в пользу врагов («С больной головы на здоровую: на самом деле половина польского общества за Австрию», — отмечал я тогда). Это дало повод русскому главнокомандующему Николаю Николаевичу{543} командирам отдельных частей усилить гонения на еврейских жителей фронтовой полосы. Начались бесчеловечные изгнания целых еврейских общин. Из Люблина писал мне историк местной еврейской общины Нисенбаум{544} об изгнании всех евреев из города Новая Александрия и о взятии заложников у евреев другого близкого местечка и просил сделать что-нибудь в Петербурге для спасения несчастных.

Продолжаю выписки из дневника.


24 августа. Опять пошла полоса заседаний экстренных, «военных», решили издать воззвание от имени петербургского еврейского общества по поводу прокламаций австрийского командования к евреям Царства Польского с указанием на наше бесправие (в России). Основной мотив нашего ответа — не формальный призыв к лояльности, а удобный повод к выражению нашей уверенности, что война принесет свободу и нам. Сегодня вернулся из второго заседания редакционной комиссии, где окончено составление этого акта, в общем сильного и достойного по тону.

27 августа. Vetam larik kochachem (Потрачены будут впустую ваши силы) — вот проклятие наших заседаний. Бились в трех заседаниях над составлением воззвания, где были бы подчеркнуты ожидания еврейства, а вчера в новом пленуме с массою новых лиц все это похерено. Признав неудобным повод для воззвания — австрийские прокламации, отвергли всю нашу декларацию, имевшую целью осмыслить наши военные жертвы. Решили послать делегатов в Варшаву для организации отпора опасной (польской) агитации на местах; меня тоже наметили, но я отказался. Вчерашнее многолюдное заседание явило пример нашей розни. Встретились старые знакомые, из них много вернувшихся из австрийского и германского курортного плена. Опять сходятся участники Союза полноправия 1905–1906 гг., и опять, вероятно, разойдутся, когда дойдет до дела,

25 августа. {545} «Пьяный бюджет» сходит со сцены. После благих результатов первого месяца закрытия царских кабаков, казенных винных лавок (в первые дни войны правительство запретило продажу водки), последовал сегодня указ о закрытии их на все время войны, Петербург неузнаваем за последний месяц: нет шатающихся пьяных фигур на тротуарах. Итак, пьяная Россия уступит место трезвой. Ну, а пьяные погромы тоже будут заменены трезвыми?..

8 сентября (первый день Рош-гашана 5675 г.). Вчера с трех до 8 часов заседание у Крейнина о польско-еврейских отношениях. Выслушаны доклады наших делегатов Клейнмана{546} и Браудо и варшавянина Гринбаума{547}. Furor polonicus не ослабевает. Обсуждался план декларации протеста. Страстные, порою истерические прения, свидетельствующие о боли душевной. Сегодня редакционная комиссия составляет проект...

10 сентября. Снова памятный день (моего рождения). 54 года жизни позади. Уже 54? Только 54? Таков двойственный вопрос. Многое сделано, но еще очень многое не доделано... Сейчас тянет меня пройтись по местам, где протекла моя унылая юность, петербургская ее полоса.

11 сентября. Вчера после полудня ходил no kivre avot (могилам предков). В серые полуосенние часы бродил по Никольскому садику, прошел по Via dolorosa{548} 1883 и 1885–1886 гг. от бывшей квартиры по Средней Подьяческой (все так же стоит тот старый желтый дом Na 16), через Львиный мостик, мимо Казанского участка, к редакции «Восхода». Теснились в голове образы былого, когда я спешно, под накрапывающим дождиком, проходил по этим могилам прошлого... А вечером и за полночь мы сидели в собрании и взволнованно обсуждали меры против польской агитации и прочие злобы дня. Мое предложение, чтобы в предстоящем совещании с русскими депутатами Гос. Думы мы настаивали на резолюции протеста против польской интриги, не принято; решили только «побеседовать». Предстоят еще работы в комиссии по составлению записок, деклараций и т. п. Избрано бюро, но и пленум будет часто заседать. Предстоит волнующая работа: полуночные заседания, бесконечные прения, неосуществленные решения, — работа нужная, но с массою бесплодно потраченных сил. И снова предо мною трагический вопрос: неужели опять гореть в переживаниях дня, утром при чтении газет, вечером в заседаниях, а среди дня, между двумя адами, творить историографию?


Так урывками продолжал я переработку древнейшей истории. В сентябре я прервал эту работу для редактирования очередной книги «Старины». Пришлось из-за опоздания издать двойной нумер за полугодие. Тут впервые почувствовался недостаток материала. Я был отрезан от моих западных сотрудников, М. Балабана и других, и поэтому решил расширить в журнале элемент мемуаров и переписки. Я порылся в своем архиве и нашел пачку писем С. О. Грузенберга от 1896–1899 гг., где он полемизировал со мною по национальному вопросу. Содержание писем было очень характерно для идейной борьбы того времени, которое теперь, среди крушения Европы, казалось столь далеким, давно прошедшим, и я нашел, что пора опубликовать их. Перечитывая их снова, я вспомнил безвременно угасшего товарища, «и заупокойная молитва об отошедших годах громко зазвучала в душе» (запись 16 сентября). В утро Иом-киппура (17 сентября) я «хорошо поплакал в короткой, уединенной молитве. Сердце защемило на словах: „Сжалься же над нами скорей, ибо очень мы пали духом; не покидай нас, когда наши силы истощаются!“ Как хотелось бы сейчас стоять среди тех, которые молятся за жизнь сотен тысяч сыновей и братьев, из которых десятки тысяч, может быть, уже заколоты и застрелены на полях сражений!» А в вечер того же дня я сидел в одном из клубов на Невском проспекте, на совместном совещании нашего политического бюро с русскими оппозиционными депутатами Думы. Вот короткое описание этого вечера в моем дневнике (18 сентября):

«Вчера до поздней ночи совещание наших общественных деятелей с думской оппозицией, от прогрессистов до социал-демократов включительно. Обсуждался жгучий польско-еврейский вопрос. После длинного доклада Клейнмана (сотрудника «Речи») пошли прения. Первые очереди были оставлены tacito consensu{549} русским, чтобы узнать их настроение. Говорили Соколов{550} (Н. Д., известный адвокат-радикал, выступавший в больших политических процессах), Мякотин (историк), Милюков и Родичев (дважды каждый), Керенский, Некрасов{551}, Брамсон и другие. Наш Генрих (мой зять-бундист Эрлих, присутствовавший в качестве наблюдателя) высказал еретическую мысль о законности австрийской ориентации, чем вызвал отповедь Милюкова, что такая ориентация граничит с изменой; напоминание его (Генриха) о существовании не только польской, но и русской юдофобии, особенно в армии, было правильно и необходимо. Была попытка поставить вопрос на почву фракционных счетов, но в общем, после холодной речи Милюкова, были задушевные речи Мякотина, Керенского, Родичева, Некрасова. Все ссылались на бессилие думской оппозиции в переговорах с поляками (депутатами); однако, ввиду грозящей опасности (в армии говорят: вот расправимся с пруссаками, а потом с жидами-предателями), признали необходимость воздействия на прогрессивные элементы Польши. Назначили комиссию до ближайшего заседания, через неделю. Общее впечатление грустное: бессилие оппозиции inter arma вообще и наша чрезмерная сдержанность. Из евреев выступили только 2–3 (Брамсон, Слиозберг); до прочих очередь не дошла...»

На следующем заседании, где предполагалось и мое выступление, я по болезни не мог присутствовать. Но и оно кончилось без существенных результатов. Одну из причин неудачи я вижу в том, что среди нас не было Винавера, второго после Милюкова лидера кадетской партии: он нашел бы выход из положения. А он тогда был за границей, в курортном плену, и вернулся только поздней осенью.

Привожу дальнейшие отрывки из дневника.


4 октября. …Новый градоначальник Оболенский{552} свирепствует в Петербурге. Вчера и сегодня слухи, что велено отобрать у всех евреев паспорта для проверки. Начнется, вероятно, изгнание из столицы... И мы переносим это и молчим в те дни, когда еврейская кровь льется за спасение России! Вяло и дрябло наше политическое совещание. Надо было бы идти не с мольбами, а с протестами к министрам, да еще двинуть на протест влиятельных депутатов и председателя Гос. Думы, членов Гос. Совета. Нужно кричать против издевательств над нами... В последнем заседании нашего совещания (пленума), где я изнемог от председательствования в течение пяти часов, принято много решений: и мемориал к военным властям о прекращении юдофобской агитации в армии, и петиции городских дум и еврейских общин о пропуске беженцев за черту оседлости, и воздействие на общественное мнение дружественной Англии и пр. А что сделано?.. Близится новый фазис решения еврейского вопроса: международный...

Жизнь «в осадном положении». С первого момента войны приостановилось печатание или приготовление к печати моих книг в Петербурге, Вильне, Одессе, Берлине и Нью-Йорке, на пяти языках[47]. Сбыт моих изданий остановился. Книгопродавцы не платят. Приходится жить на небольшие сбережения… Почти прекращены сношения к внешним миром: вместо ежедневной корреспонденции очень редко прибывают письма.

16 октября. Сейчас тревожная весть в вечерней газете: Турция начала войну с Россией. Ее флот двинулся к Одессе... Россия окружена с запада и с юга. Вчера до поздней ночи мы слушали в заседании доклады об ужасах войны в Польше и Галиции, о разгроме и расстреле сотен евреев русскими войсками, о гибели наших братьев за Россию и от России. Препирались до хрипоты о допустимости переговоров с местными поляками-прогрессистами по поводу польско-еврейских отношений. Большинство отвергло такие переговоры... Решили пригласить поляков в наши совещания с думской оппозицией только в случае настояния последней... Мучительно бесплодны наши заседания. Возвращаешься домой в 2 часа ночи, измученный, в сознании, что дело с места не двигается.


Пока мы совещались, как пресечь опасность от агитации на фронте, катастрофа разразилась. Ввиду наступления и отступления немцев по путям к Варшаве, началась «эвакуация» целого ряда местечек от еврейского населения. Вот короткие выдержки из записей.


9 ноября. …Сердце разрывается от заглушенных стонов еврейства, от воплей тысяч изгнанников Гродзиска, Скерневиц и др., вытолкнутых из родных гнезд «родною» русскою властью после ухода германцев.

10 ноября. …Огромный сдвиг совершился в настроении еврейских масс за эти три месяца. Патриотический налет первых дней войны исчез, и на смену ему пришло отчаяние, доходящее до... германофильства. И не диво: эти расправы русской армии с мирным еврейским населением в Польше и Галиции, это грядущее хамство, сулящее неприкосновенность еврейского бесправия повсеместно, это издевательство над отцами и братьями умирающих за отечество, — что иное могло оно вызвать? Говорят, что когда изгнанные бесчеловечным приказом командующего армией евреи Скерневиц и Гродзиска встретили в пути (шли около 80 верст до Варшавы пешком старики, женщины, дети) русский полк, они обратились к еврейским солдатам (этого полка) с мольбою: смотрите, братья, что делают с нами! Евреи-солдаты заплакали, но ничего не могли сделать. Так сообщил докладчик, приехавший на днях из Варшавы... У меня лежат донесения из массы городов Царства Польского о военных погромах и польско-русских расправах над евреями[48].

29 ноября. Грустные думы при тусклом свете ханукальной свечи, думы о цепи былых Ханук моей жизни. Теперь наши Маккавеи сражаются за свободу разных народов, но не за свою. Даже за свободу наших поработителей и мучителей мы проливаем кровь, когда те сулят нам продолжение рабства... Вчера сильная статья Леонида Андреева{553}, запрещенная в Петербурге и появившаяся в Москве в «Утре России»: автор призывает снять клеймо варварства с России, терзающей евреев. У нас же (евреев) не хватает мужества всему свету заявить: мы сражаемся под условием завоевания нашей свободы и равенства. Таков был смысл декларации, предложенной мною и отвергнутой совещанием.

2 декабря. Одной вечерней поездки на другой конец города в скверную погоду было достаточно, чтобы свалить меня (заболел инфлюэнцей)... Невольно является мысль: да следует ли рисковать силами, ассигнованными для науки, и тратить их на деятельность низшего разряда? Ведь не пробить мне толстой брони оппортунизма наших патентованных общественных деятелей. Вчера говорил об этом и многом другом с Винавером, вернувшимся из-за границы. Не уверен, чтобы он пошел против течения. Он сам говорит, что за две недели (после возвращения) его засосала петербургская тина.


В те дни меня потянуло к публицистике. «Хочется кричать, а нельзя говорить даже шепотом, полусловами, — писал я 19 декабря. — Мне покою не дает план серии коротких статей под заглавием „Inter arma“ — конечно, с недомолвками, с обходом опасных пунктов». Ближайший толчок к первой статье дала мне опубликованная беседа О. О. Грузенберга с представителями прессы по поводу какого-то патриотического акта (кажется, отправки пищевых пакетиков, «даров любви» для фронтовых солдат). Увлекающийся оратор, слитком поддающийся минутным настроениям, сказал: «Если бы надо было формулировать отношение евреев к войне, я сказал бы: евреи сейчас думают не о своих правах, а только о своих обязанностях в отношении своей великой родины». Эта мысль шла вразрез со всем, что меня волновало с первого дня войны. Я немедленно написал первую заметку из серии «Inter arma» пол заглавием «Права и обязанности». Я поставил вопрос: «Действительно ли евреи, несомненно думающие о своих обязанностях и самоотверженно их исполняющие, так быстро, выражаясь по-военному, эвакуировали свои головы от всяких мыслей о правах, о бесправии в настоящем и устранении его в будущем?» Со сдержанным негодованием, остерегаясь шипов военной цензуры, я отвечал: «Народу, наиболее обездоленному в гражданском отношении, советуют не думать во время войны, для которой он приносит колоссальные жертвы, о своих правах, о том простом акте гражданской справедливости, который по велению совести должен последовать за нынешней войной, с опозданием по крайней мере на сто лет… Создалось бы представление о евреях как об илотах, идущих даже в бой с клеймом вечного рабства». Нет, «евреи в своей интеллигенции и массе не только крепко думают о своих правах, среди жгучих забот об исполнении обязанностей, но именно в сопоставлении с обязанностями народная дума о правах приобретает особенную остроту, сложность и трагичность». Статья кончалась призывом к борьбе против безнадежности: «Давайте подумаем, что можно сделать теперь же для борьбы с разъедающей нас безнадежностью, для исцеления глубоко раненной еврейской души, для укрепления нашего духа таким идеалом, который совмещал бы элемент надежды с элементом непрерывного действия».

С трепетом ждал я выхода последнего за 1914 г. нумера «Нового Восхода», где должна была появиться моя статья, не безупречная с точки зрения военной цензуры. Однако статья проскочила сквозь колючие проволоки с легкой раной: цензорской купюрой в виде небольшого пробела в тексте.

Глава 55 Из дневника второго полугодия войны (январь — июнь 1915)

Переживания войны на «еврейском фронте». — Новогодние гадания. — Болеутоляющий наркоз воспоминаний. — «Inter arma», проект декларации, план исторических работ, — Ужасы фронта и невозможность укрыться, «пока пройдет гнев». — Доклад о Польше в Историческом обществе. — Мысли вслух о политической ориентации. — Статья о перспективах войны: международный фазис еврейского вопроса. — Пасхальный «сейдер». — Посещение А. Я. Гаркави. — Изменение моего исторического плана; «Всеобщая история» поглощает специальную историю польско-русских евреев. — В собрании «Лиги борьбы с антисемитизмом» (Горький и др.). — Беженцы из «черты», заложники, протест петербургской общины. — Работа для американского издания монографии об истории евреев в Польше и России. — Смерть Переца. — Проект всенародного поста-протеста. — Выселения из Курляндии. «Новый Восход» запрещен. — Выселения из Литвы, — Навет предательства в Литве. — Непрерывные совещания. Принят мой проект петиции. Судьба его.


Продолжаю свои выписки из дневника за первое полугодие 1915 г., когда ужасы войны на «еврейском фронте» отзывались душевными терзаниями в нашем петербургском обществе и толкали нас на путь протеста, большею частью заглушенного, бессильного. Я не мог бы теперь воспроизводить тогдашние переживания более четко, чем в этих давних строках, писанных бегло, под напором впечатлений страшных дней.


1 января. Весь мир стоит теперь, на пороге нового года, перед огромным вопросительным знаком. Еврейский вопрос потонул бы в мировом, если бы в данный момент наш исторический трагизм не выделялся слишком ярко из вселенского. Среди десятков воюющих народностей только шесть миллионов людей еврейской национальности сражается за отечество, третирующее их как илотов. Не дальше как третьего дня опубликован указ о призыве новобранцев с указанием, что у евреев нужно брать в армию и льготных первого разряда, т. е. единственных сыновей (у всех других набор идет не дальше второго разряда). Еврей должен отдать жизнь единственного сына за привилегию рабства и бесправия. Таково чудовищное извращение права...

...Составлял библиографию новых источников для следующих томов «Всеобщей истории», но затем опять погрузился в свой личный архив. Выбраны (для помещения в «Еврейской старине») палестинские письма брата{554} от 1882–1884 гг. и письма Ландау 80-х и 90-х годов; найдено много черновиков старых моих писем. Как дивно действует этот своеобразный опиум, не усыпляющий, а проясняющий самосознание, утоляющий боль настоящего! Третьего дня совершил прогулку с И[дой] в Лесной, прошли мимо того места Парголовского проспекта, где мы вместе в мезонине дачки провели летние месяцы 1883 г. 31 год я не был в этих местах... А на прошлой неделе, в ответ на мое поздравительное письмо к С. М. Абрамовичу, получилось коллективное письмо всех собравшихся у него в вечер 20 декабря, и воскресла полоса Одессы. Мое письмо было даже напечатано в местной газете и перепечатано.

20 января. Сейчас только вернулся из египетской Элефантины V в. дохристианской эры в редакции «Истории». А в промежутках жуткие впечатления войны... Откликнулся на нашу злобу дня во 2-й статье «Inter arma» сдавленным подцензурным голосом[49]. На днях составлял вместе с Винавером и Слиозбергом проект декларации от еврейского общества. Не сошлись в заключительной части декларации.

3 февраля. …Едва дописав последние строки отдела «Истории», взялся за редактирование 1-й книжки «Старины» (мы решили в комитете издавать ее и в 1915 г.)... Весь февраль пройдет в этой работе, а параллельно будет тянуться американский очерк: составление первого отдела «History of the Jews in Poland and Russia»[50] — не считая публицистических заметок «Интер арма»...

В торжественном заседании Думы (27 января) министр иностранных дел Сазонов{555} опровергал «клевету» относительно военных еврейских погромов и уверял, что евреи в районе военных действий терпят не более других, подчеркнув, что хочет этим успокоить возбужденное общественное мнение Соединенных Штатов. А в эти же дни новые 20 000 изгнанниов-евреев шли из разных городов Польши в Варшаву, с замерзшими детьми на руках, так как командующие армиями нашли их пребывание в районе военных действий нежелательным и выгнали их в несколько часов. Сцены Гродзиска и Скерневиц повторяются еще в больших размерах. А еще раньше генерал Рузский{556} издал приказ (я его читал в копии), чтобы во всех отнимаемых у немцев польско-русских городах брать у еврейского населения заложников в обеспечение того, что евреи не будут шпионить в пользу немцев... Все эти и прочие ужасы были известны Сазонову, и все-таки он на весь мир солгал...

Накануне думского заседания наше совещание с депутатами обсуждало до поздней ночи текст декларации депутата Фридмана. Под давлением общего настроения Думы пришлось ограничиться новым изъявлением патриотизма, но с оговоркою, что за полгода войны мы «пережили многое и страшное». Кадеты кадили на алтаре патриотизма, смело говорили только с.-д. и трудовики, но их речи не напечатаны.

13 февраля. Немного излил душу в 3-й статейке «Inter arma», проскочившей через цензуру с небольшим уроном.


Сейчас, цитируя эти строки дневника, беру в руки вырезку упомянутой в них статьи с подзаголовком «Нынешняя война на масштаб еврейской истории» («Новый Восход», 1915, № 6) и перечитываю ее. Слова падали тут как тяжелые, крупные капли слез. Она начинается стихом пророка: «Иди, народ мой, войди в свои покои и укройся на малое время, пока пройдет гнев». Я спрашивал, можно ли нам теперь укрыться, когда наши дети гибнут на всех полях сражения. «Говорят о трагедии Польши, сыны которой сражаются в армиях трех государств. Но что же сказать о трагедии нации, дети которой проливают свою кровь в армиях восьми государств, из коих пять стоят на одной стороне, а три на другой...» Статья кончается следующим прогнозом: «Ветеран истории, стоящий в самом центре мирового пожара, не может теперь укрыться, „пока пройдет гнев“, но он может и должен сказать себе: я устоял в веках посреди борьбы титанов, когда „менялось лицо земли“, я устою и теперь, когда меняется карта Европы, а когда кончатся ужасы войны, в совете народов будет услышан и мой голос, в котором будет звучать не только вопль мученика, но и требование героя». Мысль о требованиях еврейства на будущем конгрессе мира не покидала меня во все годы войны.


24 февраля. Третьего дня читал в собрании Исторического общества, в переполненном зале на Васильевском острове, доклад «Итоги еврейской истории в Польше», где провел следующую идею: тезис внегражданственности и национальной автономии в старой Польше, антитезис гражданственности без национальных прав в идеологии новой Польши, синтез гражданских и национальных прав в будущей Польше. Были оживленные прения, переходившие на больные вопросы дня. Я возражал. Резюмировал председатель Винавер. А теперь толкуют о докладе в газетных отчетах.

Вчера до двух часов ночи беседа в тесном кругу, в квартире Винавера, о больном вопросе: об «ориентации безнадежности» еврейских масс. Сидели десять человек и «думали вслух», как я выразился, об установлении ориентации надежды, связанной с исходом войны. А жуткие вести о военных погромах и перспектива погромной эпидемии как венца войны леденили душу. Седая голова Кулишера склонилась под тяжестью страшного прогноза. Мы часто говорили с надрывом в голосе, выдававшим рану души. Мрачный пессимизм чередовался с призывом к надежде, с самовнушением надежды. И в результате признали, что нужно установить российскую ориентацию и внушить ее массам. А как — о том речь будет впереди, в другом совещании.


Откликом всех этих бесед или «мыслей вслух» была большая статья о перспективах войны в серии «Inter arma» («Новый Восход», 1915, март, № 10–11). Военная цензура ее пропустила с небольшими сокращениями, потому что автор заявил, что прогноз его связан с «политическими переменами, ожидаемыми от благоприятного для тройственного согласия исхода войны», ибо именно Антанта заявила о «свободе малых наций» как цели войны. Нарисованный мною образ еврейского Иова на пепелище мирового пожара был спасен от цензорских ножниц лишь потому, что я тут же предостерегал от отчаяния и «перспективы безнадежности». Главная мысль моей статьи заключалась в том, что в результате мировой войны еврейский вопрос должен вступить в новый фазис: международный. Я доказывал эту мысль такими соображениями, которые впоследствии стали фактами (образование новых государств и защита национальных меньшинств по международному соглашению). Своими доводами я хотел поднять упавший дух еврейского общества и, признаться, преодолеть упадок духа в самом себе. Помню, как в те пасхальные дни, когда появилась моя статья, у меня самого посветлело на душе от этого призыва к действенной вере в лучшее будущее. Но события скоро опять омрачили душу. Даю слово автору дневника.


6 марта. …Вчера в пленуме доклад Слиозберга: скорбная летопись месяца. Наши думские депутаты были у Сазонова и Горемыкина, рассказали о военных расправах с евреями Польши и Галиции, выслушали несколько якобы сочувственных слов и заявление, что все зависит от военных властей...

17 нарта. Несколько дней все на людях: заседания, совещания, а вчера пасхальный «сейдер» в большом обществе у Винавера. Говорились бодрящие речи. Винавер поставил вопрос «ма ништане?»: чем отличается эта ночь ужасов и мрака от прежних ночей нашей истории? Я ответил историческими параллелями о четырех Египтах — фараоновском, времен Элефантины, иудео-эллинском и маймонидском — для освещения круговорота еврейской истории. Читали Гагаду, веселились, а все-таки чувствовалось, что всех точит червь переживаемой ночи ужасов...

Выселения из военного района докатились и до нас: запрещено евреям селиться на дачах в приморской полосе Выборгской губернии (Финляндия). Наши бедные депутаты мыкаются по министрам., и все идет по-прежнему.

18 марта. Пишу, точнее составляю из прежде написанного, «американский» очерк истории евреев в Польше, но как тяжело теперь писать! Порою снова тянет к личным воспоминаниям, в святая святых души, куда заглядываешь только в Иом-киппур, в дни очищения, просветления душевного.

Был с Гольдштейном (Сальв. Мавр.) у Гаркави, просил о передаче его архива в наше Историческое общество. Вспоминается, как я, еще безвестный юноша, ходил к нему весною 1881 или 1882 г., чтобы расписаться в получении пособия от Общества просвещения. Потом — как я задел его в критике и как вообще наши дороги разошлись. Прошло 30 лет, и я с ним минувшею весной встретился в собрании нашего Исторического общества, а на днях впервые переступил порог квартиры 75-летнего старца. Как все тут безжизненно! Вот могила истории! Пробовал я расшевелить мертвеца, предлагал темы маленьких научных работ (о новом хазарском фрагменте), собирание жизненного труда — все, что должно волновать и привлекать уходящего от жизни. Никакого отклика. Все мертво, как было и 30 лет назад, мертвая наука, мумия истории, зарытая в квартире-склепе среди книг и бумаг. И тут я снова убедился, что мне с этим человеком действительно не по пути, мне, для которого история — родник кипучей жизни, борьбы, творчества живого духа, источник миросозерцания, священная легенда веков...

24 нарта. Неделя тишины, в переработке польских глав истории для американского издания. Невольно мысль тянулась к завету жизни: завершению «Всеобщей истории» и других трудов. И тут впервые созрело решение: изменить программу работ второй очереди, в центре которой стояла обширная история евреев в Польше и России как отдельный труд в нескольких томах. Часть этого труда я перенесу в работы первой очереди, т. е. во «Всеобщую историю», где удвою объем польско-русского отдела на основании собранного огромного материала. Пусть уже эта «Всеобщая история», которую стараюсь довести до возможного совершенства, осуществит и старый мой обет и станет моим единственным большим трудом... Остаток жизни (я намерен) посвятить монографической разработке истории евреев в Польше и России, вместо систематического курса, который уже будет дан во «Всеобщей истории». Это не связывает как многотомный труд. Когда ангел смерти потребует, можно в любой момент сказать: я готов...

Как странно, однако, думать об этом, стоя на современном вулкане!.. С нами в России творится ужасное, а готовится еще более ужасное. Гнусный навет шпионажа отравляет души темных масс и даже многих интеллигентов. Кн. Е. Трубецкой{557} (либеральный профессор) в Москве согласился подписать воззвание русских писателей о равноправии с дикой оговоркой: чтобы евреям запрещалось жить в пограничной полосе. Некоторые радикалы против допущения еврея в деревню во избежание «эксплуатации». Вчера обо всем этом докладывали в собрании «Лиги борьбы с антисемитизмом», учрежденной Горьким{558}, Л. Андреевым и Сологубом{559}. Говорил Горький о задачах Лиги (читал по бумаге), подробно докладывали о первых ее шагах Кускова{560} и Калмыкова{561}, в прениях — депутат Керенский. Публика наполовину была из евреев, но говорили почти исключительно русские... Говорили горячо... Досталось молчащим кадетам, которые отсутствовали. Председательствовал ветеран революции Чайковский{562}, в публике была старая Вера Засулич{563}. Говорилось много смелого, нецензурного (в отсутствие полицейского чина).

Депутат Бомаш{564} рассказал мне о визите нашей депутации к министру Маклакову{565} по поводу изгнаний из пограничной полосы. Конечно, все валит на военные власти, советует не шуметь в газетах и не раздражать главнокомандующего. Министр заявил, что не может пустить массу еврейских беженцев за «черту», ибо это прорвет плотину, а потом у него, Маклакова, спросят: «Городовой! зачем ты евреев напустил во внутреннюю Россию?»

Вчера правление здешней еврейской общины отважилось на смелый шаг: послало главнокомандующему письмо с протестом против обвинения евреев в шпионаже и вытекающих отсюда зверств (в Полтаву сосланы 70 еврейских заложников из Царства Польского). Поможет ли? Здешних евреев наконец пробрало запрещение селиться на дачах на всем побережье Финского залива... Ныне все проводят праздничные каникулы узниками города.

4 апреля. Вчера кончил «американскую» переработку, превратившуюся в сложную работу с значительными прибавлениями к тексту отдела XVI—XVIII вв. Отослал в Америку, а душа неспокойна: дойдет ли при нынешнем военном пиратстве на морях?

Умер Перец. Совещались о соединенном траурном собрании представителей всех обществ. Доклад о «Хасидизме в творчестве Переца» требовали от меня, но я уклонился, так как в последние годы не следил за мистико-символическими писаниями Переца. Вспомнились острые углы в наших литературных отношениях, особенно последняя встреча в 1911 г.

7 апреля. Опять перекладываю источники и литературу на специальном столике: перехожу в эллинский период. И тянется при этом обычная, насыщенная тоскою песенка пахаря мысли... Длинные сумерки, предвестники белых ночей, смотрят в окно, и кажется вот-вот «раздастся над вселенной песнь торжественных времен», песнь весны, зов в поле, в лес. «Зачем отравили вы песню мою?..»

8 апреля. Какое-то особенно теплое, солнечное утро. Недавно явилась мысль посетить в это лето Мстиславль, поездить по Сожу и Днепру, побывать в районе Гомеля и Речицы. Сегодня посетил меня С. Гурвич (писатель), недавний берлинец, и предложил мне пожить в июне в его доме на окраине Гомеля. Возможно, что так разрешится летний вопрос, что скоро побываю на могилах юности и позднейших юных порывов... Для меня это приобщение к былому — религиозный акт...

12 апреля, сумерки. Шагаю взволнованный по кабинету, и сами собою льются траурные звуки Псалмов и Селихот... Сейчас были у меня представители здешнего районного комитета для сбора пожертвований в пользу беженцев. Советовались об устройстве всенародного поста в Петербурге и других центрах по поводу нынешних ужасов. Идея сразу меня пленила. Я расширил ее до идеи поста-протеста, поста-апелляции к Высшей Силе, так чтобы она была приемлема для верующих и неверующих... Обещал свое содействие, указал пути действия... И теперь заранее, в уединении, напеваю «Ав гарахмим», и сердце щемит, щемит... До обеда был в заседании комитета Исторического общества, после принимал посетителей, а сейчас так взволнован, что к работе боюсь приступить.

3 мая. Третьего дня кончил эпоху «греческого владычества» и опять попал всецело под владычество ужасов дня, от которых спасался в часы исторической работы... Евреи изгнаны из всей Курляндии с женами и детьми. Митаву они очистили в сутки и бросились в Ригу. Оттуда их погнали в глубь черты. Россия ведет две войны: одну общую, другую против шести миллионов своих евреев, у которых она берет полмиллиона солдат и в то же время — заложников... Говорить о фактах не дает цензура. «Новый Восход» закрыт на все время военного положения.

Вчера вечером собеседование с молодежью высших учебных заведений. Выдвинул следующие тезисы: освободительные лозунги войны — «против милитаризма» и «борьба за свободу малых наций...» Обмен мыслей затянулся поздно...

5 мая. Ужасы продолжаются. Евреев изгоняют из Ковны и Поневежа... Закрыты пути исхода, пути борьбы.

6 мая (первый день Шовуоса). Вчера был обыск в здешней главной синагоге: искали — аппарат для сношений с неприятелем по беспроволочному телеграфу! Был обыск и у председателя общинного правления Варшавского{566}, человека консервативного и патриотичного...

7 мая. Ведется открытая официальная агитация с адскою целью — свалить ответственность за военные поражения на евреев, Сейчас прочел сообщение из военной газеты «Наш вестник», органа штаба северо-западной армии, что в местечке (Кужи) близ Шавли евреи предали русский отряд в руки немцев, спрятав последних в подвале и затем сигналом вызвав их оттуда... В результате сотни повешенных и сосланных невинных людей... Сейчас сообщили, что это известие напечатано и в «Правительственном вестнике» и расклеено на улицах. Что делать? Послать на имя царя или Совета министров всенародную петицию о том, что играют жизнью шестимиллионного народа, полмиллиона которого сражается в рядах армии? Но поможет ли крик ужаса убиваемого перед палачом, занесшим топор?

Часто думаешь: откуда это безумие юдофобии в такой момент? Психологически это объяснимо. Палач по-своему боится своей жертвы. Юдофобам, тиранившим евреев тридцать лет, совесть подсказывает, что евреи должны мстить своим гонителям, и это должное превращается в умах палачей в сущее.

8 мая. Мучительные, тревожные беседы, совещания без конца. Вчера вечером развивал идею массовой петиции-протеста в «Национальной группе» («Фолкспартей»). Предстоит заседание пленума. Сейчас лихорадочно набросал план массовой петиции для совещания. Будут, конечно, возражения, но все же верится, что готовность к гражданской жертве выросла в последние дни.

10 мая. Кошмар усиливается. Творится безумное и преступное. Из Ковны и губернии выселены в один день (5 мая) несколько десятков тысяч евреев. В приказе командующего армией, опубликованном сегодня, говорится о поголовном выселении евреев... и о ссылке их в Полтавскую и Екатеринославскую губернии. Несчастных изгнанников заперли в скотские вагоны и на вопрос: «Куда нас везут?» отвечали: «Куда приказано...» Работа заброшена. Ум лихорадочно работает в одном направлении: крикнуть от боли на весь мир! Но мир разгорожен военными кордонами... Где наши русские защитники, друзья, недавно твердившие о пробудившейся совести? Пока молчат.

11 мая. Ярость врага несколько унимается. Есть надежда на приостановку дальнейших выселений из Литвы и даже на возвращение ковенских евреев, уже изгнанных и разоренных. Это, по-видимому, результат последнего заседания Совета министров, где Маклаков заявил, на основании донесений губернаторов, что поголовные выселения евреев разоряют край... Было решено сделать представление верховному главнокомандующему или царю о горькой необходимости пощадить евреев.

16 мая. Что творится в Литве с евреями — не поддается описанию. Рассказывают о десятках тысяч изгнанников, нахлынувших в Шовуос в Вильну, с малютками на подводах. Возврат ковенцев, рассеявшихся по России, пока фикция...

24 мая. Сейчас принесли мне копию письма думского депутата Фридмана на имя Горемыкина. Выражен сильный протест против предложения (властей) изгнанникам дать заложников за право вернуться на родину. Но этого мало, и у меня все еще зреет план всенародной петиции-протеста...

27 мая. Заседания дневные, вечерние, ночные. Уходишь (из заседания) в фантастических утренних сумерках, измученный волнующими прениями, чтобы в следующий вечер опять проделать то же. Вчера мои два предложения в пленуме страстно дебатировались и приняты. Первое (о комитетах помощи еврейским жертвам войны в союзных и нейтральных странах) принято целиком, а второе (о петиции протеста) в урезанном виде: подписи представителей общин и учреждений вместо массовых подписей, протест без элемента «петиции», хотя я доказывал, что в этом элементе только сгущенный протест. О последнем ограничении особенно сожалею, ибо придаю большое моральное значение требованию официального акта, который бы нам сказал, чего мы должны ждать от войны: освобождения или дальнейшего порабощения.

Третьего дня в кругу молодых, будущих (политических) деятелей, развивал тезисы о проблемах момента. Был в ударе и горячо говорил; кажется, отчасти заразил слушателей, хотя среди них оказались и совсем отчужденные от еврейства из молодых адвокатов.

Наши ковенские и курляндские изгнанники все еще скитаются. Бывший здесь съезд еврейских деятелей единодушно отверг предложение дать заложников за право возвращения... В ставке (главнокомандующего) орудует генерал Янушкевич{567} гнуснейший черносотенец, который до войны вдохновлял «Русское собрание» и «Союз объединенных дворян» и сочинял проекты об изгнании евреев из армии. Нагло выдумано донесение о еврейском «предательстве» в Куже, как выяснило расследование депутатов Фридмана и Керенского.

3 июня. Как верующий в высшие идеалы, я хотел бы верить, что после беспримерного взаимоистребления человечество возопиет о вечном мире и пацифизм станет лозунгом века; но скептик, иногда пробуждающийся во мне, недоверчиво качает головой.

Написал для московского журнала «Национальные проблемы» заметку о еврейском вопросе в перспективах войны. Обесцветил ради цензуры, да и то сомневаюсь, пропустят ли. (P. S. Было напечатано.)

7 июня. Ряд дней в попытках излить «великий гнев» в пределах российской цензуры. После «Национальных проблем» написал заметку для «Еврейской недели» в Москве[51], опасаясь за ее участь в цензуре. Некоторое удовлетворение дала мне только новая редакция «петиции» или декларации, составленная, может быть, слишком ярко для официального акта, но в яркости ведь весь смысл этого народного вопля… Ликвидирую дела, готовясь ехать; но в Финляндии новые строгости: требуется разрешение на въезд. Негде преклонить голову.

9 июня. …Закрыли «Рассвет» здесь, «Национальные проблемы» в Москве. Не прихлопнут ли скоро и «Еврейскую неделю»? Тогда останемся в полном египетском мраке[52].

10 июня. В вихре событий незаметно прошла смерть старого приятеля Л. О. Кантора в Риге. В 1881 г. он, как редактор «Русского еврея», был моим литературным восприемником., а теперь конец в Риге, куда хлынули толпы изгнанников (из Курляндии). 1881 и 1915 гг. — два полюса горя, а между ними целая жизнь.

14 июня. Два дня я в Вырице, на даче у детей, с Алею, который встретил меня трогательной жалобой: «Дедушки не было», а провожал протестом: «Аля не хочет прощай»... Надо заседать в редакционной комиссии для окончательного установления текста декларации на основе моего проекта, В вечер пред отъездом на дачу дебатировался до полуночи этот проект... Завтра вечером предстоят еще бесконечные прения.

16 июня. Вчера до двух часов ночи (до рассвета) в заседании редакционной комиссии. Редактировали мой проект петиции или просто «представления». После горячих споров выпустили «опасные места» или смягчили их, но много еще «ереси» осталось в содержании и тоне. Сомневаюсь, чтобы общины подписали. Что будет с делом после моего отъезда, неизвестно[53].

Глава 56 Из дневника третьего полугодия войны (июль — декабрь 1915)

Летние думы в Финляндии, на берегу Саймы: Вильманстранд, Нейшлот, Пунка-Харью. — Открытие Государственной Думы и еврейский протест. — Перемена в литературном плане: писание последних глав истории евреев в России (1881–1911) для американского издания; «история тридцатилетней войны». Душевные волнения историка-современника. — Тревоги дня. Как была отменена черта оседлости Николаем II после отмены ее Вильгельмом. Статья «Уступки». — Рост оппозиционного движения. Прогрессивный блок. — Реорганизация нашего политического бюро. — Запрещение еврейских слов в тексте «Старины». — Доклад «Борьба индивидуального и национального начала в истории иудаизма». — Статья «De profundis— Новый эпизод из истории моего права жительства: отказ министерства, запрос в бюджетной комиссии Государственной Думы и отступление министерских чинов.


Не могу забыть о грустном очаровании тех летних дней, когда я, вырвавшись из петербургского ада, отдыхал в Финляндии. На этот раз я с женою жили в новых местах, далеко от запретной приморской полосы, в городке Нейшлот (Нислот) на озере Сайма. Успокаивали душу полное уединение после бурных столичных заседаний, тишина немой страны, где и война почти не чувствовалась (финские войска не употреблялись для службы на фронте). Вот короткие отрывки из дневника.


19 июня, Вильманстранд. Вчера утром выехал с И[дой] из П-га и в 4 часа дня приехали сюда. Сидишь в тихом отеле, с сонным садиком и бессонными птичками в нем, бродишь по сонному городу на берегу Саймы... Все манит к покою и миру, и даже гарнизонные солдаты, часто попадающиеся, мало напоминают о войне...

23 июня, Нислот (Савонлинна). Четвертый день мы здесь. После ночи на пароходе и дивного утра на озере Сайма, мы остановились в двух комнатках дома местного адвоката, в тихом уголке... Сижу в креслах-качелях на дворе, под тенью деревьев, или брожу по городку, обычно тихому, но теперь оживленному шумом курортной публики.

1 июля. Счастливый, тихий край, не давший ни одного солдата для мировой резни и могущий верить в реставрацию своей свободы. А мой народ истекает кровью, порабощенный вчера, истребляемый сегодня, угрожаемый завтра.

4 июля. Вчера поездка в Пунка-Харью. Четыре часа туда и обратно на пароходе... Дивное видение хребта (Пунка-Харью значит «свиной хребет»), растянувшегося на высоте между рядами гигантских сосен, сбегающими по обеим сторонам к сверкающим внизу озерам. На аллее хребта случайная встреча с петербургским адвокатом Гордоном (Исидор){568}, первым человеком, с которым можно было вести членораздельную речь...

С утра почтальон приносит петербургскую газету «Речь» и, как в городе, к утреннему чаю уже отравляешься чтением. Хорош только час до 8½ утра, момента получения газеты. Сидишь на дворе в кресле-качели и грезишь, любуясь лучезарным утром.

6 июля. Знойный день. Дочитал «Детство» Горького. Удивительная книга. Невольно сравниваешь этот мирок русского мещанства с еврейским местечком...

7 июля. Заглянул в календарь: сегодня Тише-беав. Иначе думалось провести этот траурный день в наш страшный траурный год: хотелось сидеть в синагоге Мстиславля, на полу, и плакать с родными. А теперь заброшен на чужбину, среди спокойных.

Порою летний сон прерывается, и сегодня утром я волновался мыслью о петициях еврейских абитуриентов, не попавших в высшие учебные заведения и поэтому имеющих попасть тотчас в ряды армии. Лишенные гражданских прав должны умирать на войне в то время, как их товарищи-христиане спокойно учатся в университете, пользуясь отсрочкой...

8 июля. Si je n'étais captif j'aimerais ce pays{569}... Хороша эта патриархальная тишь, которую даже курортные гости не успели испортить. Хорошо тихо шагать по тенистой березовой аллее против нашей калитки, сидеть на пристани в вечерний час или в садике против старого замка Олафсборг...

13 июля. Все еврейские газеты и журналы в Варшаве, Вильне и Одессе закрыты на время военного положения... Министр просвещения Игнатьев{570} велит принимать в пределах процентной нормы в высшие учебные заведения тех еврейских юношей, которые либо сами участвовали в войне, либо принесли в жертву этому Молоху своих отцов или братьев... Такова полоса «примирения»...

14 июля. Кошмар войны все страшнее. Пожар все ближе к Варшаве, Ковне, Риге...Луч света ожидается от Думы, собирающейся 19-го. Оппозиция, видно, готовится к разоблачениям...

Все больше думаю о книге печали и гнева: об истории эпохи с 1881 г., ближайшей работе.

17 июля. Вчера в древнем замке Олафсборг, остатке шведского средневековья. Деревья и кусты поросли в развалинах былых палат. Только лики библейских царей, пророков и апостолов смотрят со стен, напоминая об искорененном в стране католичестве или насажденном лютеранстве.

19 июля. Сегодня открывается Гос. Дума. В ответ на декларацию правительства будут говорить не только лидеры фракций, но и представители национальных групп. Хватит ли мужества у еврейских депутатов высказать ужасную правду о положении своего народа? — Сегодня годовщина страшной мировой войны. Год назад, в Нодендале, думалось ли, что через год не видно будет конца резне народов?..

21 июля. Долгожданное открытие Думы. Речи с критикой, вот уже год вышедшей из употребления. Признаны ошибки, даже преступления власти, раздался голос об ответственном министерстве. Затронуто бездонное еврейское горе (в речах Милюкова и Чхеидзе{571}), но еврейский депутат говорить не будет, ибо все национальные группы поручили прочесть от своего имени общую декларацию мусульманскому депутату. Это меня сегодня волнует. Разве может молчать евр. депутат и разве можно сравнить «издевательство над еврейским народом» (выражение Милюкова) с неприятностями прочих наций?..

22 июля. Вопреки ожиданию, еврейский депутат в Думе (Фридман) говорил и выдвинул страшные факты. Однако резолюция о равноправии национальностей Думой отвергнута.

Последний день в Нейшлоте. Завтра утром едем на пароходе в Выборг, а затем в Петербург. Прощай, мирный уголок, давший временный приют взволнованной душе!


Возвращаясь в Петербург, я на вокзале в Выборге раскрыл купленную газету и узнал о взятии Варшавы немцами. В Питере застал беженцев из Польши и Прибалтики, между прочим, сиониста И. Гринбаума, который рассказал мне о еврейских настроениях в Польше. Повидался с депутатом Фридманом, недавно огласившим еврейские жалобы с думской трибуны, и убедился, что «плохой он борец»: сам он не верит в успех борьбы за право. Я же считаю эту борьбу необходимою именно теперь, когда в русском обществе усилилось оппозиционное настроение и возникла возможность информировать о нашем положении влиятельные еврейские круги за границей. Предвидя усиленную деятельность в нашем политическом совещании, я решил изменить план своих литературных работ: прервать переработку древней истории, ввиду невозможности скоро печатать первые томы моего большого труда, и взяться за окончание «Новейшей истории», прерванной на 1881 г. Это было необходимо еще ввиду того, что Еврейское издательское общество в Америке, получив от меня для вышеупомянутой монографии весь материал до 1881 г., требовало последних глав для немедленного печатания книги в английском переводе д-ра Фриддендера. От последнего, профессора Еврейской теологической семинарии в Нью-Йорке, я получал такие напоминания в письмах. Кроме того, у меня была личная потребность именно теперь писать о «тридцатилетней войне с евреями в России», как я характеризовал эпоху 1881–1911 гг., рассказать о событиях лично пережитых. Эта близкая моей душе работа в связи с политическими волнениями дня определила все мое настроение во второй половине 1915 г. С начала августа я уже сидел у письменного стола, погруженный в чтение материала, и записывал.


1 августа. Сижу в тишине кабинета (нередко, впрочем, нарушаемой шумом посетителей, приезжих) и составляю по периодической печати хронологию эпохи с 1881 г. С волнением пересматриваю старые нумера «Рассвета»... Моя юность соткана с началом этой эпохи, а вся моя жизнь с продолжением ее, и без волнующих личных воспоминаний не обойдется в этой работе. Пусть эти святые волнения хоть на время заглушают тревогу нынешнего дня!

4 августа. Наконец в Думе раздался голос о евреях: запрос социал-демократов и трудовиков о глумлениях над еврейскими выселенцами, жертвами военно-гражданской ярости. Сотую долю ужаса еврейской действительности изобразили депутаты Чхеидзе и Дзюбинский{572}. Другие ораторы вскрывали язвы российской жизни... Поможет ли?

Сижу над обзорами деяний 80-х годов. Сердце щемит, когда вспоминаешь теперь, под гром пушек, о том тихом омуте реакции, давившем душу...

7 августа. Dies irae{573}. Поражения непрерывны. Ковна взята, что повлечет сдачу Вильны; Белосток накануне сдачи... Все рушится со страшной быстротой. В Гос. Думе странно уже звучит лозунг «Организация победы», когда до изготовления снарядов немец пол-России успеет забрать. Все чаще, хотя и робко, в частных разговорах мелькает «сепаратный мир». Но что станется тогда с Западом? Неужели торжество германского милитаризма и шесть «реваншей» вместо одного?.. А еврейство растирается в порошок между этими мировыми жерновами... К небу вопиют ужасы, творимые над беженцами. Вчера посетил приют беженцев из Малкина (польского городка) в богадельне здесь, на Вас. острове, рядом с нашим архивом Исторического общества. Измученные мужчины и женщины рассказывали о неизвестном чудовищном факте в близлежащем посаде Заремба-Косцельна. Населению посада было приказано уйти в определенный срок, а когда к сроку несчастные не выбрались, казаки оцепили местечко и подожгли его со всех сторон. Поляков выпустили, а многие евреи, замкнутые в этом костре, погибли.

Теперь нас сверху манят перспективою отмены черты оседлости. Поневоле, может быть, снимут кордон черты, половина которой станет германскою, но для народа, физически и нравственно истерзанного, что значит этот запоздалый «дар»?

8 августа. «Дар» поднесен. Вчера в заседании Слиозберг докладывал нам о вчерашней беседе еврейской депутации с министром внутренних дел Щербатовым{574}, который сообщил, что на днях последует высочайшее утверждение решения Совета министров об отмене черты оседлости на время войны или «впредь до распоряжения»; можно будет селиться везде, кроме столиц и казачьих областей... В заседании мы до ночи препирались о том, следует ли сейчас внести в Думу законопроект только о полной отмене черты или о равноправии вообще (в связи с формулой национальных групп о «равенстве национальностей»). Мнения разделились, я присоединился к последнему, но до голосования не дошло. В час ночи я сообщил собранию о костре в Зарембе; решено расследовать дело.

11 августа. Моя душа мечется между двумя бурями: 1904–1905 и 1914–1915. Пересматриваю анналы тех лет, и раскрываются старые раны...

14 августа. Кругом настроение катастрофы. В городе недостаток припасов, граничащий с голодом, бешеная дороговизна, недостаток рабочих рук... Я по целым дням зарываюсь в события 1906–1911 гг., стою между черной реакцией, ныне как будто издыхающей, и красной смертью нынешней войны. Задыхаешься в этом «вредном пространстве».

15 августа. В кулуарах Думы говорили, что черту оседлости отменил Вильгельм{575}, а в наших «сферах» предположенный акт застрял в горле: ни проглотить, ни выплюнуть... Развал полный. Оппозиция все повышает тон, требует «общественного министерства», а отклика нет. А Ганнибал у ворот...{576}

16 августа. Все «начало эмансипации» окончилось жалким министерским циркуляром: ввиду военного времени и впредь до пересмотра законодательства о евреях, допустить их в города вне черты, кроме столиц, царских резиденций и казачьих областей. «Восход» («Еврейская неделя») просит меня написать об этой «милости», да боюсь, что выйдет нецензурно.

18 августа. Написал для «Е. н.» заметку об «уступке» правительства по части черты оседлости, втиснув кое-как нецензурную мысль в легальную оболочку[54].

24 августа. Растет внутреннее освободительное движение. Московская городская Дума и вслед за ней другие выносят и посылают царю резолюции о необходимости образования правительства, пользующегося доверием страны... Назревает огромный конфликт. Образуется прогрессивный блок фракций Гос. Думы и Гос. Совета с программою обновления правительства и примирения национальностей, а черные агитируют за разгон «мятежной» Думы. Прогресс в общественном сознании большой: в 1904 г. радовались заявлению Святополка-Мирского о доверии правительства к обществу, а теперь требуют правительства, которое бы пользовалось доверием общества. Но реакционная бюрократия неподвижна: она ведет страну к катастрофе.

10 сентября. 55-я годовщина жизни застала меня среди работы над историей эпохи, пережитой мною в молодые годы. С жаром, почти непрерывно, писал трагедию 1881–1882 гг, пока вчера пришлось невольно прервать: силы надорвались.

Вчера был у меня давно освобожденный заложник из Царства Польского, промучившийся в Полтаве полгода. Рассказывал ужасы о казнях в Польше осенью 1914 г.

20 сентября. Повторяется старый внутренний конфликт между писателем и политиком. Согласно решению, мною же проведенному через пленум, предстоит выбор президиума (экзекутивы) из трех лиц... В беседе с Винавером я предложил ему войти в президиум как председателю и назвал беспартийного Г-на{577} как его заместителя, но он поставил сегодня условием своего согласия, чтобы я вошел в президиум в качестве заместителя. Я отказался, изложив мотивы, но вижу, что дело рухнет при моем упорстве. Вот и повторилось со мною обычное: я провожу проект реформы, имея в виду привлечь исполнителей, а меня самого тащат в исполнители. Изволь заниматься такими делами и писать историю!..

Был Ан-ский в военной форме, после объезда Галиции и Волыни. Насмотрелся ужасов немало... Ан-ский заразился романтизмом Жаботинского{578}: рвется в Англию для пропаганды идеи англо-еврейских легионов, призванных освободить Палестину...

28 сентября. В ответ на московские (либеральные) резолюции царь назначил министром внутр. дел Хвостова{579}, лидера крайних правых в Гос. Думе. Пощечина внушительная... О влиянии Распутина на царя говорят все.

В своем писании я стою на 1890 годе, кануне «фурор юдофибикус» конца царствования Александра III. Пишу сжато и спешно, ибо нужно посылать частями в Америку для английского перевода.

1 октября. Распутываю клубок событий «страшных лет», 1890–1891. Перерыл десятки газетных фолиантов, книг и брошюр; пришлось обратиться к моему дневнику того времени... Мне удалось распутать клубок, и в стройном конспекте лежат теперь передо мною ряды событий, тогда пережитых, теперь исторически оцененных.

10 октября. Сейчас кончил царствование Александра III. Просмотрю, отправлю в Америку и сделаю перерыв для редактирования III–IV книжки «Старины». Пугают только предстоящие помехи. После долгого сопротивления я уступил: согласился войти в переизбранное бюро... Еще один вечер еженедельно, а то и часть ночи, будут похищены от прямой задачи жизни.

Кошмар войны все более душит. Чудовище распространяет свое тлетворное дыхание на Петербург: улицы и трамваи переполнены; дороговизна, отсутствие многих припасов напоминают осажденный город...

23 октября. Совершенно завертелся в вихре спешных работ, заседаний, кошмарных впечатлений, На прошлой неделе отправил в Америку часть манускрипта, из которого старался вытравить нецензурное, но все еще неспокоен за участь пакета в чистилище военной цензуры. Теперь редактирую книжку «Старины» и снова переделываю первые главы той же работы (1881 г.) для помещения в этой книжке; выбрасываются «трефные» места, но расширяется научный аппарат примечаний.

А после трудового дня сидишь нередко вечером в бюро и слушаешь доклады о злобах дня. В губерниях близкого тыла армии, особенно Минской, происходят сплошные погромы. Казаки повсюду творят ужасы: кроме убийств и грабежей, изнасилование женщин стало обычным: где-то обесчестили чуть ли не всех еврейских женщин местечка. Сам читал прошение на имя царя от двух братьев, больной отец которых был застрелен казачьим офицером в Сморгони за то, что по болезни не успел бежать при эвакуации местечка... И странно: посреди этой пляски смерти мы еще способны заседать и в комитете Исторического общества, беседовать об исторических сюжетах, о литературных предприятиях (совещание у М. Горького по поводу еврейского национального сборника{580}), а я редактирую «Старину».

31 октября. Сейчас прочел один из сотен страшных документов нашего времени, не подлежащих оглашению в силу военной цензуры... В селе Лемешевичи близ Пинска, в последний Иом-киппур и следующие дни, были ограблены казаками все евреи и изнасилованы все еврейки... Много начитался таких актов, но сейчас не мог удержаться от рыданий. «Вспомни, Боже, что делается с нами! Посмотри на позор наш!»

Сейчас иду на заседание бюро. Что можем мы делать? Кричать не дают, но надо протестовать хотя бы в официальной бумаге.

1 ноября. «Sol dos schoin a'sof nemen!» — этот окрик рабби Леви-Ицхока{581} на Бога, который мучит свой избранный народ, вызвал у меня слезы на днях, когда певец пропел «кадиш» этого цадика на вечере Общества еврейской народной музыки. Хватала за душу эта «песня, подобная стону», и я отметил эту особенность нашей народной песни в своем слове на банкете в честь лектора Энгеля{582} (композитора)...

Вторники в политическом бюро с депутатами. Мильон терзаний. Пишем записки и к военному министру, и к главнокомандующим... На прошлой неделе прихлопнули народившуюся в Петербурге еврейскую прессу на основании летнего циркуляра о запрещении газет на еврейском языке.

21 ноября. …Получил на днях письмо от Ахад-Гаама из Лондона после полугодового молчания. В «центре мировой совести» он убедился, что эта совесть — призрак. Моя статья «Из истории восьмидесятых годов» в печатающейся книжке «Старины» опустошена цензором; оставил зияющие пробелы.

27 ноября. Уже заканчиваю печатание «Евр. старины», а мне звонят по телефону из типографии, что инспектор типографий приостановил печатание. Объясняюсь по телефону с инспектором — оказывается, что он или Управление по делам печати запросили начальника военной цензуры, можно ли печатать «Евр. старину» после запрещения периодических изданий на еврейском языке, ибо в ней среди русского текста попадается и еврейский...

30 ноября. Помиловали книжку «Старины», казнив в ней два десятка еврейских слов. Третьего дня меня (как редактора) и издателя Гольдштейна (археолога) пригласили в канцелярию старшего инспектора и объявили нам «волю» главного военного цензора Струкова: пропустить книжку, если в ней будут исключены все еврейские слова. В одном уже отпечатанном листе оказалось в разных местах по два-три еврейских слова; решено штампом замазать эти слова, От нас взяли подписку впредь до распоряжения ничего не печатать в журнале на древнееврейском языке и жаргоне... Так в нашем историческом журнале будет историческое клеймо: замазанные еврейские слова и пустые места, — клеймо позора для режима, воевавшего с языком Библии и еврейской массы. А пока приходится молчать.

В тот же день мы открыли наши Курсы еврейских знаний («востоковедения») для студентов, заседали в комитете Исторического общества и судили об открытии музея из коллекций Ан-ского. А сейчас я кончил конспект доклада, который прочту в собрании Исторического общества: «Борьба индивидуального и национального начала в истории иудаизма»...

7 декабря. Третьего дня прочел свой доклад в Обществе. Присутствие полиции заставило меня скомкать вступление о контрасте сюжета с переживаниями дня, но сам доклад прошел с подъемом. Начавшиеся прения были прерваны вследствие полицейской необходимости закрыть собрание в 11 часов.

Заботы о «Старине» не кончились: приходится перепечатать лист с цензурными пробелами (вместо штамповки).

Сегодня отправил вторую часть манускрипта «Истории» (1883—1894) в Америку. Дойдет ли? Первая дошла. А третью нужно писать...

11 декабря. Сейчас дописал статью «De profundis» для «Еврейской недели»[55]. Как ни обесцвечивал текст под маскою «исторических размышлений», все же боюсь, что цензура статью не пропустит, а если проскочит, то пострадает издание.

Не обошлось без трагедии с моим правом жительства в нынешний декабрь. На сей раз я передал обычное прошение в Министерство внутренних дел через Айзенберга (моего адвоката) и спокойно ждал его ответа. Сейчас спрашиваю его по телефону — оказывается, он сам изумлен: новый директор Департамента общих дел Шадурский дал отрицательный отзыв, а товарищ министра Волконский{583} подписал отказ мне в дальнейшем жительстве в Петербурге. Айзенберг уверяет, что через пару дней ему удастся добиться разрешения, но я чую недоброе... Правое министерство Хвостова все более развертывает свою деятельность...

16 декабря. Сегодня, в один из жестоких морозных дней, ездил по городу по делам жительства. Был утром у Айз-га и узнал о мерзостях хвостов-ского курса. На указание вице-директора, что я пользуюсь таким разрешением уже десять лет, директор Шадурский ответил: «А на 11-й год мы его выселим!» На указание, что такое решение вызовет протесты сильных людей, знающих меня, директор ответил: «Если министр прикажет, я отменю», Айзенберг говорит, что даже в черном министерстве некоторые недовольны этой резолюцией, и уверен, что ему удастся добиться ее отмены. Сейчас сообщил мне по телефону Фрумкин (Яков Григ., адвокат), что в Гос. Думе идут прения в бюджетной комиссии по смете Министерства внутренних дел с участием Хвостова и его товарищей и что один депутат (Керенский) намерен иллюстрировать политику министерства также случаем со мной, о котором пошли слухи. Я разрешил это сделать для пользы общей, хотя для меня могут отсюда выйти и затруднения. Подождем завтрашнего отчета о заседании комиссии.

20 декабря. В печати отчеты о заседании бюджетной комиссии появились с громадными цензурными пробелами, так как там были сплошные нападки на общую политику Хвостова. Депутат Керенский в своей речи (целиком не пропущена цензурой) упомянул о том, как министерство Хвостова поступило со мной, отказав в возобновлении права жительства, которое давалось раньше при трех реакционнейших министрах. Присутствовавший в заседании тов. министра Волконский, сам подписавший отказ и забывший об этом, смутился, пошептался с вице-директором и затем потребовал дело для пересмотра. Теперь он хочет отменить необдуманный отказ, переговорив сначала с Хвостовым. Обо всем этом рассказал мне третьего дня Айзенберг во время заседания нашего пленума.

21 декабря. Дни и вечера сплошных посетителей — местных, приезжих, беженцев. Видишь странный блуждающий взгляд потрясенного беженца, слышишь за ним стоны тысяч... Цензура порядком опустошила мою «De profundis». Роятся в голове еще главы «Inter arma», да вянут мысли от цензурного мороза. Конца не видно. Царь вчера опять повторил свой афоризм о невозможности заключить мир, «пока хоть один неприятельский воин будет на русской земле»...

24 декабря. От бездны потянуло к вершинам жизни. Боже, какое там опустошение!.. Недостроенным стоит главное здание, большой исторический труд, а за ним осиротевшие, заброшенные дети духа... На ближайшей очереди американская работа: там ждут, телеграфируют. Надо дописать главу о 1895–1905 гг., хотя бы в виде обзора.

30 декабря. Пишу о 1895–1902 гг. Сейчас, во время моциона, случайно узнал об аресте Брамсона (Л. М., члена нашего политического бюро) вместе с Мякотиным и Водовозовым{584} по странному обвинению в принадлежности к с.-р. (партии социалистов-революционеров; арестованные принадлежали к партии трудовиков или народных социалистов). В последнее время часто встречал этого видного общественного деятеля, а на днях лишь получил от него письмо по поводу моего отказа фигурировать в списке сотрудников будущего журнала «Новый путь» как слишком одностороннего.

31 декабря (11 час. вечера). Последний вечер самого кровавого в истории года, когда Молоху войны принесено 10–15 миллионов жертв. Будет ли он последним годом войны?..

Глава 57 Четвертое полугодие войны (январь — июль 1916)

Продолжение истории современности. Чтение о том же на Курсах. Сущность историзма. — Секретный циркуляр Департамента полиции о кознях евреев. Волнения в наших совещаниях. Прогрессивный блок в Думе и наша тактика. — Борьба гебраистов и идишистов на съезде Общества просвещения; средняя позиция комитета ОПЕ. — Совещание с лидерами кадетской фракции; печальный финал еврейского запроса в Думе. — «История еврейского солдата» в когтях цензуры. — Спор с марксистами. — Юбилей Бялика. — Смерть Шалом-Алейхема. Предсмертные стихи Фруга. — Арест моего манускрипта на пути в Америку. — Еврейский политехникум. — Аньяла и север Финляндии.


Перебираю в памяти свои «дни и труды» в первое полугодие 1916 г., то есть в четвертое полугодие войны. Дни проходили между историей и современностью, в волнующих совещаниях об отражении нападений на «внутреннем фронте», антиеврейском. Особенно опасным казался нам секретный циркуляр Департамента полиции, обвинявший евреев в истреблении запасов продовольствия для усиления дороговизны и подготовки революции, — глупое и подлое изобретение с целью отклонить народный гнев от правительства в сторону евреев. В порядке моих трудов в это полугодие произошел перелом. До весны я продолжал работать над главами самоновейшей истории, конца XIX и начала XX в., предназначенными для американской монографии. Затем, «внимая ужасам войны», написал взволнованным стилем ритмической прозы очерк «История еврейского солдата»{585}, предсмертную исповедь солдата мировой войны, который до того был мучеником тридцатилетней войны с евреями в России. Цензура прекратила печатание этого очерка на первых главах, и его спасла только через год февральская революция. По окончании этих работ я вернулся к прерванному пересмотру древней истории и перенесся в эпоху Хасмонеев. Летом я из политически раскаленного Петербурга удалился в прохладу лесов и озер Финляндии, где объехал значительную часть страны до северного города Куопио. Мои дневники могут дать мозаичную картину этого полугодия.


2 января (утро). Сейчас дописал § 9 (до 1902 г. в истории современности). Предстоит еще писать о национальном движении этого периода, quorum pars magna fui...{586} Вечером читаю на Курсах (востоковедения) о 80-х годах.

Новый год и старый кошмар. Нет охоты оглядываться на пространстве Содома, чтобы не превратиться подобно Лотовой жене в соляной столб.

7 января. …Вчера написал статейку «Ди Вельтфраге» для выпусков «Идише Ворт», выходящих вместо запрещенного «Тог»[56]. Пришлось умудриться писать так, чтобы было ясно для читателя и неясно для цензора, — задача нелегкая...

10 января (вечер). Медленно втягиваюсь в писание § 10: «Национальное пробуждение» (1897–1903), По ассоциации потянуло к дневникам тех лет, будто для справки о впечатлении сионистских конгрессов. Опять развернулся свиток жизни той бурной поры, когда среди шума конгрессов и кружков писались «Письма о старом и новом еврействе».

А вчера после лекции мои слушатели, студенческая молодежь, попросили меня выделить вечер для беседы о моей доктрине автономизма. Я обещал сделать это в связи с предстоящими лекциями о конце XIX в.

16 января (полночь). В «Еврейской жизни» появилась заметка, что мне отказали в праве жительства, — запоздалый отклик декабрьского инцидента. Повсюду в обществе вопросы или вопросительные взгляды. На деле тов. министра Волконский до сих пор еще не доложил министру Хвостову об этом «важном государственном вопросе».

Из Америки телеграфируют, что вторая часть моей рукописи еще не дошла до них. Очевидно, задержала военная цензура. Что делать, как быть дальше?

Сегодня вечером читал на Курсах обычную лекцию, приближаясь все больше к современности. Я сказал слушателям: «Сущность историзма в том, чтобы прошлое воспринимать с живостью текущего момента, а современность мыслить исторически». Поняли ли они?

Дописал параграф «Национальное пробуждение».

20 января. Сегодня уволен Горемыкин, назначен премьером реакционер Штюрмер{587}, бывший сподвижник Плеве. Все останется по-прежнему. О созыве Думы ни слова. А Хвостовы хозяйничают вовсю: облавы «на спекулянтов и евреев» на биржах в Москве, Петербурге и др., чтобы создать ассоциацию: евреи виновники дороговизны... Военные власти свирепствуют. Па волынском фронте вешают десятки евреев по обвинению в сочувствии немцам. Очевидно, там идут поражения и хотят свалить вину на евреев. На северном фронте отдан приказ об удалении евреев из учреждений городского и земского союзов. И много еще таких расправ, обсуждаемых нами с депутатами по вторникам (в заседаниях политического бюро): решаем поднимать протесты, представлять записки, но что поделаешь против вооруженных погромщиков, которым отдана вся власть?..

Начинаю писать о годах Кишинева и японской войны...

21 января (утро). Сейчас принесли мне извещение от Министерства внутренних дел, что мне разрешено жить в Петербурге «на текущий учебный год», т. е. до лета этого года. Это новая гадость директора департамента Шадурского, который, как сообщает Айзенберг, опять докладывал это дело товарищу министра Волконскому...

Из Нью-Йорка телеграмма о получении моей рукописи. Ждут последней части, которую теперь пишу.

23 января (вечер). Как мучительно тяжела жизнь в Петербурге, обычном аде, превращенном войною в преисподнюю! Уже не думаешь о давно гнетущей дороговизне, недостатке одних припасов и полном отсутствии других, — все здесь отравляет жизнь: скверные сообщения (сейчас не поехал на лекцию, ибо нельзя было добиться ни свободного вагона трамвая, ни извозчика), калечение людей в переполненных трамваях, сокращение освещения по вечерам до темноты.

8 февраля (вечер). Все время жил в двух мирах: 1903–1916 гг. Писал об одном, в котором еще недавно горел, горю в другом. Третьего дня, возвратясь с лекции о 1903 г., застал присланный пакет: копию секретного циркуляра Департамента полиции от 9 января 1916 г., обвиняющего евреев в подготовке революционного движения на почве дороговизны, — косвенное подстрекательство к резне евреев как виновников дороговизны и всех постигающих Россию бед. Экстренное совещание (бюро) вчера утром, бурное заседание пленума вечером; обсуждали, как реагировать на это в речах депутатов в Думе, которая наконец открывается. Еще намечены запрос, протест общественный...

Устал нервно, Третьего дня, на лекции голос оборвался, когда цитировал стихи Бялика «Беир гагарега». Большая, жадно слушающая аудитория.

Сегодня дописал 1906 г. Остается последний параграф.

16 февраля (вечер). Третьего дня дописал последние строки периода 1881–1911 гг. Сейчас пересматриваю переписанные листы для отсылки в Америку. Полгода писал историю наших дней, вновь переживал пережитое; часто искал в своих дневниках отражений былых настроений. Судил сурово, по-тацитовски, но глубоко правдиво, — а теперь как будто осиротел без этой работы...

Стало шумнее и несколько свежее в общественной атмосфере. С 9-го (февраля) заседает Дума. На молебне при открытии был царь, пять месяцев назад распустивший Думу. Мумию реакции (Горемыкина) сменил еще не бальзамированный Штюрмер, читавший декларацию правительства. Ораторы прогрессивного блока (центральных партий) и левой оппозиции дружно говорили о невозможности работать с таким правительством. Погромный циркуляр Департамента полиции попал неожиданно в речь социал-демократа Чхеидзе, предупредившего намеченного нами Маклакова. Речь нашего Фридмана напечатана с цензурными сокращениями; конец — о погромном циркуляре — звучит декларацией, но самое страшное, погромы и насилия армии в августе-сентябре 1915-го, «страха ради» почти обойдены молчанием. Вообще это неполный отчет о нашем мартирологе.

Заседания без конца. Решено посылать и от общин заявления на имя депутатов Думы о тревоге и возмущении, вызванных мерзким циркуляром, детищем Хвостова.

23 февраля (утро). Заседания, съезды. Съезд Общества просвещения с пламенными дебатами об «идишизме» и «гебраизме». Последний монополизован сионистами для партийных целей; среди идишистов — народники вообще и бундисты в частности. Два дня дебатировался один лишь вопрос о языке и программе преподавания в школах для беженцев. Как генерал-реднеры выступили Бялик от гебраистов и Штиф от идишистов. Докладчик комитета д-р Эйгер{588} и я защищали среднюю позицию, которая обстреливалась с обеих сторон. Приняты с небольшими поправками тезисы комитета; идиш — общий язык преподавания, кроме случаев, когда можно преподавать иврит беиврит (древнееврейский язык по натуральному методу); отстояли преподавание религии, доказав, что религия в школе не означает «религиозная школа» (против идишистов), а также разговорно-еврейский язык как предмет преподавания (против сионистов). На прочих заседаниях съезда я не присутствовал.

Сидя там, думал о двух вещах: 1) 14–15 лет назад на собраниях ОПЕ стояли друг против друга два лагеря: ассимиляторы и националисты, и я ломал копья за национальное воспитание, а теперь идет уже на общепринятой позиции национальной школы спор о преимуществе того или другого из двух еврейских языков. (Рядом со мною за комитетским столом сидел Вейнштейн, председатель одесского отделения ОПЕ во время былой борьбы, а ныне член Государственного Совета.) 2) В этих страстных выступлениях по культурному вопросу на нынешнем вулкане можно ли видеть проявление духовной мощи народа или, наоборот, — наркоз, само-усыпление потрясенных умов? Склоняюсь более к первому мнению.

Сейчас послал в Америку последнюю часть «Истории» (время Николая II). Долго буду с тревогою ждать ответа.

29 февраля (сумерки). Два тяжелых дня и вечера до поздней ночи в совещании (думских депутатов с членами политического бюро и провинциальными делегатами)... Нескончаемые речи здешних и провинциальных деятелей, большей частью с дилетантским политиканством, об отношениях к прогрессивному блоку, о выходе трех депутатов-евреев из партии к.-д. и т. п. Вчера Слиозберг читал доклад вместо заболевшего Винавера, а Грузенберг бешено оппонировал, произнес блестящую, но малосодержательную речь с одной лишь целью — разбить тезисы Винавера. Сионисты и «демократы» подтягивали, моя группа («Фолкспартей») разбилась, а я доказывал нелепость смешения двух программ: нормальной и чрезвычайной, для военного времени, поддержал депутатов в их желании остаться в кадетской фракции до мирного времени, с тем только, чтобы усилить свою боевую тактику, пользуясь в еврейском вопросе автономией. Ушел в пылу спора во втором часу ночи, а сегодня узнал, что лишь к 4-му часу совещание кончилось без ясных резолюций, Остались крайнее утомление и скверный осадок...

Начинаю писать для «Еврейской недели» («Новый Восход») давно задуманную «Историю еврейского солдата» под заглавием «Исповедь одного из многих». Редактор Сев не дает покою, торопит, а я крайне устал.

6 марта, воскресенье (Пурим, вечер). Сегодня от 12 до 5 час. совещание нашего бюро с депутатами кадетской фракции Думы, их лидерами Милюковым, Родичевым, Аджемовым{589}, Александровым{590}. Все еще обсуждался больной вопрос о внесении запроса по поводу циркуляра 9 января, ввиду выяснившейся опасности выступления правых со ссылками на лживые «документы». Мы, согласно прежнему решению, настаивали на вторичном внесении спешного запроса и развертывании прений, что бы ни случилось. Депутаты к.-д. убеждали нас, что запрос обречен на провал, если правые свяжут его с военным источником, ибо армия теперь святыня, которую трогать нельзя. После ухода депутатов мы вновь обсуждали тактику в Думе и решили, что еврейские депутаты внесут запрос с требованием «спешности» и только в случае очевидной опасности провала предоставят прогрессивному блоку провести «срочность», что равносильно похоронам в комиссии. С глубокою болью в душе ушел из заседания: вот мы правы, а нельзя защищаться, момент не позволяет...

Треплет нервы этот ад заседаний, да еще при работе (продолжаю «Историю солдата», начало которой уже сдал в «Евр. неделю»). Вчера начал читать на Курсах об эпохе Хасмонеев.

В городе неспокойно. Фабричные забастовки. Хвостова уволили, назначен Штюрмер (министром внутренних дел).

13 марта (вечер). Перипетии еврейского запроса в Думе и неожиданный финал: после речи директора Департамента полиции, защищавшегося «высокоавторитетным источником» своего циркуляра (подразумевалась ставка главнокомандующего), правое крыло прогрессивного блока грозило провалить запрос, и испугавшиеся еврейские депутаты, отчасти под давлением кадетов, заявили, что снимают его и «удовлетворены объяснениями правительства». Этот печальный исход сильно волнует теперь всех, и мне пришлось вчера объяснить дело даже своим слушателям, посреди лекции о Хасмонеях, так как они говорили, что студенчество волнуется, готовит резолюции и т. п.

23 марта (вечер). Дописал с глубоким волнением «Историю солдата». Начало появилось в «Еврейской неделе» без вступления, 2-я глава появится с цензурными урезками, а следующие главы вовсе не пройдут. Для России пока пропадет эта работа, но она рассчитана на более широкий круг читателей. Как до них дойдет эта «исповедь»?.. В промежутки работал для «Старины», для «жаргонных» сборничков изд. «Тог» (о думской эпопее), заседал, волновался и устал, устал.

У апреля (первый день Пасхи 5676 г., вечер). Вчера «сейдер» у нас в семейном кругу с несколькими гостями. Читал вместо Гагады главу из «Истории солдата»... На днях в собрании еврейских марксистов шло собеседование о воспитании, куда меня пригласили. По окончании на Курсах субботней лекции о партиях времен Хасмонеев спустился вниз в зал собрания (в здании еврейской богадельни на Васильевском острове), Услышал детский лепет 1905 г.: те же выкрики об отречении от «старья», исторической культуры, кроме говора «идиш»[57]. Пришлось напомнить им, что нация есть не только совокупность людей, но и совокупность поколений, живущая всей эволюцией своей исторической жизни.

Удивляет меня лихорадка «культуризма», обуявшая еврейское общество. Как грибы вырастают новые литературные, художественные, театральные общества. Кое-куда тащат и меня, я не иду. Что это: игра детей у кратера вулкана? Ведь и военная и, еще более, послевоенная буря может смести все эти постройки. Нужно все внимание направить в одну точку: планомерные действия в момент, когда будут решаться судьбы народов. Я почти одинок в этом понимании перспективы.

Юбилей Бялика. Послал ему теплое письмо, где вспомнил о чтении его первых стихов в нашем одесском кружке 1891 г.; напомнил о необходимости дальнейшего поэтического служения, прерванного им в последние годы.

Вчера на «сейдере» у нас осколок старой Одессы: вторая дочь Ахад-Гаама...

13 апреля (вечер). Исправлял еврейский перевод «Новейшей истории» для [изд-ва] «Мория». Трудная работа: пришлось править перевод старого, опытного гебраиста (И. Тривуша{591}) и созидать новые формы. Еще ряд мелких дел — и наконец подхожу к главному: продолжению редакции I тома (II по новому плану) «Всеобщей истории», от которой оторвался вот уже целый год. Печатать нельзя: нет ни бумаги, ни наборщиков, но готовить свой большой труд нужно к моменту наступления мира... Цензура разорила 2-ю главу «Истории одного из многих» (еврейского солдата): выкинула одну треть в «Евр. неделе» — и работа испорчена.

Следующие главы не пойдут и останутся в рукописи до лучших времен...

16 апреля (вечер). Сейчас, читая материалы о древней Александрии, вспомнил, что вчера минуло 35-летие моей литературной деятельности. Конечно, судьба могла бы быть милостивее ко мне и не допустить, чтобы по прошествии 35 лет я стоял перед незаконченным главным трудом жизни... Но все же моя жизнь была полна, даже переполнена духовным содержанием, и такою останется до конца...

6 мая (вечер). За две недели просмотрел весь отдел «Хасмонейской эпохи» и внес множество поправок, с переделкой плана... А теперь опять началась общественная сутолока. Занялся «Стариною»...

Весть о смерти Шалом-Алейхема в Америке. Вспомнилось многое, связанное в прошлом с этим человеком... Вспомнил последнюю нашу встречу здесь в П-ге, перед отъездом в Нодендаль, ровно два года назад. Он мне говорил, что пишет свою автобиографию, где отмечены и наши встречи.

10 мая (день). От Фруга из Одессы получились вчера, вместо ответа на мое письмо, два предсмертных стихотворения на древнееврейском языке[58]. Кольнул меня в сердце этот «виддуй» поэта, как будто умирающего. Тревожные слухи доходили в последнее время, да он и сам писал мне с месяц назад, что прикован к постели. Жутко это ожидание смерти. Что-то особенно болит душа. Вспоминается наша первая встреча, в 1881 г. в редакции «Рассвета» в Петербурге, и последняя, в конце 1913 г. в Одессе, на ужине с друзьями.

22 мая (утро). Опять полоса заседаний и собраний, вперемежку с спешными корректурами и т. п. На днях общее собрание Общества просвещения с горячими прениями о национальной школе. Бундист требовал светско-демократической школы, которая не была бы «лабораторией национального духа»; сионист жаловался на недостаточную гебраизацию школы. Я ответил обоим: напомнил о борьбе 15 лет назад вокруг одесского ОПЕ; тогда боролись националисты и ассимиляторы, победила идея национальной школы, а теперь с одной стороны отрицают ассимиляцию и требуют анациональной школы, а с другой предъявляют фантастическое требование гебраизации нормальной школы по языку... Закончил призывом думать побольше о иудаизме (еврейской культуре) в школе, чем о гебраизме и идишизме. После этого прения разгорелись и затянулись далеко за полночь. Выборы были благоприятны комитету (я переизбран максимумом голосов)...

В политическом бюро совещания о выступлениях наших депутатов в связи с думскими законопроектами и их обычными «кроме евреев» или «впредь до пересмотра» (законов о евреях). Тоже страстные споры о тактике.

В Красноярске еврейский погром на почве дороговизны (7 мая)... В газетах об этом ни звука...

Разыскал переписку Шалом-Алейхема 1888—1890 гг. Развернулась картина мстиславско-киевских сношений. Опять святое волнение воспоминаний...

26 мая (утро). Весенний разброд в мыслях и делах. День в тихих комнатах, оживляемых на несколько часов проказами Али и его веселой болтовней, а иногда беседою с посетителями. Вечер часто в заседаниях, начинающихся в час белого вечера и кончающихся в час белой ночи. Возвращаешься в 1–2 часа ночи по странно белым, мертвым улицам, торопишься прийти домой и с трудом засыпаешь до 7 часов утра...

31 мая. …Общее собрание Исторического общества с докладом Кулишера (М. И.) об эмансипации 1791 г., о Клермон-Тоннере и его афоризме: «Ничего для евреев как нации», с явной тенденцией к защите его под маской объективности. Я мягко возражал, а Винавер в своем резюме выдвинул опять двусмысленную идею «политической нации», хотя с оговоркою о национальном равноправии[59].

В бюро и пленуме развал полный. Вчера последнее заседание до вакаций. Заявление Слиозберга о выступлении из организации, беседа с Винавером и депутатами Фридманом и Бомашем после заседания: жалуются на партийную разноголосицу, склонны упразднить единую политическую организацию. Я им напомнил о долге поддержать хотя бы плохое единение до окончания войны и о задачах предстоящего осенью съезда, согласно принятому в пленуме моему предложению. Действительно, противна и вредна грызня сионистов и «демократов» с «Народной группой», но наша «Национальная группа» здесь держится принципа честной работы, а не интриг...

Опять мое жительство в П-ге продлено на год, до 1 июня 1917 г., что провел Айзенберг без всякого участия с моей стороны. А через неделю придется опять хлопотать — о разрешении летнего пребывания в Финляндии. Везде запреты и рогатки...

11 июня. …Последняя большая глава моей «американской» «Истории», вся эпоха 1894–1911 гг., погибла в недрах военно-полицейской цензуры. На мои справки в почтамте ответили, что от цензурной комиссии ответа нет (уже больше трех месяцев там лежит этот пакет, адресованный в Америку), а когда я выразил желание лично отправиться в комиссию для объяснений, мне сказали, что адрес комиссии — тайна. С отчаяния написал в Америку, где I том моей «Истории» уже вышел, чтобы печатали II том без этой главы, которую позже можно издать как супплемент. Еще советовал попытаться получить манускрипт через здешнее Американское посольство, но сомневаюсь а успехе.

А моя «История солдата», намеченная М. Горьким для журнала «Летопись» и В. И. Семевским{592} для «Голоса минувшего» (оба писали, что вещь производит сильное впечатление), там, конечно, через нынешнюю цензуру не пройдет.

Последние предотъездные заседания, частые и подчас тяжелые. В бюро толковали о выступлении нашего депутата в Гос. Думе по поводу крестьянского законопроекта: речь Фридмана была недурна на этот раз, да и вообще левая оппозиция развернула прения по еврейскому вопросу, но вотум по еврейской поправке получился отрицательный.

В ОПЕ ряд заседаний с уполномоченными (провинциальными) и московскими делегатами. В комиссии ОПЕ по вопросу о Курсах востоковедения — мерзость: H. Н. переносит прения на личную почву, почему-то озлобленный против меня; ему помогает компания бездарных лекторов, не имеющих вольных слушателей и желающих поэтому обеспечить себя невольными, слушающими за стипендию. (Они хотят создать закрытое заведение с десятком наемных слушателей, получающих полное содержание.) Меня они боятся как привлекающего большую вольную аудиторию. Вследствие этой тяжелой атмосферы в комиссии я вышел из ее состава. В августе, по возвращении, постараюсь отстоять в комитете дело упрочения Курсов.

Винавер недавно предложил мне кафедру еврейской истории в политехникуме для евреев в Екатеринославе (недавно разрешен министром), но я отказался: издание «Истории» и прочее связывает меня с ненавистным Петербургом.

...Все уже истомились (от войны). Нечего есть, нет обуви, одежды. Стоимость жизни утроилась, когда ценность жизни упала до нуля.

Послезавтра утром еду с И. в Финляндию. Предстоит крестный путь: едем в С. Михель, чтобы «испросить» у губернатора разрешение (Выборгская губерния закрыта для евреев), а потом поедем в Хейнола, где рискуем вследствие наплыва дачников остаться без квартиры.

19 июня (2 июля), Аньяла (Финляндия). …13 июня я с И. двинулись из П-га на поиски места дачного отдыха. Вечером приехали в С. Михель, очаровательный город-сад, чистенький, сонный, как бы грезящий в лучах солнца. На другой день проза: разрешение губернатора получено легко, но только жительство в Хейнола, курорт, куда в этом году ссылают евреев. Поехали в Хейнола, ночь на пароходе, приехали утром: ни одного свободного номера в гостинице, ни одной комнаты. Все кипит, мечется, ищет: дача черты. Слонялись по городу днем, две ночи в пустой комнате у Брамсонов. Встретились несколько знакомых питерцев, судили, рядили. Случайный знакомый сообщил о пансионе в Аньяла. Мы опять в пути. Сутки в Лахти, типичном финском городке, затем Коувола, Инкерой-нен — и вчера, в 7 час. вечера, нас в коляске доставили со станции ж. д. сюда, в имение Аньяла, на берегу Кюмене, принадлежавшее некогда финляндскому генерал-губернатору. В его доме, ныне превращенном в пансион, мы теперь и живем... Дом стоит у водопада или «водоската» Аньяла, этой Иматры в миниатюре.

20 июня (6 час. вечера). Медовые дни возвращения к природе, упоения ею. Бродишь берегом Кюмене к водопаду, что шумит под нашими окнами, по аллеям парка, по дороге к почтовому ящику. Снова входишь в общение с полем, лесом, рекою, с говором природы и святой ее тишиною. Душа наполняется тою мудростью, которая в шумных умственных центрах слывет наивностью, но которая глубже тамошнего «ума». Нет газет (пока еще не наладились почтовые сношения)... Отрешаешься от мира политического, забываешь иногда про войну...

29 июня. …Написал статейку по поводу недавно читанного в Историческом обществе доклада Кулишера, ныне напечатанного в «Евр. неделе». Тогда, в собрании, я возражал на его полемику со мною по поводу национального вопроса в эпоху французской революции. Теперь я расширил спор ввиду скрытой ассимиляционной тенденции К. Вчера отослал статейку («Современная критика и исторический критерий») — и облегчил душу.

...Потянуло к воспоминаниям прошлого. Все еще думаю о встречах с Шалом-Алейхемом. На днях газетная статья перенесла меня в Швейцарию 1897 г. Вспомнил Р. Зайчика и его товарища Ферстера. Оба они теперь в Германии: один в Кельне, другой в Мюнхене, профессора университетов, сочувствуют неокатолицизму. Гуманист Ферстер взывает к пацифизму, и о нем пишут, что он находился под влиянием «бывшего еврея из России», Зайчика...

30 июня. В поэтические думы ворвался звук полицейской прозы. Затруднения с правом жительства со стороны Ленсмана (уездного начальника), ибо у меня разрешение от с. михельского губернатора, а здесь губерния нюландская, где нужно разрешение от местного губернатора...

3 июля (утро). Творю утреннюю молитву в поле озаренном, среди шепота колосьев, между лесом и рекой. Как будто суббота и я возглашаю в синагоге «Нишмаскол хай теворех...» Душа светлеет.

Спустя час. Вчера и третьего дня писал воспоминания о встречах с Шалом-Алейхемом. Взволновали некоторые эпизоды: договор на веранде в Боярке (1890), последний наш разговор в «Астории» в П-ге в мае 1914-го... Никогда не думал, что при таком различии наших характеров, я с таким глубоким волнением буду вспоминать о наших встречах. Было в нем что-то человечески простое, что импонирует натуре более сложной, идеологической, ищущей системы во всем...

9 июля (утро). Все более склоняюсь к мысли, что после этой опустошительной войны человеческое сознание начнет проясняться, что народы возненавидят милитаризм, доведенный до абсурда, что возникнет жажда мира и переменится отношение к угнетенным национальностям... Будет движение небывалое, будет строение новой жизни в течение многих лет, и наша еврейская жизнь будет строиться на начале «нация среди наций». Но знаю также, что мне лично не суждено участвовать в том движении, которого мы были предтечами. Жить и работать мне остается, если внезапно не прервется нить жизни, около 15 лет. В эти остающиеся годы нужно ликвидировать труд жизни, достроить здание...

11 июля (утро, в саду). Тень города. Вчера утром неожиданно явился Лурье (мой секретарь по «Еврейской старине»). Оказался пустяк: надо подписать чеки Исторического общества... От почтамта ответ, что рукопись конца «Истории» для Америки задержана цензурою, — подтверждение давних опасений.

13 июля. Записываю воспоминания былых лет наскоро, конспективно. Сейчас записывал воспоминания 1884–1885 гг., сидя на балконе, над шумящим водопадом. Душа рыдала над судьбою двух существ, ныне, спустя 32 года, отдыхающих в глуши Финляндии, на закате жизни, полной тревог и скитаний...

19 июля. Сегодня двухлетие войны... «Мабул» крови, а радуга в кровавых облаках еще не показалась. Еще нет знака мира и спасения человечества...

Прощание со «святыми местами» не то, что в Линке, где в тишине молилась душа от мая до сентября, где каждый уголок был полон воспоминаний...

21 июля (вечер), на пароходе между Нейшлотом и Куопио. Второй день в пути. Вчера днем выехали из Аньяла, к вечеру прибыли в Вильманстранд, пошатались пару часов, закусили в гостинице, а с полуночи устроились с трудом на переполненном пароходе, шедшем в Нейшлот. Сегодня после полудня в Нейшлоте пересели на пароход, отходящий в Куопио. День серый, дождливый, Сайма лишена всех красок.

22 июля (вечер), Куопио. С 8 час. утра здесь. Шатались по магазинам и делали необходимые покупки, ныне невозможные в Петербурге. Завтракали в своей гостинице, обедали в красивом парке над озером, дежурили на вокзале в ожидании газет из П-га.

23 июля (вечер). Второй день суеты, беготни по городу, по магазинам для утоления одежного и обувного голода. Купцы воют: сидят без товара. Война отразилась и в Финляндии; платили за все двойные и тройные цены... Завтра едем отсюда по железной дороге прямо в Петербург. Конец летним скитаниям.

Глава 58 Пятое полугодие войны, до Февральской революции (1916–1917)

Возвращение в Петербург накануне Тише-беав. — Цензурные муки. — Типографские заботы. — Грустное письмо Ахад-Гаама. Как рвется ткань жизни. — Болезнь сына. Поездка в Москву. — Уединение в Петербурге. — Известие о смерти Фруга в Одессе. Пишу воспоминания о нем. Панихида в петербургской синагоге и мое хождение на место нашей былой обители. — Мой уход из политического бюро и других организаций ради возобновления исторической работы. — Опять в эпохе Ирода. Цель и предел жизни. — Доклад о Фруге в Историческом обществе. — Политические терзания и бегство в прошедшее. Смысл войны в растущем сознании ее бессмысленности. Короткий отдых в Финляндии и столичные впечатления. — Отклонение кафедры в политехникуме и посторонних литературных предложений. — Пацифистская нота Вильсона. Ярость Германии. — Спасаюсь в древней истории. — Болезнь прерывает работу. — Начало февральских волнений в Петербурге.


Покидая Финляндию в конце июля 1916 г., я не мог предвидеть, что это будет мое последнее лето в стране, где я провел подряд десять летних сезонов, полных или неполных. На этот раз я возвращался с твердым намерением отойти от политической работы к научной. Ряд личных переживаний также не располагал меня к общественной деятельности. Стали уходить из жизни друзья, начала рваться ткань моего поколения. Смерть Шалом-Алейхема и особенно последовавшая в сентябре смерть Фруга перенесли мою мысль в область воспоминаний. В то время, когда я оплакивал обоих в особых статьях (в «Еврейской старине»), я получил от Ахад-Гаама из Лондона письмо с намеками, что и его здоровье пошатнулось и что он готовится писать завещание. Тем временем опасно заболел мой сын-математик в Москве, и я должен был отправиться туда, чтобы выслушать приговор врачей. Все это заставило меня сократить свою общественную деятельность и искать успокоения в исторической работе. Я успел довести до конца переработку дохристианского периода и в начале 1917 г. уже приступил к эпохе палестинского патриархата. На этой работе, прерванной продолжительною болезнью, застигла меня февральская революция в Петербурге, которая на время открыла перед нами светлые перспективы среди мрака затянувшейся войны.


26 июля 1916 г. (Тише-беав 5676 г.), Петроград. Вчера утром приехал в приневский Содом. Уже по дороге, по мере приближения к нему, чувствовалось тлетворное дыхание войны. Задержки в пути, давка в вагонах, ночная пересадка и бессонная ночь, таможенный осмотр, отсутствие извозчиков — все предвещало недоброе. А теперь сидим в неубранной квартире без прислуги, с трудом доставая скудные съестные припасы... День Тише-беав. Так сильно хотелось бы читать кинот в родном кругу...

27 июля. По случаю двухлетия войны английский премьер Асквит{593} повторяет свои речи о высоких освободительных идеалах союзников (Антанты)... Ну, а тот союзник, который за два года войны поступил с шестимиллионным еврейством хуже, чем турки с армянами, чем германцы с бельгийцами?..

1 августа. Приготовляю к печати двойную книжку «Старины». Сразу погрузился в заботы редакционные (не хватает статей), типографские (недостаток наборщиков) и бумажные (почти нет бумаги по доступной цене). А тут обрушиваются на меня еще заботы цензурные. Вчера был Перельман и сообщил, что цензор «Старины» Грейс отстранен от должности за то, что пропустил мою статью «Из истории 80-х годов» в последней книжке «Старины», ту самую, где он произвел опустошения... А я сейчас редактирую для будущей книжки следующую главу этой серии, т. е. иду в пасть цензуры...

8 августа. В складах оказался распроданным весь запас моего «Учебника», надо перепечатать, — и вот пошли острые заботы о типографии, о бумаге... Сижу и составляю книгу «Старины». Пара сотрудников не доставила обещанных статей. Дополняю пустоту переводом архиспециальной статьи Шюрера о боспорских евреях из «Сообщений Берлинской Академии наук», бьюсь над переводом греческих надписей и фрагментов, даю дополнения по новейшим источникам...

10 августа (вечер). …Среди принесенной почты увидел письмо Г-га [Ахад-Гаама] из какого-то курорта в Англии. Серьезно болен и в конце письма намекает на близкую смерть[60]. Взволнованный, ушел в спальню и хорошо поплакал; вспомнилась вся наша жизнь в Одессе, летние беседы в лесах Речицы и Чонки. Больно стало за друга. Я немедленно взялся за перо и написал ему длинное письмо, убеждая бросить конторскую службу, вернуть себе цельность души и спасти остаток жизни...

Люди, встречи, совместная радость или горе, все переживания в определенном кругу образуют ткань жизни. Сначала ткань становится все гуще: вплетаются все новые и новые нити, близкие, друзья; затем смерть начинает выдергивать из ткани по ниточке, то одного унесет, то другого. Чувствуешь постепенное разрушение ткани, рвутся нити в твоей душе. Умирает твой круг, твое поколение... «И мнится, очередь за мною» — вот чувство, испытываемое при этом...

19 августа. Румыния примкнула к англо-франко-русской коалиции. Ускорит ли это конец войны, которую теперь проклинают даже ее виновники?..

В темную, мрачную пору захотелось мне солнца, и ряд дней ушел на перемещение кабинета с библиотекой и архивом из прежней большой комнаты на северной стороне в солнечные две комнатки, откуда открывается вид на Петропавловскую крепость, мечеть и пр... Новый кабинет сильно напоминает мой маленький кабинет в Стурдзовском переулке в Одессе 1901–1903 гг. В этом уютном гнезде духа надо спешить завершить дело жизни...

21 августа (вечер). …Переписывал вчера и сегодня на машине воспоминания о Шалом-Алейхеме, писанные недавно, в конце июня, на балконе пансиона в Аньяла...

24 августа. Вчера тяжелый день. Тревожная весть из Москвы: осложняется болезнь Яши. Экстренно выехал туда Генрих; может быть, и мне придется ехать...

27 августа, Москва (в меблированных комнатах). Тревожная телеграмма третьего дня сорвала с места меня и Иду. В один час мы собрались. Вечер и ночь терзаний в вагоне железной дороги. Вчерашнее утро в больнице, у постели опасно больного... День в квартире братьев Гейликманов, у которых я некогда гостил проездом через Гомель. Запрет жительства в Москве разъединил меня с И. Она осталась там, а я переночевал в грязноватых меблированных комнатах, приготовленных Гейл.

Холодные, дождливые дни. Мечемся трое (с Генр.) по грязному городу, в переполненных трамваях, с горем в душе.

29 августа. К несчастью, все стало ясно. Не тиф, а общий туберкулез — вот роковое заключение профессора. Выслушал смертный приговор и должен был подавить волнение в коридоре (больницы), чтобы больной не заметил, а затем войти в комнату и сделать спокойное лицо у постели обреченного. Возвращались вдвоем с И. осиротелые. Родственное участие семьи, у которой живем, смягчило боль безнадежного страдания. Вспоминали вместе покойников в ряде поколений Дубновых — Гейликманов, былые детские годы...

30 августа. Вчера смертный приговор, сегодня неожиданное помилование. Новый бактериологический анализ обнаружил наконец давно искомую бациллу тифа и опрокинул вчерашний диагноз о гибельном миллиарном туберкулезе. Сам ординатор больницы прибежал с этим радостным известием в палату, где мы дежурили. Приговоренный помилован. Есть надежда на выздоровление... Оставляю И. здесь и еду сегодня домой.

1 сентября, Петроград. После тяжелого переезда из Москвы вернулся сегодня утром сюда. Вошел в пустую квартиру, в недавно покинутый храм, и жгучая тоска охватила душу. Внезапно оторванный, вновь приобщаюсь к своей духовной стихии, надолго ли?.. Становлюсь опять на служение у алтаря, в моем маленьком храме-кабинете. Здесь в часы досуга будет молиться одинокая душа, видящая близкий конец своего бытия и отдаленность своей заветной цели...

2 сентября. Жизнь кругом жестокая: бешеная дороговизна, полуголод, призрак надвигающихся худших бедствий... Уйду в очередную работу — корректуры «Старины», накопившиеся на письменном столе.

7 сентября. Сейчас узнал о смерти С. Г. Фруга (Соня передала о получении известия в редакции «Дня»). Еще одна нить выдернута из ткани жизни нашего поколения 80-х годов. Эта смерть сейчас не так сильно потрясла меня, потому что я ждал ее. Медленное умирание поэта мучило меня с того дня, как я в конце 1913 г. видел его в Одессе. Письма из Одессы от минувшей весны были особенно тревожны, а его последние стихи на древнееврейском языке, присланные мне в мае, возвещали близость конца. Не могу на расстоянии 2000 верст отдать последний долг «другу юности унылой», моему литературному сверстнику, близкому в годы 1881–1884. Но чувствую потребность вспоминать о нем и напомнить о забытом поэте, незаслуженно забытом...

Сегодняшний вечер я должен был провести в одном из двух заседаний: в ОПЕ или у депутата Фридмана, но не поехал ни на одно и остался дома с своими грустными думами...

10 сентября. Опять эта годовщина, 56-я, среди грустных дум о близящемся конце жизни и отдаленности исполнения жизненной задачи, среди крушения европейской культуры и высших ценностей духа...

18 сентября. «Дни воспоминаний», наш «Рош-гашана», провел в писании дум и воспоминаний о Фруге. Сегодня утром в синагоге на панихиде по Фругу. Вышла холодная панихида, с жалкою речью раввина. Стало тяжело, и во время «Эль моле рахамим» я не мог удержаться от слез.

Потом пошел с И. на «кивре овес», к тому двухэтажному дому на площади Троицкой церкви, у Измайловского проспекта, где мы провели с Фругом осень, зиму и весну 1883–1884 гг. Стоит ветхий домик в прежнем виде, но весь занят фабрикой. Еще побродили по двум Подьяческим и обедали у Розы Эмануил, помнящей те годы...

21 сентября. Кончил «Воспоминания о Фруге», просидев таким образом дважды «Шиве», проделав двойной траур. Сегодня был опять в том районе, где мы жили. Прошел через памятный Львиный мостик на Офицерскую, немножко поднялся по лестнице дома № 17, где в 1882–1885 гг. была редакция «Восхода» (поблизости жил там Фруг), затем прошел по площади Большого театра{594}, где была типография с редакцией с 1886 г. Опять бродил по кладбищу прошлого, и дивны, священны переживания этих минут...

24 сентября. Ликвидирую мелкие работы. Послал Бялику для его сборника серию шутливых писем Шалом-Алейхема от 1891 г. с моим предисловием[61]. Опять вспомнилось то лето в Люстдорфе, и наша смехотворная переписка — смех сквозь слезы, и старое горе, и поэзия молодости, люстдорфские «симпозионы» при съезде нашего кружка (Абрамович, Бен-Ами, Равницкий, Фруг-гость и др.), и памятный вечер у нас с пением еврейских мелодий...

Вчера и сегодня ликвидировал свою переписку, ответил на корреспонденцию, урегулировал дела. Расчищаю путь для большой исторической работы. На заседания и собрания не хожу. Послал депутату Фридману письмо о выходе из политического бюро, которое у меня в последний год отняло столько сил и времени; не бываю и в ОПЕ. Нынешняя осень-зима будет у меня замкнутая, сосредоточенная в кабинете.

Набор «Старины» прерван: нет наборщиков. Последняя чудовищная мобилизация опустошила типографии. Все расстроено, вплоть до покупки булочки хлеба, фунта сахару или масла. Дивишься терпению народа в этих бесконечных «хвостах» у лавок с съестными припасами...

Умер русский историк-идеалист Семевский. Только весною я с ним виделся и переписывался.

4 октября. Вошел в большую работу. Опять в эпохе Ирода, как 11 лет тому назад. Строю, перестраиваю храм историографии, и молюсь в нем в святой тишине. Как чиста душа без всех этих заседаний и собраний, от которых я сразу отказался! Ложусь раньше спать и в 7 часов утра уже становлюсь на молитву, т. е. на работу. Ворвутся острые житейские заботы — и отхлынут; сдавит на час кошмар мирового озверения — и легче станет от кислорода тех высот, куда поднимается историк. Ободряет сознание, что в работе приближаешься к цели и пределу жизни. Крепнет вера, что цель и предел жизни будут достигнуты одновременно...

11 октября. Идет новая мобилизация, поистине опустошительная... Миллионы новых жертв ведутся на убой, ибо прежние армии наполовину уничтожены... Кругом из моей среды вырываются люди, гибнут дела без работников, вдовеют жены, сиротеют дети. Повсюду продовольственная разруха; на улицах тысячи осаждают лавки с съестными припасами... Надежды евреев на нового министра внутренних дел Протопопова{595} не оправдались: вошедши в «совет нечестивых» (министров), он стал таким же.

Сегодня заседание с нашими депутатами Думы, завтра в ОПЕ. Не буду ни здесь, ни там. В депутатском бюро не приняли моей «отставки»: просят бывать хоть на важнейших заседаниях. Но это непосильно. Нервы так плохи, а заседания, как в прошлом году, могут с ума свести. Даже маленькое заседание нашей «Национальной группы» вчера расстроило меня...

21 октября. …Раздражение в народных массах растет: здесь и в других городах на почве голода вспыхивают эксцессы улицы...

2 ноября. Вчера читал о Фруге в Историческом обществе. Мои «думы и воспоминания» создали в собрании «настроение», как мне говорили[62]. Дополняли Ан-ский и другие.

Перед докладом, в зале нашего музея, Винавер опять предложил мне, уже официально, занять место преподавателя еврейской истории в еврейском политехникуме, который откроется в Екатеринославе в январе. Я ему сказал, что меня очень тянет к кафедре, но не могу оставить Петербург из-за своего главного труда. Он просил меня еще подумать...

Вчера открылась Гос. Дума. Была прочитана довольно резкая декларация прогрессивного блока, сегодня изуродованная цензурою в газетах. Милюков произнес блестящую речь с резкой характеристикой нынешнего мошеннического правительства Штюрмера, с намеками на роль Распутина при царе (знаменитая фраза: «Что это — глупость или измена?»).

В моем гнезде стало немного шумнее: жильцы, посетители, Яша приехал на поправку, ежедневные визиты Али. А тянет к сосредоточенности, к легенде веков...

21 ноября. Да, я на три недели погрузился в эту легенду веков, но устал чрезвычайно. Успел переработать две главы «Истории», дополнив их обзором апокрифической литературы I в. дохристианской эры... Еду на днях с Яшей в Финляндию на двухнедельный отдых, если военные власти оттуда не выселят...

Теперь выясняется, что все народы закончат войну с сознанием ее бессмысленности и бесцельности, т. е. бессмысленности принципа войны как способа решения международных споров... Сознание бессмысленности войны — вот где ее смысл...

Умер Франц Иосиф{596}, а с ним 70 лет европейской истории. Скоро ли умрет весь этот период высшей технической и умственной культуры и вместе с тем крайнего развития милитаризма? Роковое противоречие, мучившее меня с ранней юности, потонет ли скоро в этом море крови?..

27 ноября, Мустамяки (Финляндия). Третий день здесь с Яшей. Отдыхаю в скромном старом пансионе Линде, среди сосен и берез... Два вечера накануне отъезда (из Петербурга) в горячих заседаниях. С последнего заседания пленума вернулся во 2-м часу ночи, ушедши посреди прений...

28 ноября. Вспоминаются недавние городские впечатления... Посетил меня герой Мариамполя, мученик Гершанович{597}, обвиненный в германофильстве, как бургомистр во время германской оккупации, и пробывший на каторге год и десять месяцев, пока высший военный суд не пересмотрел дело и признал его невиновным. Высокий красивый старик рассказывал мне о своей жизни в ярославской каторжной тюрьме, рядом с осужденным комендантом Ковны, истребителем евреев, а потом перешел к вопросам, возникшим у него при чтении моей «Истории» в тюрьме. Его особенно вдохновила глава о возникновении христианства, но смутили некоторые элементы библейской критики, относительно которых просил разъяснения. Излив душу, расцеловался и ушел. В другой раз заходит юная курсистка, смущает меня обращением «учитель!», произнесенным с душевным волнением. Она вчиталась в мою «Историю», пришла советоваться о своих первых литературных опытах... Из многих мест несутся вопли: где ваша «История еврейского народа»? Ее нет на книжном рынке. А я уже третий год вожусь с переработкой, стою только в начале второго тома и не издаю из-за ужасов войны, между тем как кошмар войны и заставляет многих вдуматься глубже в мудрость истории, искать в ней ответов на проклятые вопросы,

Решил не позже января приступить к переизданию первого тома и продолжать усиленно переработку второго. Не надо только отвлекаться в сторону. Отказал, между прочим, и М. Горькому, усиленно просившему, чтобы я написал историческое предисловие к его «Еврейскому сборнику».

2 декабря. Завтра еду в город. Твердая решимость отдаться планомерной работе, не отвлекаясь в сторону...

Искра блеснула: германское предложение о мире — и гаснет во мраке. «Нет конца разрушенью». Обе воюющие коалиции в заколдованном кругу. Германия напоминает охотника, который пошел на медведя. Его окликает товарищ: взял медведя? — Да. — Так отчего ж ты там сидишь? — Да ведь медведь не пускает...

9 декабря, Петроград. …Приходится завоевывать право назорейства, ибо со всех сторон напирает волна жизни. В еврейских газетах разгласили, что я уже с января буду читать лекции в екатеринославском политехникуме, между тем как едва через год или два я смогу туда переехать. Сейчас приехал студент-делегат из Москвы и от имени 350 студентов-евреев университета Шанявского умолял приезжать раз в неделю для чтения лекций по еврейской истории. С болью в душе отказал, и юноша ушел в отчаянии. Вчера вечером в пленуме объяснял тем же недостатком сил свой уход из бюро.

Тихо горит ханукальная свечка рядом с моей лампой. В последние вечера зажигаю свечки для увеселения Али, моего обычного посетителя в эти часы. Мир нисходит в усталую душу. Тихий огонек веков среди страшного мирового пожара... Сегодня детство вспомнилось: проездом явилась сестра Рися из глуши Могилевской губернии.

12 декабря. Нота американского президента Вильсона о мире... Россия на краю бездны, а правительство, ошельмованное в обеих палатах и на съездах (общественных деятелей), все еще воюет с обществом. Полицией разогнаны земско-городские съезды в Москве. Царь, в пику резолюциям о «темных влияниях» Распутина и грязной камарильи, демонстрирует свое расположение к ним, держит на посту изолгавшегося министра внутренних дел Протопопова. Если будет мир и возобновится внутреннее освободительное движение, потрясение будет сильнее, чем в 1905 г.

15 декабря. Конец мечтам о мире. Сегодня царский приказ по армии: мир невозможен до «полной победы», до взятия Царьграда и Дарданелл. Вся фикция «оборонительной войны» рассеяна... Моральному престижу Согласия (Антанты) нанесен сильный удар.

18 декабря (вечер). Убит в великосветском доме Распутин, «темная сила», о которой анонимно говорилось в Гос. Думе. Газетам запретили даже говорить об этом. Может быть, труп спрятали и через некоторое время совершится чудо воскресения в русской церкви. А Думу распустили на каникулы внезапно...

28 декабря. Снова разрушил храм вместе с Титом...{598} Снова погружаюсь в проблемы века возникновения христианства. Душа чиста, мысль зреет, и только сомнение в физических силах одолевает. «По силам ли, о Боже, труд подъемлю?» — в 56 лет!..

6 января 1917. 1917 год должен быть решающим в мировом катаклизме. Иначе солнце 1918 года взойдет над трупом Европы...

8 января (вечер). Сейчас с панихиды по доктору Каценельсону. Литературные смерти без конца. Работал с покойным последние десять лет в разных учреждениях, но сойтись мы не могли. Не было в нем той твердости убеждений и последовательности действий, которые я так ценю в человеке. Но человек он был все-таки хороший и талантливый. И я стоял над его гробом, с трудом сдерживая волнение. Вспоминаются совместные работы в «Евр. энциклопедии» и на Курсах, надежды и разочарования...

19 января. Еле выбрался из исторической гущи I в. Опять приковал образ Филона и великое брожение диаспоры. Много прибавил, лучше осветил.

Были минуты подъема. Послание Вильсона к сенату о переустройстве мира на основах вечного мира и международной справедливости... Эта проповедь пацифизма напомнила, что еще не все человечество озверело. В душе, омраченной трехлетними ужасами, засияла заря юных идеалов, былых верований и порывов. Но в ответ на голос человека послышался рев звериный: нет мира, пока не выпустим всю кровь из противника. И бойня идет с удвоенной силой. Готовятся к весенней резне, такой, какой еще свет не видал.

...На днях был по делу в районе Офицерской и Конногвардейского бульвара в солнечный морозный день. Проходил мимо дома барона Гинцбурга и вспомнил, как в такой же день 1889 г. я сидел за этими озаренными окнами темного палаццо и копировал с жаром рукопись «Semir arizim» для «Истории хасидского раскола»... Святые волнения молодости, устремленной вперед; святая грусть старости, смотрящей на пройденный путь...

28 января. Кровавый узел запутывается. Германия объявила беспощадную подводную войну... Вильсон вынужден был протестовать... В кровавую игру может вступить еще один участник.

Вчера вечером кончил редакцию главы «Возникновение христианства», которую в предыдущей редакции составлял осенью 1910 г... В последние месяцы служил непрерывную мессу истории, и счастье творчества превозмогало физическую усталость. Тянет к дальнейшим, еще более сложным отделам...

Сегодня редкая суббота: сплошной отдых. Утром побывал в старой черте{599}, по делам типографским. Побродил по набережной Екатерининского канала, где жил в марте-апреле 1881 г., около Кукушкина моста, прошел мимо Таирова переулка, где ютился перед тем. Кладбище юных страданий и первых литературных порывов. А вернувшись домой, провел остальную часть дня с Алей, который сегодня особенно ласкался ко мне, как будто чувствуя мою сердечную тоску. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть»...

6 февраля. Развязался с противными типографскими заботами по «Старине» и вновь ухожу в древность, в курорт, где лечу душу от современных ужасов. Редактирую эпоху 73—138 гг., ту самую, которую писал в Вильне ровно 13 лет назад, в начале японской войны...

Россия — специальный ад в общемировом, ибо тут свирепствует и внутренняя война. Арестовали рабочих представителей в петербургском Военно-промышленном комитете, по обвинению в подготовлении «социал-демократической республики»...

16 февраля. Посреди увлекательной работы (стою на Адриане и Бар-Кохбе{600}) внезапное недомогание. Положил перо. Разбираюсь в впечатлениях последних дней. Гос. Дума третьего дня открылась, но никаких уличных демонстраций рабочих, ожидавшихся в огромных размерах, не было: министр Протопопов приготовил казаков и пулеметы... Озлобление растет; по улицам мечутся люди в поисках фунта хлеба...

Читал на днях, что Брандес спасал душу от кошмара войны писанием книги о Гете, а теперь принялся за Вольтера: «иначе не выдержу» — говорит он. Вполне понимаю его.

22 февраля. Лежал в постели пять дней, в тяжелой инфлюэнце. Кругом заболели все: Ида, жилец, ходившая к нам Соня с детьми. Даже приходящая прислуга не являлась, и мы лежали беспомощные, как раненые на поле битвы... В дни болезни как-то странно тускнеют краски жизни, как будто из глубин могильных поднимается дух тления и красит все в желтый цвет смерти... Лежит мертвая рукописная работа, еще несколько дней назад животворная; стоят стройными рядами трупы книг, вчера еще живых друзей, с которыми горячо беседовал и спорил...

23 февраля. …Сегодня в городе во многих пунктах громили хлебные лавки, требовали хлеба; заводы бастовали. Действительно, найти фунт хлеба — подвиг. Мы, больные, кормились кусочками белого хлеба сквернейшего, приносимого добрыми соседями. Третий день посылаем за сухарями — нет.

В былые годы в эти часы — «сеуда» (пуримская), беседы; теперь могильная тишина, безлюдье. Все слова сказаны, «morituri»[63] тупо молчат.

Умер за границей М. Ратнер, мой полуединомышленник на съездах Союза полноправия, блестящий оратор 1905–1906 гг. Погиб на чужбине изгнанник, преждевременно увядший. И те годы вспоминаются как трупы: трупы Житомира, Троянова, Белостока, Седлеца... На фундаменте тел октябрьских мучеников мы в ноябре 1905-го строили с Ратнером еврейское национальное собрание, о чем резолюцию провели на втором съезде Союза полноправия. Что вышло?..

Мы в царстве смерти людей, эпох, культур.

Книга одиннадцатая. Пять лет революции и гражданской войны (Петербург, 1917–1922)

Глава 59 Февральская революция (февраль — июнь 1917)

Голодный бунт в Петербурге. Переход бунта в революцию. — Забастовка, без газет и путей сообщения. Ловля бюллетеней на улицах. — Отречение Николая II. — Опасность анархии и кошмар внешней войны. — Третья эмансипация: акт о равноправии (22 марта). — Освобождение моих рукописей из цензурного плена. — Попытка обновления «Фолкспартей». — Возвращение к древней истории. Работа над первыми веками христианства под гул призывов к диктатуре пролетариата. — Радость освобождения тонет в тревогах анархии. Удаление от современности во времени. — Ночные митинги вокруг штаб-квартиры Ленина. — Антиномия внешней войны и революции. — На антибольшевистском митинге: «гипертрофия классовизма»; о евреях-большевиках под русскими псевдонимами; лозунги демократической республики и пацифизма. — Распад России: отпадение Украины, Литвы, Латвии.


Февральская революция застала меня в состоянии болезни. В Петербурге свирепствовала инфлюэнца, и все в нашей семье переболели ею в острой форме. Нельзя было выходить на улицу, где в последние дни февраля голодный бунт превратился в революцию. Ежедневно приносили с улицы новости и слухи, так как в первую неделю революции вследствие общей забастовки не выходили газеты. Как только я попытался сам выйти на улицу, я получил жестокий рецидив инфлюэнцы, долго державший меня дома. В этом состоянии я особенно болезненно переживал все конвульсии революции, в которой великая радость обновления чередовалась с опасениями анархии. Одиноко отпраздновал я на Пасхе дни освобождения России и еврейства, «третью эмансипацию» по моей терминологии, и готовил большую статью под этим заглавием с программою предстоящей политической и культурной работы. Революция освободила из цензурного плена заключительную главу моей «Истории евреев в России» для американского издания, а также мою лирическую «Историю еврейского солдата». Начались совещания по реорганизации «Фолкспартей» и подготовке всероссийского еврейского съезда с программой национального учредительного собрания. Между тем нарастала тревога, отравлявшая нам праздник освобождения. Усиливались конфликты между высшими органами власти: Временным правительством и Советом рабочих депутатов, а в самом Совете между меньшевиками, социалистами-революционерами и большевиками. Уже чувствовалось грозное шествие большевизма с лозунгом «диктатуры пролетариата», то есть гражданской войны. Политическая температура накалялась. В начале июня я принял участие в огромном антибольшевистском митинге и протестовал против гипертрофии «классовизма» в программах крайних левых партий. С самыми черными предчувствиями оставил я летом взволнованную столицу и удалился на отдых в Эстляндию. Мои записи той поры полны такими историческими подробностями, что мне приходится извлекать из них больше, чем я это делал в предыдущих главах.


25 февраля 1917 г. (вечер). …Уже третий день на улицах Петербурга «голодный бунт». На Невском движение толпы среди рядов полиции и войск. Пока особенно резких столкновений не было, но говорят: кое-где полицейские убили, кое-где полицейских убивали. В газетах ни звука: цензура военная. Только о запросах и прениях в Думе еще пишут, умалчивая о поводе для запросов. Движение стихийное, слепое, во что оно выльется? Из тупика, куда мы зажаты ходом войны внешней и внутренней, неужели выведет нас голодный бунт, на который, кажется, только и способен русский народ?.. Перейдет ли бунт в революцию?..

26 февраля (вечер). Сегодня не вышли газеты, не ходят трамваи. Забастовка принимает размеры 1905 г. На улицах, говорят, тихо, ибо объявлено, что будут стрелять во всякое скопище. Неизвестно, что вчера решила Гос. Дума, но говорят, что прения оборвались и никакой резолюции политической не вынесли. Это позор, полное проявление бессилия народного представительства. Предоставить политические лозунги темной, голодной улице, а самим в такой момент воздержаться, не сказать нужного слова, не бросить зажигающего лозунга обновления — вот свидетельство гнили! Ни одного Мирабо среди умеренных, ни одного Дантона{601} среди крайних. Надвигается какая-то революция, но впереди идет брюхо голодное, вопиющее, а головы не видно. Не жду спасения от рук и ног, не направляемых разумной волей, святым огнем политического вдохновения...

Сидишь молча целые дни и вечера, читаешь Тацита, талмудическую Агаду, историю церкви, холодно, без обычного исторического волнения. Из дому еще не выхожу из-за холодов...

27 февраля (понедельник, 2 часа дня). Нет, это, кажется, не бунт, а действительная революция, по крайней мере зародыш ее. Уже вчера были кровавые столкновения на Невском, войска стреляли в толпу, но среди других частей войск обнаруживалось сочувствие народу; убит командир Павловского полка. Сегодня, как передают по телефону, в центре города творится необычное. Восстали четыре гвардейских полка, взяли арсенал, будто бы снабжают оружием население, готовы идти к Гос. Думе. Дума объявлена распущенною по царскому указу, но депутаты колеблются: разойтись или не подчиниться указу. Мы, жители заречных частей, отрезаны от центра: мосты заняты патрулями, и в город не пропускают. Сейчас ходил по Каменноостровскому (главная улица Петербургской стороны): обычное движение, без трамваев, хвосты у лавок. Объявление военного начальника, что бастующие рабочие продались немцам и будут сданы в солдаты. Забастовка общая, газет и сегодня нет.

Наступил великий исторический момент. Не окажется ли для него общество слишком малым?.. Если теперь сама Гос. Дума не объявит свои заседания непрерывными и не назначит временного парламентского правительства, то она сама погибнет бесславно...

Сейчас вернулся из квартиры Сони, где проведал детей. Долго сидели и выслушивали поминутные телефонные донесения из думских и других кругов.

Спустя полчаса. Сейчас Соня принесла известие, что войска открыли политическую тюрьму «Кресты», выпустили арестованных рабочих депутатов и других узников. На Выборгской стороне движение. К Гос. Думе войска будто бы подошли с целью защиты ее, но она оказалась пустою. Неужели депутаты разошлись? Это было бы преступлением, изменой парламента народу.

28 февраля (2-й час дня). Сейчас с улицы. Революция в разгаре. Вчера днем войска подошли к Думе и отдали себя в ее распоряжение. Образовался временный комитет из лидеров думских фракций, от Родзянки до Чхеидзе. Тут же открыл свои заседания Совет рабочих депутатов вместе с комиссией делегатов от войска. Появились воззвания: Думского комитета к порядку и спокойствию, Совета рабочих — к борьбе с старым правительством. Родзянко телеграфировал царю, ответ царя неизвестен (он спрятался в Могилеве, в ставке). В городе столкновения частей войск, стрельба полицейских засад из домов и чердаков в народ и революционную армию. Подожгли окружной суд, дом предварительного заключения и здание охраны. Забраны все полицейские участки; арестован и заключен в павильон Думы мерзкий Щегловитов (бывший министр юстиции), нынешний председатель Государственного Совета.

Сейчас ходил по Каменноостровскому и прилегающим улицам. Мчатся вооруженные автомобили с торчащими наружу штыками революционной армии, едут для усмирения полицейско-черносотенных засад. Треск выстрелов по временам доносится; местами опасно ходить. Встретил меня с распростертыми объятиями поляк Ц. (позже коммунист), идущий из центра и ликующий. Ходим, читаем воззвания, но газет нет.

8-й час вечера. Арестованы (министры) Штюрмер, Курлов{602}, Голицын{603} и другие; ищут скрывшегося Протопопова. Петропавловская крепость, взятая восставшей армией, стала цитаделью революции. Сейчас там левый депутат Скобелев{604} говорил речь народу. А кругом стрельба из засад, из черных гнезд Вандеи...{605}

Три часа назад странная сцена. Приходят в нашу квартиру три солдата, один с винтовкой. Спрашивают, не живет ли тут офицер, нет ли оружия, не обижают ли служащих, русские или евреи и т. п. Я вышел в середине разговора, ибо отдыхал после обеда, объявил, что я писатель и не имею служащих, спросил солдат, за народ ли они, и услышал ответ: да здравствует революция! Рукопожатия, пожелания успеха — и конец курьезному визиту, все же загадочному. Сейчас топот ног по лестнице. Открываю дверь: солдаты спускаются сверху. Куда, зачем?..

10 час. вечера. Еще пришла группа вооруженных солдат с дворником сейчас, осмотрели всю квартиру, даже шкафы раскрывали, и молча ушли. Так обыскиваются и другие квартиры в нашем громадном доме. Говорят: ищут стреляющих из засады, из верхних этажей нашего дома, — ищут, значит, полицейских и черносотенцев... Жутко. Не знаешь, что делается в городе. Хожу по одинокой квартире, ухаживаю за больной Идой; нет живой души, даже прислуги. Днем еще приходят люди, а теперь тишина, изредка прерываемая неопределенным шумом или треском. А душа преисполнена величием момента, и даже хандра моя улетучилась. Нас обманул 1905 г.; может быть, не обманет 1917-й. А если?.. Тогда нет спасения для России.

1 марта (6 час. вечера). Все еще без газет, ловим известия из случайных бюллетеней, разбрасываемых по улицам. Между Думским комитетом и Советом рабочих депутатов трения как будто сглаживаются; иначе раскол революционных сил погубит все дело... Протопопов сам явился в Думу, и его арестовали. Зимний дворец в руках народной армии. Полки за полками с офицерами во главе объявляют верность Думе; но речи Родзянко, проникнутые монархизмом, не отвечают настроению. От царя еще нет ответа. Ходил сегодня по улицам. Возбуждение еще не прошло. Были у меня сосед Гредескул (профессор, бывший тов. председателя 1-й Думы){606} и другие. Судишь, рядишь: что будет? Продовольственный кризис длится, есть почти нечего. Трамваи не ходят.

11-й час вечера. Сейчас Соня принесла известие от имени члена Думы: царь, подъезжавший с войском к Царскому Селу, арестован народной армией в Бологом[64]. 3 Гос. Думе Временный комитет объявлен Временным правительством, и войска ему присягают. Теперь в Думе сильнейшее волнение: вопрос о низложении Николая решен; спорят лишь о том, назначить ли регента из Романовых или путем созыва учредительного собрания провозгласить республику.

2 марта (вечер). О судьбе царя в задержанном поезде пока ничего неизвестно. Царскосельский дворец, где царица с семьей, под присмотром народной армии. Зверинец из арестованных экс-министров растет: приволокли и Горемыкина, и Сухомлинова{607} (последнего солдаты чуть не растерзали). Гнезда черных уменьшаются, перестрелки реже. Но тревога еще не ушла. Временное правительство все еще не окончательно сформировалось. Идет отчаянная борьба между Думским комитетом и Советом рабочих депутатов... Бегаешь утром по улицам, чтобы поймать бюллетень, и часто возвращаешься ни с чем...

3 марта (вечер). Царь в Пскове отрекся от престола за себя и наследника, а предполагавшийся регент Михаил{608} будто заявил отказ до Учредительного собрания… Утром объявлено о новом Временном правительстве (Львов{609}, Милюков, Керенский, Шингарев, Гучков{610} и др.), вступившем во власть с согласия Совета рабочих депутатов... Из провинции мало известий. Признали новое правительство Москва, Нижний и еще несколько городов. А что в других? Не идут ли там погромы, особенно на юге? Бродишь впотьмах. Трамваи не ходят, и ездить на заседания к нашим депутатам нельзя; газет еще нет. Утром выйдешь на улицу, встретишь кучку людей, читающих новый бюллетень, подойдешь, читаешь вслух листок окружающим, и так получаешь возможность знакомиться с событиями, стоя на улице, на морозе и ветре. Иногда Генрих дает сведения из заседаний Совета рабочих депутатов[65].

4 марта (вечер). …А все-таки оно грандиозно, это падение династии Романовых... 14 лет я проклинал Александра III, 23 года — Николая II, и вот теперь дождался падения династии. Еще в тайниках цензуры лежит моя история евреев в царствование Николая II, посланная в Америку, а теперь окажется возможным опубликовать это даже в России...

7 марта (утро). Целые дни читаю газеты, которые наконец стали выходить, и слушаю рассказы посетителей. Не могу ничем другим заниматься. Повторяется состояние 1905 г...

8 марта (утро). Что-то странное в этой революции: как в погоде нынешней, весеннее солнце и суровый зимний холод. Есть свет, но нет тепла. Оттого ли, что на фронтах назревают страшные события, оттого ли, что в толще армии и в крестьянстве могут скоро переплестись в кровавый узел революция и контрреволюция, — но «душе неспокойно. Все, казалось бы, хорошо: равноправие свалилось как снег на голову; то, за что мы боролись десятки лет, как будто достигнуто, и гнусное полицейское государство низвергнуто; нашим еврейским деятелям здесь (Винаверу, Грузенбергу) предлагают места сенаторов, а другим должности в министерствах. И все же нет весны в душе.

Вчера вечером, в заседании политического пленума, мы друг друга поздравляли, говорили «Schehechajanu lizman haze»{611}, постановили послать приветствие Временному правительству и Совету рабочих депутатов, но пафоса не было в суждениях и в самом решении... Кошмар войны давит на революцию...

12 марта (вечер). Опять слег в постель на три дня: рецидив инфлюэнцы… Опять могильное настроение. Мучит сознание инвалидности, когда нужно со всеми идти в бой... Много передумал лежа в постели, даже набросал заметки для статьи об историческом моменте с еврейской точки зрения. Но я физически ослабел до крайности, писать рискованно, ходить на собрания еще хуже. Обстановка дома мрачная: болезнь, беспомощность двух одиноких людей среди царящей военной нужды... Открываются огромные светлые дали, но открываются и темные бездны. Между этими полюсами мечется ум...

15 марта (вечер, в постели). Ужасны эти ежедневные приговоры термометра, эти головные боли при попытке перейти из спальни в кабинет, это истощение сил в такой великий исторический момент.

17 марта (сумерки). Уже месяц длятся эти муки, нравственная боль от физической болезни, высасывающей силы, отрывающей от всего дорогого и святого... Весь день лежу или сижу, читая при сильной головной боли газеты, изучая все детали хода революции в России. Открылась светлая эра, но пройдем-то мы в нее, кажется, через реки крови в гражданской и внешней войне... К царизму возврата нет, по другой темный лик России, анархизм пугачевщины, стоит на горизонте. Еврейство в этой революции не выдвигается, не бросается вперед — тактический шаг, урок 1905 г...

22 марта (вечер). Знаменательный день: сегодня опубликован акт Временного правительства об отмене всех национальных и вероисповедных ограничений, т. е. акт еврейской эмансипации в России. Осуществилась мечта целой жизни, цель страданий и борьбы четырех десятилетий. В этот момент я еще не могу постигнуть все его драматическое величие. Позже, когда исчезнут страшные спутники этого солнца на историческом горизонте: германский Ганнибал у ворот и призрак контрреволюции или анархии, мы почувствуем свет и тепло нового светила...

Вернулся с улицы, где видел людей, бегущих с «добычей» — фунтиком хлеба из лавки, и подумал: не стоим ли мы уже на краю пропасти? Величие революции и бессилие в борьбе с голодом, все политические свободы и недостаток хлеба — как подействует этот контраст на темные массы?..

25 марта (первый день Пасхи, утро). Первую Пасху эмансипированного еврейства в русском Египте праздную в грустном одиночестве. Больничная обстановка дома и еще неокрепшее здоровье держат меня вдали от общества в эти бурные дни. Вчера не мог принять приглашение явиться в депутации (от политического бюро с еврейскими депутатами Гос. Думы) к Временному правительству для изъявлений по поводу акта эмансипации. Вечером отклонил приглашение на «сейдер» к Винаверу, где на этот раз обычная пасхальная вечеря превратилась в политический раут. Одиноко провел этот вечер, впервые за много лет, без мацы, без «сейдер»... В 8-м часу вечера вошел в свою маленькую библиотечную: через окно смотрела мне в глаза полная пасхальная луна; я запел сквозь слезы грустные синагогальные мелодии, вспомнил былое... Иногда думаешь: слишком поздно пришла свобода, о которой мечтал, за которую боролся всю жизнь узник гетто... Вот «свершились заветные грезы», но мне ведь скоро 57 лет, а кругом идет крушение миров среди военного катаклизма, а после потопа начнется переустройство жизни с фундамента... а силы убывают, и нужно еще закончить труд жизни, исполнить обет...

28 марта (днем). Мои нецензурные писания прошлого года «Евреи в царствование Николая II» (для американского издания) и «История еврейского солдата» стали теперь темами дня. Вновь пересмотрел похороненную «Историю солдата» для еврейского перевода, который скоро появится в новом журнале («Гаткуфа»). Одновременно думаю поместить оригинал в журнале «Летопись» Горького (который год назад не мог его печатать из-за цензуры).

Вчера ездил в почтамт и в цензурную военную комиссию для освобождения конфискованной в прошлом году главы (в манускрипте) о Николае II, не отправленной в Америку. Прошел все мытарства, обещали рассмотреть; сегодня послал в комиссию узнать результат...

7 апреля (утро). Постепенно вхожу в свою обычную трудовую стихию. Дополнял «Царствование Николая II» (посланную в Америку копию мне вернули из «черного кабинета» цензуры, где она пролежала 13 месяцев), выяснил роль царя в погромной политике и вчера вновь отправил в Америку. Теперь цензура ее пропустит, но германская подводная лодка может ее уничтожить по пути.

Даже эта побочная работа оздоровила меня духовно и физически. Возвращается обычное бодрое настроение. Еще избегаю больших собраний, но в заседаниях уже участвую, а с посетителями веду длинные разговоры на темы дня... Готовится возрождение «Фолкспартей» на развалинах «Национальной группы». Из группы вышли некоторые члены из-за пустой языковой распри (доктор Залкинд, Ан-ский, С. Гинзбург и др.[66])...Ведет переговоры о воссоединении с нами группа «Демократическое объединение» (Ефройкин, Перельман), лидеры которой раньше числились в «Национальной группе». Предстоит большое собрание с моим докладом, затем приготовления к еврейскому съезду, который может превратиться в национальное собрание...

9 апреля. Из мира политических волнений перенесся на день-два на вершины древней истории: закончил в новой редакции главу, на которой оборвалась моя работа до революции, 16 февраля (восстание Бар-Кохбы). И казалось: опять найдена ариаднина нить в лабиринте жизни, недавно выпущенная из рук... Когда-то я искал бури, теперь ищу покоя, но не найду его. Да я и не вправе уклониться от участия в строительстве новой жизни, где архитекторам придется во многом пользоваться планами «Писем о еврействе»...

21 апреля (сумерки). Да, я еще десять дней провел на вершинах: писал о христианстве первых веков, евангелиях, апокалипсисах, и еще пишу. А кругом кипела жизнь: продолжалась революция. Большевики из партии Ленина призывали к диктатуре пролетариата. 1 мая (18 апр.) манифестации, митинги. Вчера целый день демонстрации рабочих и солдат против Временного правительства и особенно Милюкова, за ноту к союзным государствам о продолжении войны. Видел эти шествия, когда ехал по Литейному вечером на совещание о еврейском съезде (там партии грызутся уже в нескольких заседаниях из-за программы съезда) и возвращался после полуночи по Невскому. Казалось, что город, стоящий на пороховом погребе, будет взорван, что революция будет потоплена в собственной крови... Антиномия революции и войны становится все страшнее.

Опять холодные дни, с скупым солнцем, но уже с задатками белых ночей. Длинные сумерки. Хотелось бы еще думать и грезить ввиду этого розового заката. Но нужно идти одновременно в апокалиптику II в. и 1917 г. Разве и это не «конец времен», грань между старой и новой эпохой?..

1 мая. Закончил «культурную» главу эпохи 73—138 гг. Писалось медленно, да и диво, что писалось на этом политическом вулкане, кратер которого в Петербурге. Для меня уже началась полоса заседаний,

Анархия в армии и среди рабочих растет... «Диктатура пролетариата» носится как зараза в воздухе, но она, по плану Ленина и братии, может привести лишь к грабежам и экспроприациям, каких уже немало и сейчас, — а вот как бы не вынырнул диктатор из «черной сотни», ныне запрятавшейся! Даже министр-социалист Керенский ужасается перед этим зрелищем «бунтующих рабов», не сумевших стать свободными гражданами... Надо высказаться об историческом моменте «третьей эмансипации» и ближайших задачах...

4 мая. Темная завеса скрывает ближайшее будущее. Нет охоты писать «третью эмансипацию» перед этой таинственной завесой...

8 мая (вечер). Под влиянием непрекращающихся распрей в совещаниях о съезде (где я и вчера был) написал сейчас заметку для «Еврейской недели»: «Что мешает созыву еврейского съезда?» Возмутительно политиканство в этом деле сионистов и бундистов, отошедших от дела организации из-за мелкой партийной тактики...

9 мая (сумерки). Розовые сумерки. Осветилась даль времен. Вспомнилось былое с глубокою тоскою, как давно уже не было,, Подумал: как странно! Совершился исход из Египта, пали фараоны; подданный деспотии, я теперь гражданин архидемократической республики; сын бесправного народа, я теперь свободен. Откуда же эта тоска, эта тревога? Да все оттого, что перетягивает другая чаша весов: ужасы войны и гражданская анархия, неопределенность завтрашнего дня и страх за новорожденную свободу...

Сдал для печатания в «Евр, неделе» ту «Историю еврейского солдата», которая год назад была прервана вследствие запрещения цензуры. Приспособил предисловие к текущему моменту, но текст оставил нетронутым. С какой болью писал я эту вещицу весною 1916 года!..

10 мая. Окончательно решил отказаться от попытки вновь организовать «Фолкспартей». Та маленькая «Национальная группа», которая с 1907 г. кое-как донесла нашу программу до настоящего времени и была как таковая представлена в различных учреждениях, эта группа теперь распалась. Одни ушли в образовавшуюся теперь левую группу «Демократическое объединение», другие не выдержали программной дисциплины и отпали по недостатку принципиальности... Сейчас старый член «Фолкспартей» Крейнин и другие образуют «Народный союз» из наших и беспартийных, на основе компромиссной платформы. Я туда не примкнул, ибо в программе компромиссов не допускаю. Останусь одинок в своей идеологии и буду развивать ее в литературе, как в эпоху «Писем о еврействе»[67].

14 мая (первый день Шовуоса, сумерки). После некоторых колебаний, я все-таки взобрался на исторический Олимп. Перестраиваю план истории Востока в период христианского Рима, Византии и Арабского халифата, совершенствуя план 1904 г. Увлекся, порою забывался, но в те часы, когда приходилось спускаться вниз, в текущую действительность, становилось страшно. Настроение такое, как в предпогромные дни при царизме: тогда работали черные банды, натравливаемые царской полицией, теперь — те же банды, опьяненные политической анархией и экономическим террором. Вырождение российской революции в пугачевщину идет вовсю. Европейская революция в русском переводе означает погром слева вместо реакционного погрома справа... Что будет с Россией через месяц-два? Гражданская война, террор бегущей с фронта солдатни, государственное банкротство, полный голод и истощение.

Вчера в два часа ночи (т. е. на рассвете) возвращался вдоль Невы по белым улицам из заседания для выбора представителей от еврейской национальности в комиссию по подготовке Учредительного собрания. Засиделись поздно из-за грызни социалистов между собою и с нами, А на улицах, на границе белой ночи и рассвета уже дежурили очереди женщин у хлебных лавок в ожидании фунта хлеба на следующее утро, да на Троицкой площади маленькие митинги солдат и рабочих близ штаб-квартиры ленинцев. Что-то выйдет страшное из этих ночных кучек там и здесь...

20 мая. …Историк, терзаясь злобами дня, удаляется ежедневно на 6–8 часов в глубь веков. Не имея возможности удалиться от современности в пространстве, он удаляется от него во времени. Читает и пишет о галилейских патриархах II–IV вв., о Юстине Мученике, его апологиях и диалогах, о волнениях минувшего...

28 мая. Юстин, Цельз, Ориген, палестинский патриархат III в. — и призрак кровавой парижской коммуны в Петербурге, и грубое засилье улицы... Был на днях на открытии съезда сионистов, приветствовал его с оговоркой о необходимости заменить антитезис Сион — Голус синтезом...

3 июня. Среди общих тревог и острых личных забот, после коротенького перерыва, опять ухожу в век Константина, Феодосия и Юстиниана. Этому душеспасительному уходу за 1500 лет скоро помешает уход на пару сотен верст от Петербурга: предстоящий отъезд на дачу в Прибалтийский край.

Анархия растет... Продолжение войны грозит дальнейшим ростом анархии, голода и эпидемий; сепаратное прекращение войны — разрывом с союзниками и полным крахом государства. Circulus vitiosus{612}, в котором задыхается Россия.

9 июня. Жаркие, знойные дни в политически раскаленном Петербурге, пылающем десятками съездов, митингов, потоком зажигательных лозунгов, бросаемых демагогами в темную массу. В одном собрании я вчера участвовал, большом еврейском митинге в зале Биржи, где выступали Винавер, Слиозберг, военные делегаты и другие. Цель — протест против царящей анархии, Я указал на глубокий корень зла: «гипертрофию классовизма» в революционном движении, извращающую ход революции, поскольку классовое начало не подчиняется национальному и государственному[68].

И в эти дни я сидел в залитом солнцем кабинете и думал две думы: о великом историческом кризисе 1917 т. и о кризисе еврейства в Римской империи IV в. В IV в. я лечился от свежих ран XX в...

Вот впечатления одного только газетного дня: военный бунт в Севастопольском флоте; забастовка рабочих в Петербурге, на Выборгской стороне, из сочувствия к анархистам, выселяемым из захваченной ими дачи Дурново; на украинском съезде граждан и солдат в Киеве решено устроить самостоятельную Украинскую республику, причем печатаются книжки против «москалей, ляхов и жидов»; в разных местах призывы большевиков к немедленной социальной революции... Заседающий здесь литовский сейм, подобно украинскому съезду, объявил Литву самостоятельным государством... Готовится и Латвия — Латышская республика...

11 июня (вечер). Вчера грозила катастрофа: огромная уличная демонстрация большевиков против Временного правительства, «буржуазии» и т. п. Могла бы повториться парижская коммуна. Вмешался Совет рабочих депутатов... Пока на три дня запрещены демонстрации, а что дальше?

11 июня. Кратер дымится. Большевики из рабочих и солдат грозят вооруженными выступлениями... Предстоят кровавые дни, может быть критические для всей революции... Жутко уехать из Петербурга в такие критические дни и в глуши томиться ожиданием известий из центра гражданской войны. Да и уезжать нелегко: метался сегодня, не дают билетов по железной дороге...

Глава 60 Февральская революция на ущербе (июнь — октябрь 1917)

В глухом углу Эстонии. Тревожные вести из Петербурга, — Возрождение «Фолкспартей» в Москве и Одессе. — Брошюра «Чего хотят евреи». — Июльский «путч» большевиков в Петербурге. — Трехлетие войны. «Война губит революцию, революция губит войну». — Личный вопрос: отдаться ли политической стихии или оставаться в своей научной стихии? — Проект кафедры в еврейском политехникуме в Екатеринославе. — Книга Илиодора о Распутине. «Запачканный грязью монархизм пропал навсегда». — Пацифист среди борьбы государств, наций, классов. — Этический социализм, — Возвращение в Петербург. — Участие в обновленной «Фолкспартей». — Спасаю душу в истории IV и V вв. — Поход Корнилова на Петербург и дебаты в нашей конференции «Фолкспартей». Тень былого. — Голодающая столица. Упразднение книгопечатания. — Предчувствие близкой катастрофы.


Два летних месяца, от середины июня до середины августа, я провел с женой и семьей дочери в приморской дачной местности Силломяги, в Эстляндии (Эстония). Хотелось отдохнуть от политической лихорадки столицы и восстановить силы, истощенные длительной весенней болезнью, но тревожные вести отовсюду мешали отдыху. Июльский «путч» большевиков в Петербурге был репетицией позднейшего октябрьского переворота; созидательные силы февральской революции уступали напору разрушительных сил большевизма. Разлагалась «великая Россия», и миллионы ее защитников на фронтах готовились стать ее разорителями. Временное правительство изнемогало в борьбе с страшной разрухой, с разбушевавшейся социальной стихией. Между тем шли приготовления к выборам в Учредительное собрание, а в еврейском обществе перестраивались политические партии, готовясь к новой жизни в свободной российской республике. Меня, конечно, влекло к этому великому делу строительства, да и друзья тянули меня туда, но с другой стороны, я сознавал, что в предстоящей борьбе не хватит моих сил на два фронта — политический и научный. На унылом берегу Финского залива я бродил с своими думами и решал вопрос: какою из двух задач жизни пожертвовать? После долгой внутренней борьбы, я решил пожертвовать политикой ради науки. Я дал себе обет продолжать свой исторический труд даже под свистом пуль и отказался выставить свою кандидатуру на выборах в Учредительное собрание. Вернувшись в Петербург ко времени наступления Корнилова, я должен был сделать некоторые отступления от своего обета, но все же продолжал научную работу среди анархии и забот о куске хлеба в голодающей столице. В этом положении застал меня фатальный октябрьский переворот, приведший к власти тех, которых я считал разрушителями России и еврейства, губителями всей этической культуры человечества. Мои душевные борения в это промежуточное время отразились в приводимых дальше отрывках из дневников.


11 июня (утро), Силломяги. После российских мук передвижения, я уже трое суток здесь, в прелестном уголке Прибалтики, старом дачном поселке в имении немецкого барона. Сухой сосновый лес, тихий берег залива, куда по мелководью не пристают пароходы, сравнительное малолюдство в кургаузе, где столуемся, и вокруг дачи, где живем, очарование солнечных дней и белых ночей. А рядом два маленьких внука, сильно привязанных ко мне. Приехавший с нами их отец Генрих (Эрлих) вчера уехал в Стокгольм как член делегации Совета рабочих депутатов...

10 час. вечера. Запись прервана полученными петербургскими газетами. В тихую гармонию природы ворвались крики улицы... Анархия продолжается. Временное правительство «царствует, но не управляет»... Большевик мутит. Предстоящая завтра в П-ге манифестация, легкомысленно объявленная Советом рабочих и солдатских депутатов, может кончиться анархией, ибо большевики выступят со своими лозунгами. К опасному классовому террору присоединяется национальный. Украинская Рада в Киеве объявила себя правительством самостоятельной Украины, чуть ли не «от Карпат до Кавказа». Сепаратизм прочих областей на очереди.

21 июня. Шум детский, соседский, газетный, гул потрясенной России — все мешает сосредоточиться в тишине ласковой природы, гадать о тайне белых ночей, о шепоте леса, о ропоте моря. С утра до полудня чтение газет, затем ряд часов среди детей, хождение в кургауз, писание писем. Пришлось отписываться на приглашение двух новых организаций, воспринявших мою идеологию: «Демократического объединения» (звали на конференцию в Москву) и Одесской национально-демократической партии[69]. Поздно мне заниматься организацией партий. Пусть эти левые и правые течения «Фолкспартей» прокладывают себе путь при помощи молодых сил.

Из Петербурга вести: манифестация 18 июня не удалась, лозунги большевиков подавляли все остальное и ярко выступило бессилие Совета рабочих депутатов.,

25 июня. …Вот прогноз, вытекающий из жутких фактов наших дней. Кровавый потоп войны скоро перевалит за третью годовщину. Нынешний полуголод превратится в полный голод... Когда война продлится и голод усилится, пойдет сплошное озверение. Начнется всеобщая резня под флагом «классовой борьбы», «истребления буржуев». Ко всероссийскому погрому левых присоединятся погромы правых черносотенцев в маске и без маски. Посреди этого потопа зверства в России позорно кончится бессмысленная бойня народов. Государство российское будет разрезано на части автономными народами... Мы — современники «поколения потопа». Таков апокалипсис близкого будущего[70].

30 июня. …С утра газеты отравляют душу эксцессами истинно русских слева, как некогда такими же эксцессами справа. Мы переменили черный террор на красный — вот результат революции...

Нужно написать небольшую вещь для политического книгоиздательства, издающего серию брошюр о национальных требованиях различных народностей России к предстоящему Учредительному собранию. Завтра начну писать на эту тему. Название — «Чего хотят евреи»[71]. Как-то странно среди террора писать о строе будущего, но я связан обещанием.

5 июля. Пришли газеты. Опасения подтвердились. И вчера продолжался в П-ге террор: стрельба по улицам, с убитыми и ранеными, погромы солдатчины и толпы, где смешались подонки революции и реакции. Были и призывы к еврейскому погрому на Александровском рынке...

6 июля. Рано утром вышел сегодня в сад, не совсем здоровый, чтобы молиться безмолвно среди озаренных сосен. Вдруг появилась приезжая из П-га (Б. Лацкая), видевшая все, что там творилось в последние дни. Вторник (3 июля) был кошмарный день: бессмысленная гражданская война с сотнями убитых и раненых, уличный террор, дикий разгул большевиков и хулиганов... Только вчера в настроении масс произошел поворот: армия с фронта заявила о своей готовности идти на анархическую столицу, парализованное правительство и Советы депутатов решили действовать — и банды испугались... Что будет дальше?.. Будет ли скомпрометирован преступный большевизм?..

А небо ласково-голубое, а сосны золотятся закатом, и так задумчива лесная тропинка...

8 июля. Целые дни в чтении утренних и вечерних газет, получаемых по почте и через приезжих из Петербурга. С вызовом частей армии с фронта и приездом Керенского хулиганский бунт 3–5 июля затихает... Формируется новое правительство с Керенским во главе...

19 июля. Трехлетие войны. Был такой же день, ровно три года назад, в Нодендале, жаркий, душный. Тревога шла по маленьким мирным уличкам-аллеям, мимо древней церкви св. Бригиты, по площади близ пристани. В воздухе носились ультиматумы... Что было бы, если б тогда сказали: через три года войне не видно будет конца, а в России будет революция и демократическая республика. Мы бы обезумели от ужаса перед перспективою войны и от радости перед перспективой революции. А теперь? Еще душит война, внушает ужас судьба революции. Сошлись огонь и вода. Война губит революцию, революция губит войну. И возможно, что мы одинаково плохо кончим и ту и другую...

12 июля. …Теперь раскрывается ужасный факт: при своем «блестящем» наступлении в июне (в Галиции) русские войска, особенно казаки, вырезали и разгромили в галицийском городе Калущ все еврейское население, насиловали женщин и т. п., все по обряду тех же войск при царизме... Недавно напечатана в «Евр. неделе», а теперь выходит отдельной брошюрой моя «История еврейского солдата» — и вот повторяются те же сцены...

30 июля (утро). Утренний туман окутывает лес. Сижу на балконе в тишине еще не проснувшегося дома и предаюсь тем мыслям, которые в последнее время особенно не дают покоя. Решаю вопрос, что мне делать с остатком моей жизни: отдать ли его в жертву политической стихии, идти по ветру, потонуть в новой общественной волне, или же отказаться от всего, «уйти от мира» и исполнить свой обет завершения жизненного труда. В первом случае я должен по возвращении в Петербург войти в водоворот политической деятельности, выступать в собраниях, организовать «Фолкспартей», пойти в еврейский съезд, поставить свою кандидатуру в Учредительное собрание и кипеть в этом всероссийском котле ряд лет, а параллельно заниматься публицистикой. Это значит изменить план своей жизни в момент его завершения, оставить все здание недостроенным. Но если не решиться на это самопожертвование, то нужна жертва иного рода: порвать со всем окружающим, отвечать на все призывы к политической работе: non possumus!{613} и, замкнувшись среди бури, ткать нить истории от IV в. до наших дней, а затем привести в порядок весь литературный труд 40 или 50 лет. На этом пути я сохраню цельность души и смогу спокойно умереть со словами «мое дело сделано»... Как решить этот вопрос жизни?

31 июля. …Прислушиваясь к голосу души, убеждаюсь, что во мне созревает второе из волнующих меня решений вопроса: уйти от политики в историю, спасти свою подлинную душу... Уходя от непосредственной политической деятельности, я не ухожу от напряженной политической мысли, которая будет выражаться в публицистических откликах на важнейшие вопросы... Для того, чтобы последовательно проводить это решение, нужно было бы покинуть политическое пекло, Петербург. Есть даже и повод: переезд в Екатеринослав для чтения лекций в политехникуме. Но на беду, я в своей главной научной работе связан с петербургскими библиотеками, а ведь ради этого я долго мирился даже с муками бесправия. (Если б не революция, мне бы еще нынешним летом пришлось возобновить ходатайство о праве жительства.)...

3 августа. Значит, решено. Остаюсь верным обету юности. Недаром воскресло во мне на днях воспоминание о том солнечном мартовском дне 1889 г. в Мстиславле, когда такой обет был дан на принесенном Владимиром (брат Вольф) от деда местном Пинкосе. С тех пор научный план расширился...

4 августа. Прочел книгу бывшего иеромонаха Илиодора{614} «Святой черт» (о Распутине). С ужасающей реальностью раскрыты тайны царскосельского дворца... Запятнанный кровью монархизм мог бы еще возродиться, но запачканный грязью пропал навсегда. Россия станет демократической республикой не потому, что доросла в своей массе до этой формы правления, а потому, что царизм в ней опозорен и простолюдин потерял веру в святость царя... Вчерашние газеты принесли известие, что Николая и прочих узников Царского Села перевезли в более отдаленное место, без указания куда именно... Единственным справедливым исходом был бы гласный суд над этой преступной бандой. Хотел бы дожить до этого исторического суда, который я пламенно призывал в течение 23 лет...

6 августа. …Готовлюсь ехать в «город холода, мглы и тоски», но узнаю, что это будет и город голода... Как сообщают газеты., молоко будет выдаваться только грудным детям и больным... Если бы не сложная историческая работа, прикрепляющая меня к библиотекам столицы, я остался бы на зиму здесь, среди эстонцев, которые, хотя и дорого, продают съестные припасы... И все-таки поеду в город голода и холода — ради утоления голода духовного...

7 августа (вечер). Сейчас на балконе нашей дачи сидели мы и слушали еврейские народные песни, грустные, за душу хватающие. В полутьме я мог скрыть свое волнение. Ведь эти песни, как плуг, вскапывают почву жизни, поднимают наверх глубокие пласты детства, юности...

14 августа (вечер). С ранней юности идея пацифизма казалась мне основою прогресса: пока люди воюют, они не вышли из дикого состояния. А на старости я дожил до самой чудовищной войны в трех видах: войны государств, войны наций внутри государств и войны классов внутри наций. Это и есть потоп, истребляющий преступное человечество. Страшно будет умереть, если не будет уверенности, что не повторится этот потоп, если не будет радуги мира между государствами, нациями, классами...

16 августа. …Дочитал брошюру о Генри Джордже{615}, проповеднике национализации земли. Вспомнил, как в 1884 г. меня воодушевила статья о том же в «Отечественных записках». Окрылил тогда этический социализм, а не марксистский, «без грана этики»...

21 августа, Петербург. В прохладный лунный вечер оставил с Идою Силломяги. После ночного переезда в тесноте и давке, мы утром очутились в своей квартире, одинокие, без прислуги...Посетители: давние товарищи по «Фолкспартей», Крейнин и Перельман. На летней конференции в Москве «Демократическое объединение» приняло программу «Фолкспартей» с некоторыми элементами социал-реформизма и назвало себя «Идише Фолкспартей». Наиболее деятельные мои единомышленники уже вступили в комитет этой обновленной «Фолкспартей» и оставили место для меня. С предложением вступить в комитет и явились ко мне его представители. Я объяснил, что решил уйти от политической деятельности, но должен в силу веления совести согласиться на номинальное вступление в комитет, ибо мой отказ бросил бы тень на задачи обновленной партии. На днях предстоит здесь новая конференция партии для установления ее отношений к Еврейскому съезду, российскому Учредительному собранию и всей избирательной компании... Нарушен ли мой обет? В слабой степени, да.., Научная совесть у меня теперь неспокойна, но при ином решении меня мучила бы общественная совесть.

А прикосновение к действительности ужасно. В городе голод, уныние, отчаяние. Мы держимся привезенными запасами пищи да хозяйственным гением Иды; когда запасы истощатся, начнется погоня за куском хлеба и истощение от недоедания. В городе жутко: пусто в лавках... На фронте печально. Немцы наступают на Ригу. Скоро и столица будет в огне непосредственной войны.

22 августа. С улицы вчера вечером принесли слух о взятии Риги. Плохо спал ночью, а утром газеты принесли подробности нового поражения. Россия не может воевать и не может прекратить войну — вот в чем ужас...

23 августа. Раскрыл записи и планы работы, прерванной на Феодосии I и отцах церкви... Тяжело начинать большую работу, когда скоро придется, может быть, оставить Петербург из-за голода или приближения немцев и стать беженцем. Тревожусь за Соню и детей, оставшихся на даче в Эстляндии...

24 августа. …Я занялся Кодексом Феодосия, но работа не ладится...

Сегодня был у меня владелец книжного магазина «Эзро», забрал жалкие остатки моих изданий. Теперь не будет новых изданий до восстановления книгопечатания в одичавшей России...

28 августа (9 час. вечера). Войска главнокомандующего Корнилова{616} идут на Петербург с целью свержения Временного правительства... Час назад я вернулся с Офицерской улицы, из конференции «Фолкспартей», и кроме известий вечерних газет ничего не слышал. Но теперь, вероятно, уже идет бой, а ночью в городе может разгореться гражданская война, погром и резня... Удивляюсь самому себе: отчего я так странно спокоен?.. Оттого, что мы насыщены ужасом и кровопролитием, совершающимся уже 4-й год на земле...

Вчера утром отправился на конференцию обновленной «Фолкспартей». Перед заседанием знакомился с приезжими делегатами и на несколько минут перенесся в давние юные годы. Один делегат, уроженец Могилевской губернии[72], рассказал мне, как в детстве он слышал от своего «ребе» страшную легенду о Шимоне Дубнове, который в Иом-киппур сидит дома, читает и пишет... Мне вспомнилась моя жизнь Ахера в Мстиславле в 1884–1890 гг. Но вот открывается заседание. Приветствие председателя (Ефройкина) идеологу «Фолкспартей», аплодисменты, мало волнующие меня. Затем дебаты о секуляризации общины, долгие, горячие. В вечернем заседании дебаты о выборах в Учредительное собрание, блоке партий и пр.

Сегодня утром приезжаю на конференцию, не зная, что делается в мире, ибо понедельник безгазетный день. В вестибюле дома заседаний мне показывают экстренный выпуск газет о заговоре Корнилова. Вхожу наверх, все знают жуткую новость, но — nil admirari{617} — докладчик мимоходом упоминает о кризисе и переходит к возражениям оппонентов по вопросу о выборах в Учред. собрание. И так весь день... Был еще оглашен список намеченных партией кандидатов в Учред. собрание, где фигурировало и мое имя, но я заявил, что свою кандидатуру выставить не намерен...

29 августа (6 час. вечера). Положение все то же. Где-то близ Гатчины и Царского Села встретились правительственные войска с корниловцами, а что произошло — неизвестно. В городе пока спокойно... Хлебная карточка сокращена до полуфунта...

10 час. вечера. Не выдержал. В сумерках пошел на проспект, купил вечернюю газету, стоя в очереди... Есть надежда, что авантюра Корнилова будет ликвидирована.

30 августа. Понемногу рассеиваются политические тучи. Рассеялись и обыкновенные осенние тучи, и сегодня я сижу в залитом солнцем кабинете. В душу нисходит покой Вечности. И я говорю себе: будь что будет. Пока в мою обитель не ворвется ни русский погромщик, ни германский завоеватель, я буду здесь стоять у алтаря и служить Вечному... Ухожу в IV в.

31 августа (сумерки). Провел сегодня три часа в Публичной библиотеке, где уже давно не был. Обложил себя огромными томами Иоанна Златоуста и погрузился в выписки. И вспомнился худенький юноша, проводивший почти целые дни в этой библиотеке в 1880–1884 гг...

4 сентября (первый день Рош-гашана, сумерки). День прошел в писании эпохи Феодосия II, и только теперь, в сумерках, я совершил краткую новогоднюю молитву, т. е. поплакал над знакомыми страницами «Махзор»... Корниловщина подавлена, но анархия продолжается... Опасаются повторения июльских дней: большевики и их красная гвардия вооружены... И я ухожу в V в.

10 сентября (день моего рождения). Опять веха на пути жизни. Все ближе туда, к роковой грани. Здесь путь становится все короче, а там, в историографии, он измеряется многими веками, т. е. для меня многими годами мысли и труда... Уже теперь мы благодарим судьбу за каждый кое-как прожитый день, ибо мы не уверены в следующем. Бывают дни, когда надрывающаяся от забот и труда Ида, после долгого стояния в очередях, не достает даже хлеба...

11 сентября (вечер). Вот как прошел вчерашний день. День хмурый, осенний. Утром прогулка по Лицейской улице с приехавшими накануне Сонею и детьми. Дождик загнал нас домой. Короткая научная беседа с ожидавшим посетителем, ориенталистом Израильсоном{618} из Киева. Обед и отдых с Алей, восторженно выражавшим свою радость по поводу возобновления наших субботников (хотя вчера было воскресенье). Слезы катились у меня по щекам, когда я пропел ему недавно слышанную в Силломяге песенку: «Amol is giwen a maasse, die maasse is gor nit freilech...» А вечером пришел мой давний виленский сосед Б. Гольдберг, сионистский деятель, два года проведший в Стокгольме, Лондоне, Нью-Йорке и недавно вернувшийся. Рассказывал о встречах и впечатлениях. Во время беседы пришел и Генрих, который присоединил впечатления своей поездки в составе «мирной делегации» от Совета рабочих депутатов. Судили и рядили об ужасах переживаемого момента, и перед всеми стоял вопрос: что будет завтра?..

20 сентября (вечер). Из глубин веков опять вышел вчера на поле сражения текущего дня. Война везде: на фронтах, война между Балтийским флотом и Временным правительством, бунты и погромы во многих местах России, опасность погромов везде. Настоящая война идет в Демократическом совещании, где столкнулись раздробленные партии русской демократии в вопросе о реорганизации правительства... Улицу завоевали большевики... В хвостах у лавок зловещие разговоры о том, что все зло от жидов, богатеющих от войны и народных бедствий, что евреи захватили власть в городских думах и правительственных учреждениях... Голод, эксцессы, шествие немцев к Двинску, предупреждение власти о возможности налета цеппелинов на Петербург.

Сегодня был в типографии Стасюлевича, ныне перешедшей к сионистам. Некогда собирался печатать свои книги в этом образцовом заведении. Теперь хотел печатать «Старину». Оказывается, стоимость набора вздорожала в 12 раз... Книгопечатание упразднено; не могу даже перепечатать учебник для школ, где вопль стоит... Все мы предчувствуем близкую катастрофу.

24 сентября. …Кончилось Демократическое совещание, выделив совет, ядро «предпарламента» до Учред. собрания. Ведутся переговоры о новом коалиционном министерстве... но никакое правительство не поднимет «боеспособности» армии, которая не хочет воевать. Армия не защитит населения даже от внутренних погромщиков и грабителей: она сама участвует в погромах. Надо заключить мир хотя бы с уступкой территории... «Великая Россия» при нынешнем культурном уровне масс невозможна. Сколоченная кровью и рабством шестая часть света может продержаться только как федеративное государство...

Сейчас вернулся из совещания о нашем политехникуме в Екатеринославе. Обещал в течение месяца решить вопрос: поеду ли туда на зиму для чтения лекций и организации еврейских кафедр... Шел на заседание через Летний сад и вспомнил былое, далекое...

26 сентября. Грозные волны со всех сторон, а я не покидаю ковчега, везущего ценный груз прошлого. Вчера окончательно отказался выставить свою кандидатуру на выборах в Учред. собрание. Но по настоянию единомышленников разрешил поставить мое имя в кандидатском списке «Фолкспартей». Неприятная фикция, «почетная» кандидатура... Зовут еще на Еврейский съезд и в здешний совет общины... Затем тянут в Совет национальностей при Временном правительстве, в качестве еврейского представителя, чтобы выработать проект национальной автономии. Обещал подумать, но был бы рад, если б избрали другого... Смотрю на эту избирательную пляску и думаю: дети, разве не видите, что дом горит?..

В эти дни живу в римской диаспоре и Вавилонии III в., кроме тех часов, когда приходится переживать текущие страшные события... Наконец составилось коалиционное Временное правительство, счетом — 4-е или 5-е, но спасет ли оно Россию?..

1 октября. …По России катится погромная волна. Местами еврейские погромы (Тамбов, Бендеры, Подольская губерния) вносят старый мотив в новую музыку... Пока не будет утолена терзающая всех жажда мира, ужасы в России будут возрастать. Но о мире каждый упорно думает, и никто не смеет публично заявить об этом, кроме большевиков, которым нужен мир внешний ради гражданской войны.

8 октября. Сегодня потащили меня на избирательное собрание еврейской общины, и я должен был создать (в своей речи) связь между выборами в общину и «политическим моментом»… Вчера открылся временный Совет Российской Республики — «предпарламент»: шаблонные патриотические речи о борьбе с врагом, когда сами ораторы не верят в возможность этого... Правительство эвакуирует в Москву свои учреждения и скоро само переедет туда, а здесь у нас водворится коммуна большевиков.

19 октября. Так живем. Утром спрашиваем: дадут ли сегодня хлеба в лавках? Выдаваемая порция (три четверти фунта) недостаточна, и часто заменяешь хлеб картофелем, тоже вздорожавшим в десять раз. Продолжаются развал армии и анархия тыла. В Совете Республики идут прения об обороне и внешней политике, а большевики готовят кровавое восстание, волнующее город. Оно приурочено к завтрашнему дню, но может быть будет отложено на пару дней... Сегодня вечером должен был состояться на большом митинге мой доклад «О национально-политической роли еврейской общины». Вспомнил о нем вчера, во время моциона, когда на Каменноостровском проспекте мне бросились в глаза огромные буквы на афишах об этом докладе, о котором я сам забыл среди тревог дня. Остался дома и писал об экономическом быте эпохи Талмуда.

Глава 61 Октябрьский переворот (октябрь 1917 — март 1918)

Контрреволюция слева. — Столичный гарнизон, совершивший революцию в феврале, губит ее в октябре. Бомбардировка Зимнего дворца, падение Временного правительства и образование Совета народных комиссаров. — Террор и голод. — Выборы в Учредительное собрание. — Декларация Бальфура и надежды сионистов. — Мои публицистические статьи. — Смерть Абрамовича-Менделе и мой траур. «Воспоминания об Абрамовиче». — Разгон Учредительного собрания. Убийство Шингарева и Кокошкина. Кровавые январские дни 1905 и 1918 гг., царизм и большевизм. — Ждут германской оккупации. — Мое выступление в избирательном собрании против самодержавия большевиков и возражение официального их защитника. — Гражданская война в провинции. — Европейский календарь у азиатских «социалистов». Московия с красным Иваном Грозным во главе. Превращение «большевиков» в «коммунистов». — Ленин официально отрекается от демократии. — Перенесение столицы в Москву и «вольная трудовая коммуна» в Петербурге. — «Вселение» рабочих и солдат в «буржуазные» квартиры.


Я подошел к самому жуткому моменту моих воспоминаний, к черным дням октября 1917 г. Как все сторонники февральской революции, которая свергла царизм и создала демократическую республику, я воспринял октябрьский переворот как контрреволюцию слева, как преступление против демократии. Это скоро было доказано актом разгона Учредительного собрания за то только, что выборы дали большинство противникам большевизма, и террором правительства Ленина-Троцкого. Свои переживания в эти дни я поверял дневнику, но несколько раз я мог также публично выступать против нового режима, который на первых порах еще не успел совсем задушить свободу слова. Среди ужасных условий тогдашней петербургской жизни я путем величайшего напряжения воли занимался исторической работой (я тогда перерабатывал средневековую часть восточного периода), которая спасала мою душу от политического кошмара. На короткое время я погрузился в воспоминания прошлого, когда через месяц после октябрьского переворота пришла весть о смерти моего старого друга Абрамовича-Менделе в Одессе. Солнце былых дней Одессы на миг осветило и согрело душу в «омраченном Петрограде». По особой милости судьбы мне удалось через несколько лет с величайшим риском вывезти свои дневники из советской России, и я могу здесь реставрировать свои переживания в большевистском царстве по записям, сделанным под непосредственным впечатлением событий. Надеюсь, что эти «человеческие документы» станут и историческими, материалом для «повести о смутном времени» в России XX в.


1917 г.

24 октября (вечер). Большевики объявили войну правительству республики, назначив свои военно-революционные комитеты. Огромная часть гарнизона на их стороне, и правительство не сможет вызвать на помощь верные ему войска с фронта. Сейчас в городе что-то происходит. Мосты разведены, наши заречные части отрезаны от центра, и мы с часа на час ждем известий о кровавых уличных столкновениях.

Читаю страшные столбцы газетного листа и в то же время исследования о семейном быте талмудической эпохи. А ведь в любую минуту может ворваться в квартиру орда хулиганов с улицы. Наш домовый комитет ставит охрану, но что она значит против разъяренных зверей? Я только завесил географической картой дверцу сейфа в стене, где хранятся дорогие рукописи и небольшая сумма денег на текущие расходы...

25 октября (11½ час. вечера). Восстание большевиков началось. Они уже захватили власть и, может быть, в данную минуту арестовали Временное правительство, которое лишь вчера решилось подавить восстание. Большевики распустили Совет Республики, захватили вокзалы, государственные учреждения. Сию минуту послышались орудийные и пулеметные выстрелы. Где-то на улицах сражаются. Ничего не знаю, кроме того, что сообщил по телефону Генрих часа три назад из Совета рабочих депутатов. Образовалось будто бы большевистское министерство Ленина — Троцкого и компании. Гарнизон в их распоряжении. Тот гарнизон, который восемь месяцев назад сделал революцию, теперь и губит ее анархией.

27 октября (пятница, утро). Стрельба в полночь 25 октября выяснилась: бомбардировали Зимний дворец, где заседало Временное правительство. Снаряды летели со стороны прибывшего из Кронштадта крейсера и из Петропавловской крепости. Министры мужественно держались и не сдавались; их арестовали, когда дворец был взят, а защищавшие его отряды юнкеров и женского баталиона отступили. (Говорят, что некоторых женщин победители изнасиловали.) Только Керенскому удалось уехать на фронт, откуда он призывает верные войска к захваченной большевиками столице... Большевики объявили Временное правительство низложенным и управляют при помощи самозваного делегатского съезда Советов, откуда ушли делегаты социалистических партий, кроме левых эсеров... Все газеты («Речь» и др.), кроме крайних левых, закрыты и сегодня не вышли... Городская Дума объявила самооборону граждан, вооружая домовые комитеты… Новое правительство обратилось ко всем народам и правительствам с предложением о немедленном перемирии, но кто будет считаться с узурпаторами, опирающимися на чернь?.. Слабый луч надежды блеснул, когда три дня назад Совет Республики принял резолюцию об ускорении мирных переговоров; теперь Совет разогнан, а предложенное большевиками перемирие является в данной обстановке утопией.

28 октября (вечер). В момент, когда пишу эти строки, вокруг вокзалов идут, вероятно, уже бои наступающих из Гатчины войск Керенского с высланными навстречу им частями восставшего гарнизона... Образовавшееся сегодня утром большевистское правительство Ленина — Троцкого, под названием «Совет народных комиссаров», уже покинуло, говорят, свою цитадель в Смольном институте и поместилось на крейсере «Аврора», на котором в случае беды убегут в резиденцию морских разбойников, Кронштадт... Пока все, не примкнувшее к восстанию, сосредоточивается в Комитете спасения революции при городской Думе... Сегодня солдаты гарнизона и отряды «красной гвардии» (большевистской) из вооруженных рабочих метались по городу. Вполне возможны грабежи и погромы. Еще два часа назад пришла Соня и сообщила, что в соседних домах солдаты производят «обыски» и скоро к нам придут. У наших ворот стоит домовая охрана...

Все-таки пописал немного утром сегодня о древнем школьном обучении. Я перестал удивляться этой способности работать на вулкане: ведь едят же, пьют и спят и на поле битвы. Когда духовная пища стала такою же ежедневною потребностью, как физическая, то принимаешь ее и на вулкане. А для меня историческая работа — и пища, и воздух, без которого задыхаюсь. Никакой заслуги тут нет, а просто акт самосохранения души.

29 октября (вечер). А сегодня пришлось жить без этого воздуха души. С утра до вечера читал газеты и разговаривал с соседями о грозных событиях... Сегодня творится что-то страшное: кровавое столкновение солдат с юнкерами на нашей Петербургской стороне. Говорят еще о кровавых стычках. Что делается в наступающей армии, неизвестно. Сегодня к вечеру ее ждали в городе...

31 октября. Гражданская война и резня здесь, в Москве, Киеве...

2 ноября. Армия Керенского оказалась бессильною против полчищ большевиков, мятежных солдат и красногвардейцев... Керенский под давлением партий и Комитета железнодорожного союза согласился на перемирие, но правительство Ленина — Троцкого в упоении победой идет дальше по кровавому пути. В Петербурге голод: через пару дней не будет и полуфунта, и четверти хлеба на душу. Москва уже залита кровью... Разгромлены Кремль и центр города. Казаки с Калединым{619} завладели югом и идут к Москве... Здесь в П-ге мы накануне поголовной резни... Пока делаю моцион каждый день, но скоро, может быть, нельзя будет и на улицу выходить... Спасаю каждый день пару часов для работы; погрузился в литературу Агады и Мидраша, которая согревает душу...

5 ноября (вечер). Странный вечер. Давно у меня не было посетителей, а сегодня привалило их сразу несколько, и иные с предложениями не от мира сего. Представители еврейского кружка Военно-медицинской академии просят прочесть им пару лекций по истории, редактор «Геовар» — дать что-нибудь для нового исторического журнала. Я спрашивал студентов: разве вы можете теперь со вниманием прослушать лекцию по истории? Спросил редактора: до исторического ли журнала нам теперь? Ведь это все — допотопное, а сейчас самая гуща потопа. О нем-то говорил с другими посетителями, из Комитета спасения и пр. Никто не знает, что будет завтра... Что делается в провинции, не знаем: Петербург отрезан от нее. Почта не получается в последние дни. Не идут ли уже еврейские погромы на юге?..

7 ноября. Порядок дня в эти две недели: утром занятия по истории (частью при лампе, если есть электричество), около полудня хождение на проспект (Каменноостровский) за газетою, так как получавшаяся по почте «Речь» запрещена жандармами большевизма. Часто долго ищешь социалистических газет, которые конфискуются на улицах хулиганами из красной гвардии. Читаешь по дороге газету (это уже и моцион мой) и приходишь домой расстроенный, с трудом опять успокаиваешь нервы наркозом научной работы. И так изо дня в день... Живем вдвоем упрощенно, без прислуги, недоступной при нынешнем голоде. Ида делает все работы по дому, ходит за покупками, варит, печет, моет и занята с раннего утра до позднего вечера. Кое в чем помогаю ей... Каждый раз после завтрака или обеда, когда кое-как утолишь голод, думаешь: слава Богу, ведь могло и этого не быть. Часто не хватает хлеба, заменяешь его картофелем, и так с другими продуктами...

13 ноября. Вчера утром дописал статику талмудической эпохи и кончил отдел... И опять стою без исторического панциря перед лицом страшной действительности... «Штыкократия» душит страну, и под штыками начались вчера выборы в Учредительное собрание. Сегодня опущу свой бюллетень, за кадетский список. Хотя я не совсем одобряю тактику этой партии, но она единственная надклассовая партия, обладающая крупными политическими силами в европейском масштабе...

16 ноября. Городские выборы в Учред. собрание дали 6 мест большевикам, 4 кадетам и 2 эсерам. Умеренные социалисты провалились. Что еще скажут выборы в провинции?

«Мир Ленина и Троцкого» двигается: германский штаб принял русских парламентеров на фронте и выразил согласие на перемирие. Большевистское правительство грозно требует от наших союзников немедленного согласия на перемирие. А те яростно воюют. Английские войска занимают Палестину, уже взяли Яффу, подходят к Иерусалиму. На днях английское правительство официально обещало осуществить желания сионистов в Палестине (Бальфуровская декларация{620}).

Сегодня восстановлена «свобода печати»: вышла и получилась «Речь», выходят и другие «буржуазные» газеты. Уже не придется утром бегать за газетой.

Вчера написал для «Геовар» пару исторических заметок к архивным документам («Из Мстиславских Пинкосов»)... А сегодня я уже перешел в проклятую современность и сейчас дописал первую статейку из серии «Дер найер мабул» («Новый потоп») для «Идишес Фолксблат», органа нашей «Фолкспартей» (статья ярко пацифистская и антибольшевистская)...

20 ноября. Сижу обложенный кучей источников эпохи гаонов (халифата). Вот уже третий день перечитываю, комбинирую параллельные места, блуждаю в лабиринте темной эпохи и порою прокладываю пути... А оторвусь на час-другой от работы — и весь ужас момента встает перед глазами. Террор большевиков растет...

Ликуют только сионисты по поводу английской декларации (Бальфура). Не преждевременно ли? Уже пишут в своих газетах о «еврейском государстве», устраивают торжества как во время Саббатая Цеви. Это новый наркоз, но пробуждение будет ужасно. Меня радует английская декларация как обращение к еврейской нации, но мотивы ее невысоки (приманка для евреев, как воззвание Бонапарта 1799 г.{621}), а последствия проблематичны при нынешнем торжестве Германии и Турции. Как хорошо было бы в такое ужасное время иметь свой спокойный уголок или хоть надежду на него! Блаженны верующие.

21 ноября. От истории ислама, в которую погрузился с утра, оторвался в полдень и вышел на улицу купить газету. Большинство газет не вышло, и пришлось купить лживую большевистскую «Правду». Весть ужасающая: взята армией большевиков ставка верховного главнокомандующего в Могилеве, главнокомандующий Духонин{622} убит зверями-солдатами... Штыкократия свирепствует.

24 ноября. Волна растет. Накануне созыва Учред. собрания Мараты из Смольного решили сорвать его, заглушить народный голос. Арестована комиссия по выборам в Учр. собрание. В день открытия собрания возможна резня...

27 ноября. На научном островке, куда я спасаюсь от бури, кипит работа мысли. Прочитываю и просматриваю десятки томов новых или ранее недоступных источников. Расширяется план «Истории», чувствуется восторг усовершенствования и грусть зодчего, призванного строить среди всеобщего разрушения... Завтра день открытия Учред. собрания, и не знаешь, откроется ли, дадут ли открыть...

Весть об опасной болезни старца Менделе в Одессе. Тоска сжимает сердце. Мы все быстро катимся «туда». Отчего так мучительно тревожен закат жизни?..

28 ноября (10-й час вечера). Сейчас получил из Одессы телеграмму о смерти Абрамовича-Менделе. Ушел из жизни 85-летний старец, а из моей жизни вырвана полоса наиболее яркая, из лета моего бытия. И теперь, в суровую зимнюю ночь, в северной столице, среди пожара гражданской войны я оплакиваю и смерть друга, и память тех одесских лет, когда я имел общение с этим сильным умом. Вспоминается мое первое посещение А-ча, в ноябре 1890 г., а затем долгие беседы в течение 13 лет, эти размышления вдвоем... Предался бы воспоминаниям, но жду вестей о событиях нынешнего дня: открылось ли Учред. собрание или разогнано штыками.

29 ноября. Гаснет надежда. Учредительное собрание, о котором мечтали поколения, «открылось» вчера при жалком составе 30 депутатов, которые, конечно, решили отложить настоящее открытие до появления правомочного числа. Одни депутаты еще не избраны (во многих местах идут выборы), другие не успели приехать, третьи прячутся от арестов. Приехавших московских депутатов к.-д. вчера большевики арестовали, невзирая на депутатскую неприкосновенность...

Заглянул сейчас в записи зимы 1890/91 г. 14 ноября 1890 г. впервые посетил Абрамовича. Помню тот вечер... 27 лет минуло, и сейчас приходится жить среди ужасов охлократии, в той самой столице, откуда был изгнан в октябре 1890 г. царской полицией «бесправный еврей»...

6 декабря (утро). Топил свое горе в византийской эпохе... А в промежутки было страшно. Ежедневные «пьяные погромы»: солдаты и чернь грабят винные погреба и магазины, перепиваются, ведут перестрелку с красногвардейцами, убивают и ранят прохожих. Политика «народных комиссаров» упразднила своими декретами все: собственность, суд, городское управление, свободу печати и всякие другие свободы, кроме свободы грабежа и насилия. Ежедневные аресты, обыски, угрозы «гильотиною на Дворцовой площади», Кадеты объявлены «врагами народа» и прячутся от арестов. Им и умеренным социалистам большевики готовят участь жирондистов{623}...[73]

Английские войска вступили в Иерусалим. Кончилась турецкая эпоха Палестины: 1517–1917, ровно 400 лет. Под влиянием агитации сионистов наша масса уже верит в свободную еврейскую Палестину, но будет, конечно, разочарована. Кой-какие перспективы, однако, открываются для нашего палестинского центра, и это светлая точка в египетском мраке...

Вечером. На прошлой неделе была Ханука. Хотелось согреть душу воспоминаниями... Два раза были внуки, я зажигал им хануковские свечи. Аля вспоминал о прошлогодней иллюминации. Он у нас обедает и проводит полдня по субботам, это для него лучший день в неделю, и в эти часы он уже меня заставляет соблюдать «субботний отдых». Иногда в глубокой тоске пою ему песню; он любит слушать «Брожу ли» и т. п. Вспомнились мне сейчас волнующие строки Фруга к ребенку:

Когда-нибудь, придет пора, ты взор пытливый

На строки скорбные случайно наведешь.

Тогда... ты все, дитя, поймешь:

Поймешь, какими я сомненьями томился,

О ком тогда так жарко я молился,

Чего у неба я просил...

Думаю о скорбных зимах последних военных лет... Помню, как в такие декабрьские дни я терзался унижениями права жительства. Куда больше терзаюсь в нынешней «свободной России», где царит толпа самодержцев...

Около этого времени я потерял из виду М. М. Винавера, одного из лучших лидеров партии к.-д. Он скрывался в Петербурге, затем и Москве, пока не уехал на юг и позже стал членом правительства эфемерной Крымской Республики.

14 декабря. Надвигается полный голод вместо нынешнего полуголода. Украина, Дон, Кавказ, Сибирь отказываются посылать хлеб большевистскому Петербургу; отовсюду кричат: только Учредительному собранию дадим хлеб!.. Гражданская война продолжается... Самовольно демобилизующиеся солдаты опустошают целые города (страшные вести сегодня из Бессарабии о еврейских погромах)... Здесь по улицам вечером опасно ходить: снимают пальто, обувь и отпускают на мороз. Действует «революционный трибунал» с малограмотными судьями из рабочих и солдат. Судят за «контрреволюцию», т. е. контрбольшевизм. Пока приговаривают к тюрьме, скоро начнут рубить головы, по учебнику французской революции. Обезьяны подумывают еще о «конвенте» как противовесе Учредительному собранию...

В перерыве написал кое-что публицистическое[74], а сейчас опять перехожу к арабскому периоду истории...

21 декабря. Углубился в Коран, в еврейские его части... Замыкаюсь, никуда не хожу. Ходить на заседания тяжело и порою опасно в этом разбойничьем вертепе, особенно по вечерам. Не был даже третьего дня на открытии нового Совета еврейской общины, куда я избран недавно...

24 декабря (вечер). Сегодня «Эль моле рахамим» (заупокойная молитва) Абрамовичу в далекой синагоге на Офицерской, а затем торжественное заседание с речами. Головная боль, снежная вьюга и остановка трамваев помешали мне оплакивать публично, но сейчас, очутившись один в квартире, я громко прочел «Эль моле рахамим» старому другу и сильно рыдал в маленькой библиотечной... Начал писать воспоминания о покойном...

29 декабря (утром при лампе). В снежных сугробах, как глухое село, лежал Петербург, без газет по случаю разгула Рождества, без трамваев, среди трескучих морозов, а я писал четыре дня подряд воспоминания об Абрамовиче («Sichronos wegen Mendele»). Четыре дня, с раннего утра до позднего вечера, переживал 13 лет одесской жизни. Вставали картины полудня моего бытия среди нынешнего мрачного вечера, и сердце ныло, и грустный гимн звучал непрерывно, как в храме при богослужении...[75]

30 декабря. Столица мерзнет: нет топлива, сижу в пальто, пальцы стынут, трудно писать. Нет электрического тока, дают только на 3–4 часа в вечер, и большую часть вечера и раннего утра работаю при плохой керосиновой лампочке (при недостатке керосина). Недоедание, конечно, продолжается, что при холоде в квартире истощает организм... При такой обстановке перехожу от личных воспоминаний, согревших душу, на холодные вершины истории, в век Омара и халифов.



1918 г.

7 января (вечер). Кровь, голод, холод, тьма — вот под каким знаком вступаем в новый год. Третьего дня улицы Петербурга обагрились кровью участников мирной манифестации в честь Учредительного собрания: их расстреливала армия большевиков. Единственное заседание Учред. собрания прошло под штыками озверевшей солдатни; вчера уже депутатов не впускали в Таврический дворец, а сегодня вышел декрет Совета народных комиссаров о роспуске собрания.

Сейчас принесли мне весть, от которой леденеет кровь: в больнице матросы убили давно арестованных лидеров к.-д. Шингарева и Кокошкина, перевезенных туда из Петропавловской крепости, — двух благороднейших борцов за свободу, светлые типы жирондистов. Уже несколько дней говорят о возможности избиения всех политических заключенных в тюрьмах, — повторение сентябрьских убийств 1792 г.{624}

...Не хотелось подводить итоги в день нового года. Итог жуткий: потопление революции в грязи низменных инстинктов масс. В 1905 г, растоптали революцию крайние правые, а теперь крайние левые... Но нам (евреям) не забудут участия еврейских революционеров в терроре большевиков. Сподвижники Ленина: Троцкие, Зиновьевы, Урицкие{625} и другие заслонят его самого. Смольный называют втихомолку «центрожид». Позднее об этом будут говорить громко, и юдофобия во всех слоях русского общества глубоко укоренится... Не простят. Почва для антисемитизма готова.

Сравниваю эту кровавую пятницу 5 января с кровавым воскресеньем 9 января 1905 г. Полное сходство царизма и большевизма, но там хоть убийцы испугались теней убитых, а тут продолжают убивать. Там была надежда, вера в народ; эта вера теперь погибла. Надвигается ночь террора. Кто обречен?..

8 января. Вспоминается апрельский день 1906 г. в Вильне. Банкет после выборов в первую Гос. Думу. В своем тосте я, обращаясь к Винаверу, сравнил партию к,-д. с жирондистами — и тут же спохватился: ведь в этом было печальное пророчество. Теперь пророчество исполняется: два жирондиста (Шингарее и Кокошкин) пали от рук убийц...

9 января. Годовщина. Сегодня, через 12 лет после 9 января 1905 г., хоронили жертв последнего 5 января, жертв революционного царизма... Голод вступает в последнюю стадию: уже дают лишь одну четверть фунта хлеба в день на человека... Переговоры о мире в Бресте опять прерваны: там немцы по карте отрезали для себя весь запад России и не думают уходить из оккупированных провинций. Если после перерыва не примут их условий, германская армия займет Ревель и, пожалуй, скоро будет в Петербурге. Что ж, немецкий бронированный кулак спасет трехмиллионный город от истребления его сотнею тысяч баши-бузуков{626} с тиранами Смольного во главе...

14 января. …Сегодня у нас обедали дети, хлеба не было, пришлось заменить его картофелем. Сейчас ушли, и мы вспомнили, что у них в квартире нет ни хлеба, ни картофеля; Ида поспешила отнести им немного из оставшегося у нас запаса, которого хватит на день-два... А Ленин с братией на съезде, нагло назвавшем себя «учредительным собранием», ликует по поводу диктатуры пролетариата, оправдывает деспотизм черни... и объявляет войну демократической республике.

Румыно-русская война... Весь юг пылает в огне гражданской войны... Киев в опасности. В Москве сотни трупов и раненых при уличной демонстрации. Петербург так запуган, что голодающее население не смеет выходить на улицу с криком: дайте хлеба! Большевики расстреляют голодающий народ быстрее, чем царские слуги.

Надежды на обновление жизни гибнут. Предстоят выборы на Еврейский съезд, просят меня выступать в собраниях — отказываюсь: не до того. После разгона Учредительного собрания наш съезд теряет свою ценность...

11 января (вечер). Среди ужасов гражданской войны, голода и террора заглушал боль эпохою халифата, а на полуслове, в параграфе об экзилархе в арабской легенде, отправился вчера днем на предвыборное собрание, для доклада «Современное положение и Еврейский съезд». В аудитории Высших женских курсов на Васильевском острове я вел беседу, отказавшись от шаблона «развития программы»; я сказал, что кроме своих прямых задач съезд должен определить свое отношение к общему политическому моменту, к грубому самодержавию большевиков, которое подвергает опасности политическую и гражданскую свободу, а не только национальную. За это нас (на съезде) могут разогнать, как разогнали российское Учредительное собрание, но мы постараемся умереть не так бесславно, как оно.

Пошли прения, неожиданно ставшие интересными. Выступил неизвестный оппонент, типа иешиботника-социалиста, и заявил, что когда-то считал меня своим учителем или «духовным отцом», ибо учился на моих книгах, но потом ушел далеко и, после десятилетнего политического стажа в тюрьме, примкнул к крайней левой, т. е. большевикам[76]. Теперь он обижен моей характеристикой большевиков-евреев как ренегатов или спекулянтов революции; он смущен моим предложением, чтобы съезд высказался о большевизме и от имени еврейства отмежевался от него; он, наконец, напоминает, что против штыков кронштадтских матросов никакая храбрость не устоит. Настроение собрания поднялось. Дело в том, что выступивший оппонент оказался помощником только что назначенного большевиками комиссара по еврейским делам, о чем утром в газетах был напечатан декрет[77]. Мне об этом сообщили во время прений. Тем резче я ответил оппоненту, сказав, что люди, пережившие царствования Александра III и Николая II, не потеряют самообладания и перед штыками кронштадтских матросов. Говорил еще о кулаческом и этическом социализме, о крайностях классовизма, при горячих рукоплесканиях аудитории[78]. Не дождался конца и ушел. Вышел на гудящие улицы, где с утра проходил крестный ход для протеста против захвата большевиками Александро-Невской лавры. Вернулся домой и думал, думал. Одни мои «ученики» очутились среди большевиков, другие (выступавшие некоторые курсистки) жаждут слова историка и льнут к своему народу, а «учитель» должен уходить в эпоху халифата, чтобы спасти свое душевное равновесие...

24 января. Большевики завоевывают Россию. Киев занят их войсками, и Украинская Рада бежала. Они окружают казаков на Дону, татар в Крыму, казаков на Урале. Финляндия имеет свою красную гвардию, которая обратила Сенат в бегство. В Петербурге уличные грабежи и убийства днем и ночью. По вечерам опасно выходить: снимают одежду, отнимают деньги, часы, избивают запоздалых путников...

27 января. Стою на Саадии Гаоне и его борьбе с Бен-Меиром: вновь открытый эпизод антагонизма Палестины и диаспоры. Отклонил сейчас предложение из Стокгольма написать обзор еврейской истории для шведского издания «Библиотеки национальностей». Нельзя уклоняться от ликвидации труда жизни. Опять не посещаю заседаний, нигде не бываю. Ношу траур по умирающей стране...

Киев залит кровью, горит и разгромлен, переходя то к украинцам, то к большевикам. В Белоруссии война польских войск с большевиками. В Бессарабии воюют румыны... С Дона движется бывший главнокомандующий Алексеев{627}

30 января. Не только греюсь у костра истории, но сжигаю себя. Работаю запоем... Пишу десятки страниц, а перечитываю для них десятки томов материала. Чувствую надлом здоровья, худею сильно; нервность выражается в крайней рассеянности.

6 (19) февраля. «Азиаты социализма», большевики, ввели европейский календарь в России, и мы сразу стали старше на две недели. Давно назревшая реформа календаря — единственная из реформ этих Тамерланов{628}, произведенная без разбоя и кровопролития... Германия объявила перемирие оконченным ввиду неподписания мирного договора. Носятся слухи, что уже заняты немцами Двинск, Минск и Ревель... Кажется, что у всех в России, кроме большевиков, с этим новым вторжением Германии связана надежда: придут враги и спасут нас от худших еще врагов...

Иногда луч былого согреет душу. Дважды в последние дни подтвердили мне с разных сторон, что мой очерк «Что такое еврейская история», писанный 25 лет назад и признанный мною устарелым, еще производит свое действие на умы. Думал было его исключить из собрания сочинений или переделать, но раздумал: ведь столько души вложено было в эту поэму истории, опыт спиритуалистического освещения евр. истории. Пусть останется как памятник моих исканий.

24 февраля н. с. …Немцы подходили к Ревелю, Пскову, Петербургу. Их ждали здесь, и большинство населения думало: пусть немец придет, избавимся от большевиков... Когда наконец получился ответ Германии о согласии на мир на еще худших условиях, чем в Бресте, большевики приняли эти позорные условия, лишь бы «спасти власть Советов», т. е. сохранить свои головы на плечах. Теперь Россия продана, предана. Отходят как отдельные государства Украина, Финляндия, Литва с Белоруссией, Курляндия, Эстляндия, Лифляндия, и все будут в сфере германского влияния. Останется старая Московия с красным Иваном Грозным во главе... Что ж, не сумела Московия создать, спаять великое государство, свободную федерацию народов, и не заслужила лучшей участи. Россию постигла судьба Багдадского халифата... Но увы! это — вивисекция и моего народа. Шестимиллионный еврейский центр разрезан на шесть кусков...

2 марта. …Основная дилемма такова: продолжение большевистской оккупации или начало немецкой оккупации Петербурга?.. Сегодня утром грозная весть: мирные переговоры в Бресте снова прерваны.

11 марта н. с. …Большевики, ныне назвавшие себя уже официально коммунистами, продлили свое существование подписанием позорнейшего мира с Германией в Бресте. Совет комиссаров уже эвакуируется в Москву, а с ним все правительственные учреждения... На днях вышел декрет о принудительном водворении («вселении») красногвардейцев и рабочих в «буржуазных» квартирах, и я, например, должен очистить свой кабинет для какого-нибудь грабителя с казенной винтовкой. Это все делается для подкупа черни. Ленин и другие лидеры «коммунистов» на вчерашнем съезде партии официально отреклись от парламентаризма, всеобщего избирательного права, демократизма, разделения исполнительной и законодательной власти и прочих «предрассудков буржуазии»...

Писал, а вчера (воскресенье) был перерыв между одной главой и другой. Поехал с И. на обед к Эмануилам на Подьяческую. Впервые за долгое время сыто поели, а все время говорили о голоде, о героических усилиях добыть кой-какой запас на несколько дней. Вечером возвращались домой среди выстрелов на темных улицах. В одном месте за нашею спиною грянул выстрел, в другом мы чуть не были раздавлены в толпе, ворвавшейся в вагон трамвая...

18 марта н. с. (сумерки). В ожидании электрического освещения записываю здесь, прервав работу на полуслове... Столица перенесена в Москву, куда переехал Совет народных комиссаров, а Петербург объявлен «Вольной трудовой коммуной», вольной для грабежа и убийства... Жить в такие дни — великое испытание. И я большую часть дня и вечера живу в XII в., в государстве крестоносцев на Востоке, в Багдаде, в Египте.

Послал письмо о выходе из состава нового Совета общины. Не суждено мне строить еврейскую автономию, к которой так давно призывал. Нет сил, времени, настроения.

Глава 62 В «Северной Коммуне» (март — август 1918)

Переход от восточного периода к западному в историческом труде. — «Мы Архимеды при взятии Сиракуз». — «Хлеб бедности» в Пасху. — Интеллигенты пилят дрова, а дровосеки управляют государством. — «Хасидиана». — Борьба с Богом. — Смерть Сакера. — Открытие нашего Национального совета. — Новая гайдамачина на Украине. — Попытка реквизиции архива и музея Историко-этнографического общества. — Курсы палестиноведения. — Ужасы гражданской войны; красноармейские погромы. — Голод в «Северной Коммуне»; «хлеб рабочим, запах хлеба буржуям». — «Распад еврейского центра в России»: мои филиппики о царизме и большевизме, идея еврейского Интернационала. — Убийство царской семьи. Убийство Володарского и Мирбаха. Бунт левых эсеров. — Речь в день памяти Германа Когена о «пляске вокруг идола марксизма». — Распад Национального совета. — Хлебные карточки по категориям. — Вымирающий Петербург. — Сборник «Еврейской старины». — Конец свободной прессы. — Отъезд родных. — Одиночное заключение.


В марте 1918 г. Совет народных комиссаров с правительственными учреждениями покинул Петербург. Столица была перенесена в Москву. Правительство Ленина-Троцкого благоразумно устроилось подальше от северной столицы, которой угрожала оккупация сначала со стороны Германии, а потом со стороны Антанты. Петербург был превращен в «Вольную трудовую коммуну», позже «Северную Коммуну», под владычеством Зиновьева. Основным законом коммуны в ту пору голода и разрухи было классовое деление жителей по отношению к праву на ежедневный хлебный паек: выдавали приблизительно фунт хлеба рабочим и красноармейцам и одну четверть или восьмую фунта «буржуям» и интеллигенции, не состоявшим на службе у большевиков. Гражданская война и распад России порождали полный хаос. Среди этого хаоса мы искали дороги к лучшему будущему. Ввиду раздробления России, недавно избранный Всероссийский Еврейский съезд (ВЕС) не мог состояться, и петербургские его делегаты вместе с членами бывшего политического бюро решили образовать из своей среды Национальный совет для осуществления в малом виде больших задач съезда. В совете были пропорционально представлены все еврейские партии и группы, частью и социалистические. Я участвовал в нем вместе с другими представителями «Фолкспартей» (Ефройкин, Крейнин, Перельман, Штиф, временно О. Грузенберг и др.). Заседали мы большею частью в новом Еврейском клубе, в помещении бывшего клуба членов Государственного Совета, близ здания последнего у Синего моста. В наши организационные совещания врывался политический хаос и делал всю нашу работу бесплодною. К концу лета, когда Украина «успокоилась» под властью германского ставленника Скоропадского{629}, туда устремилось много голодных и ограбленных петербуржцев, и наши ряды стали редеть. Наконец, наш Национальный совет самоупразднился ввиду того, что в это время в Москве образовался Центральный ваад еврейских общин (Цеваад), который имел более широкие полномочия.

Я остался в Петербурге и продолжал свою историческую работу (по истории раннего средневековья в Европе). Только один раз я выступил со статьей о политическом моменте в еврейской прессе, накануне убийства ее большевиками. В еженедельнике «Новый путь», издававшемся Л. Брайсоном и его «Демократическою группою» в Москве, появилась в конце июня моя статья «Распад российско-еврейского центра». Там я говорил об исторической Немезиде, проявляющейся в распадении конгломерата «Великой России», и о трагедии разрушения шестимиллионного еврейского центра. Я вложил в уста древнего пророка гневные слова о заслуженной гибели российской Ниневии{630}, царской России, но нашел такие же слова для характеристики «чудовищного всероссийского погрома, именуемого октябрьской революцией». Через несколько месяцев, когда начался массовый «красный террор», такая статья не могла бы появиться без страшных последствий для автора, но тогда можно было еще безнаказанно говорить правду. В то же лето я выступил в собрании для чествования памяти Германа Когена, состоявшемся в зале городской Думы при участии русского писателя Куприна{631}, проф. Сперанского{632} и других; я говорил о российских дикарях, пляшущих вокруг идола Маркса, и меня не наказали за богохульство. Мы еще были так уверены в эфемерности большевизма, что готовили ему заранее некролог. Нашелся в Киеве богатый еврей, который ассигновал деньги на издание сборника «Евреи в русской революции», где было бы документально изложено все относящееся к участию евреев в февральской и октябрьской революциях, причем имелась в виду апологическая цель: показать, что евреи были больше жертвами большевистского переворота, чем двигателями его. Редакторами сборника были журналисты И. Яшунский{633}, Д. Заславский{634} и В. Канторович{635}, которые должны были работать под руководством коллегии «старших» (Л. Брамсон, я, Ефройкин, Л. Штернберг). Мы часто собирались в то лето в квартире на Литейном, где жил издатель (Лифшиц). Один из редакторов, сотрудник газеты «День» Заславский, был тогда бундистом и ярым противником большевиков, но позже он перебежал к ним и сделался столь же ярым преследователем своих прежних единомышленников. Из нашей затеи, конечно, ничего не вышло.

Из дневника 1918 г. (март — август).


26 марта н. с. Вчера кончил II том «Истории»[79]. Сейчас справлялся в записях: начал составлять его около 1 октября 1916 г. — значит, полтора года работал. Условия работы небывалые: война плюс революция плюс диктатура, по полугодию на каждый плюс. В последнее время писал запоем: наркоз средневекового Востока спасал меня от невыносимой душевной боли... Кончил восточный период еврейской истории, предстоит западный в двух больших томах[80], почти сплошь подлежащих переделке.

...Хочу бежать в такое место, где можно иметь фунт хлеба в день и быть уверенным, что тебя не убьют и не ограбят. Но мы заперты в этой пещере разбойников, именуемой «Трудовой Коммуной»: дают билеты (на проезд) только солдатам и эвакуируемым рабочим... То, на что я не решался в самые темные времена царского деспотизма: провести остаток жизни за границей — представляется мне теперь единственным исходом...

В последние дни серьезно думаю о том, чтобы мне самому переложить свою «Историю» на древнееврейский язык, так как переводчики портят. Но на это нужны еще несколько лет жизни.

Странные мысли! Мир гибнет: в России гражданская война, на Западе возобновляется кровавая бойня... а я думаю о своих исторических трудах! Не странно ли? Нет. Это только свидетельствует о вечности Духа, о его живучести в смерти. Мы Архимеды при взятии Сиракуз: Noli tangere circulos meos{636} Это не равнодушие, а напротив — результат чрезмерной восприимчивости, заставляющей искать спасения в Духе, в неистребимом среди истребления.

27 марта (10 час. вечера). Первый вечер Песаха 5678 г. Справляли сейчас «сейдер». Пара лепешек наподобие мацы, испеченных из горсти муки, полученной вместо хлебного дневного пайка (три восьмых фунта), еще кое-что, разделенное с приглашенными внуками и их родителями, — а в результате все остались голодны. В нынешнюю Пасху многие сидят за «сейдером» без мацы и без хлеба. «Нет надобности в „истреблении хомеца“» (заповедь уничтожения остатков квашеного хлеба пред Пасхой), ибо это уже исполнено в будни. Невозможно также прославлять исход из Египта, ибо нас уже нагнали полчища фараонов и вернули в Египет. В нынешнем году мы рабы, а в прошлом (пасха 1917) были свободными — такова Гагада нынешней Пасхи...»

30 марта. …Страшно жить в хамократии, республике буйной черни и льстящих ей демагогов. Интеллигенция растоптана. Мои соседи профессор Г. и член судебной палаты Л. занимаются распиливанием дров у нас на дворе; бывшие адвокаты и лица других интеллигентских профессий продают по улицам газеты, выкрикивая рядом с мальчиками, — а бывшие дровосеки и чернорабочие, большею частью неграмотные, строят государство, И за несколько месяцев их строительства от России остались только клочки...

Третьего дня в совещании об организации Национального совета. Встретились бывшие члены политического бюро, проводившие вечера и ночи в дебатах о делах военного времени (1914–1916)... Вчера, в тусклый день, ходил по Сергиевской улице (был с визитом у виленского соседа Б. Гольдберга) и вспоминал, как в 1882–1884 гг. ходил к Лескову и Бильбасову бледный юноша в плохом пальтишке с пледом, в зимние морозы. Проходил мимо дома № 56 (запомнился даже номер) с тем же строгим темным фасадом, как большинство домов на этой аристократической, а ныне запущенной, грязной улице. 35 лет!..

А вечером принялся за «Хасидиану» для «Геовар». Вновь просматриваю страницы, волновавшие меня в годы писания «Хасидизма», манускрипты, собиравшиеся с энтузиазмом в Петербурге, Варшаве, Мстиславле, Одессе в те далекие времена, когда я готовил монументальную постройку еврейской истории... Теперь я достраиваю спешно, не зная, придется ли закончить и «где мне смерть пошлет судьбина»...

31 марта. Яркое солнце в моем кабинете. Сейчас вернулся с моциона. О гнусном настоящем напомнили только грязные тротуары и мостовые, которые отказываются чистить граждане-дворники «трудовой коммуны», да еще афиши на стенах о национализации и муниципализации разных предприятий. Около одной афиши, возвещающей о митинге с лекцией «Борьба с Богом», стоят женщины и вздыхают... Сколько мести все это будит в стане православия!..

На прошлой неделе, среди работы, узнал из газет о смерти Я. Л. Сакера. Вспомнились длинные soirées d'Odessa{637} в Историко-этнографической комиссии при Обществе просвещения в 1898–1900 гг., с участием Моргулиса, Абрамовича, Ахад-Гаама. Сакер был секретарем и записывал наши прения по национально-культурным вопросам. Еще несколько лет назад при встрече он сказал мне, что книга протоколов у него сохранилась. В Петербурге мы встречались во время издания «Еврейского мира», где он с 1910 г. участвовал, а затем в разных совещаниях с думскими депутатами, в политическом пленуме 1914–1916 гг. В последние годы он ушел в русскую литературу (редактировал «Северные записки»). Умер слишком рано... Я не мог быть на его похоронах, о чем крайне сожалею. Помешали петербургские расстояния и первобытные пути сообщения.

Вышла 1-я книга «Геовар». Прочел дневник Л. О. Гордона за последний год его жизни (1892). Мелко, незначительно; не свидетельствует о богатстве внутренней жизни поэта.

7 апреля. …На днях мы, здесь живущие делегаты Всероссийского Еврейского съезда и представители партий, наконец учредили тот Национальный совет, который временно должен исполнять некоторые функции несостоявшегося из-за гражданской войны съезда. Я в самом начале произнес горячую, может быть слишком резкую, речь о нашей политической распыленности, не дававшей нам в течение целого года революции созвать съезд, между тем как в России создали свои национальные органы даже полудикие народности. Предстоят еще трения внутри совета. От «Фолкс-партей» туда вошло 8 человек, и я, вероятно, буду самым неаккуратным участником этого «синедриона» (предполагается 70 членов). Уже на этой неделе меня утомили одно заседание там (в Еврейском клубе, рядом с Мариинским дворцом, бывшим Гос. Советом) и пара других поблизости.

Полоса ужасов продолжается. Украинская война кипит... Местами кровавые еврейские погромы. Сегодня читал более точное сообщение о погроме в Глухове: несколько сот убитых или изувеченных евреев. Второй Кишинев, а власть замолчала погром, как в свое время Плеве: для большевиков это лишь мелкий эпизод «гражданской войны»[81]. Таких, менее кровавых, погромов очень много, но их даже не отмечают, В Киеве еврейские члены Рады вышли из нее в знак протеста против новой гайдамачины. Украинские войска ныне называются «гайдамацкими», и мы в 1918 г. переживаем гайдамачину 1768 г.

Думаю над статьей о раздроблении шестимиллионного еврейского центра в распадающейся России. Но душа болит от современности, и уже тянет к наркозу средних веков. Составляю планы III тома «Истории» (IV и V полного издания). Предстоит сложная переработка. Новая классификация (периодизация): колонизационный период Европы (до VIII в.). Организационный период до крестовых походов, затем эпоха испанской гегемонии и т. д. Придется, за отсутствием новых крупных монографий, копаться в материалах научных журналов за 40–50 лет («Revue des études juives» и мн. др.). Но чем труднее работа, тем больше она захватывает...

10 апреля (вечер). Опять разорванность души. Перескакиваю от древней Галлии и римских катакомб к публицистическим итогам «Дер хурбан фун Русланд»[82], к заседаниям и злобам дня. Вчера сижу в заседании Национального совета, вбегает Лурье (мой секретарь но «Еврейской старине») и сообщает, что явились юнцы из большевистского Комиссариата но еврейским делам и опечатали двери помещения нашего архива-музея (Историко-этнографического общества) на Васильевском острове; обещали прийти завтра, чтобы взять архив в свое ведение. Сегодня получил официальное сообщение от отдела «культуры» в комиссариате: ввиду слухов о «расхищении вещей в музее и архиве», они произведут ревизию. Двое членов этого отдела комиссариата мне известны: книжный клептоман, бестолковый Берлин, ходивший ко мне года три назад с заметками для «Старины», и некий Бухбиндер{638}, год назад доставивший мне статью о Леванде, переделанную по моим указаниям[83]. Эти субъекты, очутившиеся в ведомстве Луначарского{639}, теперь занялись реквизицией музеев и архивов. Я написал в Академию наук и просил протестовать против экспроприации научного общества.

Завтра придется быть в заседании президиума Нац. совета, куда я избран вчера в квартире старого созаседателя Слиозберга. Опять в Ковенском переулке — как давно это было!

15 апреля (утро). В непривычной суете прошли последние дни. Хлопоты по делу архива, объяснения с помощником комиссара просвещения, неким молодым человеком Гринбергом{640}, который после моего протеста обещал снять печати с архива и музея. Странное чувство было у меня, когда я сидел в том самом зале для ожидающих приема (в здании бывшего Министерства просвещения), где я лет семь назад ожидал товарища министра, чтобы выпросить допущения Яши к экзамену после исключения из университета. Разница была в том, что тогда меня принял последним, после пяти часов ожидания, сухой чиновник-профессор, а теперь принял через несколько минут, вне очереди, болтливый молодой человек, который рассыпался в комплиментах «историку», протестовавшему против приемов большевистского правительства[84]. Пока, однако, архив еще не распечатан. Приехал Ан-ский, и я на него возложу все дело, которое ему и по плечу.

Идя к зданию Министерства просвещения, у Чернышева моста, проходил мимо бывшего департамента Министерства внутренних дел, куда ежегодно раньше ходил за правом жительства. Желтый дворец стоит как-то запущенный среди грязной площади, старые жандармы ушли, но пришли новые, которые душат не специально евреев, а всю страну, по другой системе. У меня теперь есть право жительства, но нет многих других гражданских и политических прав, и я задыхаюсь в этой «республике Советов», как раньше в полицейской России. Стоимость моих прав не больше ценности русского рубля, который теперь идет за 5—10 копеек внутри страны.

Среди хождений по делам и заседаний написал статейку для «Фолксблат», под заглавием «Дер хурбан фун Русланд». Говорю открыто, что лучшей участи Россия не заслужила... Спасение для разгромленного еврейского центра вижу только в единении со всемирным еврейством как организованным целым.

Манят изболевшуюся душу тома «Conzilien-Geschichte» (истории церковных соборов) и прочего научного материала, нагроможденного на моем столе для построения «колонизационного периода Европы». А мысль грызет: когда еще это будет издано в стране, упразднившей книгопечатание?..

Вечером. Сейчас прочел новые сведения о резне в Глухове. Убивали и грабили евреев красная армия и крестьяне из окрестностей. Взволнованный, я вставил еще несколько гневных строк в только что написанную статью о гибели России...

26 апреля. …Вчера в заседании Национального совета принята декларация об антиеврейских погромах. К концу заседания явился Крейнин и, взволнованный, сделал внеочередное заявление о том, что в Москве германский посол Мирбах предъявил неисполнимые требования и что через пару часов может быть объявлена война Германии. Мы выслушали, кто-то шутливо сказал в подражание известному жесту Карно{641}: «заседание продолжается», и прения продолжались...

Третьего дня заседание по вопросу о еврейском факультете в нашем политехникуме в Екатеринославе, теперь занятом украинцами и немцами. Судили и рядили о программах, хотя указывалось, что неизвестна и будущая судьба Екатеринослава и участь политехникума. Участвовали писатели, профессора, инженеры,. Ходил на заседание через Летний сад, мимо памятника Крылову, вокруг которого резвились дети, как 35 лет назад, когда я впервые гулял с И. по этому саду. Предвечернее небо сияло ласковой улыбкой над адом «Петроградской Коммуны».

28 апреля. Сегодня объявлено об уменьшении дневного пайка хлеба до одной восьмой фунта. До сих пор голодали при трех восьмых, а теперь придется медленно умирать с голоду. Сегодня мы купили для наших двух семейств один пуд картофеля (он давно исчез с рынка) за 120 руб. вместо прежней цены 80 коп. Зато большевики готовят для «народа» веселую манифестацию 1 мая. А кровь льется везде, от Финляндии до Кавказа...

30 апреля. Сижу усталый над Италией остготов. Вчера вечером прочел вступительную лекцию на Курсах палестиноведения, при открытии их[85]. В антракте, когда разговаривал с Крейниным по поводу его выхода из «Фолкспартей», прибежал О. Грузенберг, не заставший меня дома, с заявлением, что он выходит из партии, к которой лишь недавно примкнул[86]. Мотив (тщательно скрываемый) — неизбрание его в президиум Национального совета... Этот талантливый, прославленный адвокат страдает манией представительства...

7 мая. …Финляндия, Балтика, Украина, Крым — все захвачено немцами, которые ведут себя как звери. В Украине они только что сбросили левую Раду и поставили диктатора Скоропадского, из правых полковников бывшей русской армии... На всем русско-украинском фронте банды большевистской красной армии, отступая трусливо перед немцами и гайдамаками, вознаграждают себя еврейскими погромами, а гайдамаки особо исполняют свою историческую миссию Железняков и Гонт...{642} Кровь, безумие, голод, нищета, диктатура слева и справа, беспросветность и бесконечность этого ужаса — вот что убивает душу... Сейчас у меня было заседание «Фолкспартей» — судили, рядили, забывая, что мы обреченные. Вот в нашей маленькой семье осталась пара фунтов муки — еще раз спечь хлеб на три дня, а затем голод, ибо нельзя жить на выдаваемый паек, одну восьмую фунта хлеба. Кругом то же: голодают дети малые, хотя отдаешь им последнее. Мои маленькие внуки подбирают крошки хлеба со стола даже после еды...

10 мая. Открытая погромная агитация против евреев в Петербурге, Москве и других городах, Об этом говорят в очередях у лавок, на улицах и в трамваях. Народ, озлобленный большевистским режимом, валит все на евреев...

Сегодня прочел случайно дошедшее описание резни в Новгород-Северске: вырезано около полусотни неповинных евреев (19 апреля). Между убитыми старый писатель Слуцкий{643}, который меня знал еще в детстве, когда он слушал «шиур» моего деда в Мстиславле... До чего мы дожили! К_р_а_с_н_а_я армия с душою прежней «черной сотни» льет нашу кровь, а скоро это повторится уже под открытым черносотенным флагом, по обвинению нас в большевизме и в погублении России... Мы гибнем о_т большевиков и погибнем з_а них.

29 мая. Сегодня кончил крайне сложный отдел «Истории» — колонизационный период Европы, написанный заново...

Антисемитизм растет даже в интеллигенции. Нас винят за большевизм царствующих ныне ренегатов еврейства: Троцкого, Зиновьева, Володарского{644} и тысяч мелких карьеристов, примазавшихся к платящему жалованье правительству Ленина.

...Удлинились белые ночи, и сейчас смотрит на меня через окно этот белый ночной призрак Петербурга. Пролетел милый Шовуос с памятью о Линке.

1 июня. Вчера закончил лекции на Курсах палестиноведения, дочитав лишь до конца средних веков. Оттуда отправился к депутату Фридману на заседание бывшего политического бюро для ликвидации архива войны и прочих документов; их решено передать нашему Историческому обществу, а копии некоторым учреждениям. Опять встретились участники поздних ночных заседаний 1914–1916 гг. Опять прошелся по Via dolorosa{645} на Захарьевскую и вспомнил темные холодные вечера до революции, когда мы до двух часов ночи терзались и друг друга терзали бесплодными спорами о борьбе с ужасами военной инквизиции...

Днем раньше заседание по поводу издания книги «Евреи в русской революции». Кто-то дает крупную сумму на это издание, пригласили меня в редакторы с большим гонораром; я отказался, а вошел только в совет для содействия собиранию материалов последнего бурного года, которые потом поступят в архив Историко-этнографического общества. Авось эта книга хоть кой-кого убедит, что еврейство и большевизм не одно и то же, да и послужит материалом для истории нашего безумного времени. А сейчас у меня заседал комитет «Фолкспартей». Судили о нашей московской конференции, откуда вернулись делегаты, о Национальном совете, о поездке Ефройкина в Киев для занятия поста товарища министра по еврейским делам. Тут же оживленно болтали, шутили, как будто не все мы обреченные morituri...{646} Что будет дальше, когда осуществится наглая угроза Зиновьева, главы «Петроградской Коммуны»: «Мы дадим полфунта хлеба в день рабочим, а буржуям только одну шестнадцатую, чтобы не забыли запаха хлеба, а потом переведем буржуев на размолотую солому»? Другой представитель «Коммуны», Володарский, темная личность из евреев, душит всю местную оппозиционную печать, закрывает газеты. В революционном трибунале он на днях заявил, что задушит всю враждебную большевикам прессу как «контрреволюционную».

7 июня. Три дня писал на машинке по-русски воспоминания об Абрамовиче, написанные по-еврейски в конце минувшего декабря, в траурный месяц. Кое-где дополнил. И опять щемило сердце при воспоминании о «допотопном» периоде моей жизни... Вчера в заседании Национального совета. Мелко, вяло, малолюдно; страсти разгораются только при партийных пререканиях. У всех руки опустились.

12 июня. …Написал для московского «Нового пути» статью о распаде русско-еврейского центра (переделка статьи, недавно написанной по-еврейски для другого издания). Статья нецензурна для нынешних тиранов, как были нецензурны для царских жандармов мои статьи, писавшиеся три года назад («Inter arma»).

На днях говорилось о поездке в Мстиславль, единственное место, где я мог бы провести лето без научного наркоза. Я бродил бы там по могилам детства и юности, говорил бы с живыми реликвиями былого, шептался бы с тихими улицами, садами, синагогой, рекой и синеющим за нею лесом, поплакал бы на могилах деда и родителей. Но добраться туда очень трудно по железной дороге, а часть пути на лошадях не безопасна от разбойников...

Опять вхожу в эпоху Карла Великого.

19 июня. После трудового дня над историей ездил на Сергиевскую улицу к Гольдбергу за обещанными десятью фунтами муки, которые он уступил из своего запаса. Без нее мы через пару дней остались бы без хлеба...

Из Сибири луч надежды. Там свергнуты большевики. В Самаре чехословаки; восстановлен режим Временного правительства с лозунгом Учредительного собрания.

23 июня. Упорные слухи об убийстве Николая II в Екатеринбурге, при наступлении чехословаков. Убили красноармейцы. Совет (народных комиссаров) опровергает, чуя опасность монархического движения. Михаил Романов бежал из Перми и будто бы пустил манифест по Сибири. Здесь, в П-ге, убит один из наиболее подлых членов Совета «Коммуны», Володарский, душивший печать, закрывший сразу все оппозиционные газеты. Сегодня большевики хоронят его на Марсовом поле. Грозят местью и «беспощадным истреблением» противников. Сколько еще впоследствии падет невинных еврейских голов от рук черносотенцев, которые будут мстить соплеменникам Володарского за его деятельность!..

Голод здесь чудовищный: даже одну восьмую хлеба перестали выдавать. Зато «рабочим» выдают массу продуктов... Морят голодом всю оппозицию, т. е. девять десятых населения, над которым издевается одна десятая вооруженных наемников, опричников «коммунизма». — Бегут из Петербурга в Украину и другие места...

7 июля. Знойные дни, а Пенелопа неустанно ткала свою бесконечную ткань. Стол завален источниками, голова полна историческими комбинациями, и рисуются картины загадочных веков Италии и Византии, от VIII до конца XI вв. Сегодня закончил эту главу и даю простор думам дня...

Вчера в Москве убили германского посла Мирбаха, которого лишь накануне эсеры (левые) обозвали на съезде негодяем и кричали ему: вон, долой!.. Весьма вероятна оккупация немцами Петербурга и Москвы... Сейчас доносится со стороны Невского пальба, и думаешь: не начинается ли?..

35 лет ежедневно проклинал царский деспотизм, теперь кляну его изнанку: «диктатуру пролетариата»... Дней десять назад произнес речь в собрании в память Германа Когена и заключил ее сопоставлением его этического социализма с нынешним кулаческим, идеала с идолом, вокруг которого пляшут дикари.

Намечается возобновление «Еврейской старины». Совет общины здесь ассигновал для нее субсидию в 10 000 рублей, ждем от Москвы столько же, и тогда приступлю к приготовлению годового тома.

8 июля. Стрельба, слышавшаяся вчера, оказалась эпизодом гражданской войны: перестреливались из пулеметов боевая дружина левых эсеров, засевшая в Пажеском корпусе, и красноармейцы-большевики. Дружина сдалась... Посол Мирбах убит эсерами{647}. Что еще скажет Германия, неизвестно...

19 июля (вечер). Вернулся сейчас расстроенный из заседания Национального совета, где обсуждался вопрос, быть или не быть этому органу ввиду избранного московским съездом Центрального совета Союза еврейских общин, к которому должны перейти и политические функции. Я с «Фолкспартей» стоял за роспуск Нац. совета (в П-ге) и сосредоточение сил в Центральном совете (московском «Цеваад»); сионисты и другие возражали. Прения были горячие и за поздним временем не закончились.

Сегодня жуткое известие: в Екатеринбурге расстрелян развенчанный царь Николай II по решению местного совдепа, т. е. нескольких рабочих и красноармейцев, ввиду наступления чехословаков и «белогвардейцев». Для узника, терзавшего Россию 23 года, готовился суд всенародный, суд Учредительного собрания, а его убила шайка темных, едва ли трезвых людей...

Людям 3-й и 4-й категории по хлебному пайку, т. е. интеллигентам и «буржуям», сегодня приказано подметать улицы, чистить дворы, служить санитарами при холерных больных, в то время как высший класс, т. е. рабочие и красноармейцы, будут творить политику России... Вчера был Тише-беав.

25 июля. Вчера окончил «организационный период» в Европе, до крестовых походов. Работал с 8 час. (т. е. с 6 час. по солнцу) утра до 10 час. вечера... Надо взяться за редактирование большого сборника «Старины». Уже сегодня сняты со стола груды средневековых источников и заменены рукописями из «портфеля редакции»...

Восставший Ярославль после трехнедельного геройского сопротивления разрушен, сожжен, и сотни вождей восстания расстреляны большевиками... Голод, вместо гибели, принесет правящим насильникам спасение: к ним бегут на гражданскую и военную службу ради увеличения хлебного пайка. Иначе теперешняя военная мобилизация среди рабочих не удалась бы. Только у этих продавшихся сытые лица, а все другие еле передвигают ноги на улицах.

Жутко ходить теперь по Петербургу. Город вымирает. Огромные массы уехали. У новейших полицейских участков, «комиссариатов», сотни несчастных в очереди, ждут хлебных карточек с удостоверением «категории». Рабочие причислены к первой, высшей категории, получающей больше хлеба, а часто яйца и жиры, между тем как интеллигенция причислена к третьей категории с восьмушкой фунта хлеба, без жиров и прочего... Так водворяется «равенство». Свобода осуществлена запрещением всех газет, кроме большевистских... Здесь уцелела лишь одна «Речь» («Век») благодаря своей осторожности.

С запада свет: побеждает франко-англо-американская армия и отгоняет немцев... Опять слухи о близких мирных переговорах... Но до спасения Петербурга далеко. Без потоков крови хозяева «Северной Коммуны» не уйдут, а немцы их временно поддерживают против западных союзников.

3 августа. Углубился в редактирование «Старины» и долгими часами заглушаю в себе звуки дня, страшные звуки Бедлама, соединенного с бойней... Третьего дня миновало четырехлетие мировой войны... А сегодня телеграмма с речью кайзера Вильгельма, что он «с Божьей помощью» вступает в пятый год войны и т. д.

5 августа. Со вчерашнего дня закрыты «Речь» («Век») и все вечерние «буржуазные» газеты. Остались только большевистская «Правда» да еще уличная «Красная газета» маратовского типа{648}. Теперь мы в полном мраке...

9 августа. При отсутствии независимой печати мы во власти слухов, лишь намеками подтверждаемых в официальной «Лжи», выходящей под псевдонимом «Правда». Близится как будто оккупация Петербурга немцами… Большевики будут сжаты между надвигающимися с севера и востока союзниками и германской оккупацией Петербурга. Они теперь мечутся, скликают красноармейцев...

18 августа. Где-то далеко грохочут смертоносные орудия, кипит гражданская война в бывшей России, готовится новое Ватерлоо на севере Франции для нового Наполеона, Вильгельма. А здесь, в вертепе «Северной Коммуны», опять тихо: не ждем ни немца, ни англичанина. Вымирает голодающий город... В вечерние моционы хожу по этому кладбищу. Предо мною огромный труп Петербурга: пустынные улицы, малообитаемые дома, редкие прохожие с унылыми лицами и походкой расслабленных. Сегодня, устав от редактирования статей (для «Старины»), решил отдохнуть. Днем гулял с внуками, вечером один в Ботаническом саду с томиком Гюго в кармане.

26 августа (вечер). Осиротел. Уехала Соня с детьми и мужем, в надежде прорваться сквозь кордон военных оккупаций к родным в Люблин. Часа три назад вернулся с проводов на вокзал с щемящею болью в сердце. Как вынесут малютки тяжесть долгого пути, как узнать, что с ними там, за большевистскими, германскими и австрийскими кордонами? Считаю для них спасением отъезд в край, где нет голода, дикого террора и сплошного разбоя, но сам-то я отрезан от них. Погасли последние искры. Субботы будут без Али к обеду и Вити после обеда, без детского шума, без вдумчивых вопросов Али по библейской истории, которую он почти уже знает по моим устным рассказам...

Последние дни внуки почти сплошь проводили у нас, а работа по «Старине» шла усиленно. Проредактировал и сдал в набор большую половину книги. Устал. Надо отдохнуть в полном уединении, но жутко это одиночество в тюрьме, где ежедневно истязают и истребляют заключенных... Жутко в логовище зверей. Год назад в августовские дни бродил по берегу тихого залива Балтики, тосковал о мире в залитом кровью мире… Мира нет: к международной войне на Западе прибавилась звериная гражданская война в России... Нет покоя внутреннего, о котором я мечтал, и теперь, в полупасмурный день петербургского августа, я спрашиваю: когда же конец?..

Глава 63 В дни красного террора (сентябрь — декабрь 1918)

Массовый красный террор в ответ на попытки «белого террора». Самоотверженный юноша и «дева-эвменида» против «Маратовых жрецов». — Страшный аппарат Чрезвычайной комиссии для борьбы с контрреволюцией (ЧЕКА). — Бегство из Петербурга. — В когтях голода и холода. — Бежать или остаться? — Первые вестники мира в Западной Европе. — Мои статьи «Что нам делать на конгрессе мира?» и «Национальные права еврейского народа». — Советская орфография. — Голос из английской Палестины и грезы древней родины. — «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Гаснущий мировой пожар войны. Ноябрьская революция в Германии. «Демократическая Европа пойдет освобождать Россию от тисков анархии». — Работа по истории еврейских средних веков. — Обед в общественных столовых. «Когда же придут англичане?» Потеря хлебных карточек. В очереди за дровами. Троцкий запретил подвоз продовольствия в Петербург. Овес вместо хлеба. — Работа в ученых комиссиях. Учреждение Еврейского университета (декабрь 1918).


Ранней осенью 1918 г. мы вступили в новый круг большевистского ада, в полосу массового красного террора. Убийство Урицкого и покушение на Ленина разъярили большевиков, и они решили осуществлять свою диктатуру во всей ее жестокости. Отныне настоящим правительством Советской Республики становится Чека, Чрезвычайная комиссия для борьбы с контрреволюцией. С сентября 1918 г. она призывает к массовому красному террору, арестовывает и посылает людей на казнь целыми сотнями. Расстреливают не только за действия против советской власти, но даже за слово и за мысль. Как в военное время, хватают заложников из противных партий и при первой неудаче убивают их. С этого момента усилилась и красная армия, создание рук Троцкого. В красную армию шли десятки тысяч голодных, чтобы «подкормиться», и военные власти вырывали у гражданского населения последний кусок хлеба изо рта для прокормления этих наемников, спасавших трон Ленина. Жизнь в Петербурге стала еще более кошмарною, чем прежде. И единственной светящейся точкой во мраке были великие события на Западе: прекращение войны, разгром монархической Германии и ожидаемое вмешательство Антанты в русские дела. В конце 1918 г. Петербург ожидал англичан как спасителей, но у союзников было слишком много дела для залечивания ран войны у себя дома, и они медлили с интервенцией. А мы в «Северной Коммуне» погибали от голода и холода, ибо кроме хлеба исчезли и дрова. Как жилось и работалось при этих условиях, подробно рассказывают мои записи, из которых здесь делаю лишь самые краткие извлечения, характерные для положения всех узников тогдашнего «красного Петербурга».


3 сентября. Террор оппозиции является как логический ответ на террор правительства. Та самая партия эсеров, которая некогда бросала бомбы в царских инквизиторов, Плеве и т. п., теперь выдвигает «боевиков», которые стреляют в деспотов большевизма. В один и тот же день, 30 августа, здесь убит Урицкий, начальник Комиссии для борьбы с контр-революцией, подписавший за последнее время сотни приказов об арестах и казнях, а в Москве ранен сам большевистский царь, Ленин; Урицкого (к нашему позору — еврея) убил молодой еврей Каннегисер{649}, отца которого, инженера и директора заводов, я встречал в заседаниях по еврейским общественным делам. Ленина тяжело ранила еврейская девушка Каплан{650}, кажется курсистка, новая Шарлотта Корде, пошедшая на Марата{651}. И самоотверженный юноша, и «дева-Эвменида», двинувшиеся против «Маратовых жрецов», заявили, что мстят за поруганную свободу, растоптанную демократию, разогнанное Учредительное собрание, расстрелы тысяч честных борцов... Хорошо, что именно евреи совершили этот подвиг: это — искупление страшной вины участия евреев в большевизме...

Пока ответом на единоличный террор является свирепый массовый террор со стороны большевиков. Уже на могиле Урицкого призывали в речах к полному «истреблению буржуазии и белогвардейцев»; в газетах — сотни кровожадных резолюций с призывом к мести, массовым казням и расстрелам без суда. Идут чудовищные аресты здесь и в Москве, хватают всех заметных деятелей оппозиционных партий. Здесь и в Москве разгромлены английские консульства; при обыске убиты здесь агенты английского правительства, арестованы прочие...

Длится усиленная редакционная работа «Старины»... Страшит неизвестность близкого будущего. Давит петля голода... Своей разбойничьей гражданской войной большевистская армия отрезала Петербург от всех источников питания, и огромный город умирает... В Самаре организуется новое правительство, подготовляется учредительное собрание...

4 сентября. Ужасы. Массовые расстрелы. Говорят о нескольких сотнях расстрелянных «буржуев» и антибольшевиков, о кучах трупов за городом. «Красная газета» оповестила о 500 расстрелянных, обещав опубликовать имена, а сегодня в этом пропитанном кровью листке Зиновьева появился декрет комиссара внутренних дел Петровского{652} (бывшего депутата 4-й Думы) о сплошных арестах буржуев, правых эсеров и вообще «белогвардейцев» в качестве заложников, которые будут уничтожаться тысячами. В городе тревога. Были обыски и аресты у знакомых. Каждый прикосновенный к политической деятельности боится: ночью к нему могут ворваться и забрать. Московская Корде (Каплан-Ройде) уже расстреляна; суд скорый, который поднимет Ленина с постели.

6 сентября. Чудовищное случилось. Официально объявлено, что на днях расстреляно 512 «контрреволюционеров и белогвардейцев», в том числе и 10 правых эсеров, во исполнение резолюции рабочих-большевиков о «беспощадном красном терроре». Имена казненных, как водится у инквизиторов большевизма, не опубликованы, и мы даже не знаем, кто эти мученики. Зато опубликован список арестованных заложников, которые будут казнены при первом покушении на большевика. Пестрый список уцелевших членов дома Романовых, банкиров, купцов, офицеров и малоизвестных правых эсеров (между ними знакомый юноша, сын покойного В. Бермана{653}, оставшийся сиротой после смерти отца). Комиссия по борьбе с контрреволюцией объявляет, что «продолжение будет» и список еще пополнится... Троцкий говорит о «крови и железе», подобно Бисмарку…{654} Странно, что личного-страха я при этом не испытываю. Ведь и меня могут взять в заложники от «белогвардейцев» (хотя я никогда таковым не был) и уличить меня в ненависти к новому абсолютизму на основании этого дневника. Дорогой мне дневник иногда прячу среди книг моей библиотеки, как некогда в дни ярости царизма, при ожидании обыска. Тогда мне грозила бы ссылка в Сибирь, теперь — расстрел.

8 сентября н. с. (второй день Рош-гашана, когда мне исполнилось 58 лет). Ввиду перехода от старого стиля к новому, мое старое 10 сентября потеряло прежнее значение, и я решил отныне приурочить годовщину рождения к подлинной еврейской дате: второму дню Рош-гашана, когда, по словам покойной моей матери, я появился на свет. Этот день я провел так. Утром — корректура Пинкоса (Литовского, приложение к «Старине»). Затем чтение «Правды» с кровожадными речами Зиновьева и прочих Маратов, разжигающих зверские инстинкты масс, с резолюциями большевиков, объявляющими «вне закона» всех белогвардейцев, меньшевиков и правых эсеров... Убитый палач Урицкий провозглашен святым, и Таврический дворец, где он разогнал Учредительное собрание, будет назван «Дворцом Урицкого». Ленин же, находящийся на пути к выздоровлению, возведен просто в божество, и его именем клянутся истреблять, казнить, расстреливать. Комиссия для борьбы с контрреволюцией (т. е. контрбольшевизмом) объявлена дорогим народу учреждением («Народ любит эту комиссию», — нагло сказал Зиновьев в своей речи).

Отравив душу этим чтением, поехал с И. на обед к Розе Эмануил, чтобы вспомнить старое. Но и тут ворвались страшные звуки дня: одного юношу-прапорщика из нашей среды взяли заложником в Москве... После обеда пошел к [живущему] поблизости сотруднику «Старины» (д-ру И. Тувиму) с корректурой и нарочно завернул на угол Троицкой и Измайловского проспекта, где взглянул на нашу обитель 1883–1884 гг...

11 сентября. …Декрет о замене нынешних домовых комитетов «комитетами бедноты» (комбед) из большевистских жильцов, которые должны быть расселены в «буржуазных» квартирах для «наблюдения», т. е. шпионства. Они не должны допускать в этих квартирах собраний, совещаний и даже покупки предметов первой необходимости у «мешочников». А так как при отсутствии хлебного пайка мы все покупаем у этих разносчиков муку по 12 руб. за фунт и прочие предметы, то это значит обречь десятки тысяч семейств на голодную смерть.

Днем посетители... Отовсюду один стон: надо бежать из петербургской бойни, от голода и пули, ареста и разбоя... Но куда? Как же мне оторваться от того, что меня живит: писания, дум, книг? Ведь в мою опустевшую квартиру тотчас вселят хулиганов, которые уничтожат весь труд моей жизни... Следует ли спасти жизнь, отказавшись от смысла жизни?

15 сентября (вечер Иом-киппура). Сейчас дописал «Библиографию» для тома «Старины», а теперь творю молитву без слов: «Кто от меча и кто от голода?» Как близка эта альтернатива: смерть от голода или от пули красноармейца!.. Случайно узнал, что первыми жертвами после покушения на Ленина пали наши недавние лютые враги, царские министры Щегловитов, Маклаков, Хвостов и др. Полтора года сидели они в заточении и ждали народного суда, открытого, справедливого воздаяния, а вместо этого исторического акта люди-звери просто растерзали их во мраке тюрем и даже в газетах об этом не помянули... Люди бегут отсюда в отчаянии, бросая все.

16 сентября (вечер, Иом-киппур). С утра хмурилось небо над преступной землей. После полудня оделся, впервые по-осеннему, и пошел в Ботанический сад. Сел на скамью, смотрел на опавшие листья... Думал: среди голода, холода, красного террора уже доживу кое-как, лишь бы не порвалась связь с прошлым, цельность души. Но если в мою обитель ворвутся и отнимут плод многолетнего труда — манускрипт «Истории», заберут мои дневники за 33 года, — они отнимут часть моей души, разрушат и смысл жизни, и цельность жизни... Возвращался по липовой аллее на берегу Невы и думал: уйти или остаться? Оторваться от алтаря и снасти жизнь или остаться на посту и спасти душу, не разрывая нитей прошлого?

Выслушал посетителя, приехавшего из Украины, Дона, Белоруссии и рассказавшего, как живется там под немцем, гетманом и атаманами. Печально везде...

20 сентября. Вчера сделал опыт, о котором давно думал: стал писать духовное завещание, на случай если нынешний ангел смерти внезапно прервет мою жизнь. Написал вступление и первые пункты, касающиеся моих «осиротевших детей духа», незаконченных больших трудов, попечение о которых поручаю исполнителям моей последней воли, — и бросил. Опять ясно увидел, что нет пользы поручать другим достраивать недостроенное здание, план которого унесу с собою в могилу... А как важно пристроить детей духа, убедил меня сейчас один из многих примеров. От стокгольмского раввина Эренпрейса получил письмо, что не дождавшись от меня нового введения в «Историю еврейского народа» для сборника о евреях на шведском языке, он поручил перевести для этой цели мой старый очерк «Что такое еврейская история» с немецкого перевода Фридлендера. А между тем мои исторические воззрения давно уже опередили этот поэтический очерк, написанный в 1892 г. Давно думал о его переделке... Такой же переработки ждут многие исторические монографии...

22 сентября. …После того, как лозунг Ленина «Грабь награбленное!» привел к полной почти экспроприации имущих классов и даже неимущей интеллигенции, теперь пущен в ход лозунг: «Пролетариат есть господствующий класс и должен проявить свое господство лишением прав всех своих классовых и политических противников». При этом «лишение прав» понимается шире, чем в царские времена: лишают права на хлеб (классовый паек 3-й и 4-й категорий) и пр...

Прервал меня приход Лурье, секретаря нашего комитета (Исторического о-ва), которого в качестве «буржуя» (он получает у нас жалованье, которого теперь не хватает на хлеб) тащили в последние дни на «трудовую повинность»: грузить снаряды в вагоны. Он с целой партией интеллигентов проработал полдня без еды и даже глотка чаю и вернулся больной.

Все грознее вопрос питания... То не хватает хлеба, то картофеля, молока, масла, сахара, дров. Ида ходит на базар и часто возвращается ни с чем. Я колю щепы для маленького переносного очага и помогаю чем могу. Приходит мешочник с мукой, картофелем, молоком — покупаем по баснословной цене, расходуем по нескольку сот рублей, а через несколько дней опять остаемся без припасов. Скоро истощатся наши сбережения (денежные), и тогда...

28 сентября. …Уже тянусь к работе по средним векам, строю широкие планы, но ежечасно грызут заботы о хлебе, дровах, одежде и приходится делать часть домашней работы...

8 октября. Близится что-то грандиозное. После выхода из войны, поражения турок в Палестине и победного шествия союзников на французском фронте Германия взмолилась о мире. И она, и Австрия уже соглашаются на всю программу Вильсона...{655} Мир, затаив дыхание, ждет ответа союзников... Неужели близится конец мировой войны, перевернувшей всю нашу жизнь? Неужели возродится мирная культура, будет раздавлен милитаризм, возникнет Лига народов, все то, о чем мы мечтали? Неужели после примирения народов будет положен конец и дикой гражданской войне в России, и крестоносцы возродившейся цивилизации пойдут усмирять зверей, надевших социалистические маски? Неужели мы скоро вернем себе элементарные гражданские права, безопасность личности, неприкосновенность жилищ, свободу слова и собраний? Неужели скоро перестанем голодать?..

14 октября (утро). Все еще возился с корректурами «Старины». Вчера написал для книжки «фолкспартей» статейку на тему дня: «Что нам делать на конгрессе мира?»[87] ...Теперь на очереди другая работа, от которой не могу отказаться ввиду возможной близости мирного конгресса: статья о еврейской национальной автономии для издаваемого в Стокгольме на нескольких языках сборника статей политических деятелей — Нордау, Зангвиля{656}, Эд. Бернштейна, Трульстра{657} и других...[88]

Вечер. Близость освобождения не только Петербурга, но и всего мира от долгого кошмара ободряет, поднимает дух. И на вопрос едущего в Украину Ефройкина, не поеду ли и я, я ответил отрицательно. Останусь здесь в ожидании освободителей, международной оккупации или чего-либо в этом роде,.

16 октября. Для того, чтобы меня перевели из третьей категории по хлебным карточкам в первую, дающую теперь право на три восьмых фунта вместо одной шестнадцатой (в силу нового декрета о преподавателях высших учебных заведений), я и Ида уже несколько дней ходим по канцеляриям за удостоверениями, подписями, печатями. Чтобы получить по рецепту врача фунт сухарей и полфунта кухонного жира, бедная Ида должна стоять в десятках очередей на холоде, а затем целый день в кухне на маленьком очаге (дров для плиты нет) стряпать из скудных припасов, чтобы утолить голод. Рубим старую мебель на щепы для очагов, ибо дров нет, да они так дороги, что дешевле разрубить шкаф и топить щепами (200–250 руб. сажень дров)...

20 октября. Пишу статью «Национальные права еврейского народа» для стокгольмского сборника. Посреди работы на машине глаз упал на старую книжку: «Tusculanae Disputationes» Цицерона{658}. Текст первых страниц испещрен моими замечаниями. Надпись «1 ноября 1884» перенесла меня в другой мир: кабинет в Мстиславле, юный отшельник над грудою книг...

24 октября. Новая репрессия: для получения из банка денег из своих, ныне жалких, сбережений нужно удостоверение от домового комитета и совдепа (совета депутатов) районного, и то выдадут только «прожиточный минимум»...

Договорились. «Государство есть насилие, — сказал недавно Ленин, — раньше творила насилие буржуазия, теперь пролетариат...» А мы-то думали иначе: что государство должно быть результатом свободного соглашения всего народа в целях замены насилия справедливостью и законностью...

26 октября. Погрузился сейчас опять в эпоху крестовых походов... Сижу, после дня острых мелких забот, в своем холодном кабинете и греюсь в лучах воспоминаний...

31 октября. Колоссальный политический переворот, назревающий во всем мире, заслонен от нас завесой варварства, именуемого большевизмом. Мы отрезаны от мира, от свободной прессы, лишены почтовых и телеграфных сношений. Австро-Венгрия распадается... Униженная Германия уверяет Вильсона, что мир готово заключить народное правительство, подчиненное парламенту. Уходят боги войны: Гинденбург{659}, Людендорф{660}, ждут отречения Вильгельма... Брестский мир лопнет с падением Германии... Зараза большевизма пугает весь мир, и если только мирные переговоры приведут к желанному результату, цивилизованная Европа двинется крестовым походом на большевистскую Азию... Говорят о скорой оккупации Петербурга по соглашению между Германией и союзниками...

...А пока у нас то же: торжество хамократии... Некий Лисовский{661}, комиссар печати в «Северной Коммуне», запретил выпустить в свет даже к_н_и_г_и, напечатанные не по новой, безграмотной орфографии, декретированной большевиками. И приходится для выпуска тома «Старины», заканчивающегося в печати, согласиться на то, чтобы заглавный лист и последние три страницы печатались по новой орфографии. Для этого я поместил на обороте заглавного листа, где раньше помещалось «дозволено цензурою», заметку редакции, что по предписанию комиссара печати такие-то страницы печатаются по орфографии, «декретированной в Российской Советской Республике». Хамы не заметят иронии, а читатель поймет и потомок узнает...

Читал сейчас нумера иерусалимской газеты «Хадашот ме-гаарец» от августа нынешнего года, проникшие сюда через Стокгольм. В оккупированной англичанами Палестине радостно и спокойно. Заложен фундамент Еврейского университета на Гаргацофим с большим торжеством. Организатором торжества был старый приятель Мордохай бен Гилель Гакоген из Гомеля и Речицы... Вспомнилось давнее, дотюремное время. Грезилось путешествие в Палестину через два-три года, когда кончу главный жизненный труд, согласно давнему обету. И кто знает, не зачарует ли меня историческая родина, не прикует ли новый университет, не убаюкает ли песнь Иудеи истомленного сына диаспоры? Может быть, мне суждено умереть там, где мне хотелось бы начать жить, если бы я мог иметь вторую жизнь... Так горячи эти грезы под сводами холодной тюрьмы...

9 ноября. Живем как будто не в Петербурге, а в деревенской глуши. Отрезаны от мира, где совершаются великие перевороты. Даже лживые газеты большевиков не выходят: уже третий день они празднуют, справляя годовщину своей «великой революции», т. е. прошлогоднего октябрьского захвата власти, уничтожения свободы и водворения кровавой диктатуры «пролетариата». Торжества, иллюминации, митинги, афиши, на которых пестрят лозунги разбойников: «За горло буржуазию и колена ей на грудь!», «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Последний возглас, стишки уличного поэта[89], я слышал также от бегающих по улице мальчишек...

А всеобщее перемирие близится в Европе... Близится момент международной оккупации России... Английский флот будто уже прошел через Дарданеллы в Черное море...

Я весь ушел в эпоху крестовых походов. Работаю с раннего утра до позднего вечера. Утром — при лампе, как некогда дед в Мстиславле. Сижу в пальто, в нетопленой комнате; питаюсь чем Бог послал...

11 ноября (полдень, посреди работы). Наконец-то: революция в Германии. Отречение Вильгельма II. Свалился столп монархизма и милитаризма. В Баварии республика. В некоторых частях — советы рабочих и солдат но русскому образцу, если верить телеграммам большевистских газет. Творится в муках новый мир. Величайшая война должна была вызвать величайшую революцию. Но пойдет ли она нормальным путем, от монархии к демократической республике, а не к анархо-коммунистическому режиму или классовой диктатуре, как в России? Не хочется верить, чтобы Европа одичала и подражала темной массе восточной ее половины. Мы ждем иного: демократическая Западная Европа пойдет освобождать Россию из тисков анархии...

19 ноября. На Западе в муках рождается новый мир... Все народы после прекращения небывалой войны готовятся к новой жизни. Только мы в России продолжаем жить среди террора, гражданской войны и ждем... Скоро ожидается оккупация России союзниками... Большевики и матросы-анархисты готовятся — к чему? Легче им устроить Варфоломеевскую ночь{662} в Петербурге и Кронштадте, чем бороться с англичанами. Уже Зиновьев призывает к «чистке» города и губернии от «белогвардейцев» и друзей англо-французов...

Слышал о новых арестах кадетов, умеренных социалистов и др. Недавно был у меня старик-типограф Флейтман{663}. Его сын-прапорщик, арестованный еще летом, «пропал без вести» в тюрьме; он отмечен уже в списке расстрелянных во время красного террора, но старик уверяет, что в списке могла быть ошибка. Этим он живет... В Швеции Брантинг{664} (лидер с.-д.) призывает к крестовому походу против большевиков. Новое германское правительство, чисто социалистическое, объявило, что «азиатского социализма», т. е. большевизма, оно не допустит...

2 декабря. Еще одну главу составил: кончил XII в. на Маймониде. А в эти дни мировой ураган продолжался. Германия бьется в судорогах революции и голода... После ухода немцев (из России) красная армия взяла Псков и Нарву. Мы ждали англичан в Нарву, но они еще и до Ревеля не дошли. Придут, может быть, когда половина Петербурга вымрет от голода и холода. Сидим без дров. Кухня не отапливается. Спасает столовая при Медицинском институте, откуда Ида ежедневно приносит обеды, разумеется без мяса и прочей роскоши. Из нашего обихода совсем исчезли молоко и мясо, исчезают масло и сахар...

В очищенной от немцев Польше антиеврейские погромы (Львов и др.)... С ужасом думаю о детях в Люблине...

Все преклоняются перед силою, успехом. Меньшевики идут в Каноссу большевизма: они, растоптанные, с задушенной прессой, печатают воззвания о правильности общей политики большевиков и протестуют против вмешательства союзников в русские дела. То же делает М. Горький, газета которого («Новая жизнь») уже давно закрыта большевиками: он пресмыкается перед Лениным и компанией, которые позволили ему открыть рот только для благословения их преступного дела и для того, чтобы смутить англичан и американцев, идущих на спасение свободы и демократии в России.

В Украине тревога. С уходом немцев пошатнулось положение гетмана Скоропадского; Петлюра{665} во главе «самостийников» берет город за городом. Тоже гражданская война... Поднимают голову большевики. Что там происходит, не знаем: мы отрезаны... Мы все в России в огромной тюрьме, лишенные всех прав состояния, лишенные газет, писем, свиданий с людьми «с воли»... Когда же придут англичане?..

7 декабря. Всю неделю был погружен в изучение материалов по истории Франции XII в. В пальто и перчатках, коченея в холодной квартире, сидел с утра при лампе до полуночи над десятками томов архивных материалов и исследований, перестраивая весь план соответствующей главы «Истории». Внешняя обстановка обогатилась следующим эпизодом. Поздно вечером вчера Ида спохватилась, что потеряла в общественной столовой кошелек с деньгами и хлебной нашей карточкой на декабрь. Углубленный в историю Нарбонны, я выслушал это сообщение, точнее приговор: на три недели мы лишаемся тех трех четвертей фунта хлеба в день, которые главным образом поддерживали наше существование... Стало жутко. Молча легли спать. Посреди ночи бессонные часы, с мыслью: как быть без хлеба?.. И тут же, чувствуя, что дух не выдержит ужаса давящей материи, я снова ушел в заветные думы: строил планы окончания III тома (позже V) к марту, а затем приступа к IV тому по новой конструкции с большими дополнениями. Успокоился, заснул. Утром встал — и опять за историческую работу...

Изнемогая от нужды, я устоял все-таки против двух соблазнов. Мне предложили вступить в комиссию при Комиссариате народного просвещения для собирания и разработки архивных материалов по истории образования евреев в России. Я заявил, что в комиссию большевистского правительства официально не вступлю, но готов работать в архиве с тем, чтобы не иметь сношений с официальными лицами. Другой случай: комитет нашего Исторического общества ходатайствует в Комиссариате просвещения о крупной субсидии, которая дала бы возможность покрыть долги «Старины» и обеспечить ее редактора ежемесячным жалованьем. Я отказался лично ходатайствовать перед комиссаром Гринбергом, и дело ведут другие члены комитета. А между тем мне сообщили, что оно может провалиться, ибо знающий меня комиссар удивлен и обижен тем, что я лично не обратился к нему. Я же не могу органически соприкасаться с этими представителями чудовищного режима, не могу...

13 декабря (вечер). История одного дня. Встал рано утром, оделся, облекся в пальто, калоши и шапку (в комнатах 7 градусов тепла) и сел за письменный стол. Писал окоченелыми пальцами о доминиканцах и французской инквизиции XIII в. В 10 часов закусил, просмотрел газету и пошел в дровяной отдел районного Совета за ордером на дрова. Очутился в очереди сотен людей, растянувшейся по ступенькам задней лестницы огромного дома (на Каменноостровском проспекте), от нижнего этажа до 4-го. Два часа простоял в этой гуще несчастных, волнующихся людей и вместе с сотнями ушел ни с чем: до нас не дошла очередь, и служащий с верхней площадки объявил, что больше ордеров сегодня выдавать не будут; велел приходить завтра, а многие ходят уже по нескольку дней. Если б слышали «власти» эти проклятия по их адресу! Не обошлось, конечно, и без шипения по адресу «евреев, всем завладевших»... Разбитый пришел домой, купив по дороге полтора фунта хлеба по восстановленным хлебным карточкам, утерянным недавно. На дворе нашего дома и счастье и горе: знакомый оказал услугу и прислал на подводе полторы сажени дров, купленных для нас за 450 рублей, но некому их поднести к сараю и складывать. Оставлять на дворе опасно: мигом растащат при дровяном голоде. Выручили дворники, за 20 руб. перенесли в сарай. Я и Ида дежурили поочередно на морозе, наскоро пообедав в промежутки. Свечерело. Усталый взялся за прерванную на полуслове работу, дописал конец параграфа, и теперь сижу и думаю. Мы «счастливы»: будет чем топить кухню (я сам внес несколько тяжелых вязанок дров наверх), и бедная Ида не будет мерзнуть или бегать по чужим кухням, чтобы выпросить позволения поставить горшок или спечь что-нибудь. На два месяца кухня обеспечена, но центральное отопление дома не обеспечено: мы мерзнем и чахнем от холода больше, чем от голода...

Носятся упорные слухи, что «вождь красной армии» Троцкий приказал, ввиду приближения англичан к Петербургу, прекратить подвоз припасов сюда, дабы неприятель (читай: спаситель) погиб здесь с голоду. Что еще раньше погибнет миллионное население — до этого злодеям дела нет... Понимаю теперь весь ужас пророчества: «И согнулся человек, и опустился человек». Растоптано все духовное в человеке. Люди, кроме красных, не ходят, а пресмыкаются, измученные голодом, холодом, приниженные насилием...

14 декабря. Стою на Людовике Святом{666}. Сейчас пришли и сказали, что наш дом может быть превращен в казарму для красной армии, и тогда жильцы в несколько дней будут выселены. Это теперь проводится с особою жестокостью... Город наводнен мобилизованными, для которых старые казармы неудобны: холодные, перемонтированные, грязные. И вот гонят обывателей на улицу, ибо красноармеец теперь хозяин земли русской и перед ним трепещут Зиновьевы и другие тираны, держащиеся на наемных штыках...

28 декабря. В Петербурге мы уже дошли до истощения казенного хлеба: с завтрашнего дня будут выдавать вместо хлеба овес в зерне, как для лошадей. Теперь лошади будут падать с голоду, а когда мы съедим их овес, мы начнем падать как покорный скот... Весь этот ужас — результат бесчеловечного ноябрьского приказа Троцкого: не подвозить продовольствия к Петербургу, т. е. заморить миллионный город, чтобы ожидаемым союзникам ничего не досталось... А союзники к нам не идут, занятые ликвидацией войны на Западе. Немцы уходят из оккупированных областей западной России, и туда лезут большевики...

Невмоготу стало жить, истощились материальные средства при удесятеренных расходах на полуголодное существование. И я вынужден был отступить от своего правила и принять несколько побочных работ, оплачиваемых по нынешним высоким тарифам. По предложению Лозинского (С. Г.), согласился участвовать в редактировании сборника архивных материалов по истории просвещения евреев, издаваемых Комиссариатом просвещения, но поставил условием, что не вхожу в официальную комиссию и не имею сношений с официальными лицами, а просто принимаю заказ на кабинетную работу.

С Лозинским же вместе редактирую Библиографический указатель русско-еврейской литературы с 1890 г., продолжение некогда изданного. Это тоже субсидируется Комиссариатом просвещения[90]. Затем буду читать лекции в Еврейском народном университете, на который Гринберг (подкомиссар) ассигновал четверть миллиона. Даже нашему Историческому обществу он ассигновал 250 000 рублей в год, по ходатайству двух членов нашего комитета (я отказался ходатайствовать в качестве председателя, что, говорят, обидело Гринберга)...

Я уже сегодня перескочил из Англии XIII в. в Арагонию того же века, зачитываясь новыми архивными документами. Сейчас был Ю. Бруцкус, старый сотрудник «Восхода», сообщил о написанной им для «Старины» исторической статье, и как-то на миг мы перенеслись в старую погибшую культуру духа...

30 декабря. Сейчас принесли странный, сенсационный слух: союзники у Нарвы, послали ультиматум с требованием сдачи Петербурга во избежание кровопролития; горит будто бы Сестрорецк и т. п. Мы уже перестали верить таким слухам, а верить хочется, ибо невмоготу жить. Стон стоит на улицах, в домах, стон голодных, больных, мерзнущих, ограбленных, униженных.

Вчера днем был в заседании лекторов организующегося Еврейского народного университета. Сидели в роскошном особняке на Английской набережной, бывшем палаццо Полякова{667}, а теперь издателя «Биржевки» Проппера{668}, где будут наши аудитории[91]. Дамы подносили кофе с скудными печеньями. Кончилось заседание, вышел я с дамами к трамваю, и тут пошел разговор о злобе дня: продовольствии. Тут вылилось все горе бывших богатых матерей, живущих теперь с детьми в голоде, холоде, нужде.

Ходишь по улице, стоит стон, проклятия носятся в воздухе, особенно теперь, когда вместо пайка хлеба выдают лошадиный овес... Ходишь по засыпанным снегом мертвым улицам, с закрытыми магазинами без товаров, видишь изможденные лица. В вагонах трамвая нет возможности проезжать из-за мобилизованных красноармейцев, наполняющих все вагоны... Ах, как омерзителен этот классовый милитаризм! Весь мир на пороге избавления от международного милитаризма, а тут все ужасы внутренней войны.

Глава 64 Вымирающий Петербург в ожидании «спасителей» (1919)

Обзор страшного года. — «Безумие держится, крепнет и ширится». — Измена Горького. — Вести из Германии, из Украины. — Мерзнем и голодаем в Петербурге. — Слухи о мирной конференции в Париже. — «Труп Петербурга». — Открытие Еврейского народного университета. — Пишу средневековую историю на Западе. — Работа в научных комиссиях. — Смерть Гаркави. — «Горе побежденным» на мирной конференции. — Пишу о «черной смерти» посреди ужасов красной смерти. — Надежды на интервенцию союзников и на «белых», которые потом оказались черными. — Окружение Петербурга белыми. Майские надежды. — Опасные записи в дневниках. — Вести об ужасах новой гайдамачины на Украине. — Террор Чека в Петербурге. — Подготовительные работы для энциклопедии на идиш. — Обломки «Фолкспартей». — Пишу об «эпохе второй реакции» (1881–1914) на Западе. — Вся Россия в огне гражданской войны. — Слухи о возрождении Палестины; грезы об обетованной земле. — Еще об измене Горького. Изменники из нашей среды. — Угроза выселений и «вселений». — Осенний поход белых на Петербург (армия Юденича), новые надежды узников и новое разочарование. — Обреченные. Египетская казнь: тьма. Без освещения в домах. — Смерть М. Кулишера и мое слово на его поминках. — Комиссия для исследования материалов по ритуальным процессам и наши заседания в бывшем сенатском Архиве.


1919 год был самым жестоким годом гражданской войны. Вся Россия была в пламени. Шли бои между красной и белой армией. Колчак на востоке, Деникин на юге и в центре, Юденич на северо-западе, на подступах к Петербургу, стремились сдавить красную армию железным кольцом. На Украине в этот кровавый узел вплелась гайдамацкая армия Петлюры и его атаманов, усердно выполнявшая свою историческую миссию истребления евреев, на сей раз под лозунгом: «жид — большевик». Под этим же лозунгом громили евреев белые офицеры добровольческой армии Деникина. Мы в Петербурге, отрезанном от большей части России, получали очень смутные сведения обо всех этих движениях. Официальной большевистской прессе мы не доверяли даже в тех редких случаях, когда она говорила правду, а других источников у нас не было, кроме случайных сообщений частных лиц, вырывавшихся из того или другого отделения российского ада и попадавших в Петербург. Для меня, как для всех верных идеалам февральской революции, вопрос состоял в том, идут ли «белые» под лозунгом Учредительного собрания или же реставрации монархии. Воззвания вождей белой армии заставляли думать, что они под давлением Англии и Франции обязались защищать завоевания февральской революции, но ведь в этой армии было множество офицеров, кровно связанных с царизмом и черносотенством. Мы все-таки верили, что здравый смысл подскажет белым, что они не смогут победить под черным знаменем реставрации и мести евреям за «большевизм». Мы в Петербурге имели то преимущество, что город не переходил из рук в руки и таким образом был избавлен от погромов, но зато мы в полной мере испытали на себе последствия совершенного большевиками всероссийского погрома. Голод и холод косили петербуржцев тысячами. Отчаяние в вымирающем городе заставляло жителей страстно ждать оккупантов: лучше пережить даже эксцессы оккупантов, чем томиться в голодной и холодной большевистской тюрьме. Мы были жестоко обмануты. Белое движение разложилось вследствие внутренней гнилости своего состава, где преобладали бывшие слуги царизма. И мы, после года ожиданий мнимых спасителей, остались в пасти красного зверя и в когтях его спутников: террора, голода, холода, позорнейшего рабства...

Как жилось нам в этот страшный год в «красном Петербурге», отрезанном от большей части России и блокированном иностранными государствами, пусть расскажут нижеприводимые краткие выдержки из обширных записей. Ни о какой общественности, конечно, не могло быть речи в царстве диких стихий. Встречались мы, остатки еврейской интеллигенции, только изредка в искусственно взращенном Еврейском народном университете, придуманном лишь для того, чтобы дать кусок хлеба десятку-другому писателей и художников. Открыли мы его в феврале 1919 г. в вышеупомянутом доме на Английской набережной, а к концу года переместились в другой реквизированный дом, на Троицкой улице, близ Невского проспекта. Лекции читались преимущественно по-русски, но некоторые читали на идиш. Постоянными лекторами в первый год были, кроме меня, Михаил Кулишер (еврейское право), его сын профессор Иосиф Кулишер{669} (экономическая история евреев), Г. Я. Красный (библейская наука), д-р А. 3. Штейнберг{670} (введение в философию и еврейская философия), С. Г. Лозинский (новейшая история евреев), д-р Ю. Бруцкус (история евреев в России), С. Гинзбург (новоеврейская литература), С. Цинберг (средневековая еврейская литература), скульптор Илья Гинцбург{671} (пластика у евреев), художник М. Маймон{672} (история еврейской живописи), С. Розовский{673} (история еврейская музыки) и некоторые другие, временно читавшие (д-р Эльяшев-Баал-Махшовос{674}, его сестра Э. Гурлянд-Эльяшева{675}, М. Лазерсон{676}, раввин М. Айзенштадт). Позже прибавились И. Маркон, Ю. Гессен и другие. Многих слушателей привлекали хлебные пайки, выдававшиеся по карточкам Комиссариата просвещения. Иногда такие же «выдачи» жаловались и лекторам или «профессорам».

Но «голь на выдумки хитра», и некоторые предприимчивые интеллигенты находили еще другие пути для добывания средств к существованию. Уцелевшие культурные общества, влачившие жалкое существование, в том числе и наше Историко-этнографическое общество, получали по особому ходатайству пособие от Комиссариата просвещения, благодаря отзывчивости подкомиссара, упомянутого Гринберга. Как уже сказано, я в этих ходатайствах не участвовал, хотя был председателем общества, но некоторые члены нашего комитета (археолог С. Гольдштейн, адвокат Г. Гольдберг{677} и др.) преуспели в этой миссии. Деньги получал казначей общества С. М. Гольдштейн, и я помню, как этот честный педант периодически приносил мне мою председательскую долю, в четырех- или пятизначных числах инфляционного рубля, и почтительно клал предо мною кучи бумажек, радуясь тому, что он этим хоть отчасти облегчает нашу нужду. Он и лично получал такое же пособие, но стоило посмотреть на наши изможденные лица, чтобы убедиться, как мало это облегчало наши физические лишения, Некоторые литераторы сумели еще лучше подойти к еврейскому подкомиссару и другим чинам ведомства просвещения. Они являлись туда с проектами учреждения разных исследовательских комиссий, члены которых получали жалованье за свою работу. Так С. Лозинский и С. Гинзбург выхлопотали учреждение вышеупомянутой архивной комиссии по истории образования русских евреев. Особенно ловкий адвокат Г. Красный, благодаря своим связям в «сферах», побудил их учредить две комиссии: для исследования погромов и для разработки архивных актов но ритуальным процессам. Я работал в двух последних комиссиях, ни разу не видев «начальства». Вместе с Красным я редактировал том «Материалов для истории антиеврейских погромов в России», в который вошли архивные документы по кишиневскому погрому 1903 г. (Петроград, 1919). О судьбе ритуальной комиссии, в которой работы шли главным образом в 1920 г., будет рассказано в следующей главе.


1 января н. с. Вопрошать сфинкс нового года, гадать, принесет ли он избавление или ужасы будут продолжаться — хотелось бы, но мы изверились в оракулах. Если б год назад нам сказали, что утвердившийся тогда режим удержится еще год, что огромная страна будет выносить иго позорнейшего деспотизма, мы бы такое пророчество считали безумием. А между тем безумие держится, крепнет и ширится... Сидим в глубоком трауре, измученные тюрьмою, голодом и холодом, и думаем, хватит ли сил жить так дальше.

Целый день читал и комбинировал в своих заметках арагонские архивные акты XIII века... Пишу, не зная, для кого, для какого печатного станка, ибо в опустошенной России мои писания никому не нужны...

2 января. На днях были новые выборы в совдеп (совет депутатов) петербургской коммуны. При выборах президиума переизбран в председатели Зиновьев, а в состав членов М. Горький. Честный Горький стал товарищем людей, терзающих Россию... Писатель себя опозорил навсегда. Кто ненавидел старый царский деспотизм, обязан ненавидеть новый, еще худший деспотизм...

12 января. В Берлине уличные бои между спартаковцами (тамошними коммунистами) и правительством Шейдемана — Эберта{678}. Конечно, спартаковцы будут разбиты и азиатский социализм не восторжествует в Европе...

10 час. вечера. Часа три тому назад в дверь моей тюрьмы вошел долго отсутствовавший А. Ф. П[ерельман], побывавший в Киеве, т. е. за границей. Обрадовался ему, забросал вопросами об общем положении Украины, о наших еврейских делах. Он видел там кризис власти, падение Скоропадского, вступление Петлюры и утверждение Директории. А накануне кризиса состоялось еврейское национальное собрание (делегаты общин) со скандалами между сионистами и левыми из-за языка и пр.; избрана делегация на мирную конференцию. Привез мне письменный привет от товарищей но «Фолкспартей», с подписями всех участников банкета во время съезда. Там создано большое издательство «Фолксферлаг», которое готовится издать и мои книги на разговорно-еврейском языке и даже прислало мне гонорар авансом...

26 января. …Сегодня опять совещание о народном университете. Начнем читать лекции с 8 февраля.

31 января (вечер). Приготовления к главе о Германии XIII в. Писать надо, да плохо работается. Руки от холода (6–7 градусов в комнатах) потрескались, сижу в шубе, шапке и калошах... Где-то далеко, в Париже, строится фундамент новой исторической эпохи: мирная конференция решает мировые вопросы, а мы знаем только то, что наши тюремщики нам подносят в своих лживых и политически безграмотных газетах. Между прочим, на очереди еврейско-палестинский вопрос: сионисты будто бы имеют на конференции (или около нее) двух представителей. Все это предварительные совещания, вестибюль всемирного конгресса. К нему надо готовиться, но можно ли это делать в плену у варваров? В Украине выбраны члены большой еврейской делегации, намечалась и моя кандидатура...

Ходил вчера по Невскому: мертвая, грязная, унылая улица, с заколоченными магазинами, с измученными, стонущими прохожими. Убитый город, труп Петербурга лежал предо мною. На морозе, в ясную погоду, согрелся немного, а дома холод. Топлива город не дает; дали нам на слом соседний деревянный домик, ветхий; сегодня разбирают его и топят балками и досками, но остывшие трубы еле нагреваются. А дальше что? Ведь еще два-три месяца северной зимы...

15 февраля. Кончил главу о Германии XIII в. и сейчас переменил на столе научную декорацию: разложил источники для истории Италии и Византии...

Теперь уже Петербург — военный лагерь, фронт. Большевикам грозит опасность от соединенных сил Финляндии и Эстляндии, за которыми в балтийских водах находится сила английской эскадры. «Красный Питер» забил тревогу. Троцкий и Зиновьев мобилизуют всех рабочих и готовят мясо для пушек; юношей-студентов заманивают сытной едой и деньгами в военные школы и тотчас шлют на убой, на фронт...

В Германии свет и тени. Национальное собрание в Веймаре, демократическая республика с Эбертом и Шейдеманом во главе, а в то же время Антанта на мирной конференции беспощадна к побежденной, и внутри спартаковцы бунтуют... В свободной Польше тьма одолевает свет: дикий шовинизм, юдофобия. Вся польская пресса замолчала чудовищную Львовскую резню, о которой страшно читать: евреев жарили на кострах в их собственных домах, подожженных польскими солдатами в старом историческом гетто...

На прошлой неделе сказал вступительное слово к лекциям в Еврейском народном университете (при открытии его 8 февраля), в присутствии лекторов и трех десятков слушателей. Грустное вступление. Говорил о кризисе нынешнем, в котором трудно распознать, идем ли мы к новой заре культуры или к сумеркам; о новом гражданском милитаризме в момент торжества международного пацифизма и идеи Лиги народов; призывал учиться у еврейской истории. Предстоят дальнейшие лекции, но кому читать, что и как читать — еще неясно для меня при нынешнем развале высшего образования...

5 марта. Наконец-то дописал большой отдел «Истории» и перешагнул в XIV век... Мы все еще в страшном кольце огня и меча. Гражданская война заливает кровью Украину. Большая часть ее в руках большевиков (с Киевом и др.); Директория и петлюровцы отступают к галицийской границе, а гайдамаки по пути творят страшные еврейские погромы, в Бердичеве и других местах...

Часа три назад возвратился из Еврейского университета, где читал лекцию об этической культуре библейской эпохи. Можно было оживить даже мертвецов, но унылы и мрачны были лица слушателей, может быть голодных, отчаявшихся. Обратно, вследствие прекращения трамвайного движения с 6 часов, ехал на извозчике в санях. Над Невою, далеко ко взморью, догорала полоса заката солнечного зимнего дня. Что-то звало ввысь, к выплывшему серпу луны... Вспомнилось, что за решеткою нашей тюрьмы есть еще широкий, бесконечный мир...

8 марта. …Два дня читал варшавские еврейские газеты от конца января и начала февраля, случайно кем-то привезенные. Жадно ловил всякую весть о том, что делается в мире... В Польше прежняя юдофобии плюс погромы легионеров. На Украине, на Волыни, где войска Директории сражаются с польскими, громят евреев и те и другие, особенно при переходе городов из рук в руки (Новоград-Волынск, Овруч и др.). Антанта душит растоптанную Германию, где растет большевизм. Призрак этой социальной эпидемии, этой «красной смерти» носится над всем полем мертвых костей, недавним полем мировой войны...

Положение выясняется. Международной Лиге мира, о которой мы так восторженно мечтаем, противопоставляется новая международная лига войны, гражданской, классовой войны. На днях в Москве создан Третий Интернационал, призванный сменить Второй Интернационал...

Россия обречена быть полицейским государством, раньше с черным, теперь с красным оттенком. И опять трагедия моей жизни выступает во всем своем ужасе: «Что тебе здесь и кто у тебя здесь?» Прошлое, долгая жизнь идеалов и труда, надежд и борьбы связали меня с этой худшею частью земного шара. Оторваться от нее под конец жизни, обрывая сразу все нити большого труда, смысла моего существования?.. На днях видение над Невою в час заката перенесло меня в прошлое, а со вчерашнего дня меня преследует следующее видение будущего[92].

11 марта. Сегодня, посреди работы, открываю дверь стучащему: явился Ефройкин, наш главный деятель «Фолкспартей», вернувшийся из Киева, куда месяца три назад уехал для работы. Пережил падение и гетманщины, и Директории и бежал сюда обратно после перехода Украины к большевикам. Украинская погромная атмосфера душит, по его словам, больше, чем произвол коммунистов. Последние с трудом сдерживают юдофобские эксцессы, а когда они уйдут, будет еще хуже: будет новая хмельничина под лозунгом «жиды-большевики загубили Украину»... А между тем в Киеве налаживался большой аппарат политической и культурной работы. Полгода назад бежали туда, теперь бегут оттуда, в голодный, холодный Петербург... Много волнующего рассказал Ефройкин о судьбе знакомых. И — странная черта времени — тут же изложил план большой энциклопедии на народном языке, идиш, обеспеченной большими деньгами от комиссара просвещения здесь, и предложил мне редактирование еврейского отдела. И одновременно другие предложения: ехать делегатом в Америку, Париж, Швейцарию...

16 марта (Пурим 5679 г.). Вчерашний день прошел необычно. С утра у меня в кабинете заседания комиссий библиографической и архивной (по погромам). Среди членов был и Кауфман (А. Е.), старый петербургско-одесский знакомец, которому я еще в 1880 г. вручил в редакции «Русского еврея» свою первую статью для печати...

22 марта. Среди гнева и печали, бесконечного мрака и самозабвения в непрерывном труде — сейчас светлое мгновение. Роясь в бумагах, случайно открыл старый дневник 1889 г... Сердце защемило. Взял книжку в бархатном переплете моего тогдашнего любимого поэта и прочел любимые стихи:

Пусть разбит и поруган святой идеал и струится невинная кровь,

Верь: настанет пора, и погибнет Ваал, и вернется на землю любовь...

Тогда был Ваал царизма, теперь Ваал красного деспотизма. Да, но дождусь ли я крушения этого Ваала?..

Умер на днях А. Гаркави, на 84-м году. Умер и похоронен как все нынче: о его смерти узнали из объявления в казенной газете, когда уже было поздно быть на выносе и на похоронах. Говорят, что всего несколько человек провожали его на кладбище. А я хотел проститься с его прахом именно потому, что наши отношения были недружеские... В критической статье «Восхода» 1883 г. по поводу его дополнений к «Истории» Греца я, может быть, обидел ученого, сказав, что он подобрал много щепок, отброшенных при работе великого архитектора. Меня, ярого реформиста, злило тогда отношение Гаркави-ортодокса даже к умеренному вольнодумству Греца. После появления моей буйной статьи о реформах Г. ходил с «депутацией» к Ландау с просьбою обуздать меня во избежание херема против «Восхода». Позже, в 1891 г., он удержал комитет ОПЕ от поддержки моей работы по собиранию исторических материалов. Так разошлись наши пути, людей разно воспринимавших историческую науку...

Представители сионизма (Соколов, Усышкин и др.) были в качестве депутации в заседании мирной конференции в Париже и заручились обещанием еврейского national home в Палестине под покровительством Лиги народов, при управлении ее мандатора, Англии. Радостная весть о, новой эре в нашей истории: возникновение старо-нового национального центра среди развала старых центров. Но и тут сомнение: войдет ли наше поколение в эту Обетованную Землю и не ждут ли нас там еще долгие «ханаанские войны»?

17 марта. Парижская конференция держит в одной руке знамя вечного мира (Лига Наций), а в другой — «горе побежденным!» Она загнала Венгрию в объятия большевизма... Это — грозное предостережение. Ведь завтра может то же случиться и с Германией, униженной и оскорбляемой... И тогда вместо лиги мира создастся лига новой войны с единым большевистским фронтом...

Перехожу к Германии конца средневековья. Не знаю усталости в работе... По средам читаю двухчасовую лекцию в Народном университете. Заинтересовал слушателей анализом возникновения христианства с точки зрения национально-политической борьбы в Иудее... Вчера на лекции говорил слушателям об умершем Гаркави... Сейчас вернулся с вечерней прогулки. Давно уж ее не было. Всю зиму довольствовался утренним моционом, большей частью торопливым, деловым (за хлебом в лавку по карточкам и т. п.)...

10 апреля (первый день Пасхи 5679 г.). Сегодня кончил главу о Германии. Писал о «черной смерти», а перед глазами носились ужасы красной смерти наших дней: погромы красной армии в Гомеле, Борисове, а с другой стороны антибольшевистские, украинские и польские... Уже началась расплата евреев за большевизм, а ведь нас ждет еще гораздо худшее при ликвидации этого строя. Предвижу ужасы. Пророчество Достоевского «Евреи погубят Россию» станет лозунгом мести. Не подумают о том, что большевистская Россия уже погубила евреев...

Армия Колчака идет на Самару и Симбирск и может скоро грозить Москве, столице Ленина. Этот зверь завопил: спасите, идите все на восточный фронт! Но когда ему в собрании посоветовали смягчить репрессии против оппозиции, меньшевиков и эсеров, он ответил: нашим политическим врагам мы свободы не дадим, пусть занимаются политикой в тюрьме!..

Еще упорно держится слух о готовящемся мире с советской Россией при условии интернационализации Петербурга с округом: Петербург будет вольным городом под протекторатом Скандинавии. Не верится: было бы слишком уже хорошо; мы сразу отделились бы от большевистской Азии и соединились бы с Европою, со всем миром.

А пока сидим еще в голодной, холодной и грязной тюрьме... Заботы о еде убийственны. Отвлекает от работы ежедневная беготня по лавкам, советам, управам, столовым. В разгар писания вдруг вскакиваю: надо идти за порцией хлеба в лавку, на разведку — есть ли керосин, в продовольственную управу за ордером или удостоверением, — иначе голод, холод, мрак...

Сегодня зашел ко мне Крейнин, вернувшийся из Киева, рассказал об украинских ужасах; собирается ехать с еврейской делегацией в Берн. Тоже пострадавший, разоренный.

18 апреля. …Пошел в Испанию XV в. — искать в тогдашней инквизиции убежища от нынешней. Подробности погрома в Проскурове 15 февраля только теперь дошли до нас; они меня потрясли: 3000 убитых евреев, не считая раненых. Новая гайдамачина хуже старой, потомки Гонты превзошли предков...

23 апреля. Спасемся ли от этого кошмара через месяц-два? Придет ли избавитель с востока? Колчак гонит красную армию непрерывно. Она терпит поражения и на других фронтах: Вильна отнята у русско-литовских большевиков, и близится конец «красной Литвы». Только ужасает мысль: не громят ли там победители-поляки евреев?..[93]

5 мая. Дивно прекрасные дни весны, голубое небо, озаренная и согретая земля — и темные, холодно жестокие, озверевшие люди на ней. В Петербурге «осадное положение». Боятся наступления финнов, имевших большой успех в Олонецкой губернии... Объявлена свирепая мобилизация: хватают всех до 40-летнего возраста... В городе стоит стон, а весьма часто слышится и скрежет зубовный — против «правящих жидов». Положение наше ужасно: желаем избавиться от большевиков, хотя знаем, что избавление принесет прежде всего еврейский погром...

9 мая (сумерки). Утром произвел первую весеннюю уборку кабинета, раскрыл окна, закрытые полгода назад, в сумрачную осень, когда я улегся в этот каменный зимний гроб. Волны теплого воздуха и ликующего света влились в обитель недавно еще коченевшего здесь писателя. Принесли газету, официально лгущую «Правду». Прочел наскоро известия со всех внутренних фронтов, где красная армия заливает кровью землю, на которой нужно пахать и сеять, — и бросил подлый листок: не хотелось сегодня грязнить душу чтением кровожадных статей-прокламаций... Под вечер пошел в Ботанический сад с томиком Musset в кармане. А сейчас северная белая ночь смотрит в окно.

14 мая. Возвратился с лекции о Боспорском царстве в университете, пешком с далекой Английской набережной. Устал.

Сейчас дочитал пункты мирного договора. Нечто ужасное. Новый Версальский договор 1919 г. хуже бисмарковского Версальского договора 1871 г. там схватили за горло Францию, тут хотят задушить Германию. И это делает Лига мира, Лига наций!.. Хороню еще одну мечту: о торжестве пацифизма, о священном союзе наций для вечного мира.

24 мая. Петербург почти окружен белыми войсками финно-эсто-русскими (армия Юденича). Одна часть уже у Гатчины, другая у Белоостро-ва, третья на море между Нарвою и Кронштадтом. Красный дьявол мечется в накинутой на него петле, мобилизует весь Петербург от 18 до 40 лет... А мы ждем. Ждем освобождения города-мученика, хотя ожидаются вместе с тем бои на улицах, анархия в момент перехода и — что страшнее всего — кровавый антиеврейский погром. Пусть пройдет над нашей головой и этот девятый вал, ужасный, но, может быть, спасительный в конечном результате...

1 июня. Вчера почти кончил III том «Истории» (позже IV и V). Дописал последнюю главу западного средневековья и остается только дополнительная глава о быте этого периода. Близится Шовуос, и стоят дивные дни. Хочется пережить молитвенный экстаз этих дней среди обстановки почти осажденного города... Из красных газет очень трудно узнать правду. Сегодня стоял в очереди за покупкою «Правды», лгущей менее, чем кровожадный листок Зиновьева «Красная газета». Вот один из тысячи примеров искажения фактов: на днях на митинге мобилизованных Зиновьев произнес громовую речь и предложил всем принять резолюцию: «Клянемся защищать красный Петроград!» При голосовании поднялось 200 рук из нескольких тысяч за резолюцию, несколько десятков против, а все остальные воздержались, боясь голосовать против. Зиновьев разразился бранью, грозил расстрелом «белогвардейцам». А в газетах было сказано об этом митинге, что все 10 000 его участников восторженно приняли клятвенную резолюцию...

4 июня (первый день Шовуоса, полдень). В 10-м часу утра пошел сегодня в Ботанический сад. По дороге купил газету, на ходу узнал о замедлении военных операций около Гатчины и о ликовании красных... Вдоль Карповки пошел в пышно разросшийся сад. Хотел по-своему молиться, как некогда в Шовуос на берегу Кирка-Ярве, на балконе «белой дачи», в святом храме леса... Давно знал, что я глубоко религиозный человек, но никогда так ясно не выступала в сознании эта религия, пантеистическая вера без личного внешнего Бога, но с Богом внутри меня и в природе, эта святая троица Природы, Бога и Человека...

Знаю, что политические записи в этой книжке подвергают меня опасности еще в большей степени, чем в былое время при шпионах царизма. И все-таки не могу не записывать. Террор опять усиливается. Говорят о готовящемся аресте тысяч виднейших граждан в качестве заложников в момент опасности для «красного Питера». Нужно быть готовым ко всему.

Принесли из типографии «Кадима» авторские экземпляры перепечатанного I тома моей «Новейшей истории». Печальные технические дефекты эпохи упадка книгопечатания в некогда образцовой типографии (б. Стасюлевича)... «Кадима» намерена приступить к изданию II тома, для которого мне предстоит еще написать период 1881–1914 гг. в Западной Европе...

8 июня (утро). Сейчас из «экспедиции» для покупки газеты. Кризис близок. Белоостров, Сестрорецк, Кронштадт в огне наступления белых. Красные отходят. В ближайшие дни огненное кольцо сомкнется, и в центре будет Петербург. Неужели спасение близко? Город спасется, но спасутся ли все граждане среди пламени красного и белого террора?.. И все-таки: да будет воля Твоя! Был бы только конец этому невыносимому состоянию!..

Вечерние сумерки. Ужасны подробности новой гайдамачины на Украине в меморандуме Комитета еврейских делегаций, представленном Мирной конференции в Париже. Бердичев, Житомир, Проскуров — сплошной кошмар... Регулярные украинские войска вырезывали целые еврейские общины, под предлогом истребления большевиков. Это тянулось с декабря 1918 г. до мая нынешнего года...

16 июня (утро). Важное событие в моей жизни: вчера я окончил III том (позже IV–V) моей шеститомной Мишны — «Всеобщей истории» и вышел из юдоли плача средних веков. Год и два месяца работал над этим томом, в страшные дни мрака, голода и холода, хаоса и смерти. Эта святая работа ослабила мои силы, но спасла душу от ангела смерти, свирепствующего и в мире духовном[94].

Террор снова усилился. Напряженное ожидание медлящего «врага»-спасителя извне чередовалось с ежечасным ожиданием нападения со стороны внутреннего врага, разъяренного зверя большевизма, мечущегося среди охотящихся на него людей. Сюда прислали из Москвы обер-палача «чрезвычайки» (Чека), Петерса{679}. Аресты, обыски, облавы, поиски оружия и «дезертиров», контрреволюционеров. Выпустили десятки тысяч вооруженных рабочих и работниц для повального обыска в домах, причем забирают и скромные запасы продовольствия, с муками заготовленные голодающим петербуржцем. На днях работаю утром; вбегает соседка, жена проф. Гредескула, с вестью: в ближайшем доме повальный обыск, тащат пакеты с провизией, отбирают даже два фунта масла, сахара, муки; скоро будут и в нашем доме... Суматоха: запихиваем подальше запасы муки, сахара, чтобы не умереть завтра с голоду. Гроза миновала, но ее ждут каждый день, каждую ночь...

Мы задыхаемся среди террора. Огромные успехи армии Деникина на юге, возможное соединение ее с армией Колчака на востоке и соединение последней с северной архангельской армией для наступления на Петербург — все это дает надежду на спасение, но мы ждать устали. Люди истекают кровью в когтях зверей, изнемогают, падают. (Постскриптум: Увы! белые оказались потом не лучше красных в местах, временно занятых ими.)

Вечером. …Сейчас дежурил час у ворот (по правилам осадного положения), где в эти часы образовываются маленькие клубы жильцов... Общее настроение: если скоро не придут и не избавят, конец нам. Следующую зиму под большевиками не переживем...

17 июня. После долгих колебаний решил: нарушить хронологический порядок и приняться сейчас за писание недостающего отдела VI (позже X) тома, об «эпохе второй реакции» 1881–1914 гг. на Западе. Такой же перерыв был сделан осенью 1915 г. для русского отдела той же эпохи, вошедшего в английское издание (в Америке), которого я до сих пор еще не видел...

21 июня. Сегодня идиотский декрет Комиссариата по еврейским делам: закрыть автономные советы еврейских общин и их центральный орган «Цеваад» в Москве как учреждения «буржуазные», т. е. избранные всеобщею подачею голосов на демократических началах... В декрете говорится: «закрыть навсегда». Эти проходимцы решили навсегда упразднить 25-вековую национальную автономию. Жалкие пигмеи!.. Вчера шум газетный: «святому» портняжному подмастерью Володарскому, убитому в прошлом году за инквизиторство над прессой, ставят памятник на Конногвардейском бульваре...

23 июня. Жаркие дни. Обычно встаю в 8 час. (т. е. по солнцу в 5 час. утра[95]), слушаю у раскрытого окна гимн просыпающихся птиц, музыку небес, а через час или два бегу за газетой, и меня там оглушает лай кровожадных псов. Террор, расстрел сотен и тысяч узников за «контрреволюцию», спекуляцию, хранение оружия. Расстреливают тайно, без суда, в тюрьмах (вчера говорили о расстрелянных в Петропавловской крепости 500 офицерах, явившихся для регистрации). Хватают заложников. Продолжаются обыски. Новый диктатор Петерс купается в крови по горло.

Сижу дома, терзаюсь и читаю, заглушая боль эпохою германского антисемитизма (80-х годов), Как все прежнее выходит мелко в сравнении с мировым кризисом нынешнего момента!.. После землетрясения последних лет изменится и лицо мира, и психика его. Потоки лавы смывают старую культуру, расчищая дорогу для новой — лучшей или худшей? Я склонен думать: худшей. Вероятно, опять придется пройти стадию низшей этической культуры, прежде чем добраться до высшей...[96]

Принял предложение Ефр[ойки]на от имени киевского «Фолксферлаг» участвовать в редактировании энциклопедии на разговорно-еврейском языке. Поставил условием, чтобы мне дали помощника по подготовительной работе в моем отделе. Сейчас был у меня рекомендованный помощник С., и мы сговорились о плане работы по номенклатуре и пр. Хорошо ли я сделал, взяв на себя постороннюю работу? Не отступил ли я от принципа 1908 г., после опыта «Евр. энциклопедии» на русском языке?.. Не мог отказать в содействии первой народной энциклопедии. А между тем как-то странно: закладывать фундамент среди содомского разрушения...

29 июня. Заглушаю боль души в механической работе: составлении библиографии для предстоящей работы («антисемитика») и номенклатуры для народной энциклопедии. Хожу, заседаю понемногу с сознанием бесплодности заседаний и решений в такое время. При встречах рассказываем друг другу жуткие вещи: о повальных обысках, о тайных массовых расстрелах в тюрьмах... Вчера вечером сидел в дежурстве у ворот среди группы жильцов нашего дома, смотрели на кружащиеся аэропланы, слышали с высот выстрелы — знак воздушного столкновения...

1 июля. Сегодня опубликован полный текст ответа Колчака союзникам: обязуется тотчас по уничтожении большевизма созвать учредительное собрание, заявляет, что нет возврата к дореволюционному порядку, обещает оставить всю землю в руках трудящихся. А рядом прокламация большевиков: Колчак хочет восстановить власть царя, вернуть землю помещикам и т. д.

На днях был в совещании «Фолкспартей» (уже давно не созывалось). Обсуждался вопрос, как реагировать на разгон еврейских общинных советов. Одни стояли за резолюцию протеста национального, другие против, ввиду недостаточности национального протеста без общеполитического, за который грозит расстрел... Заседание было в конторе бывшей типографии Эфрона. Вспомнил хождения 1907–1908 гг. в эту контору, где редактировался I том «Евр. энциклопедии»... Теперь там пусто, глухо, не гудят машины в типографии, не снуют конторщики, секретари, наборщики с корректурами. Мертво. Кладбище.

2 июля. …Сегодня утром и вчера были у меня представители двух издательств, здешнего и киевского, для переговоров об издании моей большой «Истории» на русском и еврейском языках. Сейчас в муках приступаю к одному отделу этого труда, а вдруг все это может оборваться бессмысленно, как обрываются ныне тысячи жизней...

Принесли единственную уцелевшую сионистскую «Хронику» (заменившую «Рассвет»): потрясающие вести о погромах на Украине... Вышел на улицу: встречи с соседями, разговоры все о том же, о сокращении хлебного пайка, терроре красных и медлительности белых... Иду дальше. На Каменноостровском лживые телеграммы РОСТА (Рос, телеграфного агентства) на стенах, упитанные фигуры красноармейцев на улицах и бледные, исхудалые фигуры граждан, только что прочитавших в окнах хлебных лавок, что с 3 июля даже по первой категории будет выдаваться только четверть фунта хлеба вместо полуфунта. Конечно, рабочим оставлен добавочный трудовой паек в полфунта: ведь их надо подкупать, чтобы не свергли преступных правителей. И все же возможность голодного бунта не исключена. В народе говорят: все равно помрем от голода, пусть нас расстреляют! Конечно, слова «жид» и «большевик» часто идут вместе.

7 июля. Три дня в ликвидационной работе: составлял список всего мною напечатанного с 1880 по 1919 гг., в хронологическом порядке... Сильно увлекся этой работой, вновь переживая былое. Главная цель — приготовить план будущего собрания моих сочинений, преимущественно статей и монографий, разбросанных в периодических изданиях за десятки лет под моим именем и разными псевдонимами. Доживу ли до этого момента собирания рассеянного? Если доживу, буду счастлив; если нет, не умру спокойно: здание останется недоконченным. Мне нужно еще десять лет жизни, чтобы достроить его, а можно ли ныне ручаться даже за десять месяцев?..

13 июля. Наконец начал сегодня писать «эпоху второй реакции» (1881–1914).

16 июля (день). В последнее время каждое утро рано, еще до чая, ходил на почту за газетой; сегодня пошел на полчаса позже, не нашел уже «Правды», лгущей на 95 %, вынужден был купить «Красную газету», лгущую на 99 %. Красные палачи ликуют: ими взят Екатеринбург. Победа большая, и если дальше так пойдет, Колчак может быть отогнан за Урал, в Сибирь... Стоит эскадра (английская) недалеко от Кронштадта и ничего не делает, чтобы взять этот труп военного порта и проложить себе путь в столицу. Петербуржец чахнет от танталовых мук. Невольно многие клянут союзников: если не можете оказать помощь России, зачем же двигать эти гнилые армии белых и тем усиливать террор красных? Блокада, обрекающая население на голодную смерть, не устрашит красных: пусть население вымрет, а для палачей хватит хлеба...

С этими мыслями в голове и кровожадным листком в руках ходил я сегодня, в час дивного летнего утра, по аллеям Ботанического сада. В лучах солнца сверкала роса на листьях, хор птиц заливался в торжественном псалме. Хотелось тоже подпевать этому псалму, но дух святой не снисходил в омраченную душу... Сегодня в газете проскользнуло известие о Еврейском учредительном собрании в Иерусалиме, о временном палестинском управлении... Газетка красных дикарей озаглавила это известие презрительно: «Еще одна учредилка», считая учредительное собрание по народному выбору чем-то устарелым, жалким в сравнении с классовыми «советами», где несколько ловких демагогов фабрикуют резолюции через тысячу дураков. Ведь в этих голосовательных фабриках все проходит без прений и заготовленные Зиновьевыми резолюции всегда «единогласно» принимаются «голосующим скотом». Как больно, что возрождение нашей исторической родины совершается в то время, когда миллионы в главном центре диаспоры отрезаны от нее и не могут послать ей даже привета! «Сион, ведь ты спросишь о состоянии твоих пленных!..» Во мраке тюрьмы глохнет привет узника дорогой родине...

6 час. вечера. Часто думаю о своем отношении к палестинскому вопросу и сионизму в течение десятков лет. Недавно объяснил в сионистской «Хронике», что считаю долгом националистов уплатить «шекел гагеула» (взнос освобождения для выкупа палестинской земли), при условии участия их в общееврейском, а не в партийном конгрессе по делу возрождения Палестины... Именно теперь выяснится, что Эрец-Исраэль может быть приютом, как в эпоху древней Иудеи, лишь для части нации, и то после неимоверных трудов в течение десятилетий, диаспора же останется со всей грозностью своих проблем... Хотел бы быть среди спасающихся, но могу ли бросить погибающих?[97]

31 июля. Две недели работал над главою о Германии 1881–1897 гг,. Удалось кое-как воссоздать образ той эпохи, еще памятной с той поры, когда я вел в «Рассвете» 1881 г. заграничную хронику...

5 августа (утро). Танталовы муки продолжаются. В последние дни Петербург был опоясан огнем: на всех прилегающих фронтах шли или готовились серьезные бои при наступлении белых, аэропланы сбрасывали бомбы в Кронштадте... А сегодня вдруг победные клики кроваво-красных: Ямбург взят нами! Значит, разбит главный штаб белой армии Родзянко. Помощь «союзников» опять обманула...

Вечером. Написав утром предыдущие строки, подумал: в эти дни должен быть Тише-беав. Заглянул в календарь: да, именно сегодня. Вчерашний вечер прошел без «Эйха». Взял «Кинот», сел, прочел главу «Эйха», ряд «кинот», пропел «Эли Цион», все вполголоса, среди подступающих слез. Затем стали приходить посетители, редкое явление в последнее время. Был Еф[ройки]н с планом издания моих писаний на идиш в киевском «Фолксферлаг». Кроме перевода моих больших трудов, хотят издать сборник статей, писанных мною самим на идиш между 1907 и 1918 гг., и воспоминания о Менделе и Шалом-Алейхеме под заглавием «Дер зейде ун дер эйникл». Еще говорили о «Идише энциклопедия». Кончив беседу, поехал в дровяную контору, где записан пайщиком, и получил отказ в отпуске одной сажени дров. Перспектива замерзания будущей зимою становится очевидной. Вернулся домой. Пришел казначей Исторического общества Гольдштейн по делам общества и получкам от Комиссариата просвещения. Запоздалый обед. Опять посетители — и конечно: 7-й час, трамвай прекратил движение, и мое уединение обеспечено, если не помешает близкий сосед...

Мутится ум от торжества зла, безумия и озверения. М. Горький, автор вдохновенного «Детства», подает руку палачу Зиновьеву и на съезде красноармейцев заявляет: бейтесь до смерти за красных!.. Год назад в «Новой жизни», прежде чем ее закрыл тот же Зиновьев, Горький еще способен был возмущаться зверством большевиков и верил в демократию, Своим бестактным заявлением о первенстве евреев в революции (большевистской) Горький оказал нам медвежью услугу: желая расположить красных к евреям, он усилит погромы со стороны белых, истребляющих евреев под предлогом мести большевикам.

В наших социалистических партиях полное вырождение: большинство бундовцев, «объединенных» и «Поале Цион» перебежало к коммунистам. На Украине знакомый бундовец Рафес донес на сионистов и добился закрытия их организации; он и его товарищи лично участвовали в обысках и арестах среди сионистов. Сегодня мне передали, что он и еще двое перебежчиков, члены еврейской секции трибунала, приговорили к расстрелу духовного раввина в Нежине, как «контрреволюционера». Один из судей — мой давний знакомый Иеремия Новаковский, сам полураввин, певший мне сквозь слезы в Вильне 1905 г. хасидские мелодии...[98]

18 августа. Мои издатели, перепечатавшие три месяца назад V том «Истории» (новейший период) в 3000 экз., почти распродали все издание и не могут удовлетворять новые заказы...[99] Они готовы сейчас приступить к набору VI тома... Между делом читал корректуры «Погромной книги» (материалы для истории кишиневского погрома), составлял номенклатуру энциклопедии, писал письма, заседал, ходил по хозяйственным делам...

1 сентября. Переписывал на машине недавно написанные две главы и готовился сегодня отнести их в издательство «Кадима», чтобы сдать в набор для VI тома. Но вчера поздно вечером принесли известие, что все правление «Кадима» и сионистский «мерказ» (петербургский комитет) арестованы и сидят в узилище Чрезвычайной комиссии, среди них люди, которых я на днях видел (д-р Бруцкус, Зайденман{680})...

3 сентября. Сегодня заседание в Еврейском университете о возобновлении занятий, программе, перемене помещения. Еду неохотно: не верю в это дело, в науку, преподаваемую под террором... Есть проект, чтобы мне переселиться на холодные месяцы в комнату при университете, который с Английской набережной переводится на Троицкую улицу, в центр города, и будет обеспечен топливом...

4 сентября. Аресты общественных деятелей продолжаются. Хватают заложников «буржуазии», т. е. небольшевиков, чтобы стращать приближающихся врагов... Чего доброго, доберутся и до меня: ведь своей антипатии к большевикам я не скрывал и еще в 1918 г. говорил об этом в печати и на собраниях. Эту дорогую книжечку и вообще дневники последних лет надо спрятать среди книг библиотеки не столько для сокрытия «улик», сколько для спасения самих записей. Затем, если уж суждено очутиться в тюрьме, хотел бы отсрочки еще на несколько дней, чтобы я мог приготовить к печати и сдать в набор серию глав VI тома.

По-видимому, Киев взят войсками Деникина... Что теперь творится в Киеве? (Постскриптум 29.I.1920: Страшные погромы и резня евреев, как я узнал потом...[100])

15 сентября. Уже второй вечер сидим впотьмах: нет электрического света. Не считают даже нужным предупреждать жителей о таком бедствии: просто вспыхнет свет на несколько минут, пропадет вдруг на несколько часов — и сиди впотьмах. Все это — страшные предвестники грядущей зимы. Дров тоже не будет...

16 сентября. Начал писать главу о Франции и малых центрах в конце XIX в., а мрак облекает душу... Вернулся в сумерках под дождем из заседания совета Народного университета; судили и рядили о программе, учебном плане, лекторах — а ведь университет в новом помещении (Троицкая ул.) еще не обеспечен топливом. Мне, живущему далеко, придется возвращаться в осеннее и зимнее время пешком в 8–9 час., так как занятия вечерние, а трамвай с 7 часов прекращается, извозчиков почти нет. Да еще будем ли мы живы? Не окоченеют ли лекторы в своих квартирах посреди зимнего семестра?..

Вчера посетил гомельского беженца Ноту Певзнера, 75-летнего старика, давнего знакомца... Старик бежал от большевиков ограбленный, под страхом попасть в заложники. Вспоминаются летние дни Гомеля, Чонки и Речицы...

21 сентября (канун Рош-гашана 5680 г.). Новый год застиг меня среди дела Дрейфуса... Настроение обреченного, как у большинства питерцев: или медленно будем умирать с голода, или замерзнем, или станем жертвами выселения, «вселения» и «уплотнения». Велики также шансы быть обысканным, арестованным, расстрелянным или попасть в заложники. В Москве и П-ге на днях расстреляны по приговору «чрезвычайки», нынешней инквизиции, 68 членов антибольшевистского «Национального центра»{681}, тайной организации для освобождения обеих столиц. Погибли Щепкин, Черносвитов, Астровы, лучшие представители кадетской партии. Падают головы жирондистов... Опять, как в прошлом году, «сентябрьские убийства». Впрочем, богаты ими и другие месяцы...

Сегодня посетил освобожденного Бруцкуса (Ю. Д.) на даче, в конце Каменноостровского. Рассказывал о тюрьме, где сидел с профессорами-кадетами и уголовными преступниками в одной камере. Другие знакомые еще сидят там...

26 сентября (вечер на исходе Рош-гашана). Сегодня моя 59-я годовщина жизни... Провел буднично и этот и вчерашний день. Вчера после обеда заседал в Доме литераторов на Бассейной, в нашей комиссии по изданию погромных документов. Сегодня хождение по хозяйственным делам, в перерыв — писание о деле Дрейфуса. В сумерках направился в квартиру арестованного соседа Зайденмана, а в дверях встречаю его с женою, идущих к нам. Обрадовался, привел их к себе и за чашкою чая поговорили обо всем, что волнует всех сейчас... В Москве брошена бомба в собрание коммунистов, убито и ранено 26 человек и разрушено все помещение... Очевидно, это имеет связь с последними расстрелами кадетов...

Много наслышался о тюремном режиме. То и дело из общей камеры уводят людей на расстрел. Расстреливают по приговору «чрезвычайки» палачи-китайцы. У нас во дворе живет в одной квартире такой китаец, «начальник отряда расстреливающих», т. е. обер-палач.

3 октября (вечер Иом-киппура). «Иомим нороим» (страшные дни) в подлинном смысле. Обреченный петербуржец тешится мыслью, что скоро Деникин освободит Москву, а затем и Питер. Белые подвигаются к Орлу и скоро могут подойти к Туле...

4 октября (утро Иом-киппура). В это озаренное солнцем утро хочется молиться по-своему. На днях случайная справка в биографии Дж. Дарместетера, искателя религии будущего, напомнила мне о сходстве его религиозной эволюции с моей: тот же позитивизм в юности, занятия по контовской системе наук, а позже совмещение научного миросозерцания с профетизмом. Разница в том, что он прошел через Авесту и парсизм, а я через хасидизм. И на днях же случайно попалась мне в новейшей американской книге («Zionism» Готгейля) параллель между мною и Дармстетером на основании наших общих обзоров еврейской истории. Настроения наши действительно совпадали, но с тех пор моя национальная эволюция ушла далеко вперед, в связи с концепцией истории...

Вечером. Пошел к «неила» в Ботанический сад. Вечерние сумерки, полупасмурно, пустынные дорожки с покровом желтых листьев, безлюдно. Молился с деревьями. Одни стояли уже почти оголенные, другие шелестели красноватою листвою и молились истово, громким шепотом, читая предсмертную исповедь, с красными от слез глазами... Темнело. Последняя человеческая тень исчезла из сада. Тишина. Где-то за садом звонили в церкви (вечер под воскресенье). Мне вспомнились поздние дни Линки и лесные молитвы. Еще темнее. Надо уйти из сада. Шагал вдоль Карповки и снова увидел людей на полумертвых улицах.

Сегодня в газетах публика предупреждается, чтобы в случае налета аэропланов не скопляться на улицах; пешеходам велено прятаться в подъездах домов, а жильцам верхних этажей спускаться в нижний...

5 октября. На днях узнал о погромах в Балашове и Козлове во время недавнего набега Мамонтова с казаками. В Балашове казаки спрашивали уличных мальчишек, где тут живут евреи; получив указание, врывались в дома, секли, рубили мужчин, женщин и детей, приговаривая: это вам за Троцкого, это за Свердлова! Вырезали 30 семейств, остальных выгнали из города. В Козлове нечто подобное, без подробностей... Таковы наши «спасители».

6 октября. Сейчас вернулся из типографии «Кадима». Говорим о делах. Входит пожилая еврейка с газетным листком в руках и говорит, что там есть печальная весть. Открываем: вчерашний нумер газетки, издаваемой в Кронштадте, с коротеньким известием из Чернигова, что 30 сентября в Одессе умер еврейский поэт Бялик... Не хотелось верить этому известию. (Постскриптум: к счастью, слух не оправдался...) Разбитый, возвратился домой. Царит смерть. Умирает и печатный станок, для которого приготовлен мой труд. Типография и издательство «Кадима» накануне закрытия. Пишу для далекого будущего, которого не увижу...

16 октября (вечер). Белые приближаются к Петербургу. Бои у Гатчины... Сейчас вернулся от соседа по лестнице, проф. Г[редескула]. Он сообщил новость: наш домовый комитет получил уведомление, что из нашего дома будут выселены все жильцы и поселены какие-то коммунисты. Это значит: 60 семейств будут выброшены на улицу... Мы решили добровольно не выселяться, пусть выбрасывают... Введено осадное положение: после 8 час. вечера нельзя выходить из дому. Вчера в заседании лекторов нашего университета обсуждался вопрос, как быть с лекциями, которые идут от 6 до 10 час. вечера. Сократили, скомкали — будет фикция школы. Да и до того ли теперь?

17 октября. Рано утром вышел за газетой. На стенах объявления: из морских артиллерийских орудий будут обстреливать противника и публике предлагается соблюдать спокойствие. В плакате от матросов Балтийского флота — угроза уничтожить врага из дредноутов или сдать ему Петербург только «в развалинах». Люди толпятся около объявлений в панике... Ждем событий с часу на час.

18 октября. Взяты белыми Гатчина, Красное Село, бои продолжаются у Красной Горки, и вероятно, Кронштадту конец. Предвидя вступление белых в Петербург, Троцкий и Зиновьев решили дать им бой на улицах города. Сегодня приказ о вооружении всех рабочих для «внутренней обороны», сражения на улицах. Город разделен на районы и секторы, где будут расставлены отряды с пулеметами, проволочными заграждениями и пр...

20 октября. Состояние напряженного ожидании продолжается. Каждое утро бегаешь в поисках газеты и читаешь заголовки: «Враги у ворот», «Грозное положение Петрограда». В городе огромное возбуждение... Ложишься вечером спать и думаешь: ночью в город могут войти белые. Ведь и «Красная газета» сегодня говорит о возможности внезапного их появления на Петергофском шоссе и за Нарвской заставой. Листок Зиновьева говорит об этом с тревогою, а жители читают с надеждой.

21 октября. Всю ночь и сегодня с утра слышна канонада. С кораблей на Неве или с окраин палят по приближающимся белым. В городе приготовления к обороне: патрули, пушки на углах улиц: готовится декорация баррикад...

24 октября. Белые были уже у ворот П-га, но красные в порыве отчаяния, ценою огромных жертв, взяли назад Царское Село, «после ожесточенного боя на улицах», и Павловск... Душевная пытка питерца ужасна... Его агония продолжается.

Вчера и сегодня занимался устройством зимнего уголка, который обеспечил бы нас от замерзания. Для этого я соединил маленькую библиотечную комнатку (бывшую каморку для прислуги) с кухней, а через нее и кабинет, так что будем питаться скудным теплом от кухонной плиты... В крайнем случае (если не будет дров) будем топить мебелью и менее нужными книгами...

30 октября. У нас подходят к концу ничтожные запасы муки и крупы. В последние дни давила мысль: а что будет через неделю, десять дней? Вдруг чудо: часа три назад мне понадобилась справка в стихах Мориса Розенфельда{682}; пошел в шкаф доставать книгу, где есть цитаты из этих стихов, и наткнулся позади книг на что-то мягкое в газетной бумаге: оказалось — мешочек с 10 фунтами ржаной муки, некогда запрятанный на случай обыска и забытый в шкафу с лета. Радость: еще на 10–15 дней мы застрахованы от голода, а вместе с прежними запасами приблизительно на один месяц...

2 ноября. С крайними усилиями дописал главу о малых и новых центрах еврейства в конце XIX в. Сказались умственное утомление и физическое истощение. Сегодня дурной признак — головокружение. Холод с каждым днем крепнет. Несмотря на перемещение в район кухни и ежедневную топку плиты, согреваешься только на 2–3 часа, а в остальное время мерзнешь при 7–9 градусах. Третья египетская казнь (после голода и холода) — тьма начинает теперь донимать. В последнее время стали давать электрический свет с 6 — 6½ час. вечера, так что около часа приходится сидеть в потемках. Сегодня подали только в 8 час.

5 ноября. Белые оставили Гатчину... Они уходят после октябрьской репетиции, столь же неудачной, как и майская. Последние искры надежды гаснут... Послезавтра двухлетняя годовщина большевистского переворота, и сама судьба как будто поднесла им сюрприз к празднику.

...Поражает эта приниженность питерского населения. Ежедневно гонят из каждого дома десятки людей на окопные работы в окрестностях — и покорно идут все: слабые, больные, женщины, от 17 до 50 лет, идут на защиту города от тех, кого ждут как спасителей, идут для укрепления власти своих палачей. Слышал, будто Зиновьев с циничным торжеством сказал: «Я уверен, что если бы питерцам приказали явиться на Марсово поле для сечения их, то там установилась бы длинная очередь ожидающих своей порции». Недалеко от правды...

10 ноября. Последние надежды меркнут: Гдов взят красными, которые идут на Ямбург. Финляндия, по-видимому, на помощь не идет, и весь освободительный поход Юденича на Петербург может теперь быть назван безрассудной авантюрой. Красные деспоты ликуют... Но город в глубоком трауре.

Читал вчера первую лекцию «Введения в еврейскую историю» при большой для нынешнего времени аудитории: от 20 до 25 человек. Не было расположения читать в такую пору, перед случайными слушателями, преимущественно женщинами (мужчины мобилизованы), в холодной комнате, где все сидели в пальто...

18 ноября. Дальнейшие победы царящего зла: красными взяты Ямбург на петербургском фронте и Омск, резиденция Колчака, на сибирском. Дела Деникина на южном фронте неважны... Нет надежды на освобождение.

Вчера в собрании жильцов нашего огромного дома мы подписали себе смертный приговор на зиму: решили не отапливать дом по центральной системе, так как остывшие трубы от морозов лопаются и вода заливает квартиры. Возможно, что лопнет и водопровод, и мы останемся без воды. Без света сидим уже несколько часов каждый вечер, а часто и весь вечер. Холод невыносимый, хотя все живут в кухнях... Сейчас иду в сарай с двумя топорами колоть дрова и затем носить их наверх[101].

Вечером. Пишу дрожащею рукою, еще не оправившейся от дневной рубки дров тяжелым тупым топором. Молитвенное настроение не покидало меня и сегодня, спасая душу от замерзания. Как несчастны люди, не умеющие так молиться в минуты жизни трудные, люди житейские, без внутреннего Бога, прикованные к земле, лишенные крыльев, чтобы подняться над ее ужасами!

24 ноября. Полная безнадежность. На прошлой неделе красными взят Курск, и они подвигаются к Киеву и Харькову. В армии Деникина разложение: казаки громят евреев, кругом крестьянские восстания, хаос. Дошло до того, что евреи от белых бегут под защиту красных...

Сегодня путешествовал, при расстроенном трамвайном сообщении, к Чернышеву мосту, чтобы получить 15 фунтов мерзлой капусты из кооператива Комиссариата просвещения. Усталый принес домой в сумерках эту богатую добычу. Проходил мимо бывшего Министерства внутренних дел и подумал: несколько лет назад в такие же зимние дни ходил в эти места, чтобы хлопотать о праве жительства, а теперь хожу для добывания капусты, чтобы не умереть с голоду. Что хуже?..

11 ноября. Сейчас забота о перетаскивании, распиловке и расколке нашей доли балок и досок из разбросанного по соседству деревянного дома: нет сил и орудий для такой тяжелой работы. А не взять дров — совсем замерзнешь...

Сегодняшний вечер я мог бы провести в стане ликующих: меня пригласили на обед по случаю издания «погромной книги», в редактировании которой я участвовал, но я отказался. Нельзя плясать на трупах Кишинева и устраивать обед по случаю появления траурной книги; во-вторых, там будет комиссар просвещения Гринберг, и выходит, что я участвую в чествовании его как поощрителя издания. Остаюсь в своей тюрьме, скованный, но свободный духом, не обедающий, но со спокойной, чистой совестью.

1 декабря. Вчера в полдень, шагая обычно по Литейному с только что купленной газетой (читаю лекции в университете по воскресеньям, когда трамваи не ходят), наткнулся на заметку: умер М. И. Кулишер. В прошлое воскресенье он еще читал лекцию после меня, читал — по словам слушателей — еле слышно, а в субботу умер одинокий, беспомощный. Ему было 72 года, но он мог бы еще жить, если бы не нынешние физические муки. Сказал о нем несколько слов на лекции, напомнил о человеке двух эпох... Вернулся домой усталый, разбитый. В голове теснились мысли о прошлом. С К. я мало был близок: мы не сходились во взглядах и мы оппонировали друг другу на докладах в Историческом обществе, но в его смерти вижу уход последнего из могиканов. Ужасная трагедия: юность на заре реформ и светлых надежд, старость и смерть в безнадежности русского хаоса...

5 декабря (вечер). Два часа назад вернулся из заседания новой Комиссии для исследования материалов по ритуальным процессам. Комиссия состоит из восьми человек: четверо евреев (я, Слиозберг, Штернберг и Красный, последний сосватал нас с Комиссариатом просвещения) и четверо христиан (проф. Платонов{683}, Карсавин{684}, Дружинин{685} и архивариус Блинов{686}). Заседали в старинном здании Архива Сената... Так странна эта встреча под сводами Сената, в беседах о Велижском деле и других процессах, вместе с русскими людьми, может быть не вполне свободными от предрассудка. Слиозберг не преминул в речи ввернуть комплимент православию, которое в отличие от католичества не пропагандировало ритуальной легенды, — неверно и неприятно (я на это мимоходом возразил). Красный предлагал пригласить экспертов-богословов в комиссию для перевода еврейских цитат: священника и раввина (для гарантии объективности). Я возражал против этой феерии, настаивая на чисто научной и технической задаче комиссии: публиковать материалы. Комиссия согласилась с этим. Решено заседать еженедельно, по вторникам, между 12 и 2 час, дня в Архиве Сената... К чему все это? Успеем ли сделать что-либо существенное, будучи зависимы от материальной помощи комиссариата?..

10 декабря. Власть торжествует победу на Всероссийском съезде Советов в Москве... На жалобы Мартова{687} по поводу терроризма большевиков и «чрезвычаек» и уничтожения оппозиционной печати последовал грубый окрик Ленина: «чрезвычайка» — великолепное учреждение, уничтожающее наших противников; свободу печати давать противникам, чтобы агитировать против нас, — дураки мы, что ли? Ответ, достойный царских жандармов...

28—29 декабря. …Сегодня вместо лекции был там же (в университете) на собрании памяти Кулишера... В холодном зале сидели мы в шубах, шапках и калошах и говорили о покойном. Старые знакомые: Слиозберг, Острогорский{688}, Бикерман и др., остатки былого «общества». Я говорил о контрасте момента: люди, отброшенные ко временам первобытной культуры, чествуют память деятеля и историка культуры. Кратко охарактеризовал деятельность К. на заре культуртрегерства в «Дне», «Рассвете», «Заре» — изданиях с лучезарными названиями, с верою в прогресс, характерною для эпохи нашего гуманистического антитезиса. Он не перешел к национальному синтезу, но сохранил ли он к концу дней веру в культуру и прогресс, видя этот новый потоп варварства? Если да, то легче ушедшему, чем остающимся. Я кончил призывом сохранить эту веру: иначе затмится разум, умрет Бог в душе людей... Говоривший за мной Слиозберг подтвердил, что покойный сохранил свою веру в прогресс. Так полумертвые хоронили мертвых в этом собрании теней...

Глава 65 На академическом пайке (1920)

Итоги записей. — Новогодние гадания у кухонной плиты. — Мои функции дровосека и дворника вперемежку с исторической работой. — Благая весть об академическом пайке. — Запоздалая правда об украинских погромах и «Иизкор» в тиши моего кабинета. — Отыскание моей старой записки для паленской комиссии. — Как мы занимались в Комиссии по ритуальным процессам в сенатском Архиве. — Переход от новейшей истории к новой. — Польско-советская война. — Американско-еврейский делегат в Петербурге. — Мысли об эмиграции. — Мое завещание. — Летние дни в доме отдыха за Невой; палата литераторов; речь Ленина о несвободе и неравенстве; напоминание о «святой троице» великой французской революции. — Весть о гибели Израиля Фридлендера. — Встречи: С. Гурвич, Флексер-Волынский. — Отсроченный юбилей. — Портфель ученого, превращенный в суму Нищего. — Смерть Ан-ского. — Московские «ревизоры» и ликвидация ритуальной комиссии. — Картина одного дня в советском Петербурге: начала и концы жизни.


К началу 1920 г. результаты гражданской войны выяснились: все три белые армии, Колчака, Деникина и Юденича, были разбиты, а желтая армия Петлюры после «побед» над мирным еврейским населением также отступила перед красной армией. Теперь окончательно выяснилось, что и белая армия Деникина состояла в большинстве из черносотенцев, которые соперничали на Украине с петлюровцами в производстве еврейских погромов. Нам, замкнутым в красном Питере, стало ясно, кто были те, от кого мы ждали спасения, доверяя их притворным республиканским или демократическим лозунгам. Раскрывшиеся теперь подробности украинской гайдамачины, о которых большевистская пресса раньше сообщала лишь как о мелких эпизодах гражданской войны, теперь потрясли меня своим историческим сходством с гайдамачиной XVII и XVIII вв., и я мог только в тиши своего кабинета сделать «Эль моле рахамим» над мучениками 1919 г... В 1920 г. нас волновал эпилог гражданской войны: польская офенсива в западном крае, ответное наступление красной армии на Варшаву и последняя антибольшевистская кампания армии Врангеля на юге. Теперь мы уже знали, что нас никто не освободит из тюрьмы, именуемой «Советской Россией», и я начал думать об эмиграции, но решил не трогаться с места, пока не будет закончена в рукописи новая редакция «Истории еврейского народа». И весь 1920 г. прошел у меня в этой ликвидационной работе, которая закончилась только в следующем году.

В этом тюремном режиме произошло одно облегчение: по ходатайству М. Горького была учреждена Комиссия для улучшения быта ученых (КУБУ), которая стала выдавать академический паек работникам науки, преимущественно преподавателям высших учебных заведений. Наш Еврейский университет был тоже причислен к высшему разряду, и его постоянным лекторам, в том числе и мне, выдавался паек, состоявший из хлеба, масла, изредка мяса, крупы, картофеля и прочих предметов первой необходимости. Это спасало сотни ученых от голода и от прежней мучительной борьбы за кусочек хлеба, но самый процесс получения этих «выдач», нищенских подаяний советской власти, был связан с унижениями и физическими страданиями. Место выдачи продуктов находилось в Доме ученых, бывшем дворце великого князя Владимира Александровича на Миллионной улице, недалеко от Зимнего дворца. Туда надо было являться раз в месяц, чтобы записываться на паек, а каждую неделю ходить за получением продуктов. Там приходилось стоять в очереди и получать продукты на целую неделю, а затем уносить этот драгоценный груз, доходивший иногда до пуда весом. Так как у меня, как у большей Части ученых того времени, прислуги не было, то приходилось самому тащить этот груз. Я жил довольно далеко от Миллионной улицы, которая находилась в стороне от трамвайной линии, а извозчиков или автомобилей тогда почти не было в городе, и мне поэтому приходилось полдороги тащить груз в мешке на плечах до и от трамвайной остановки; в зимнее время мы иногда возили его на ручных санках по снегу. Помню эти еженедельные очереди на Миллионной, в длинном хвосте ученых, часто престарелых, которые приходили с женами или детьми за получением спасительного пайка и потом тащили продукты общими силами.

Академический паек составил эпоху в жизни ученых. Теперь заботы о питании значительно облегчились, голод не мучил, но продолжал мучить холод, ибо центральное отопление было расстроено, а топливо, исчезнувшее с рынка, лишь в очень редких случаях выдавалось из Дома ученых. Приходилось, как и раньше, жить и работать в кухне, получая скудное тепло от плиты или маленькой печурки, «буржуйки» (как ее прозвали пролетарские «аристократы»), на которой готовилась пища в те дни пещерной жизни.

В этом году я успел дописать недостающие главы новейшей истории до 1914 г. и затем вернулся назад к новой истории (XVI–XVIII вв.). Кроме этой главной работы, я продолжал чтение лекций в университете и работу в Комиссии для исследования ритуальных процессов.

То была очень оригинальная комиссия. Предприимчивый Г. Я. Красный столковался с одним из бывших обер-секретарей Сената И. А. Блиновым о том, чтобы составить комиссию из 8 членов, русских и евреев, на паритетных началах, с целью издавать хранящиеся в сенатском Архиве акты по ритуальным процессам времен царизма[102]. В комиссию вошли, кроме двух инициаторов, с русской стороны: известный историк профессор С. Ф. Платонов (тогда товарищ заведующего Государственным архивом, позже арестован большевиками и умер в тюрьме), проф. Л. П. Карсавин и археолог В. Г. Дружинин; с еврейской стороны: Г. Б. Слиозберг, а после его отъезда из России С. Г. Лозинский, Л. Я. Штернберг и я; сверх того были два секретаря: бывший сенатский делопроизводитель Нечаев и журналист Волковыский{689}. Паритетное начало в составе комиссии было установлено обоими инициаторами как гарантия беспристрастности в подборе материала и его комментировании, но это уже вносило элемент недоверия. Действительно, оказалось, что русские члены комиссии не были совсем свободны от веры в ритуальный обычай, хотя бы у одной еврейской секты, и старались подыскивать этому доказательства в актах ритуальных процессов. Как я потом выразился в одном заседании комиссии, для наших русских сочленов было теоремою то, что для нас, евреев, было аксиомой: ложность ритуального обвинения. Весьма подозрительным казался мне чиновник Блинов, когда-то близкий к виновнику дела Бейлиса министру юстиции Щегловитову, для которого он, может быть, искал оправдания в старых процессах. Мне часто казалось, что он при содействии кой-кого из русских товарищей саботирует дело.

Имелось в виду в первую очередь издать акты огромного Велижского процесса 1823–1835 гг.{690}, занимавшего 24 толстых фолианта в сенатском Архиве. Я, как единственный член, знавший Велижское дело по источникам, предложил издать из всех этих томов один, заключающий в себе сводку всего дела в виде записки Сената, указывая на то, что мы не сможем напечатать десятки томов по одному только процессу; но большинство комиссии (при поддержке посредника Красного) отклонило мое предложение и решило печатать весь материал, то есть фактически отдать ряд лет только на подготовку его к печати. С трудом добился я, чтобы в хронологическом порядке был издан предварительно один том актов по небольшому Гродненскому ритуальному процессу 1816 г. Но и тут прошел ряд заседаний в обсуждении мельчайших деталей вопросов об орфографии, примечаниях, указателях, библиографии и даже биографиях причастных к процессу русских чиновников. Я непрестанно напоминал о необходимости приступить к сути дела, к редакции текстов и составлению введения; мне вместе с председателем комиссии Платоновым поручено было написать историческое введение, но и тут пошли бесконечные прения о том, как обеспечить строжайшую «объективность» до того, чтобы не предрешать даже самый вопрос, существовали ли ритуальные убийства. Тут мне пришлось дать генеральное сражение. Я доказывал, что поскольку мы готовим научное издание, мы обязаны исходить из научно установленного факта, что не было ритуальных убийств, как не было злодейств со стороны ведьм, которых средневековые суеверы сжигали на кострах; я говорил, что мы призваны исследовать историю процессов, но не расследовать дело по существу. Мне возражали, что ввиду веры многих христиан в ритуальные убийства мы не должны давать им повода думать, что мы предрешили вопрос в отрицательном смысле. Слишком усердный Г. Красный, стараясь доказать свою объективность, предложил пригласить еще двух русских гебраистов для проверки порученного мне и ему: еврейских выражений в русском тексте документов, что было радостно подхвачено русскими членами. Кончилось тем, что после целого года заседаний (декабрь 1919—декабрь 1920) мы успели подготовить к печати только актовый текст одного тома (Гродненское дело) без введений, а печатать его нам не суждено было. Наша комиссия, числившаяся раньше в ведомстве Комиссариата просвещения, перешла в ведение еврейского отдела Комиссариата национальных меньшинств. Этот отдел (будущая Евсекция) послал из Москвы ревизоров для осмотра Еврейского университета и научных комиссий. Одним из ревизоров был киевский журналист Литваков{691}, только что перебежавший от Бунда к коммунистам (еще в 1919 г. он посетил меня по делу «Еврейской энциклопедии» и на мой вопрос категорически ответил, что он антибольшевик). В Москве решили объединить все научные комиссии в один еврейский исследовательский институт, но из этого проекта ничего не вышло и комиссии были просто закрыты.

Предо мною лежит теперь памятник наших заседаний — большой том протоколов с изложением прений в ритуальной комиссии. Неизгладимое впечатление осталось у меня от обстановки этих заседаний, вследствие ассоциации с одним переживанием давнего прошлого. Летом 1893 г. в Одессе я получил из Велижа от Л. Этингена большой фолиант сенатской записки по Велижскому делу, случайно найденный у частного лица. Я погрузился в чтение этих официальных актов и — до сих пор не могу забыть — чувствовал себя так, как если бы меня самого держали в инквизиционной камере, где пытали моих предков. А в 1920 г. я в самом помещении высшего суда, Сената, перелистывал десятки томов страшного процесса и видел среди вклеенных вещественных доказательств перехваченную переписку несчастных заключенных с своими семействами, часто писанные углем на лучинках записки с намеками к родным, застывшие слезы и заглушенные вопли жертв навета. Вот сижу в сенатском Архиве, в сенаторском кресле, и предо мною папка для бумаг с наклеенною фамилией сенатора, сидевшего раньше на этом месте, и под сводами старинного здания реют тени страшного былого, века Николая I, тени моих замученных братьев и сестер. А за стенами здания, на исторической Сенатской площади, маршируют красноармейцы, еле волочат ноги изголодавшиеся петербургские обыватели, и новая деспотия царит на месте старой...

Узник большевистского царства, я в это время имел только один раз общение с «потусторонним» миром Европы и Америки, но оно связано было с потрясающей трагедией. В мае в Петербург приехал член американской делегации для помощи разгромленным украинским евреям Г. Пайн{692}, которого пропустили в Россию как представителя еврейских рабочих союзов в Нью-Йорке. Он сообщил мне, что близко, в эстонском Ревеле, находится другой член делегации, профессор Еврейской теологической семинарии в Нью-Йорке Израиль Фридлендер, переводчик моих трудов на немецкий и английский языки, который не был допущен в советский Петербург. С нетерпением ждал я свидания с этим другом, с которым два десятка лет корреспондировал, а в последние годы был отделен от него блокадой. Но он не приезжал, а через три месяца пришла страшная весть, что он погиб на Украине, где раздавал помощь от американского комитета семьям пострадавших от погромов. В Подолии он с своим спутником очутился близ польско-украинско-советского фронта и был убит бандитами с целью ограбления.

Из дневника 1920 г.


7 января. Гадать на новый год не было охоты. Погибли все наши надежды на освобождение из тюрьмы. Диктатура черни, власть стихий, бессилие духа против восставшего первобытного хаоса... Петербург дошел до такого состояния, что дольше выдержать не может: люди стонут, кричат на улицах, гибнут как мухи... Холод заставил меня перенести свою научную работу из кабинета в кухню. Пишу близ плиты, в тесноте, вперемежку с хозяйственными работами.

Страстно хочется верить, что 1920 год, третий год нашего заточения, будет последним, что перед узниками откроется свет в двойном смысле этого слова.

16 января. …Маленькой реформой удалось смягчить муки холода. Раньше тепло от кухонной плиты питало три комнаты рядом: кухню, библиотеку (бывшую «людскую») и кабинет; в последнее время я кабинет закрываю с 10 утра до 10 час. вечера, и в течение дня в остальных двух комнатах гораздо теплее (9—10 градусов Реомюра); кабинет же, служащий спальней, открывается на ночь, и при 5 градусах тепла спится сносно. В кухне стоит столик с «ремингтоном», и я теперь заканчиваю переписку недавно написанной главы. Только примитивные работы расхищают время: носить дрова из сарая, колоть и рубить их, молоть зерна в крупу на кофейной мельнице... Устроил себе особый уголок для послеобеденного отдыха. Сижу в кресле среди полок с книгами, вынимаю старые книги, волновавшие меня в юности, и перечитываю или перелистываю вновь. В последние дни читаю «Историю французской литературы XVIII века» Гетнера, книгу, сделавшую меня в 1878 г. рационалистом. Помню ту весну, после возвращения из Динабурга, и книгу, взятую у сестер Фрейдлиных, тот же экземпляр, подаренный мне, «На много дум наводит он…»

18 января (воскресенье, вечер). Сегодня утром по дороге в университет (возобновил лекции после каникул) купил газету на углу Литейного и Бассейной, и мне бросились в глаза слова, напечатанные огромными буквами: «Блокада снята». Верховный совет Антанты в Париже решил снять блокаду и допускать товарообмен с Россией. Весть огромной важности[103], Будет не только смягчена нужда в пище, одежде и других вещах, но получится возможность кое-как сообщаться с миром, с родными, близкими, далекими, а для многих — бежать из каторжной тюрьмы, именуемой «Советской Республикой». Просвет открылся: я теперь имею счастье мечтать о доле изгнанника, эмигранта, о том, что при нормальных условиях было бы несчастьем.

Обещают ученым добавочный паек, около полуфунта хлеба в день. Попаду ли в разряд счастливой тысячи, для которой М. Горький выхлопотал эту милость? И здесь приходится мечтать о «счастье». Как легко фабриковать «счастливцев» в советской республике!..

21 января. Все больше узнаем об ужасах, которые натворили гайдамаки Петлюры на Украине и деникинские добровольцы в местах, очищенных от большевиков. Везде были кровавые еврейские погромы под знаком «жиды — коммунисты». Теперь только глухо доходят летние и осенние вести прошлого года. Генералы и офицеры, спасавшие Россию от красных, остались теми же черносотенцами как при царе, а казаки теми же зверьми. Доходило до того, что евреи с радостью встречали возвращавшихся большевиков. Еврей мечется между белыми и красными, между специально еврейским погромом и всероссийским…

27 января. Упорный холод вынудил новую реформу: сегодня переместил всю библиотеку в большой кабинет и закрыл его до теплого времени. Вследствие усилившихся морозов спать там оказалось невозможным, при 2 градусах тепла, и мы решили еще более сжаться — в кухне и прилегающей «людской»...

Снятие блокады пока звук пустой...

29 января. Не пишется. Отбился от работы из-за перемещения и губительных хозяйственных забот. Аккуратно тащу на спине из сарая вязанки дров, как заправский дворник, но я стал зато неаккуратным историком... Возобновились сильные морозы, а плита плохо греет. Стынут мысли, стынет мозг с его волнами дум, как леденеют зимою волны северного моря у берега, где они раньше шумно плескались.

1 февраля (воскресенье, вечер). Сегодня утром, придя пешком при морозе и ветре в Евр. университет для чтения лекции, услышал от Лозинского радостную по нынешним временам весть: меня и еще некоторых профессоров признали достойными получить «паек для ученых». Он будет выдаваться на Миллионной, в Доме ученых, бывшем дворце в. к. Владимира Александровича. Что будут давать, неизвестно. Говорят, целый фунт хлеба в день, пару фунтов жиров в месяц, еще кое-что. Комиссия ученых, заведующая раздачей, не хочет разглашать подробностей, чтобы не возбудить зависти заводских рабочих, правящей аристократии нашего времени.

8 февраля. …На этой неделе, благодаря почтовой посылке и ожидаемому академическому пайку, мы впервые ели хлеба вдоволь, без опасения остаться на следующий день без еды. Заношу в дневник это событие, после с лишком двухлетнего недоедания. Сколько лет еще уйдет, пока нам станут вновь доступны молоко, масло, мясо, сахар, ванна, частая смена белья, новая одежда вместо нынешних лохмотьев, обувь, новые книги, свободные газеты, свобода собраний, свобода слова, неприкосновенность личности, возможность сообщаться со всем миром и тому подобные блага, отнятые у нас и ныне недосягаемые?

9 февраля. Вчера вечером, после предыдущей записи, принесли от соседа случайно привезенные в Питер нумера русско-еврейских газет, выходивших в Харькове в августе — ноябре (1919), когда на юге одерживали победы белые из добровольческой армии Деникина, а между нею и красной армией большевиков стояли разнузданные украинские банды Петлюры и других атаманов-разбойников. Известия о еврейских погромах оказались страшнее всего, ранее слышанного. Сплошная резня во всей Украине, в тех самых городах, где гуляла гайдамачина XVII и XVIII вв... 353 общины были уничтожены или рассеяны; убитых, раненых, изнасилованных женщин, замученных детей больше 30 000 за одни летние месяцы 1919 г.… Читал, а глаза застилались слезами, и я тихо шептал «Иизкор» над новыми мучениками, убиенными в 5679 году...[104]

А сегодня утром я шагал с Идой по Миллионной улице, таща на плечах богатую добычу: 18 фунтов хлеба и 15 ф. картофеля, полученные в счет академического пайка, спасающего нас теперь от дальнейшего истощения. Рядом шли еще профессора с такими же грузами на плечах, к руках или санках, ибо извозчиков нет, Несколько минут переезда на трамвае — и опять пешее хождение с тяжелым, но спасительным грузом, до самого дома.

16 февраля (полдень). Сейчас поднялся с обычной «прогулки» в сарай, откуда принес на плечах три вязанки дров, а Ида с нижних этажей принесла воду. Так нас превратили в дровосеков и водоносов (как библейских гивеонитов). Я с юности ценил физическую работу как противовес односторонней умственной, но теперь приходится работать сверх сил. А на письменном столе ждет работа большая, сложная.

1 марта (сумерки). Третьего дня посетил Слиозберга в его квартирке на Знаменской, с ходом через кухню, вместо прежних роскошных апартаментов в Ковенском переулке. Пишет мемуары, укладывает архив и библиотеку, готовится уехать далеко. Он вручил мне красиво переписанную, в изящном переплете рукопись из архива барона Гинцбурга: «История законодательства о евреях в России», в которой я узнал свою пропавшую записку для паленской комиссии 1884 г. Это уже доисторический период. Узнал свои тогдашние приемы писания и радикальные реформаторские взгляды. Записка писана как будто мудрым старцем, с холодным логическим анализом, в миллевском стиле — а ведь писал ее горячий юноша, стыдившийся своей горячности и сдерживавший ее, оковавшийся льдом.

...Сегодня ликующая телеграмма: «Архангельск наш!» Белые ушли из города и предоставили его большевикам. Так от крайнего севера до юга белые провалились. Почему? Теперь тайна выясняется: потому, что эти белые были на самом деле черными, погромщиками, а не героями. Деморализованная погромами черно-белая армия, покрасневшая только от еврейской крови, не могла устоять против напора большевистских масс...

14 марта (вечер). …Недавно отказали в поддержке нашему университету от (петербургского) Комиссариата просвещения. После перемещения покровителя университета Гринберга в Москву его коллеги из коммунистов-ассимиляторов решили уничтожить еврейские культурные учреждения. В заседании коллегии комиссариата Лилина{693} (еврейка Злата Ионовна, жена нашего правителя Зиновьева) заметила в списке профессоров мое имя и воскликнула: «Ну, разве это совместимо с советской школой!»... Лозинский и Красный поехали сегодня в Москву хлопотать о причислении нашего университета ко всероссийскому центру в Москве, чтобы освободить его от опеки петербургских хамов. А я сегодня нарочно читал в университете свою обычную воскресную лекцию, чтобы поддержать дело, лишившееся пособия от казны.

3 апреля (первый день Песаха 5680 г., 12 час. утра по советскому времени, 9 час. по солнечному). Два часа тому назад дописал последние строки VI (позже X) тома «Истории», доведенной до 1914 г. Вчерашний вечер прошел уныло, частью в кухне за куском «хлеба бедности», привезенным из Москвы Г. Красным (действительно маца нищих), частью за письменным столиком в соседней каморке...

И все же весеннее солнце проникает в омраченную душу и будит мертвецов, надежды былого. Вот сегодня-завтра раздвину пределы своей зимней тюремной камеры, присоединю к ней давно закрытый кабинет на солнечной стороне, буду молиться Солнцу, спасшему меня, и работать при большем просторе...

4 апреля. Я уже в своем кабинете. Все в этом опустевшем гнезде приведено в порядок, и я сижу за большим письменным столом... Весь день, расставляя книги и раскладывая бумаги, изгнанник молился своим пенатам... Устраивался сегодня и думал: надолго ли?..

17 апреля. Вчера в полночь окончательно распрощался с VI (X) томом «Истории», переписав и пересмотрев последнюю главу... Справился в прежних записях: с июля 1919 г. писал эпоху 1881–1914 гг, (кроме ранее написанных глав о России), значит, больше 9 месяцев. Последние главы меня замучили. Приходилось писать картину «еврейского мира накануне мировой войны» (1901–1914) на основании газетного материала, рыться в тысячах заметок «заграничных хроник» и т. п. Только сознание близости конца напрягало силы, а теперь упадок сил пропорционален их прежнему напряжению. Неизбежен перерыв, прежде чем приступить к переработке IV (VI–VII) тома — «новых веков».

Что делается на свете, из моей тюрьмы ничего не видно. Газет в продаже почти нет. Иной раз наклеят на стенах и заборах, пройдешь по улице и кое-что узнаешь, а часто не наклеивают — и ничего не знаешь. В последние дни полоса мирных переговоров: с Финляндией... Польшей... Латвией и Литвой...

Из отогнанных впечатлений жутких зимних дней. Еженедельно по вторникам ездил в сенатский Архив, на заседания Комиссии по ритуальным процессам. Дело подвигается, первый том (Гродненское дело 1816 г.) готовится к печати, работа редакционная между членами комиссии распределена, все делается в образцовом порядке, при двух секретарях, составляющих подробные протоколы наших прений и подготовляющих архивный материал. Прения интересные. Русские члены несомненно верят отчасти в ритуальную легенду, но тщательно скрывают это; однако и профессор Платонов проговорился о возможности существования тайной секты, совсем в духе Костомарова. После долгих трудов удалось выработать модус совместной редакции. Был принят выдвинутый мною принцип: историческая наука не признает ритуальной лжи, а так как наше издание научное, мы должны исходить из этой предпосылки... Скрепя сердце Блинов и Платонов пошли на уступку... Мне приходится направлять чисто историческую, специальную работу комиссии, так как там есть хорошие специалисты, только не по этой части. После отъезда Слиозберга его заменил Лозинский; хотели ввести профессора-выкреста Пергамента{694}, но я запротестовал. Для рьяных русских членов комиссии я, кажется, неудобен: они предпочли бы более покладистого человека...

23 апреля. Целые дни в составлении библиографии IV (VI–VII) тома. А будут ли силы для писания книги или переработки ее на основании этих сотен книг и статей? Чувствую небывалую слабость... Стал выходить (после болезни) на моцион под вечер, читаю газеты на заборах соседней Архиерейской улицы. Мирные переговоры с Финляндией и другими пока не идут на лад. Польша воюет, переговоры с Англией в неопределенном состоянии — всем страшно снять «санитарный кордон» и стать близко к российской заразе. Сегодня 50-летний юбилей Ленина, и его безобразная фигура косоглазого хитрого мужика красуется на заборах среди газетных статей, где его превозносят до небес как «величайшего человека новейшего времени». Кто против? — никто: ведь нет ни одной свободной, оппозиционной газеты...

Трехлетний опыт блестяще доказал невозможность коммунизма в больших государственных размерах впредь до нравственного усовершенствования людей. Теперь возможны в мире лишь маленькие коммуны-братства честных и чистых людей одинакового духовного уровня, желающих вести общее хозяйство во имя высших целей...

29 апреля. Все рассеялось как дым: мирные переговоры прерваны с Финляндией, Польшей, Латвией, требующими территориальных уступок и гарантий от заразы большевизма. Война возобновилась по всему западу. Сегодня известие о взятии поляками Бердичева и Житомира и движении к Киеву... Большевистский волк оскалил зубы и пустил в ход когти. «Чрезвычайка» арестовала деятелей кооперативного Центросоюза, который должен был вести переговоры о товарообмене с Антантой... А в плакатах о празднике 1 мая волки блеют по-овечьему: «Мы создадим общежитие без гнета и насилия». Это при диктатуре Ленина и «чрезвычайки»!.. (В Москву поехали отсюда д-р Бруцкус и другие делегаты на конференцию сионистов, но вся конференция там арестована.)

Сегодня с утра ходил на Миллионную, чтобы зарегистрироваться на май на академический паек, источник нашего существования; оттуда отправился в контору издательства Брокгауз — Ефрон, чтобы поговорить с Перельманом об издании моей «Истории»... Предполагается печатать мою книгу среди целой серии исторических трудов («История Востока», «История Индии» и пр. лучших профессоров здешнего университета) в Лейпциге, у компаньона фирмы Брокгауза... Если бы переговоры достигли цели, я должен был бы переселиться в Германию... Как же это произойдет, когда не выпускают и не впускают?.. И наконец, для кого этот труд, история еврейства на русском языке, языке погибающей страны, умирающей культуры?..

20 мая. Польско-украинская война тянется... Делегация английских рабочих партий была в Петербурге, теперь уехала в Москву. К ней примкнул член другой делегации, американско-еврейской, занимающейся распределением помощи русскому еврейству. От американца узнал, что с ним ехал сюда в еврейской делегации и мой переводчик Израиль Фридлендер, профессор Теологической семинарии в Нью-Йорке, но он застрял в Ревеле еще с одним делегатом, которых русская миссия не пропустила в Россию как представителей «буржуазии». А как хотелось бы видеться с Фр., с которым переписывался больше 20 лет, не зная его лично, и который стал мне симпатичен по письмам! До сих пор не видел переведенной им на английский язык моей «Истории евреев в Польше и России»: раньше не пускала царская война, теперь — большевистская.

Вчера и сегодня читал изданную недавно в Киеве книгу о евреях на Украине в 1918–1919 гг. С одной стороны, еврейская автономия, еврейское министерство в составе украинской Директории, съезды и пр., а с другой — страшные антиеврейские погромы с десятками тысяч жертв... Странно действует это сочетание: осуществление моего идеала автономии для XX в. и погромы, рецидив 1648 года...

24 мая (исход Шовуоса). Любимый зеленый праздник проведен так. Вчера мы кончили вдвоем уборку закрытых на зиму комнат и перебрались в нашу бывшую столовую и спальню — своего рода переезд на дачу. Сегодня утром обычное понедельничье путешествие вдвоем с сумою на Миллионную, для получения подаяния — академического пайка на неделю. Да, от сумы и тюрьмы не отрекайся: в тюрьме давно сидим, а суму надели несколько месяцев тому назад, тащим как нищие «торбу» на плечах и счастливы, что подают «добрые люди»... К вечеру сегодня ознаменовал Шовуос прогулкой в Ботанический сад... И теперь, возвратясь, сижу у окна в полночь и вопрошаю белую загадочную ночь. Скажи мне, белая волшебница, что тянет меня к тебе? Есть ли это тяготение частицы к целому или все это мираж? Может быть, душа человеческая полна, а мир пуст, бездушен и моя душа не часть мировой души, а какой-то случайный комплекс ощущений и эмоций, имеющих ценность муравьиной возни?..

После двух лет молчания получил письмо от брата Влад. (Вольфа) из Ростова: он жив и здоров... Усердно читаю материалы для новой главы: об Италии. Живу в XVI в.

13 июня (утро). Сейчас с улицы. Киев взят обратно красными, после того как поляки взорвали вокзал, электрическую станцию и даже Владимирский собор (последнее мало вероятно при наличности польско-украинской коалиции)... Кровь льется рекою на минско-витебском фронте: там побеждают поляки, которые скоро достигнут желанных границ 1772 г... Пишу о католической реакции в Италии XVI в. теперь, под диктатурой новой церкви, мнимо коммунистической, но столь же фанатичной, деспотической...

27 июня. …После двухлетнего молчания получилось вчера из Одессы письмо от родных. Живы, но много настрадались от напастей гражданской войны. Спрашивают, суждено ли нам свидеться. Да, при нынешних фронтах и блокадах это неразрешимый вопрос. Родная, милая Одесса, неужели не увижу тебя, а если увижу, то когда и кого в тебе застану, кроме высокого парка над морем, где протекло лето моей жизни?.. Недавно Пер[ельман] намекнул мне на желание моих почитателей чествовать меня в сентябре по случаю 60-летия. Я ему сказал, что всегда отклонял юбилеи, а тем более теперь, во время траура, в тюрьме... Я думаю о П. в связи с другим делом: хочу оставить ему на всякий случай свое завещание и поручить ему распорядиться моим литературным наследием после моей смерти...

28 июня. …Отправился на Миллионную записаться на июльский академический паек. Встреча с Кауфманом (А. Е.), который в 65 лет совсем развалился. В Доме ученых встретил еще Гессена и Красного. Мелькали мимо полузнакомые лица. В канцелярии мне сказали, что я принят в санаторию (Дома ученых) на месяц...

4 июля. Сегодня в Евр. университете на Троицкой утреннее заседание комитета Исторического общества, после годичного перерыва. Собрались пять-шесть человек (половина из новых, кооптированных) на развалинах некогда живой организации и судили о способах ее оживления. Нет книг «Старины», нет собраний и докладов — и не будет... Возвращался с Пер[ельманом] по Литейному. Сообщил ему свой план: ходатайствовать о разрешении мне выехать за границу для печатания «Истории». Он ответил, что меня и мне подобных из России не выпустят, как ему сказал представитель высшей власти в Москве. Ученого или писателя вообще выпускать за границу значит раскрыть правду о красном терроре... Я попросил ничего не устраивать в сентябре в день 60-летия и отложить эту «казнь» до апреля 1921 г., когда кончу последний том «Истории» и сам буду расположен беседовать о пройденном пути, продолжавшемся сорок лет (в апреле 1881 г. напечатана моя первая статья).

17 июля, дом отдыха за Невой. Со вчерашнего дня я здесь, на бывшей даче богатого купца, превращенной в дом отдыха для рабочих и маленькой группы умственных тружеников. Через Общество взаимопомощи литераторов и ученых сюда попала группа в десять человек для отдыха в течение двух недель... Шум сотни отдыхающих, беспорядок, теснота, Встреча с знакомыми журналистами, давно невиданным одесситом Рашковским{695}, Кауфманом и др. Кое-как устроился в комнате для шести человек...

В ходе войны произошел перелом: поляки стремительно отступают на северо-западном фронте. Красные взяли Минск и приближаются к Вильне. Заключение мира с Литвой приведет к передаче ей Вильны. Встретил Хоронжицкого, приехавшего из Москвы; он там виделся с литовским тов. министра Розенбаумом (сионистом) и готовится уже ехать на родину. Завидно...

22 июля, в доме отдыха. Дни проходят в полном безделиц. Очереди за завтраком, обедом, дневным кофе, ужином, вечерним чаем и разными «даяниями»: молоком, хлебом, сахаром и пр. — отнимают вместе с процессом самой еды несколько часов в день. Остальное время отдается болтовне с соседями по палате (10 человек), чтению, прогулкам по саду и литературно-музыкальным вечерам. Все у нас в палате успели перезнакомиться. Оказался здесь и старый присяжный поверенный Мыш{696}, которого как-то встречал в 80-х годах. Некогда видный адвокат и издатель юридических книг, он теперь разоренный хилый старик, получающий «хлеб милости». Есть тут и русские писатели, старцы и юные. Уживаемся недурно, беседуем и почти все одинаково настроены по отношению к современности..,

В Петербурге шум, гремят витии на втором конгрессе Коммунистического Интернационала, приехал Ленин... Он откровенно заявил о своих принципах: «несвобода» и «неравенство» для капиталистов, а под ними подразумеваются все некоммунисты, даже «социалисты-соглашатели», не признающие диктатуры. Формула великой французской революции развенчана: свобода и равенство только в пределах класса-диктатора, вместо братства — гражданская война,

26 июля. Трудно уединиться для беседы с самим собою. Сошлись тесной группой десять обитателей нашей «литературной палаты», беседуем, организуем вечерние чтения и концерты для сотни отдыхающих. Мирно уживаемся в нашей маленькой группе, жертвы нынешнего режима. Вот русский драматург Урванцов{697}, автор бойких пьес, милый человек, не теряющий бодрости, хотя сын у него где-то пропал. С другой стороны, старик Мыш, теперь разбитый физически, разоренный; он стонет, вздыхает и сейчас сказал мне, что ждет смерти-избавительницы. Вот еще бодрый 75-летний В-в, бывший учитель гимназии (русский), пишущий книгу о графе Блудове и его эпохе; бывший редактор иллюстрированных журналов Мерц{698}, пара журналистов, художник, полупоэт из декадентов, эпилептик. А старый одесский журналист Рашковский чаще всего сопровождает меня в прогулках, ноет, рвется из тюрьмы...

30 июля. Кончаются дни в доме отдыха. Необычно для меня прошли они: больше с людьми, чем с природой. Бесконечные беседы с сожителями по палате о политике, к которой в общем одинаково относимся, о литературе и даже о вечных вопросах... В городе обыски, аресты: ищут дезертиров из армии... Красные стремительно идут к Варшаве...

В устраиваемых нашей литературной группой чтениях некоторые заискивали перед «товарищами», ненавидя их и душе. Я после некоторых колебаний решил читать на опасную тему (косвенный ответ Ленину на вышеприведенную речь о «несвободе» и «неравенстве»): «Свобода, равенство и братство как лозунги великой французской революции». Третьего дня прочел. Представил вкратце историческое развитие этой «святой троицы» в XIX в., намекал на отсутствие свободы и равенства в современном (советском) строе. Иллюстрировать это современною действительностью было опасно, и конец пришлось скомкать. Судя по бурным аплодисментам, многие поняли{699}.

1 августа, Петербург. Вчера вернулся в город... После шума и сутолоки общежития приятна тишина в просторной квартире, вдвоем, в мирных беседах...

5 августа. Вчера тягостные впечатления в заседании совета нашего университета. Комиссия Дома ученых чуть не исключила всех нас из списка получателей пайка на том основании, что университет не признан петербургским Комиссариатом просвещения. Им доказали, что он признан в Москве, и теперь наши права на кусок хлеба восстанавливаются... Больше двух часов судили и рядили об этих вопросах желудка и не дошли даже до обсуждения очередного вопроса о факультетских программах.

Возвращался пешком с Троицкой на Каменноостровский проспект с Ю. Бруцкусом, недавним узником Москвы, арестованным за сионизм. Он мне рассказывал о палестинских делах, о пасхальном погроме в Иерусалиме... Сам хочет уехать в Литву... Интеллигенция массами переходит в стан торжествующих. Проф. Гредескул агитирует здесь за большевизм... Встретил его третьего дня, сухо поздоровался и поспешил уйти...

8 августа. Государственный коммунизм в его российской форме останется деспотичным: правительство — единый капиталист-помещик вместо прежнего множества; оно раздает хлеб, работу, но не поровну: кто ближе к власти больше берет, ворует, грабит...

18 августа. …Польша отчаянно отбивается от красной армии у Варшавы... Запоздалая весть о детях в Варшаве: приезжий видел их минувшей весной; здоровы, беспокоятся о нас. Ну, а сейчас что творится в Варшаве, где Ганнибал у ворот? Винавер в Париже, отошел от общерусской политики «белых», соединившихся с черными, издает «Еврейскую трибуну» и ушел в еврейскую работу, что делает ему честь...

21 августа. Красная опасность пробудила поляков, и они отбросили красную армию от Варшавы... Страшную весть узнал вчера: мой переводчик Израиль фридлендер из Нью-Йорка, бывший в составе американской делегации и поехавший на Украину для раздачи помощи погромленным, убит по дороге, по-видимому с целью ограбления. Святой мученик!.. Человек духа попал в страну людей крови и погиб, помогая жертвам разбойников. Не могу мириться с этой смертью. Все еще хочется думать, что это не тот Фридлендер, а другой, хотя его товарищ по делегации Пайн раньше назвал мне именно его...

24 августа. Вчера впервые осквернился соприкосновением с нынешней властью. Был утром в Комиссариате просвещения на заседании с заведующими школьным отделом Зеликсоном{700} и Кристи{701}, вместе с Лозинским, Красным и проф. Платоновым. Обсуждался наш проект института истории и культуры еврейства, в котором объединятся Историко-этнографическое общество, наши архивные комиссии (погромная, ритуальная, библиографическая) и, эвентуально, наш университет. Проект одобрен здесь, и Кристи едет с ним в Москву, но что скажут там, в центре? Завелась там банда в Комиссариате просвещения, в «секции национальных меньшинств», где бывшие учителишки и коммивояжеры просвещения пакостят нашим петербургским начинаниям. Орудует там еврейская «Культур-Лиге», которую я назвал «Lüge-Kultur» (культура лжи)... Заседавшие с нами «чины» производят впечатление «примазавшихся»: Зеликсон — бывший служащий в канцелярии одного еврейского комитета, Кристи — из южнорусских дворян... Мы ожидали приглашенного на заседание Волынского, но он не явился: не удалось мне повидать старого приятеля Л. Л. Флексера, которого не видел 30 лет и считал свихнувшимся...

29 августа. Начал главу о Германии, но отвлекла забота о борьбе с предстоящим холодом. Мы купили переносную печку с трубами и пару саженей дров, и есть надежда, что будет нагреваться зимою и кабинет. Чувствую себя так, как будто одолел опасного врага, от которого ждал верной гибели...

Под вечер зашел П[ерельман]. Опять напомнил о предстоящем собрании друзей по случаю моего 60-летия в сентябре. Сообщил, что к моему литературному юбилею (28 апреля 1921) организуется официальное чествование. Я попросил в сентябре ничего не устраивать... Мои доводы убедили П., и таким образом до будущей весны я свободен от повинности быть юбиляром. — Сегодня же вручил П-ну свое завещание, написанное в июле...

2 сентября. Встречи. Явился Шай (С.) Гурвич, изгнанный из Берлина еще в начале войны и скитавшийся в последние годы по Украине. Приехал из Харькова. Вспомнили старину, поохали о новизне. Два конца жизни, два полюса: Мстислзвль 1877, Петербург 1881 и — 1920! Вчера с ним заседал в совете нашего университета, где он намечен лектором, эфемерным в эфемерном университете.

Во втором заседании по поводу института' встретился с Л. Л. Флексером-Волынским. Тот же, худой, безволосый и безбородый, с монашеским лицом, грустный, ужасающийся современностью. Не виделись с 1890 г., ровно 30 лет. Он заметил, что я мало изменился, только сильно поседел, Я сказал: «Раньше седел от старого царизма, теперь сугубо седею от нового», Не было, однако, того чувства, которое должно быть после тридцатилетней разлуки, ибо духовно мы давно разлучены, после того как жили вместе, изучали «Логику» Милля и курсы римского, уголовного и международного права. Он ушел в эстетику, я в этику, в этический смысл истории и современности; он стал эллином, я остался иудеем. Сообщил мне, что приготовил большой труд по истории греческого театра...

14 сентября (второй день Рош-гашана=1681). Сегодня мне минуло 60 лет. Вступаю в полосу старости. Пока еще не чувствую себя стариком и готов работать с энергией юности, но сознаю, что в любой момент ближайшего десятилетия может наступить перелом. Следовательно, если мне суждено еще прожить это десятилетие, я должен в его пределах закончить всю работу жизни...

В последнее время часто волнует вопрос: для кого я тружусь? Сорок лет назад такой же вопрос волновал поэта Л. Гордона{702} с другой стороны: он видел рост нового поколения, которое покидало еврейский язык ради русского. Мне приходится жить при полном разрушении российского еврейства. Теперь русский язык теряет свое значение по сравнению с национальным или народным языком (еврейским) и с европейскими языками. Чтобы работать для большинства народа, нужно будет писать либо на древнем нашем языке, либо на идиш или на немецком языке, а к концу жизни переход на новые рельсы невозможен. Остается деятельное участие в переводе моих главных трудов при помощи сотрудников...

11 сентября (вечер). Во время нашего раннего обеда пришел С. Гурвич, и с ним вместе мы поехали на заседание сонета в университет. Шум, толки, слухи согнали мой кошмар. Опять говорят о развале советской власти, о бунтах в разбитой армии на польском фронте... Люди мрут как мухи. Сегодня узнал о смерти С. А. Венгерова, который лишь недавно лишился сына и дочери. Вспомнил мимолетную встречу с ним в 1882 г. летом, в редакции «Рассвета»...

12 октября. Перевожу свою обитель на зимний порядок. Сжимаюсь, перемещаю, чтобы сосредоточиться в одной-двух комнатках, ближе к очагу. При перемещении бумаг и книг бывают волнующие часы. Разбирая переписку за много лет, нашел часть писем трагически погибшего Изр. Фридлендера (увы, подтвердилось, что именно он был растерзан грабителями в Подолии вместе с спутником-делегатом). Еще студентом, из Берлина и Страсбурга, он мне писал с 1897-го до 1899 г. Хотел бы написать его некролог, но где? Нет печати, нет литературы. От приезжавшего сюда из Москвы Клебанова{703} узнал, что Фридлендер погиб летом этого года при отступлении красной армии или поляков из Украины: попал между двумя армиями, но убили и ограбили его красноармейцы...

14 октября. Прочел несколько новых нумеров виленской газеты «Тог» от последних чисел сентября. Узнал, что делается в новой Вильне, пережившей столько оккупаций. Литовское правительство в эти дни переместилось из Ковны в Вильну, а тут на Вильну наступает польская армия, отгоняя красную армию. Посреди этой сутолоки наши виленцы (д-р Шабад и др.) занимаются культурным строительством. Умудрились даже праздновать мой «юбилей», который я предотвратил здесь. Устроили собрание с речами, решили послать мне приветствие с предложением помочь им строить высший институт еврейской науки... Победы Польши в последние недели тоже сопровождались погромами, особенно там, где евреи (бундовцы и коммунисты) стояли во главе управления при большевиках.

17 октября. Три дня в беготне по заседаниям и по другим делам. Заседания с ревизорами из Москвы в ритуальной комиссии (в Архиве Сената) и Еврейском университете, затем сегодняшнее пешее хождение. Утро мрачное, зловещее. Шагаю при холоде и резком ветре через Троицкий мост и Марсово поле, читаю вступительную лекцию в университете (теперь Институт еврейских знаний) о иудео-эллинском периоде, при переполненной аудитории, сижу на студенческой сходке, затем выслушиваю сообщение о наших переговорах с ревизорами, проект С. Гурвича о компендиуме еврейских знаний, который будет издаваться в Берлине, наконец, последний разговор с пришедшим ревизором Литваковым. Возвратился домой в 6-м часу вечера. Снег с дождем, буйный ветер, разъяренная Нева, окоченевшая рука, держащая на голове край срываемой ветром шляпы...

25 октября. …Мой виленский издатель Марголин после шестилетнего отсутствия явился с кучей выпусков моей «Истории» в еврейском переводе (с старого издания). Три дня томил меня договорами, претензиями и издательскими крючками. Сначала обрадовался ему, пришельцу из оторванной Литвы, но к концу он опротивел мне своими коммерческими замашками...

3 ноября. Смесь научной работы и хозяйственной возни. Вчера рано утром такая сцена: вдруг водопровод испортился, а дома ни кружки воды. Вооружился большим ведром, иду к соседям — тоже нет воды. Встречаюсь с проф. Гр[едескулом], тоже идущим с ведром. Выходим на улицу, врываемся в соседний дом и наливаем воду из крана в грязном месте, под брань какой-то злой бабы. После завтрака хождение в Дом ученых за недельным пайком...

9 ноября. Ходил по унылым улицам в дни советского праздника, вчера и третьего дня. На улицах, среди наклеенных праздничных плакатов, значится под одним рисунком:

У печей стоит рабочий, у печей,

И кует он беспрерывно сталь мечей, сталь мечей.

Да, таково пророчество Иесайи «И сломают мечи на плуги» — наизнанку...

23 ноября. Составил большую часть главы о Польше. А между тем совершились события: крымская белая армия Врангеля совершенно разбита.

28 ноября. Маленький перерыв, заполненный побочными работами: редактированием погромной книги (том II: материалы для истории погромов 1881 г.). Сегодня в нашем университете участвовал в публичном докладе о библейском законодательстве и кодексе Гаммураби. Перед лекцией подошел служащий в канцелярии и подал даяние университета: три фунта хлеба. Я вынул книги из портфеля и положил туда хлеб. «Вот как портфель ученого превращается в суму нищего.», — сказал я близстоящему человеку.

29 ноября. Сегодня, читая на Каменноостровском проспекте газету на стене, узнал о смерти Ан-ского в Варшаве. Не удивился: ведь теперь жатва смерти. В памяти многое зашевелилось. Первая встреча с Ан-ским в хмурый ноябрьский день 1905 г., в редакции «Восхода» на Лиговке, когда начали печататься мои «Уроки страшных дней»: горячая беседа обо всем, что тогда волновало, и дружеское прощание. Следующей весной он полемизировал со мною в статьях «Уроки страшных веков», а с конца 1906 г., после моего переезда в Петербург, мы встречались часто. Особенно сблизились в 1909 г. в редакции «Еврейского мира», затем в Литературном обществе, в Историко-этнографическом и в «Объединенной национальной группе» («Фолкспартей»), Его натура perpetuum mobile и скачки в области идей привели в последние годы к охлаждению между нами, но отношения оставались вполне корректными. Я с болью смотрел, как сгорал этот человек, вечный скиталец: в мирной этнографической экспедиции, в военной экспедиции на фронте погромов в Галиции в страшные 1915–1916 гг., в революционных волнениях 1917 г, когда он одновременно ушел от «Фолкспартей» к сионистам и от кадетизма к эсерам, своим старым друзьям, наконец, под кошмаром большевизма и его антипода, черной Польши. Уже два года я потерял его из виду, Знал, что он пережил кровавую расправу поляков в Вильне весной 1919 г. и потом болел в Варшаве... Он успокоился теперь, но как доживал он последние годы, мы не знаем...

14 декабря. Сегодня кончил главу о Польше, а с нею весь отдел до 1648 г. Приехал из Москвы журналист Литваков с поручением перестроить по-новому наш университет и архивные комиссии или закрыть их. Пришлось бороться, но в конце концов достигнуто соглашение. Образовалась из нескольких комиссий единая Еврейская историко-архивная комиссия, в которой мне, к сожалению, придется занять роль руководителя за неимением других. А ведь я стою одной ногой здесь, а другой за рубежом...

22 декабря. Кончил свою обычную утреннюю порцию распилки дров и сел за письменный стол, Готовлю главу о Саббатае Цеви. Опять связываю начала и концы: осенью 1882 г. появилась в «Восходе» моя первая монография о С. Цеви, плод незрелой юношеской мысли, а теперь, после ряда редакций в общем курсе истории, делаю последнюю редакцию, результат продуманного в течение 38 лет.

А в промежутках идут заседания. Организуется объединенная Архивная комиссия со сменою состава, с интригами и тенденциями разных участников. Вчера заседание в одной из комнат Музея революции, в Зимнем дворце. Я доложил проект распределения работ между 7 членами комиссии и их сотрудниками в порядке секций, для собирания архивного материала. Присутствовавший проф. Платонов колеблется, войти ли ему с археологом Дружининым в еврейскую «племенную» комиссию, если другие русские не войдут. В случае их ухода я уже наметил кандидатов-евреев.

Вечером. Так странно иногда сплетаются начала и концы жизни. Вот нынешний день. С утра Ида ушла далеко в лавку за керосином. Вчера она простояла в очереди три часа и не дождалась. В полдень явился С. Гурвич с неожиданной вестью, что он получил разрешение уехать в Берлин к семье. Пред прощанием разговорились о наших семейных судьбах, о старом, давнем. Вспомнили, как в конце 1877 г. он приехал в Мстиславль с моим отцом, как мы читали вместе «Хатос неурим» Лилиенблюма, о нашей встрече летом 1881 г. в Петербурге, о том, как вы вместе изучали английский язык, о моем радикализме и т. п. Мы говорили о возможной нашей встрече в Берлине, где нам придется, вероятно, провести остаток жизни. Он ждал возвращения Иды, желая с ней проститься. Ведь он ее тоже помнит с 1877 г. молодой девушкою того типа «новых людей», пред которым тогда преклонялись провинциальные «маскилим». Он не дождался: было три часа, а она все еще стояла где-то на холодной улице в хвосте огромной массы чающих керосина. Мы в большом волнении распрощались. А я вышел искать пропавшую. Шел по Вульфовой на Дворянскую. У порога лавки встретил ее в слезах возвращающейся с пустым кувшином... Мы оба шли домой, и каким далеким казался февральский вечер 1878 г., такой же снежный, с легким морозом, когда мы ходили вокруг Мстиславского бульвара и наши молодые голоса звенели на улицах сонного городка!..

24 декабря (вечер). Сегодня днем последнее ликвидационное заседание ритуальной комиссии. Проф. Платонов и Дружинин, под приличными предлогами, отказались войти в новую общую комиссию без товарищей. Красный и Штернберг приобщились к их горю, а мне пришлось только смягчить резкую правду: в старой комиссии не столько работали, сколько обменивались мнениями по поводу работы, что было бы излишне при малейшем знакомстве русской части комиссии с предметом. Вспоминаю теперь первое наше заседание год назад, в декабре. После заседания подходит ко мне Дружинин и говорит, что его друг, покойный барон Давид Гинцбург, сказал ему по поводу ритуального навета: «А кто их знает! Может быть, есть у евреев неизвестная изуверская секта, совершающая ритуальные убийства». Я был поражен и сказал спокойно: «Ну, барон был слишком низкого мнения о своих познаниях». Теперь этому эфемерному созданию конец, и я об этом не жалею...

Глава 66 Окончание главного труда и прощальный юбилей (январь-июнь 1921)

Наступление 1921 г. под знаком исхода из России. Зов из Литвы. Луч света в темнице. — Письмо от больного Ахад-Гаама из Лондона, нумер «Еврейской трибуны» из Парижа, первые вести с воли. Гости из Берлина, восстановление связи с немецким издательством. — Волнения рабочих в Петербурге. Кронштадтское восстание. Наши надежды. Думы на одре болезни. Подавление восстания: «последняя надежда рухнула». — Лихорадочная работа над окончанием «Истории». — «Сейдер» в советском Египте. — Мой сорокалетний литературный юбилей. Торжественность и трагичность юбилейного собрания (28 апреля); моя речь-исповедь. Прощальный банкет. Боль разлуки. Прощальное письмо Бялика. — Ожидание разрешения на выезд и молчание Москвы. — «Советское правительство неохотно отпускает своих граждан за границу».


1921 год пришел под знаком исхода из «дома рабства». Я был уже близок к исполнению обета, к окончанию многотомной «Истории еврейского народа» в рукописи, и стал упорно думать об эмиграции. Начало было многообещающее. В первые дни января получилось через Литовскую миссию в Москве письмо из Ковны, на бланке которого значилось; «Д-р М. Соловейчик{704}, министр по еврейским делам в Литве». Молодого Соловейчика я знал еще раньше, когда он в Петербурге работал для Историко-этнографического общества и для «Еврейской старины». Я слышал, что после образования литовского правительства он получил там портфель министра по еврейским делам, а его старший товарищ по сионистской партии С. Я. Розенбаум был избран председателем Еврейского национального совета в Ковне. В те медовые месяцы юной республики там носились с идеей еврейской автономии и вспомнили, что где-то в отрезанном от мира большевистском царстве сидит человек, имеющий некоторое отношение к идеологии автономизма. В полученном из Ковны письме от 10 декабря 1920 г. Соловейчик меня извещал, что тамошний Еврейский национальный совет возбудил через Литовскую миссию в Москве ходатайство перед российским правительством о разрешении мне выехать через Литву за границу. Вместе с тем сообщалось, что по случаю моего юбилея Национальный совет учредил премию моего имени за лучшую монографию по истории литовских евреев.

Можно себе представить, какое впечатление произвела на меня эта весть о возможности скорого освобождения из советской тюрьмы. Я твердо решил употребить все усилия, чтобы к весне закончить последние главы последнего (в порядке писания) тома «Истории» и быть свободным к празднику освобождения из Египта; к Пасхе 1921 г. Я работал с чрезвычайным напряжением. Посреди этой работы застало меня мартовское восстание в Кронштадте, последняя попытка свержения советской власти. Из нижеприводимых записей в дневниках можно видеть, какие надежды были пробуждены этим восстанием и как быстро наступило разочарование. Беспросветная ночь снова воцарилась над Россией, но в моей душе светился огонек: я скоро выйду на волю. Радость исхода омрачалась только мыслью о вечной разлуке с родиной. Эту тоску хотелось излить в последнем прощании с еврейским обществом, с друзьями, с уцелевшим остатком нашей петербургской колонии.

Тут кстати подошел подготовленный друзьями юбилей моей сорокалетней литературной деятельности, 28 апреля (15 апреля по старому стилю). Если я раньше, вследствие моего нерасположения к юбилейным торжествам, не мирился с этим празднованием, то теперь я нашел ему моральное оправдание: я мог этим способом удовлетворить свою глубокую потребность — проститься с родиной и друзьями, с читателями и слушателями. Это было прощание уходящего на волю со своими остающимися в тюрьме товарищами. То, что я выслушал и говорил на юбилейном собрании в нашем университете и на последовавшем через несколько дней банкете, носило характер торжественных похорон. Мы хоронили прошлую еврейскую Россию, русско-еврейскую литературу, разрушенный петербургский центр, все прошлое нашего поколения интеллигенции, которое теперь рассеивалось по всему свету. Выписи из моих дневников дадут только бледную картину того, что я тогда испытывал...

По окончании юбилейных дней я стал готовиться к эмиграции. Еще раньше я послал в Москву в Комиссариат иностранных дел прошение о разрешении мне уехать из России и теперь ждал ответа, который мне казался обеспеченным в положительном смысле, так как там же должна была хлопотать о разрешении Литовская миссия. В ожидании ответа я стал приводить в порядок свои архив и библиотеку, распределяя, что оставить и что взять с собою. Это тоже были похороны: при пересмотре тысяч книг, рукописей и пачек корреспонденции за полвека вторично переживалось многое, что было связано с покидаемой родиной. Но всю эту горечь разлуки смягчало сознание, что я ухожу в страну, где мне все-таки удастся увенчать здание жизни. Оказалось, однако, что фараоны не так-то легко выпустят меня из Египта. Вместе со всеми правами человека они отнимали у своих подданных и элементарное право эмиграции. Особенно зорко следили Ленин и его сателлиты, чтобы не выпускать из России писателей, так как ряд вырвавшихся на волю писателей раскрыли в заграничной прессе часть страшной правды о советской России. Вдобавок и Литовская миссия в Москве плохо исполняла свою миссию по отношению ко мне. И вот мне, упаковавшему свои чемоданы для отъезда, пришлось сидеть на них почти целый год, переживая все «казни египетские» перед исходом, о чем будет рассказано в этой и следующей главе.

Из дневника 1921 г.


6 января (утро). …Что-то сулит наступивший год. Прежде всего это год окончания главного труда моей жизни: весною надеюсь довести до конца всю «Историю». К тому моменту приурочен исход из большевистского Египта. Из Литвы через Москву получил на днях письмо Соловейчика, министра по еврейским делам, с известием о решении Еврейского национального совета в Ковне вызвать меня в Литву и ходатайстве литовского правительства перед советским о выпуске меня из России. Но удовлетворят ли в Москве ходатайство Ковны? Принцип «закрытых дверей» для граждан советской республики строго охраняется инквизицией «чрезвычайки»; испытывают каждого кандидата на исход, и прикосновенных к литературе за границу не пропускают; в крайнем случае выпускают временно просителя, по оставляют в виде заложников его жену или детей. Нелегко будет вырваться из тюрьмы даже при помощи дипломатического вмешательства... И все же нужно вырваться. Иначе задохнусь, отрезанный от культурного мира, от свободного слова, в атмосфере проклятий и ненависти. Нужно слышать эти проклятия на улицах, в трамваях, в очередях за получением каждого лота продуктов...

На днях, зайдя из Дома ученых в Музей революции, что в Зимнем дворце, бродил там но пустынным огромным залам и коридорам, безлюдным, мертвым, где некого было даже спрашивать о направлении, входе и выходе. Прошел через Николаевский зал, где произносились тронные речи: еще стоит высокий помост со столом, сотни кресел и стульев. Вспомнил о речи Николая II в январе 1895 г. в этом самом зале о «бессмысленных мечтаниях». Немезида сделала свое дело.

15 января. Всю неделю писал и болел, не выходя из дому. Несколько дней гостил Яша из Москвы, не видевший нас с конца 1916 г... Сегодня утром был П[ерельман], говорили об издании «Истории»: невесело, типография Ефрона уже отнята коммунистами, издательство висит на волоске, а ведь оно-то должно издать главный труд моей жизни. Вчера получил письма из Москвы, от друзей из «фолксферлага» (Киев): они едут в Берлин, чтобы там устроить издательство; будут печатать еврейское издание моей «Истории». Может быть, через полгода буду близко к ним. Ответил Соловейчику и жду дальнейших вестей из Литвы. Неужели через полгода буду снова в своей бедной, тихой Вильне, брошенной в 1906 г.?

10 января.{705} Приготовил материал для сборника «Украинер Пинкос»: рукопись народного «Сказания о бедствиях в Умани и Украине» (1768) в разных вариантах, с моим предисловием. Вспомнились давние дни, когда собирал этот материал: Шалом-Алейхем тогда прислал мне одну копию, д-р Хазанович другую. Впереди было еще много лет жизни, и готовились многие тома «Истории евреев в Польше». Теперь спешная ликвидация; стараюсь втиснуть побольше выводов из разработанного материала в предстоящую главу о Польше 1648–1789 гг. Сейчас строю эту главу в новой редакции...

Принесли ходящее по рукам в списках письмо Амфитеатрова{706} к английскому писателю Уэлсу{707}, недавно посетившему Петербург и теперь хвалящему большевиков в Англии. Амф. рисует жизнь писателей и интеллигенции в петербургском аду: «богадельню» в Доме ученых, нищенство, полное упразднение свободной книги и газеты, террор «чрезвычайки»...

В последнее время споры и раскол в коммунистической партии. Спорят Ленин с Троцким о роли профессиональных союзов при советской власти, осуществляемой теми же рабочими и т. п. Ленин с друзьями ругают Троцкого и его приверженцев «демагогами», «несерьезными». Сиамские близнецы Ленин — Троцкий оторвались друг от друга...

6 февраля (воскресенье, вечер). Воскресенье теперь для меня единственный день общения с людьми, с аудиторией в университете, с посетителями, которые туда являются для беседы со мною. Пред лекцией сегодня утром приносит мне М. Закс{708} письмо от Ахад-Гаама из Лондона, привезенное приезжим. После 3½ лет молчания печальная весть: он болен неврастенией уже 15 месяцев и, по его словам, стал «живым трупом». «Нервы не выдержали» при жизни в Лондоне, наименее пострадавшем от всемирного потопа, а мы тут, в центре потопа, уцелели!.. Летом собирается в Палестину, зовет меня. Суждено ли нам свидеться?..

Там же, перед получением письма, просматривал случайно принесенный нумер «Еврейской трибуны», выходящей в Париже. Я наткнулся на заметку из «Jewish Chronicle», где д-р Вишницер напечатал статью по поводу моего 60-летия, а редакция выразила желание, чтобы западные ученые присылали мне новые труды по еврейской науке, не доходящие до России...

13 февраля (вечер). …Вернулся сегодня из университета после беседы с читающими заграничную прессу (служащими в советских комиссариатах). Принес с собою кучу нумеров «Еврейской трибуны» прошлого года и погружен теперь в чтение их. Многое узнал о том, что делалось вне нашей тюрьмы. Страшный рост антисемитизма в Европе, теперь на почве большевизма. И все же собираюсь эмигрировать в эту Европу, если тюремщики выпустят...

20 февраля (воскресенье, сумерки). Странны, фантастичны в моей тюремной жизни эти воскресные дни. Целую неделю сижу в своей каморке и лихорадочно работаю над «Историей» (сейчас стою на франкизме, о чем писал еще в 1883 г.), никого не вижу, никто в мою обитель на окраине города не приходит (трамваи совсем не ходят). А в воскресенье утром в университете ждут желающие говорить со мною. Сегодня, только вошел с мороза, встречают меня двое берлинцев и просят дать им экземпляр третьего тома моей «Истории» для немецкого издательства «Jüdischer Verlag». Там не знают, что за последние семь лет я много писал, но ничего не печатал. А между тем там, видно, печатается немецкий перевод моего прежнего устарелого издания. Сноситься же с Берлином не могу: почта в России почти упразднена внутри страны, а тем более для заграничной переписки...

22 февраля (вечер). Целый день сегодня в хождениях, характерных для нашего положения. Утром отправился в далекий «Hotel International» к той иностранке, которая должна была передать мне подробности поручения «Jüdischer Verlag«. Берлин вообще превратился теперь в центр еврейского и даже русского издательского дела. Значит, мое влечение туда не напрасно, и теперь я еще более страстно рвусь в эту Мекку, где смогу исполнить свой обет. Успокоился также относительно вопроса, не умру ли я там с голоду. Оказывается, берлинское издательство оплачивает авторский гонорар весьма прилично. Передал иностранке письмо и книгу «Новейшей истории» для перевода[105]; это пойдет через Германскую миссию и дойдет до Берлина очень скоро. Значит, одна связь с миром восстановлена. Но как пережить здесь остающиеся месяцы, в городе, обреченном на гибель? Был на обратном пути в Доме ученых: академический паек уже низведен до жалкого минимума... Собрание уполномоченных от ученых учреждений постановило просить советское правительство выпустить желающих ученых за границу, если оно не может их кормить, но, конечно, получится грубый отказ.

27 февраля (воскресенье, вечер). Уже несколько дней в городе тревожно. На уцелевших заводах волнуются рабочие, выносят резолюции о негодности советской власти, не могущей дать хлеб и топливо населению, требуют свободы торговли, свободы собраний, печати и даже учредительного собрания. На Васильевском острове чуть не дошло до перестрелки между рабочими и военными курсантами... Пока объявлено военное положение в Петербурге: хватают, арестовывают. Забрали Штернберга, старого больного эсера, в последние годы отставшего от политики. Возобновился террор «чрезвычайки». В ежедневно расклеиваемых воззваниях дурачат рабочих разными посулами, идиотскими доводами, что «учредилка» и царизм одно и то же. В газетах лгут, что во всем мире голод еще хуже, чем в России, что скоро весь мир будет большевистским...

4 марта (сумерки). Вчера утром, направляясь в Дом ученых за пайком, прочел на углу «правительственное сообщение»: в Кронштадте восстание матросов, принявших резолюцию эсеров. Арестован комиссар Балтфлота Кузьмин{709}, который еще на днях призывал к подавлению голодного бунта в Петербурге. Здесь объявлено «осадное положение», после «военного» минувшей недели... Шел пешком на Миллионную улицу и обратно, по тающему снегу, и думал: неужели спасение близко? Если за флотом Кронштадта стоит французская эскадра в Ревеле или Гельсингфорсе или по пути туда, а на границах находятся те, кто готовы принять власть (Чернов{710} и др.), то это дело серьезное; но ведь эсеры против иностранной интервенции. В Петербурге настроение красной армии таково, что она против красных матросов едва ли пойдет, а рабочие массы возмущены последними репрессиями и ждут спасителей с хлебом и топливом. Но с другой стороны, неизбежен промежуток анархии и... еврейский погром.

...Погрузился в чтение заграничных газет за последние месяцы. Их принес мне целую кипу M., общие и еврейские, на русском, еврейском, немецком, английском и других языках. Мне уже стала ясна картина жизни еврейства во всей диаспоре и в Палестине... Я жадно ловил вести о воскресающей жизни духа, о новых книгах. Их много выходит, особенно в Берлине. Преобладают переводы. Из одного объявления узнал, что моя «Новейшая история» появилась уже в солидном немецком переводе в двух томах (1789–1881). В некоторых газетах сообщено о моем переезде в Литву при содействии литовского правительства...

6 марта (воскресенье, вечер). Приехал Троцкий с военной свитой и объявил Кронштадту ультиматум: если не сдастся, он будет уничтожен, т. е. будет бомбардирован и погибнет даже гражданское население. Сегодня мне передали читавшие кронштадтскую резолюцию, что требования ее самые умеренные: не учредительное собрание, а только свободные выборы в Советы на основании избирательного права для всех трудящихся с тайным голосованием. И даже эту резолюцию советская власть отвергла и запрещает ее публиковать, ибо тогда даже для слепых станет ясно, на чем эта власть держится. Если допустить к выборам всех крестьян и рабочих, независимо от партии, то при тайном голосовании по совести большевики окажутся везде в ничтожном меньшинстве; откроется, что ничтожная горсть насильников управляла Россией 3½ года...

9 марта. Уже два дня бомбардируется Кронштадт, а результаты неизвестны. По лживым официальным газетам, полным истерических прокламаций, нельзя судить о положении: сражается ли красная армия, или отказывается расстреливать братьев... Черный день сегодня: нездоровится, и есть опасение, что совсем расхвораюсь. В воскресенье, когда ходил в университет, сильно прохватил ветер, а я был одет по-весеннему. Боюсь повторения инфлюэнцы 1917 г., которая так подорвала мои силы. В последние дни весь погрузился в чтение материалов для главы о Германии...

10 марта. …Больной, с несколько повышенной температурой, позволяю себе роскошь лежать в постели пару часов после обеда. Уже полгода мой былой послеобеденный отдых превратился в спартанское сидение в кресле с головой, прислоненной к стене... Сегодня прочел у Виктора Гюго строки, прекрасно выражающие и мое восприятие Бога. В стихотворении «A l'évêque qui m'appelle athée» («Епископу, называющему меня атеистом») поэт говорит:

Mais s'il s'agit de l'être absolu, qui condense

Là haut tout l'idéal dans toute l'evidence,

De l'être dont je sens l'âme au fond de mon âme,

Qui n'a pas de contour, qui n'a pas de visage,

Qu'on aperçoit dans tout sans le saisir dans rien.

Qui, clarté hors de nous, est en nous conscience,

Et qui, faute d'un nom plus grand, j'appelle Dieu, —

Alors tout change...

Et c'est moi le croyant, prêtre, et c'esi toi l'athée.[106]

12 марта. Сегодня годовщина революции 1917 г. (27 февр, ст. ст.). Четыре года — и во что превратилась та светлая, почти бескровная революция! Тогда я в этот день тоже лежал больной. С улицы приносили вести освобождения. Теперь в Кронштадте революция против большевистской реакции, и мы не знаем, что творится... Неужели четвертая годовщина восстановит истинную февраль-мартовскую революцию 1917 г.?

13 марта (вечер). …Днем пришла соседка, переводчица Вайнбаум{711}, и сообщила, что русский сосед при встрече сказал ей по-французски конфиденциально, что советует завтра не выходить на улицу. Тотчас мелькнула мысль о еврейском погроме, ибо совет был обращен к еврейке... «Что день грядущий нам готовит?..»

18 марта (вечерние сумерки). Кронштадт взят, усмирен, залит кровью. Об этом сегодня с торжеством кричат кроваво-красные газеты. В течение двух суток он обстреливался из 12-дюймовых орудий, красные наконец ворвались в крепость под ураганным огнем, громоздя кучи трупов по пути. Гнали в бой надежные войска башкиров, людской скот, и победили... Итак, последняя надежда рухнула... И мое последнее колебание устранено: не останусь здесь, как ни тяжело предстоящее скитальчество...

5 апреля. Две недели непрерывной работы — и глава о Германии до конца XVIII в. готова. Какая радость после болезни, когда я боялся за свою трудоспособность! Impetus{712} работы меня оживлял... Оживляет теплая, чудная весна, солнце, заливающее мой письменный стол и шепчущее мне приветы из дальних лет, лучших лет. Сегодня я уже ходил на Миллионную в весеннем пальто. Записывались на апрель для получения подаяния в сокращенных порциях. В очереди беседовал с знакомыми. Все на отлете, готовятся уехать в качестве польских, литовских, латвийских, эстонских подданных. Посылаю через Бруцкуса письмо в Москву, в Литовскую миссию. Нет известий о результатах ходатайства. Неужели не выпустят?

А в Совдепии полный ералаш. Резко ломается ее дикая хозяйственная система: обещана свобода продажи хлебных излишков, открытие недавно еще закрытых рынков (НЭП). Уступка вопиющему пустому желудку, но ни малейшей уступки уму, совести, элементарной справедливости: ни перевыборов Советов на основе общей подачи голосов, ни свободы слова, печати, собраний даже в царистской дозе...

16 апреля. Быстро шагаю к концу: еще одна глава окончена (Италия, Голландия и пр. до конца XVIII в.) Теперь до Пасхи осталась еще одна глава...

Все — еще жду вестей из Москвы. Боюсь, что откажут в разрешении уехать из России. Тогда придется обратиться к Ленину{713}. Вчера набросал проект письма, с следующими доводами: как историк, я противник исторического материализма, возведенного в советской России в государственную догму, — следовательно, подлежу изгнанию из государства, как в Испании при господстве там начала единой веры... Думаю передать это письмо через Горького, если он согласится, — иначе ответом будет ответ «чрезвычайки», обыск и арест.

Доходят вести, что здесь готовятся усиленно к моему 40-летнему юбилею 28 (15) апреля, Слишком уж торжественно хотят обставить, а мне это не нравится. Неприятно сидеть как богдыхан и слушать восхваления. Думаю внести в своей ответной речи корректив в этот шаблон, повернуть с личной на общественную почву...

11 апреля (первый вечер Пасхи 5681 г.). Сейчас справлял короткий импровизированный «сейлер». Депутация от моих слушателей в Еврейском университете принесла мне сегодня в дар короб с мацою, рыбою, яйцами и вином. Ида наскоро изготовила кое-что, и мы выпили по рюмке вина домашнего изделия. С волнением произнес: «Кто дал нам дожить до этого времени» (благословение), — действительное чудо.

Сегодня дописал параграф о «предвестниках эмансипации» во Франции, Предстоит еще кончить главу до утомительного юбилейного дня, к которому, по слухам, делаются слишком широкие приготовления...

27 апреля. Сегодня дописана предпоследняя глава «Истории»...

Наконец-то долгожданное письмо из Москвы: задержка в ходатайстве о моем выезде, советское правительство упирается; ждут более серьезной ноты из Литвы, чтобы действовать энергичнее. Слышал, что Бялику, приехавшему в Москву, сначала разрешили выезд в Палестину с группою сионистов, а потом запретил страшный «особый отдел» «чрезвычайки». Говорят, что донесла Евсекция (Еврейская секция при Комиссариате национальных меньшинств) о том, что Бялик — контрреволюционер, хотя он никогда в политике не участвовал...

29 апреля. Вчерашний день был действительно какой-то особенный. Лучезарное утро. На поздравление Иды ответил выражением благодарности ей за то, что почти сорок лет она помогала мне нести бремя жизни. Слезы душили меня, когда я говорил, что если бы она не решилась на лишения и нужду, я бы не мог принести столько жертв ради исполнения духовного обета... Выпили кофе, вспоминали. Я вынул из шкафа давно не троганные две книги, некогда заветные: «Позитивная философия» Конта и «О свободе» Милля, крторые в 1881 г. были для меня Библией. Читал заметки на полях, подчеркнутые места и вспомнил многое. К полудню явился юбилейный комитет с поздравлениями. Не ждал их, и мой тесный кабинет едва вместил пришедших (Пер[ельман], Цин[берг], Лоз[инский], Клейн[ман] и др.). К 6 часам вечера за мною и И. прислали извозчика (редкий подвиг в нынешнее время), и мы попали на торжественное собрание в Еврейском университете, многолюдное, шумное, возбужденное. Приехал М. Н. Крейнин из Москвы, привез кучу писем и приветствий и, что особенно меня обрадовало, два тома немецкого перевода моей «Новейшей истории евреев», напечатанные в Берлине в 1920 г.

Собрание открылось. Большой зал полон. Аплодисменты, речи, удачные и неудачные, искренние и с деланным пафосом, чтение адресов от разных — увы, разрушенных — учреждений, от студентов и пр. Поздно вышла моя ответная речь. Говорил о моей радости видеть опять в собрании тех, которые некогда так часто сходились для рефератов, прений и поздних ночных заседаний по общественным делам, а в последние годы разъединены, разбросаны. Говорил о различной оценке читателя и писателя: один видит, что уже сделано, другой — что еще не сделано. Упомянул о дне 15 апреля 1881 г., о моей первой бунтарской статье, где я пытался представить еврейскую историю с точки зрения Элиши — Ахера, о том, как я с того момента всматривался в сложный процесс еврейской истории, раньше сквозь чужие очки, а потом собственными глазами, «сошел с чужого стола» (arop fun Kest) и лишь теперь завершил главный труд, но уже при разрушении книгопечатания. Я отвечал на упреки, почему не пишу по-еврейски: в 1881 г. трагический крик Гордона «Для кого я тружусь?» гнал в русско-еврейскую литературу, потом выросла литература на обоих языках, национальном и народном, но я не мог перейти на другие рельсы, творить одновременно новую мысль и новые формы языка, а теперь, при разрушении еврейского центра в России, я сам дошел до рокового вопроса: для кого пишу на русском языке, языке бывшего центра? Говорил о поколении 40-летнего периода, «поколении пустыни», но с Синаем и великими национально-культурными достижениями, о старейшем Интернационале, еврейском, который спасет нас после всемирного потопа... Говорил горячо, но ясно и четко, при напряженной тишине залы, где порою слышались глубокие вздохи... Жаль, если речь эта не записана.

Разошлись к полуночи, взволнованные, но как будто обновленные встречей, беседою о пережитом, гордым вызовом ненавистному режиму нынешнего момента, вызовом для всех ясным, кроме шпионов «чрезвычайки», которым официально не к чему придраться.

Вечерние сумерки. Читал сегодня приветственные письма, которые каким-то чудом дошли при нынешних порядках. Среди обычных юбилейных деклараций попадались искренние, глубоко трогательные изъявления. Известные мне весьма интеллигентные люди моих лет признаются, что они с первых моих статей читали все, учились на моих трудах, вдохновлялись ими и теперь считают себя моими учениками... В общем странен этот юбилей в тюрьме. Без газет, без малейшей публикации, собрались по уговору случайно узнавшие узники, другие ничего не знают и не узнают...

2 мая (вечер). Сейчас ушли от меня приехавшие из Москвы Крейнин и другие кандидаты эмиграции. Совершается грандиозный исход интеллигенции — общественных деятелей и писателей. Многие направляются в Берлин. Там развернет свою деятельность «Фолксферлаг», готовится гебраистское издательство Бялика, уже расширяется «Jüdischer Verlag», вероятно, будет и русско-еврейский издательский уголок, так что создастся литературный центр многоязычного еврейского Интернационала. За поколением потопа придет поколение разделения языков, с той разницей, что разноязычные не рассеются, а сойдутся... Берлин — единственная точка земного шара, где я могу в течение нескольких лет ликвидировать свой жизненный литературный труд...

4 мая (утро). Вчера вечером юбилейный банкет, многолюдный, затянувшийся до полуночи. Много знакомых лиц увидел, и большинство на отчете. Вновь собрались остатки былого Петербурга, и настроение было приподнятое. Говорились речи горячие, волнующие, главным образом по поводу моей ответной речи в предыдущем юбилейном собрании. Ораторы (Цинб[ерг], Клейнм[ан], Б. Бруцкус и др.) отмечали влияние «Писем о еврействе» на их мировоззрение; некоторые старались смягчить мой «пессимизм» или направить его в другую сторону. — Говорил даже сторонник большевиков, мой слушатель в университете Б., что и его единомышленники восприняли у меня идею культурной автономии. (В кулуарах я ему сказал: вы взяли сосуд, по выбросили содержимое.) Было поздно, готовились тушить электричество, и я вынужден был ограничиться краткою речью, которую опять нашли слишком элегическою. Я говорил о трещине еврейского мира, проходящей через сердце нашего поколения, о муках перемещения исторических центров диаспоры... Кончил тем, что мы скоро рассеемся по разным странам, но где бы мы ни были, будем чувствовать себя частицами единого целого. Грустью был насыщен воздух, печалью разлуки, распада петербургского центра. У меня душа болела, хотелось отойти в сторону и плакать на могиле былого... Мы возвращались домой по мокрым от дождя улицам, пешком от Лиговки до Монетной. У меня такое настроение: fuit Troja{714}. «Петербургу быть пусту».

5 мая. Начитался варшавских и прочих еврейских газет за прошлый март. Кипит национальная борьба, безуспешная для нас в Польше, успешная в Литве и частью в Латвии. Но все заглушается воплем разбитого украинского еврейства, воплями эмигрантов, скопившихся в Румынии, Польше и других странах на пути в Америку... Вот это и льет отраву в душу. На банкете третьего дня один оратор пытался объяснить, почему юбиляр так грустен, когда его идеи автономизма теперь либо уже осуществляются в новых государствах, либо близки к осуществлению. Но ответ прост: распад величайшего центра диаспоры — вот причина тоски.

6 мая. Все еще это глубокое волнение интегрированной души, в которой воскресли переживания сорока лет. Сесть бы и написать воспоминания, исповедь души, но разве это возможно, когда стоишь перед великим переселением, а затем перед сложной работой ликвидации?.. Я получу право писать историю своей жизни лишь после того, как кончу историю своего народа...

7 мая. Кажется, труп Совдепии уже начинает разлагаться. Экономические уступки, вроде разрешения частной торговли, не помогают: хлеба все-таки не хватит, да и торговать нечем. Даже в своей недавней речи о смягчении экономической политики Ленин не удержался от восклицания: а все-таки меньшевиков будем крепко держать в тюрьме! С «чрезвычайкой» не расстанутся, ибо ею только и держатся. В народе страшное одичание. Месяц назад уехала в деревню за молоком для своей девочки жена нашего соседа Гредескула (профессора) и была убита близ станции железной дороги кузнецом, бывшим красноармейцем, стащившим с нее мужские сапоги. Несчастный муж, после долгих тревог, на прошлой неделе разыскал ее труп у болота...

Вернулся из Ботанического сада. Увидел его впервые после семи месяцев зимнего заточения... Дома ждал меня Лурье, пришедший проститься пред отъездом в Туркестан для собирания исторических материалов. Оставляет меня единственный человек, нужный мне пред отъездом для ликвидации дел Исторического общества.

...В перспективе ряд лет в Берлине, а в мечте — самые последние годы жизни на покое в Эрец-Исраэль. Поздно ехать туда жить и работать, но авось еще успею поехать туда, чтобы перед смертью посмотреть небо, вдохновлявшее моих предков-пророков...

13 мая. …Ряд светлых жарких дней, в душе музыка небес, а на земле жизнь влачится черная, с кровавыми пятнами, и темная тень ложится на небесную лазурь души. Визит виленского крупного книгопродавца Сыркина, многолетнего распространителя моих книг, рассказ о его злоключениях в Питере в последние годы: нападения шантажистов из «чрезвычайки», разорение, унижение, страх смерти; только сейчас готовится к отъезду в родную Вильну... Вчера письмо Шабада из оккупированной поляками Вильны, где он ведет активную еврейскую политику. Приветствует по случаю юбилея, зовет в Вильну — строить новую жизнь на началах, мною некогда установленных... Все получаемые письма и приветствия в зарубежной прессе убеждают в том, что мои идеи пустили корни, что строится новая автономная жизнь, по строится она среди бури, среди еще не вполне схлынувших вод мирового потопа...

17 мая. Стал готовиться к последней главе «Истории», но убедился в недостатке материалов, которые можно достать только в Берлине, и решил отложить эту небольшую экзотическую главу (о Востоке)...

19 мая. Вчера получил запоздалое письмо с приветствием от Бялика из Москвы: ему наконец разрешили выезд из России вместе с группой одесских писателей. Письмо, полное тоски, тронувшее меня до слез. «Еще одно слово пожеланий — и слеза скатится», — пишет он в своем приветствии. «Мы встретимся» — где, когда: в Берлине, Литве или Палестине?..

26 мая. В томительном ожидании московского разрешения на выезд провожу целые дни в разборе личного и научного архива, отделяя то, что нужно взять с собою, от того, что оставляется здесь научным учреждениям... Очень много рукописей придется взять с собою для будущих работ. Для автобиографии придется забрать в качестве материала дневники и всю переписку, начиная с 1877 г. Вместе с готовыми манускриптами новой редакции «Всеобщей истории» это составит солидный груз. А как все это провезти при условиях полицейской цензуры?.. Приступаю к ликвидации имущества... Сильно заботит судьба библиотеки, четыре пятых которой придется здесь оставить.

29 мая. Ликвидация библиотеки. Составил каталог общей части для продажи. Тени четырех десятилетий толпились кругом, когда записывал названия книг с наклейкой. Так разрушаются пенаты...

9 июня. Из Москвы обнадеживают: скоро будет разрешение на выезд. И все же пока бумага не будет в руках, уверенности нет... Несколько дней рылся в пачках писем ко мне от 1877 до 1920 гг., выделяя из них литературную переписку по авторам. Приступил к делу с самыми разрушительными намерениями: уничтожить все личное, семейное, чтобы облегчить груз для переезда, но рука не поднялась, выбросил очень мало. Не мог решиться на уничтожение могил, где похоронены волнения, горе, радости двух поколений... Придется возить с собою много. Но как все это провезти через границу? При обязательности предъявления всех рукописей в цензуре пред отъездом, как уцелеют мои дневники последних лет?.. Вся надежда на поддержку Литовской миссии...

12 июня. М., доставляющий мне зарубежную литературу, принес вчера книжку «Русской мысли», возобновившейся в Софии под прежней редакцией Струве{715}. Отрадно одно: далее консервативные русские люди наконец поняли, что большевизм — истинно русская, национальная революция... Пусть не путают в эту революцию всех евреев на том основании, что Троцкие и Зиновьевы ассимилировались душою с Разиными и Пугачевыми. И все-таки это не избавит евреев при реставрации России от кровавой мести той же красной России, которая тогда почернеет.

18 июня. …«Покидаю Россию навсегда» — эти написанные сегодня слова закрепляют мое прощальное настроение. Хотелось бы проститься непосредственно со всем, с чем связана была моя жизнь в стране исхода. С каким святым волнением поехал бы теперь старой дорогой Двинск — Витебск — Смоленск — Мстиславль, ходил бы по улицам родного города, вошел бы в синагогу и на «биме» тихонько воскресил бы слезы юности, крепко пожал бы руку помнящему меня старцу, поплакал бы на могилах деда, отца, матери. Но изволь теперь ехать туда и доехать живым!..

21 июня. Последние дни прошли в непрерывной «архитектурной» работе, перестраивал план «Всеобщей истории» из шеститомного в десятитомный. Два мотива: а) при новом делении книга лучше располагается по эпохам, с гармоническим расположением циклов по группам томов («Восточный период», «Западный период», «Новейшее время»); б) это удобно в издательском и техническом отношении... А между тем становится страшно: 10 томов! Сколько лет нужно на печатание такой энциклопедии!

Решительной вести (из Москвы) все нет и нет. Нелегко дается право эмиграции, право быть изгнанником...

25 июня. Наконец вести из Москвы: «Советское правительство неохотно отпускает за границу своих граждан». Конечно, тюремное начальство неохотно отпускает. Советуют запастись терпением и ждать.

29 июня. Новая катастрофа надвигается на Россию. Страшный неурожай на Волге. В Самаре, Саратове, Нижнем нет хлеба, люди мрут массами от голода и холеры. Говорят, Ленин мечется в отчаянии, готов идти на самые крайние уступки... Может быть, предстоящий год будет годом крушения большевизма, по что придет ему на смену?..

А там на Западе, куда стремлюсь, как там проходит грозный кризис после всемирного потопа? Тяжело и там, но все же не растоптаны там высшие достижения культуры и цивилизации.

Глава 67 Муки исхода из «дома рабства» (1921–1922)

Писание мемуаров в ожидании исхода. «Тени предков». Вопрос о языке. — «Еврейской России не воскреснуть!» — Литовская миссия плохо выполняет свою миссию в деле моего переселения. Вызовы в Берлин. — Что скажет Чека? Как спасти свой архив? — Ликвидация дел в Петербурге. Упаковка книг. — Закрытие комитета помощи голодающим. Расстрел таганцевской группы. — Расширение семьи в тесной обители. — «Удирают» писатели. — Отдых в Царском Селе, в холоде и темноте. «Осенняя песнь Сандомуча». — «История одного преступления». Литовская миссия наконец передает мое дело в Наркоминдел. Запрос у профессора Покровского. Обращение еврейского историка к русскому. — Брошюра «Евреи в царствование Николая II». — Чтение в университете. — Проект письма к Ленину, просьба о предоставлении права эмиграции. — Телеграмма из Ковны о назначении меня профессором Литовского университета. — «Виза наложена». Прощание с Еврейским университетом в Петербурге. — Опасения за архив, дневники и их автора. — Наконец получен паспорт. Ревизоры осматривают мои чемоданы с рукописями; «опасный» архив спасен, — Приключения при отъезде. Бегство из Содома.


Наихудшим временем для меня в советской России были последние десять месяцев перед исходом из «дома рабства», от лета 1921-го до середины весны 1922 г. Представьте себе душевное состояние узника, которому в одно прекрасное утро возвестили свободу и затем в течение трехсот дней, изо дня в день откладывали освобождение. Литовская миссия в Москве, которой из Ковны поручили содействовать моему выезду из России, очень плохо исполняла свою миссию. Сначала она вообще откладывала ходатайство в советском Комиссариате иностранных дел о разрешении мне покинуть Россию. После моих запросов в Ковне и в Москве, миссия испросила у своего правительства письменную ноту о моем деле для представления комиссариату, но тогда дело застряло в недрах советского ведомства. Еврейский юрисконсульт при Литовской миссии уверял меня в письмах, что дело двигается, но проходил месяц за месяцем без всякого результата. Кроме заботы о паспорте для меня и жены, меня терзала забота о том, что я называл «паспортом для моего архива и библиотеки». По советским правилам из России выпускали книги в ограниченном числе, а рукописи после тщательного их просмотра в цензуре. Если бы мой архив попал в цензуру, я бы очутился вместо заграницы в одном из казематов Чека и был бы приговорен к вечному заточению, если не к «высшей мере наказания», ибо содержание дневников уличило бы их автора как непримиримого антибольшевика, готового раскрыть за границей тайны советского режима. Заодно с дневниками и их автором пропал бы и весь архив с огромным манускриптом десятитомной «Истории», предназначенным для печатания за границей. Риск был очень велик, и я придумывал всякие хитрости для спасения дорогих рукописей: послал заявление в Ковну, что я готов пожертвовать весь архив и библиотеку для будущего еврейского университета, и просил распорядиться о перевозке этого дара в качестве дипломатического багажа, свободного от контроля; но из этого ничего не вышло.

Только в начале 1922 г. вопрос о моей визе вступил в решительную стадию. Перед этим я с отчаяния написал письмо на имя Ленина с просьбою дать мне то право, которым он сам когда-то воспользовался, оставив царскую Россию: право эмиграции. Письмо я отослал одному московскому другу с предложением позондировать почву в «сферах» вместе с раввином Я. Мазэ и, если будут шансы на успех, передать мое «прошение» по назначению. Друзья, однако, не нашли удобным прибегнуть к этой радикальной мере, и обещали воздействовать на Литовскую миссию и на Комиссариат иностранных дел. Последний затребовал отзыва комиссара просвещения проф. Покровского{716}, большевистского историка. Я послал Покровскому письмо с признанием, что я не разделяю теории исторического материализма и именно поэтому должен издавать свои труды за границей. Я очень опасался, что этот фанатик марксизма может повредить мне, но как мне сообщили со стороны, его отзыв оказался благоприятным: пускай, мол, уйдет, если не признает нашей веры. Однако тут дело вступило в самую опасную стадию: оно. было передано на рассмотрение ВЧК, Всероссийской Чрезвычайной комиссии, которая тогда преобразовывалась в ГПУ (Государственное политическое управление). Тут не могли не знать о моих антисоветских убеждениях: ведь в начале большевизма я открыто выступал против него в печати и в собраниях; кроме того, могли напакостить доносчики по профессии, члены еврейской секции коммунистической партии (Евсекции), от которой зависело также разрешение на вывоз моего архива. Было еще и формальное препятствие: считать ли меня уроженцем Белоруссии или Литвы, так как в первом случае я не мог бы оптироваться в Литве. Все это задерживало ответ на наше ходатайство, вызывало ряд колебаний, которые на моем настроении отзывались катастрофически. Я себя так плохо чувствовал, что еще осенью должен был уехать на некоторое время в дом отдыха для ученых в Царском Селе.

Я бы, может быть, не выдержал этого мучительного состояния человека, который больше полугода сидел на своих упакованных чемоданах в ожидании отъезда, если бы мне не пришла в голову спасительная мысль. Заниматься научной работой не было возможности, когда моя специальная библиотека была уже запакована, и я решил писать черновик моих воспоминаний, чтобы путем «интеграции» души спасти ее от гнета повседневных впечатлений. Начал я писать летом 1921 г. и продолжал особенно интенсивно осенью и зимою, так что весною 1922 г. мне удалось довести автобиографию до конца 1910 г. Я буквально спас себя этим психическим лечением.

Наконец подошла весна освобождения. Мои друзья в Ковне, в особенности М. Соловейчик, не молчали. В конце февраля 1922 г. Соловейчик телеграфировал мне, что при торжественном открытии Литовского университета в Ковне министр просвещения огласил список первых профессоров и в их числе назвал меня как преподавателя еврейской истории. Теперь Литовская миссия в Москве могла уже действовать энергичнее. И тем не менее прошло еще полтора месяца, пока мой паспорт с визою вышел из недр ВЧК. Я его получил через литовского консула в Петербурге только в начале апреля.

Теперь оставалось решить вопрос о вывозе опасного архива и хоть небольшой библиотеки, без риска попасть в руки цензуры и в подвалы инквизиции. Случилось чудо. По особому ходатайству моих близких, петербургские власти освободили меня от обязанности тащить мой большой архив в здание цензуры на далекой Почтамтской улице и обещали прислать ко мне цензора на дом для осмотра рукописей в моем присутствии. К назначенному дню большой кожаный чемодан с рукописями был уже тщательно уложен. Внизу покоилось самое опасное: мои дневники последних лет, размещенные среди папок со всякими заметками и научными планами. Затем шел пласт старинных исторических документов, а над ними десять толстых фолиантов машинной копии моей «Всемирной истории еврейского народа». В полдень явился ревизор, студент университета с польской фамилией. Когда он мне представился, я его спросил, кем он приходится своему однофамильцу, известному польскому писателю эмиграции, другу Мицкевича, и так завязался исторический разговор. Затем я раскрыл чемодан, и перед глазами ревизора появился ряд внушительных фолиантов, которые я раскрывал, разъясняя ему их содержание в ответ на его вопросы. Явно проникнутый почтением к фолиантам истории и к их автору, молодой человек не стал рыться в нижних пластах и велел пришедшему с ним таможенному досмотрщику закрыть чемодан и наложить на него пломбы транзитного багажа до самой Ковны. То же сделал сам досмотрщик с большой корзиной вещей, почти не заглянувши в нее. Так благодаря тому, что власти не догадались послать ко мне опытного чекиста, был спасен не только мой архив с главным трудом жизни и дорогими реликвиями, по, может быть, и сам владелец их. Я один из очень немногих, которые рискнули вывезти из советской России рукописи и в особенности свои дневники. Благодаря этому я мог издать на нескольких языках за рубежом многотомную «Историю» и документировать настоящие тома воспоминаний.

В последние месяцы своего пребывания в Петербурге я получил возможность напечатать там и подготовить к печати некоторые отделы последнего тома моей «Истории», в которых даже советская цензура не могла найти ничего предосудительного: «Евреи в царствование Николая II» и главы из предшествующих эпох.

Эти предварительные заметки облегчат читателю понимание нижеследующих извлечений из дневников, которые дадут конкретную картину моих десятимесячных мук перед исходом из «дома рабства».


1921 г.

30 июня. Принял важное решение: не откладывать писания автобиографии до окончания всех литературных трудов, а писать ее в свободные промежутки между одной работой и другой, начиная с нынешнего дня. Надо торопиться, ибо неизвестно, оставит ли мне судьба время для автобиографии... Я уже начал писать первую главу: «Тени предков». Колеблюсь, писать ли по-еврейски или по-русски: и то и другое имеет свои достоинства и недостатки. В еврейском опять спор между национальным и народным языком.

1 июля. Жду со дня на день точных вестей из Москвы. Если право эмиграции будет дано, я предполагаю пожертвовать свою библиотеку и архив не здешнему Историческому обществу, существование которого сомнительно, а еврейскому Nationalrat Литвы для будущего еврейского университета. Книги и рукописи будут тогда спасены от гибели. Говорил об этом сегодня с литовским консулом, с которым заседал по делу о возвращении Литовской Метрики в Литву. Пока еще есть трудности. Очень мне по сердцу этот дар литовскому еврейству, среди которого, может быть, проведу остаток жизни. Еврейской России, кажется, не воскреснуть, далее после возрождения страны.

В связи с приступом к автобиографии сличал сегодня тексты «Jessod Joset» и «Kaw hajaschar». Последний оказался в большей своей части полным плагиатом... Начал писать первую главу сначала по-русски, потом по-древнееврейски. Но еврейский язык тесен для свободной мысли, да и писание медленно идет.

4 июля. Написал вчерне первую главу автобиографии. Для ускорения писал по-русски... Завтра жду вестника из Москвы с ответом на многие тревожные вопросы: когда выпустят из тюрьмы, как узаконить провоз книг и рукописей...

6 июля. Наконец пришел «вестник избавления». Здешнее Литовское консульство получило для меня бланк заграничного паспорта, который после заполнения анкеты будет отослан в Москву для подписи... Возможно, что в конце этого месяца нам удастся уехать, — какое «счастье»! Чающих этого счастья я видел много вчера и сегодня в консульствах. Комнаты битком набиты беженцами...

11 июля. Ради спасения от цензуры моих орудий производства, книжной и рукописной коллекции, пишу заявления, письма, описи, обращаюсь в Москву и в Ковну, веду переговоры здесь. Силы уходят на борьбу с рабством, бесправием личности... Страх быть задержанным в последнюю минуту из-за отсутствия какой-либо полицейской бумажки, потерять рукопись труда в пути, лишиться хотя бы этой книжки (дневника), могилы двухлетних переживаний, — это парализует силы...

16 июля. …Сегодня читал ревельские эмигрантские газеты: все то же томление изгнанников и мечты о чудесном спасении России. Русские люди могут, должны верить, но мы, евреи, не можем: для нас гибель шестимиллионнного нашего центра — непреложный факт...

20 июля. Новая беда: курьер здешнего Литовского консульства потерял пакет, в котором посланы в Москву заполненные мною анкеты и бланк паспорта с фотографиями. Об этом мне вчера сообщил консул, который вообще меня «утешает», что меня нескоро выпустят, а мою библиотеку с архивом, пожалуй, вообще не пропустят. Расстроенный вернулся под вечер от консула, ночью тревожно спал, а сегодня иду в консульство с папкою новой «литературы»: анкетами, заявлениями, письмами для Москвы... Теряю душевное равновесие. Душит это абсолютное рабство... полное прикрепление к месту жительства. В старой России были крепостные крестьяне, теперь крепостные — все классы, кроме «совбуров», советских буржуев, чиновников, едущих даром по командировкам. Мир еще не видел такого гнусного крепостничества.

Вчера долго беседовал с приехавшим из Вильны доктором Шабадом. Рассказал всю историю польско-литовского конфликта из-за Вильны. Много там тревог и бедствий, но люди все же свободны в политической борьбе. Сам Ш. бодро настроен. А мы тут рабы рабов...

Из Берлина получилось запоздалое письмо от С. Гурвича (уже второе: первое пропало в недрах российского «черного кабинета»), где меня усиленно зовут в Берлин, уверяя, что там для меня широкое поле научной деятельности. Да, но как выйти из Египта?..

22 июля. Вчера под вечер шагали мы трое (с гостящим здесь Яшей) по Невскому под проливным дождем, направляясь на Николаевскую, в квартиру Эмануилов, по случаю свадьбы Сони Эм. В моих ботинках с рваными подошвами хлюпала вода, и пришлось переобуться после первых приветствий.

24 июля. …Вчера читал анкетный лист Комиссариата иностранных дел для уезжающих. Один вопрос гласит: «Кто из остающихся в Советской России может поручиться в том, что ваша деятельность за границей будет лояльной по отношению к РСФСР (Росс. Совет. Федерат. Соц. Республика)?» Рядом оставлено место для подписи двух поручителей, в сущности заложников, которые отвечают головой за «нелояльность» уезжающих. Тут же вопрос: «Кто из родственников остается в Советской России?» Ясно... Мне в анкете первого вопроса не предложили, не потому ли, что меня как будто оптирует Литва?..

27 июля. …Силы падают, нервы напряжены до крайности, — выдержу ли? А между тем в Берлине дело налаживается и предвидится возможность издавать книги на нескольких языках. Печатные станки ждут там тех рукописей, которые мне предстоит перевезти с опасностью для них и для их автора. Голова идет кругом.

В советском аду становится все страшнее. «Красная смерть» косит людей. Раскрыт здесь и в Москве новый заговор против красного дракона: «эсеры, кадеты и меньшевики» готовились к свержению советской власти путем террора. Во главе организации стоял Таганцев{717}, сын известного криминалиста. Сотни арестованных и десятки кандидатов на расстрел, о чем вчера с торжеством возвестила Чека в длиннейшем правительственном сообщении, в стиле старого департамента полиции...

5 августа. Вернулся из заседания комитета Историко-этнографического общества, с похорон, которым старались придать вид воскресения. Уже год или больше не заседали, а сегодня старые и новые члены — остатки былого общественного круга — собрались в канцелярии комитета на 5-й линии Вас. острова, чтобы принять у меня пред отъездом дела... Решили созвать через неделю «общее собрание» для выбора нового комитета, а затем поддерживать существование комитета чтением научных докладов со взиманием платы. Я передал свои обязанности председателя Л. Я. Штернбергу и вернул комитету редакционный портфель «Старины». Решили несколько вопросов о нашем архиве и музее, о наследии Ан-ского и пр...

8 августа. На прошлой неделе забывался в писании воспоминаний детства. Прервал работу, чтобы готовиться в путь. Теперь опять бросаю приготовления к отъезду и делаю над собою усилие, чтобы писать. Иначе душа не выдержит пытки ожидания и поминутных тревог.

25 августа. Сейчас из моей квартиры вывезли дорогих покойников: около 250 книг моей общей библиотеки, проданных книжному складу за обесцененные советские бумажки. Со многими из этих книг сколько воспоминаний связано! Шлоссер, Дрэпер. Спенсер, Тэн, латинские и греческие классики, Шиллер, Сент-Бэв и многие другие, приобретенные на последние гроши в 80-х годах...

28 августа. Сегодня и завтра будем паковать книги в ящики для перевозки в помещение Литовского консульства, откуда они будут отправлены в Ковну. А когда мне самому суждено выехать и суждено ли — об этом жду решения из Москвы каждый день. Казнят или помилуют?..

31 августа. Разумеется, консульство еще rte прислало ни ящиков, ни людей для упаковки. Упакованные мною три ящика стоят в кабинете как символ разрушения. Отчаявшись, опять взялся за автобиографию. Пишу главу о 1880 и 1881 гг. в Петербурге. Все муки ожидания как будто придуманы для того, чтобы я мог сейчас писать воспоминания...

Закрыт здешний общественный Комитет помощи голодающим{718}, а сейчас прихлопнули и Всероссийский комитет в Москве. Гнусное правительственное сообщение прямо объясняет это тем, что в комитете образовались «политические группировки». Раньше власти запретили делегации комитета ехать за границу для организации помощи, а когда комитет заявил о невозможности работать без посылки делегации, его закрыли указом ВЦИКа. Боялись инквизиторы, чтобы часть их тайн не была раскрыта за границей. Слухи носятся, что члены комитета арестованы (Головин, Кишкин, Прокопович). Европа и Америка после этого, конечно, откажутся от помощи голодающим, не имея гарантий общественной организации, — по какое дело до этого Ленину и Троцкому: пусть умрет еще десяток миллионов людей — для «опытов» еще людей хватит.

2 сентября. Сегодня толпятся люди на улицах, у расклеенных газет. Читают длинный список расстрелянных «заговорщиков» из таганцевской группы (61 человек). Кроме молодых Таганцева с женой, расстреляны проф. Лазаревский{719}, поэт Гумилев{720}, многие меньшевики, эсеры, кадеты, а лживое сообщение Чека говорит о «монархическом заговоре», о «еврейских погромах» в программе заговорщиков... Страшно читать список: масса молодых жен и сестер, оставивших малых детей. Многие, говорят, только вчера и сегодня по газетным спискам узнали о казни их любимых, родных, друзей, знакомых...

3 сентября. …Собираюсь писать главу (воспоминаний) о 1881–1884 гг. и сейчас принимаюсь за чтение материалов — уцелевших писем. Чтение волнует, но само писание не очень: пишу о себе как будто о постороннем, анализируя его душу. На первом плане процесс развития моих идей в полосе антитезиса. Допишу ли новую главу в Петербурге или уже за границей?

4 сентября (вечер). С утра сел писать. Потом взялся приделывать крышки к запакованным книжным ящикам: вытягивал кривые гвозди из досок, раня руки, пилил, рубил. Затем пошел в сарай пилить и колоть дрова. Опять за крышки. Звонки: жильцы с разными нуждами. Сели обедать. Звонок. Через кухню входит Оля, приехавшая утром из Сибири{721} с своими двумя мальчиками и остановившаяся у Р. Эмануил. Не видел ее с начала 1907 г. Встретил, как будто недавно только расстались. Ушла, а завтра придет с детьми и поселится в нашей квартире. Сблизились дальние концы жизни... Трагедия отдельной семьи — трагедия нации. Нет виновных...

8 сентября. Вчера фотограф-художник (Чернов) снимал меня в моем кабинете в разных позах: одна из них — за заколачиванием ящика с книгами, типичное мое занятие в последнее время.

11 сентября. «За границу удрала группа писателей» — извещала вчера «Красная газета» и возмущалась тем, что одного из них (Ремизова{722}) советская власть раньше баловала: давала комнату в отеле и дрова. Да, есть такая страна в мире, откуда писатель и вообще всякий подданный может только «удирать», рискуя быть застреленным на границе или арестованным и водворенным в тюрьму. При всей опасности бегства, я бы тоже недавно бежал, если бы на моих руках не были гири: пуды моих же рукописей...

17 сентября. …Опять ожидание приговора Москвы... И опять, чтобы смягчить адскую боль, упиваюсь опиумом воспоминаний, болеутоляющим напитком Мнемозины. Этот наркоз не влияет, однако, на способ изложения: я ничего не прикрашиваю в прошлом, а продолжаю тот строгий самоанализ, который проводился в предыдущих главах. Эта работа — усыпление боли настоящего, по просветление в прошлом...

4 октября (на исходе Рош-гашана). Как провел я эти два дня? Вчера долго «молился»: читал, как материал, дневники и письма 1891–1893 гг, в Одессе, и столько горячих «кинот» и «слихот» было в этих писаниях, что не нужно было их заимствовать из «Махзор»... А сегодня, в 61-ю годовщину моего рождения, я провел время уже по-«советскому»: с утра поехал в Дом ученых, три часа простоял в очереди для получения новых карточек, на ноябрь — декабрь (в очереди близко стоял старик Н. Морозов{723}, известный узник Шлиссельбурга), и первой выдачи в виде нескольких фунтов фасолей, макарон и крупы. Навьюченный этим добром, возвращался домой, пронизываемый холодным ветром. Пообедал, лег в постель, опасаясь рецидива инфлюэнцы; пришел П-н [Перельман А. Ф.] и сообщил от имени приехавшего из Москвы, что литовский посол, поэт Балтрушайтис{724}, вернулся из Ковны, где председатель еврейского Националрата Розенбаум говорил с ним обо мне и решил наконец добиться моего выезда. Плохо верится... Пишу ему письмо, поможет ли? Напишу и в Ковну друзьям и скажу им, как Самуил Саулу: зачем вы меня потревожили, подняв из гроба? Лежал я больше трех лет в советском гробу, а теперь избавители замутили мою душу...

8 октября. В последние дни читал еврейские газеты, издающиеся в Америке. Был поражен их верою в советскую Россию: верят, что здесь творится истинная революция пролетарская, и не знают, что это гнуснейшая из всех когда-либо бывших деспотий, где растоптаны все права личности... В унисон с ними поет бундовская пресса Варшавы. Ослепление, угар после мировой бойни...

11 октября. Сегодня с 9 утра до 3 час. дня был занят «делами». С утра дожидался в амбулатории Дома ученых привилегии на «усиленное питание», как для больного, и легко получил ее от врача по представленному удостоверению. Сидело нас человек сорок в очереди ожидавших. Зашел высокий красивый старик, записался: Н. И. Кареев{725}. Известный историк, еще недавно богатый профессор (доход от его многочисленных сочинений был весьма значителен), он теперь добивается «усиленного питания», т. е. пары лишних фунтов муки, крупы и жиров в месяц. Ему сказали, что ученые старше 65 лет не нуждаются в осмотре врача и могут прямо в очереди получить добавочные продукты. Затем часа два простоял в очереди обычного недельного пайка и наконец совершил все формальности по отъезду в санаторий. Еду в Царское Село послезавтра...

13 октября (вечер). Повесть о том, как я сегодня путешествовал в Царское Село и вернулся домой, не увидав Ц. Села. Тронулись мы в путь из дому, я и Оля, в два часа дня с тяжелым пакетом в руках. Добрались до трамвая № 2 и поехали. Сошли на Михайловской площади, чтобы пересесть в № 9, но оказалось, что остановка последнего изменена; пришлось пешком тащиться с вещами на угол Садовой и Инженерной. Доехали в давке до Царскосельского вокзала — и опять сюрприз; поезд отменен, придется ждать до десятого часа вечера, т. е. приехать в санаторий слишком поздно. И я оставил вещи на руках у дочери, у ее знакомых, а сам вернулся домой. Завтра встану на рассвете г: поеду на вокзал, а в 9 час. уеду в Ц. Село, если и утренний поезд не будет отменен. Так получасовая поездка превратилась в двухдневное путешествие.

14 октября (вечер), Царское (Детское) Село. «Кончен, кончен дальний путь...» В 10 час. туманного утра приехал сюда и водворился в доме отдыха для ученых. Настроение очень близкое к тому, которое я испытал в декабрьский день 1886 г., когда приехал в Царское Село как изгнанник из царского Петербурга. Теперь я — изгнанник из советского Петрограда: добровольно ухожу на время за черту города, не имея возможности уйти совсем из Совдепии.

Пока впечатление тусклое. Тусклая погода, тусклый человеческий антураж, тускло светит электрическая лампа под потолком. Был сегодня за общим столом: пет известных в пауке имен, преобладают седые люди, часто члены семьи ученого. Мои два соседа по комнате — «профессор»-педагог и какой-то интеллигент неопределенной профессии. Скуки будет много, поэзии в это осеннее ненастье мало, отдых сомнительный...

16 октября. Усиливается впечатление холода и мрака... Вчера посетил в старой санатории Айзмана (Д. Я., известного беллетриста){726}, живущего там уже больше года. Он говорит, что прошлой зимой жил при 8–4 градусах, часто без освещения, которого там нет и теперь. Невесело...

21 октября. Вчера вечером нас лишили электрического освещения. Явился какой-то субъект и выключил наш дом из сети. Сидели впотьмах и будем сидеть еще много вечеров. Решил на днях бросить этот милый «отдых» в холоде и темноте.

27 октября. Сегодня утром вернулся из города, где провел два дня. Войдя в нашу городскую квартиру, увидел такую картину: в кабинете стоит печник и кладет между письменным столом и стеною кирпичную печь в форме плиты, с железными трубами, идущими в кухню. В комнатах пыль, глина, кирпич. Кабинет получает вид кухни. Большая часть библиотеки давно из него взята и покоится в ящиках в передней; картина разрушения довершена, но зато будет теплее в этом кабинете-кухне, если будет чем топить. В тот же день явился ко мне приехавший из Москвы Р. (юрисконсульт Литовской миссии). Оказалось нечто страшное: мое дело до сих пор, после 9 месяцев от начала ходатайства, еще не поступило в Комиссариат иностранных дел и в особый отдел В. Ч. К., т. е. советская власть его еще не рассматривала. Р. сказал, что это целая история, а я добавил, что это «история одного преступления» миссии, не исполнившей данного ей поручения. Р. признался, что в Ковне и в Карлсбаде на сионистском конгрессе его спрашивали, почему меня все еще нет за границей после всех газетных известий, и что он сейчас получил от д-ра Солов. [Соловейчика] письмо с требованием энергично действовать. Обещал повести дело так, чтобы я через пару недель мог получить паспорт, и телеграфировать мне о ходе дела каждые три дня... Но что из этого выйдет?.. Кошмар!

А теперь я опять здесь, среди гробниц Царского Села. На дворе уже зима. В комнатах санатории греет только зимнее солнце, но отопление не началось. Освещение тоже еще не восстановлено. Несколько дней назад я вписал следующие гекзаметры в альбом нашей санатории, именуемой сокращенно Сандомуч (Санатория Дома ученых):

В Ноев ковчег Сандомуча согнал нас потоп всероссийский,

Здесь обрести мы мечтали покой, и тепло, и уют.

Поздно пришли мы. Октябрь дохнул на нас северной стужей,

А в очаге не пылал огонек «за отсутствием дров».

Раз некто темный пришел и сказал: мы отнимем и свет.

Мигом погасли все лампы, и дом в темноту погрузился.

Стали ученые думать: покой среди стужи и тьмы

Можем найти и в могиле, поближе к пенатам родным.

Пусть же домучит столица печальных клиентов Домуча!

И потянулись в ту бездну потопа, откуда искали спасенья.

29 октября. Холод, холод. Сижу в пальто в неотопленной комнате. Кругом все кутаются и жалуются на холод. Вчера ходил в старую санаторию к Айзману. Встретил у него старушку Калмыкову, педагога-гуманистку, которая держала меня два часа под каскадом своих речей, впрочем довольно интересных воспоминаний о долгой жизни (ей 72 года). Другая литературная старушка, М. Ватсон{727}, громила целый час М. Горького, теперь уехавшего в Финляндию. Вечером, чтобы прогнать скуку в неосвещенных комнатах, собрались в моей комнате обитатели нашей санатории (около 20 человек) и я сделал сообщение о современном состоянии еврейства во всем мире — совершенную импровизацию, тут же составленную по просьбе слушателей. Для аудитории, преимущественно русской, были новы и мои элементарные сведения... Был вместе с соседями в царском дворце, излюбленной резиденции Николая II. Осматривал парадные залы, но личные апартаменты царя заперты.

3 ноября, Петербург. С 1-го я здесь. С большим трудом устроил зимнее гнездо в кабинете. Сижу за маленьким письменным столиком, рядом топится кухонная печь, наша благодетельница, безобразная, обмазанная глиною, с железными трубами... Возьмусь за прерванную автобиографию.

11 ноября. Телеграмма из Москвы о том, что в добрый час (после 9-месячной проволочки) мое дело наконец поступило в Наркоминдел...

14 ноября. Вторая телеграмма: дело передано на заключение заместителю комиссара просвещения Покровскому, тому самому историку России, который недавно проектировал упразднение гуманитарных факультетов, не исключая исторического. Что скажет он? Выпустит или не выпустит за границу еврейского историка, ненужного в Совдепии уже потому, что он не признает догмата господствующей религии — исторического материализма? Сейчас написал ему письмо. Апеллировал к нему «как еврейский историк к русскому». Подействует ли это, а если да, то будут ли еще справляться о моей политической благонадежности в В. Ч. К.?..

18 ноября. Явился ко мне знакомый сионист Кауф[ман] и сообщил, что на основании новых законов группа их устроила издательский кооператив «Кадима» и хочет начать свою деятельность с моего труда. Я согласился дать ему из моей новейшей истории главу «Царствование Николая II», которую раньше приготовил для «Старины». И вот три дня сижу над этой обширной главой и приспособляю ее к изданию в виде монографии. Сегодня сдал К[ауфман]у. Он передаст рукопись в цензуру и надеется, что пропустят... Меня это на мгновение оживило: хоть часть моего большого труда выйдет из гроба... Гонорар же пригодится для предстоящих миллионных расходов на переезд за границу.

Теперь возвращаюсь к воспоминаниям, прерванным тоже на начале царствования Николая II.

26 ноября. От Р. телеграмма, что дело все еще в Наркомпросе. Может быть, свирепый марксист в истории Покровский прочел мою страницу о Марксе в «Новейшей истории» и возмутился оскорблением величества.

Освобожденный из тюрьмы сосед H. Н. рассказал ужасы о сентябрьских (или августовских) убийствах: о расстреле шестидесяти из группы Таганцева. В три часа ночи их вытащили из камер на Гороховой, сковали попарно ручными кандалами, взвалили на грузовые автомобили, грохот которых заглушал крики несчастных, повезли на Ириновский вокзал и там на поле расстреляли. Палач подходил к каждому сзади и стрелял из пистолета в затылок... Все дело — гнуснейшая провокация: гибли невинные люди во славу красной инквизиции.

Пляска декретов бешеная. «Снимают с пайка» все население, которое раньше кормила власть, все ограбившая. Теперь ограбленное промотано и ограбленным говорят: идите, кормитесь как знаете. Прежде запретили честную торговлю, а теперь поощряют свободу не только торговли, по и преступнейшей спекуляции... Страна мечется в экономических судорогах. На Волге десятки миллионов людей умирают в муках голода, бросая детей как кошек... Кажется, наступают последние дни стихийной гибели, когда жертвы погибнут вместе с палачами...

3 декабря. Пришел П. с новостями из Москвы: Покровский еще до моего письма ответил, что не находит препятствий к моему отъезду; Р. обещал справиться в Наркоминделе и телеграфировать.

10 декабря. Издатель моей брошюры «Евреи в царствование Николая II» сегодня сообщил мне, что она сдана в набор. Гражданская цензура разрешила, а военная должна еще по отпечатании положить свой штемпель Д. В. Ц., т. е. «Дозволено военной цензурой». Принес мне гонорар — два миллиона рублей...

18 декабря. …Прервал писание (мемуаров) для чтения корректур брошюры «Евреи в царствование Николая II». Давно не держал корректур в стране, почти уничтожившей книгопечатание.

Из Берлина от С. Гурвича случайно дошло письмо (другие пропали): зовет опять в Берлин, ручается за наличность издателей для моих трудов.

Сейчас начал писать заметку об Израиле Фридлендере («Памяти родной души») для возникающего здесь еврейского журнала «Летопись» (вышел потом под именем «Еврейский вестник»). Вчера и сегодня просматривал с глубоким волнением его письма ко мне между 1897 и 1917 гг. Предо мною стоял прекрасный образ родственной души. Так и не пришлось нам встретиться на жизненном пути, но души наши издали тяготели друг к другу, душа автора и его переводчика, который обещал быть самостоятельным мыслителем.

Недавно, в сентябре, был у меня молодой фотограф-художник, снявший меня в нескольких позах. Чудная душа светилась в глазах и в детской улыбке этого болезненного человека, мечтавшего о художественной деятельности. Теперь я узнал, что он умер от скоротечной чахотки, оставив молодую жену. Очевидно, жестокое лихолетье ускорило его смерть... Опять вспышка сыпного тифа, идущего из Поволжья. Там мрут сотни тысяч от голода и от вшивой заразы...

23 декабря. Вчера начал читать курс новейшей еврейской истории для группы слушателей Еврейского университета, согласившихся приходить ко мне. Трогательно было видеть этих юношей и девушек, пришедших из разных пунктов на мою окраину и сосредоточенно слушавших вступительную лекцию об эпохах XIX в. Моя тесная келья — бывший кабинет, превращенный в спальню, кухню, столовую, — превратилась и в аудиторию. Сказал слушателям: «Когда-нибудь вспомните о странной обстановке наших лекций».

Сегодня в полдень был на Невском по делам университета у H. Н. Встретился там с раввином Айзенштадтом и узнал о трех смертях: здесь умер вчера А. Е. Кауфман, а в Берлине недавно умерли А. Д. Идельсон и М. И. Бердичевский... Кто еще из нашей братии умер в последние годы? Кто знает, какие имена покойников услышу я по переезде через границу, между ними и дорогие имена...

29 декабря. В Москве Всероссийский съезд Советов. «Тронная речь» Ленина — вялая, пустая: мы делали ошибки, надо идти назад, к капитализму, на время, пока... 2000 членов съезда постановили не открывать прений по поводу этой речи: зачем обсуждать внутреннюю политику? Ленин и товарищи лучше знают! Так «голосующий скот» принял все резолюции по докладам, как ни кошмарны выводы: за четыре года опытов большевизма рабочий пролетариат в городах почти уничтожен вместе с фабриками и заводами, сельское хозяйство разорено, финансы разрушены, голод, холод и эпидемия прочно утвердились, страна вымирает — а правительству выражают доверие!

Сегодня читал свою лекцию в университете, на Троицкой, так как мне обеспечена возможность возвращаться домой на лошади.

Умер в Полтаве В. Г. Короленко. Ушло последнее воплощение совести русского народа, светлый идеалист, всегда близкий моей душе. Помню нашу случайную встречу в 1912 г., в Историко-этнографическом обществе... Что думал этот идеалист революции, пережив за четыре года небывалое поругание революционного идеала, революцию без этики, без совести, без разума, дикую, стихийную?..


1922 г.

1 января. …Встречаю новый год в небывало мрачном настроении узника, которому возвестили освобождение, а затем продлили срок заключения на неопределенное время. Одинокий, почти не общаясь с обитателями других камер тюрьмы, упорно делаю свою тюремную работу, спасающую меня от отчаяния…

3 января. Отвез сегодня утром корректуру в сенатскую типографию и поговорил с членом издательства «Кадима». Они согласны издать после брошюры о Николае II еще одну: о времени Александра III, а затем, пожалуй, издадут остальную часть последнего тома «Истории»... Если мне суждено мучиться здесь еще до весны, то печатание одного тома «Истории», хотя бы в кусочках, даст мне некоторое нравственное удовлетворение и смягчит мою тоску.

9 января. Сейчас кончил бессмысленную работу, чтобы приспособить копию «Александра III» для советского издания. Переделал грамотный текст на безграмотный (орфографию) и жду издателя для передачи ему.

Уже примиряюсь с мыслью остаться здесь до весны.

13 января. Опять пришла в голову мысль: написать письмо Ленину, как председателю Совнаркома, и просить о разрешении выезда за границу для издания моих книг. Немедленно набросал черновик, а сегодня переписал на машине. Просил о восстановлении для меня элементарного права эмиграции, о разрешении вывезти свои рукописи и книги без формальностей цензуры, ибо задержка в России убивает мой смысл жизни — научный труд... Постараюсь переслать письмо с оказией в Москву, но не уверен, что оно дойдет до нового самодержца, а если дойдет, подействует ли. Ведь над Лениным стоит Чека, «опора трона», как в свое время камарилья из «Союза русского народа» при Николае II.

14 января. Сейчас отправил в Москву д-ру В. письмо с приложением «прошения на высочайшее имя», моего письма к Ленину[107].

16 января. Все новые проекты исхода. Написал Гурвичу в Берлин, чтобы он достал для меня визу на въезд в Германию для издания моих книг, так как мои издатели находятся в Берлине. Виза может ускорить получение разрешения в Москве в связи с моим обращением к Совнаркому Только вот вопрос: как отправить письмо? По почте велик риск пропажи при перлюстрации...

21 января. Узнал о смерти за границей Л. Сева, редактора «Восхода». Сейчас, когда пишу эти строки, в центре города поминают покойного в собрании Евр. Исторического общества (Штернберг), но я при всем желании не могу там быть: вечером нет трамваев, через Марсово поле жутко ходить, очень далеко, сил нет. Вспоминаю в тишине ряд лет работы с ним в «Восходе» (1902–1906), в «Еврейском мире» (1909), в Историческом обществе. Бывали между нами конфликты, но всегда идейные, честные. Надеялся его встретить скоро за границей, а вот умер человек...

30 января. Из Москвы получил сведения, что Наркоминдел уже выдал было паспорт, но какая-то анонимная инстанция (В. Ч. К.?) задержала. Литовский представитель Балтрушайтис послал Наркоминделу новую ноту.

Вчера из Берлина письмо от «Jüdischer Verlag» с требованием рукописи третьего тома «Новейшей истории» для немецкого перевода, ибо после выхода первых двух томов издательство объявило о скором выходе третьего. Но как переслать рукопись в Берлин?..

2 февраля. Вчера в мою темницу ворвались лучи света. Телеграмма из Москвы извещает, что мой паспорт окончательно подан к визе и, вероятно, на днях будет готов. А приехавший из Ковны и Москвы М. привез мне корреспонденцию: письма из Берлина, Нью-Йорка, Варшавы и др. Все рады отклику живого из царства смерти, ждут моего приезда. В Ковне меня ждет кафедра еврейской истории в государственном университете... Как будто открыли форточку в моей тюремной камере, а скоро, может быть, раскроют и дверь. К моим тюремщикам присоединились и евреи-коммунисты: говорят, что причиною недавнего отказа в визе был отзыв московской Евсекции в ответ на запрос особого отдела Чека при Наркоминделе. Хлопцы, конечно, донесли, что я антибольшевик и что меня нельзя выпустить за границу.

12 февраля. Упразднили «чрезвычайку» и учредили взамен «Политическую охрану» (потом Г. П. У.), Это напоминает мне упразднение Третьего отделения в 1880 г. и замену его не менее свирепым Департаментом полиции с охранными отделениями по всей России.

22 февраля. Вышла в издании «Кадима» моя книжка «Евреи в царствование Николая II», уродливое создание советского книгопечатания: серая оберточная бумага, серая печатная краска. Тошно смотреть. Такая же книжка об Александре III лежит в цензуре. В последние дни просматривал копию рукописи для третьей книжки этой серии — о евреях Западной Европы в эпоху 1881–1914 гг. Так приходится давать разные главы последнего тома «Истории» в виде окрошки.

Посреди этой скучной работы сегодня ряд вестей о близком исходе. Письмо от С. Гурвича из Берлина о получении для меня германской визы, о ждущем меня берлинском издательстве «Клалферлаг» и пр. Длинная телеграмма из Ковны от Соловейчика, что я официально зачислен профессором еврейской истории в только что открытом Литовском университете... Придется еще решить вопрос: Ковна или Берлин?

2 марта. …Мой паспорт, подписанный уже в Комиссариате иностранных дел, поступил в Ч. К. и ждет решения, Теперь это уже факт, а не предположение, как раньше...

3 марта. Из Москвы сейчас телеграмма об избрании меня профессором в ковенском университете, но ничего о паспорте. Значит, Ч. К. еще размышляет. Опасное раздумье... Теперь она, переименованная в «Политическое управление», взялась за эсеров: объявлено об аресте членов центрального комитета партии...

11 марта. Сейчас принесли телеграмму из Москвы: «Виза наложена». Значит, паспорт вышел из чрева кита, Ч. К. Я наконец еду. Но где же паспорт для моей библиотеки и архива? Не придется ли из-за них задержаться?..

17 марта. Вчера читал последнюю лекцию в университете. Последняя наша беседа, по желанию слушателей, была о перспективах дробей бывшего русско-еврейского центра в Литве, Польше и Других новообразованных государствах. Трогательное прощание с слушателями.

18 марта. По городу носятся слухи о столкновении народа с властями в церквах при изъятии церковных ценностей в пользу голодающих. Говорят даже о стрельбе и убийстве комиссара в церкви. В связи с этим толки о «врагах Христа», «жидах». Настроение вообще грозное в связи с безумно растущей инфляцией.

24 марта. …Гонит из России, кроме политического рабства, это безумие, написанное теперь на всех лицах. Люди мечутся, одни в буйном, другие в тихом помешательстве. Пол-России умирает с голоду или спасается людоедством, а другая половина летит в пропасть... Картины в консульствах кошмарные: беженцы, оптанты толпятся, вопят от тысяч формальностей, опутывающих их выезд в Латвию, Польшу, Литву, Эстонию, на Запад вообще. Ходишь по улицам: ухабы, бугристый лед на тротуарах, ледяные баррикады, тающие от оттепели и превращающие улицу в топкое болото; ряд домов-трупов с выбитыми рамами окон и вынутыми деревянными внутренностями для топлива (деревянные дома «съедены» еще в прошлые годы).

25 марта. Сейчас дописал 17-ю главу автобиографии, остановившись на начале 1911 г. Это — последние строки моего петербургского писания. В течение девяти месяцев (с конца июня прошлого года) эта работа спасала меня от отчаяния и упадка духа... Обозрены «с вершин Писга» 50 лет моей жизни, остальное будет уже писаться там, на Западе, по окончании важнейших трудов.

Стою на пороге Обетованной Земли и все же неспокоен, пока не вступлю туда со всем дорогим мне из моего духовного багажа. Еще предстоит пройти через цензуру, которая будет решать участь заветных страниц. Уцелеешь ли ты, моя книжка, где пишу эти строки, мой дневник, спутник и собеседник в течение почти трех лет? Не попадешь ли в руки врагов, не подвергнешься ли, может быть, вместе с автором — лютой казни за мысль, за стон наболевшей души, за слезу?..

29 марта. Жду паспорта из Москвы, жду сведений о возможности перевезти библиотеку с архивом... Отклонил предложенный мне прощальный банкет: не до банкетов в этой первобытной обстановке… Запакованы манускрипты «Истории» с материалами и проч. Составляются описи вещей.

1 апреля. Назначенный на 6 апреля отъезд отложен: не доставлен еще из Москвы паспорт, не исполнены сотни формальностей в канцеляриях... Я охотно выехал бы в первый день нашей Пасхи, во исполнение сказанного: «В этот самый день вышли сыны Израилевы из Египта...» В Берлине, куда собираюсь, черносотенные русские офицеры покушались на Милюкова и убили Набокова...{728}

9 апреля. Наконец-то вчера получил от литовского консула присланный из Москвы заграничный паспорт. После целого года непрерывных волнений, крепостной получил увольнительное свидетельство. Из консульства отправился в отдел Наркоминдела, чтобы условиться об отъезде в заграничном поезде... В ближайшие дни предстоит еще закончить ряд тяжелых формальностей: получить разрешение на вывоз вещей в ряде учреждений, подвергнуть цензуре те рукописи и книги, которые беру с собой, и т. п...

14 апреля (второй день Пасхи). Дни не воспоминаний об исходе из Египта, а самого исхода, со всеми его мучительными заботами. В вечер первого «сейдера» моя тесная обитель была наполнена корзинами с упакованными вещами, а на другой день упаковка продолжалась до прихода агентов таможни и цензуры при Госполитуправлении (бывшая Ч. К,), которые, осмотрев мои вещи, рукописи и книги, опечатали их и тем самым избавили меня от таскания пудов рукописей в цензуру. Это сделано в виде особой милости к уезжающему ученому... Сегодня утром был в здешнем отделе Наркоминдела для получения двух билетов на проезд в Ревель в вагоне комиссариата. Новое препятствие: лицам, едущим за границу не по официальной командировке, нужно особое разрешение для проезда в этом вагоне. С трудом, при посредстве знающего меня служащего, удалось получить разрешение от начальника учреждения. Но это еще не гарантирует получение свободных мест в вагоне. Предстоит через три дня опять ходить туда, на Морскую у арки, чтобы вымолить билеты на два места в вагоне...

Открылась Генуэзская конференция. Принесет ли она спасение развалившейся Европе и провалившейся России? Знаю, что еду на «развалины Европы», как выразился Ллойд-Джордж{729}, но убежден, что мне все-таки поможет европейская культурная ванна после долгих лет заточения. Мне будет возвращена хотя бы доля той индивидуальной свободы, которая была моей священной догмой с ранней юности...

16 апреля. …Вчера был М. из Москвы, и выяснилось, что к перевозке библиотеки отсюда в Москву и оттуда в Ковну встречаются большие препятствия: нужны сотни миллионов рублей или десятки тысяч марок, нет гарантии целости груза в дороге; предстоят переговоры в Ковне, после чего ящики с книгами будут лишь частями отправляться, и т. д. Пока М. обещал взять с собою в Москву только ящик с историческим архивом, а десять ящиков книг останутся пока здесь, у египтян. Уеду неспокойным...

Вчера в мою тесную келью приходили прощаться давно невиданные родные, рассеянные в Петербурге (Эмануилы и др.). Жалкие реликвии дальних лет. Здешним литературным коллегам посылаю прощальные письма...

17 апреля. Длинные сумерки, предвестники любимых белых ночей, которых я уже не увижу в северной столице. В симфонии моей жизни доигрывается что-то, завершающее ее петербургский и вообще российский период. Прощание с городом, куда я прибыл 42 года тому назад, было бы трогательно, если бы не эта атмосфера безумия, откуда я бегу...

20 апреля. На этом месте дневника я должен был бы писать уже в вагоне, на границе покидаемой родины, но опять пишу на старом пепелище, в опустевшем кабинете на Монетной улице. Сегодня в полдень мы покинули свою обитель и отправились на Балтийский вокзал с вещами, целым обозом, чтобы уехать в Ревель с четырехчасовым поездом. Но оказалось, что специальный заграничный вагон Наркоминдела, где для нас были уже куплены места, не прибыл из Москвы, а другого сообщения с заграничными пунктами моего маршрута нет. После мучительных часов ожидания на вокзале, пришлось чемоданы с рукописями и корзины с вещами оставить на частной квартире близ вокзала, а самим вернуться домой, чтобы в муках дожидаться следующего поезда, который неизвестно когда прибудет.

Пережит день поистине страшный. После года приготовлений к переселению и непрерывных тревог, такой эпизод в момент, когда измученный странник уже пустился в путь, может окончательно пришибить. Сижу за пустым столиком в кабинете, душевно и физически разбитый. С берега Ямсуф я опять отброшен в Мицраим: сегодня — последний день Пасхи... День жестоко холодный, с сильным ветром; мы, кажется, все простудились от путешествия на вокзал и обратно.

21 апреля (на закате). Сегодня утром ездил в Наркоминдел и узнал свою судьбу: вагон пойдет только в воскресенье, 23-го. Остается ждать еще два дня. Пошел в Литовское консульство и запасся предписанием консула к властям о свободном пропуске и содействии в пути. Оттуда поехал на Измайловский проспект, на место хранения моих рукописей и вещей, и обеспечил дальнейшее хранение до воскресенья. Вернулся домой сравнительно успокоенный, примирившись с 101-й задержкой.

Все усиливается ощущение не исхода из Египта, а бегства из Содома... Сейчас читал вести из края голода и людоедства, Поволжья: сплошной кошмар. А в Генуе делают большую политику: неожиданный договор России с Германией поразил Антанту и конференция близка к распаду.

22 апреля. Ясный день, бывший кабинет залит солнцем, а былой мягкой грусти разлуки нет в душе. Обитель, превращенная в тюрьму, теряет прелесть былого. Вчера, проезжая по району Измайловского проспекта и Садовой, видел памятные места: бывшее помещение «Восхода» на площади большого театра, ветхий дом у Троицкой церкви — приют 1884 г., 11-ю Роту, где издали виднелся дом, приютивший меня в 1882 г. Но я проехал мимо, удрученный заботами узника, и нежная грусть разлуки потускнела от их леденящего дыхания,.

И все же, если это — моя последняя запись в Петербурге, я хотел бы сердечно проститься с этим «городом холода, мглы и тоски», куда я прибыл почти 42 года назад. Тогда было «много дум в голове, много в сердце огня», теперь и того и другого тоже много, но иного свойства: думы зари сменились думами, заката, огонь юности — догорающим огнем старости с отблеском холодной вечности... Закат часто бывает красивее утренней зари. Суждено ли мне иметь такой закат после бурного дня? Оправлюсь ли от ударов последних лет настолько, чтобы на закате довести до конца труд, начатый на заре?..

Нарва (Эстония), в вагоне, 24 апреля 1922 г. (8 час, вечера). Вчера в 4 часа дня выехал с Идою из Петербурга...

Конец второго тома

Загрузка...