РЕКВИЕМ

I. ПО ОДНОЙ ПОДРУГЕ РЕКВИЕМ


Я чту умерших и всегда, где мог,

давал им волю и дивился их

уживчивости в мертвых, вопреки

дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять.

Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом

и норовишь за что-нибудь задеть,

чтоб выдать свой приход. Не отнимай,

что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок

в тоске о том, что трогало? Оно

претворено тобой; его здесь нет.

Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь

из бытия, когда мы познаем.

Я думал, ты зрелей. Я поражен,

что это бродишь ты, отдавши жизнь

на большее, чем женщине дано.

Что нас сразил испугом твой конец,

и оглушил, и, прерывая, лег

зияньем меж текущим и былым,-

так это наше дело. Эту часть

наладим мы. Но то, что ты сама


перепугалась и еще сейчас

в испуге, где испуг утратил смысл,

что ты теряешь вечности кусок

на вылазки сюда, мой друг, где все —

в зачатке; что впервые пред лицом

вселенной, растерявшись, ты не вдруг

вникаешь в новость бесконечных свойств,

как туг во все; что из таких кругов

тяжелый гнет каких-то беспокойств

тебя магнитом стаскивает вниз

к отсчитанным часам: вот что, как вор,

меня нежданно будит по ночам.

Добро бы мысль, что ты благоволишь

к нам жаловать от милости избытка

и до того уверена в себе,

что, как ребенок, бродишь, не чураясь

опасных мест, где могут сделать вред.

Но нет. Ты просишь. Это так ужасно,

что, как пила, вонзается мне в кость.

Упрек, которым, ночью мне привидясь,

ты шаг за шагом стала бы, грозя,

теснить меня из легких в глубь брюшины,

отсюда — в сердца крайнюю нору,-

упрек подобный не был бы жесточе

такой мольбы. О чем же просишь ты?

Скажи, не съездить мне куда? Быть

может,


ты что забыла где и эта вещь

тоскует по тебе? Не край ли это,

тобой не посещенный, но всю жизнь

родной тебе, как чувств твоих двойчатка?

Я похожу по рекам, расспрошу

о старине, пойду водить беседы

с хозяйками у притолок дверных

и перейму, как те детей сзывают.

Я подгляжу, как там земную даль

облапливают в поле за работой,

и к властелину края на прием

найду пути. Я подкуплю дарами

священников, чтобы меня ввели

в глухой тайник с заветною святыней,

и удалились, и замкнули храм.

А вслед за тем, уже немало зная,

я вволю присмотрюсь к зверям, и часть

повадок их врастет в мои суставы.

Я погощу в зрачках у них и прочь

отпущен буду, сонно, без сужденья.

Я попрошу садовников назвать

сорта цветов и затвержу названья,

чтобы в осколках собственных имен

увезть осадок их благоуханья,

и фруктов накуплю, в которых край

еще раз оживает весь до неба.

К тому же в них ты знала толк, в плодах.

Перед собой их разложив по чашкам,

ты взвешивала красками их груз.

Так ты смотрела на детей и женщин,

любуясь, как в плодах, наливом их

наличья. Так же точно ты смотрела

и на себя, как полуголый плод,

вся в зеркало уйдя по созерцанье,

оно ж по росту не влезало внутрь,

и, сторонясь, оно не говорило

о видимом — я есмь, но: это есть.

И так нелюбопытно было это

воззренье, что не жаждало тебя:

так чуждо было зависти, так свято.

Таким бы я хотел сберечь твой образ

в глуби зеркальной, прочь ото всего.

Зачем же ты приходишь по-другому?

Зачем клевещешь на себя? Зачем

внушить мне хочешь, что в янтарных бусах

на шее у тебя остался след

той тяжести, которой не бывает

в потустороннем отдыхе картин?

Зачем осанке придаешь обличье

печального предвестья? Что тебя

неволит толковать свое сложенье,

как линии руки, так что и мне

нельзя глядеть, не думая о роке?


Приблизься к свечке. Мне не страшен вид

покойников. Когда они приходят,

то вправе притязать на уголок

у нас в глазах, как прочие предметы.

Поди сюда. Побудем миг в тиши.

Взгляни на розу над моим бюваром.

Скажи, не так же ль робко рыщет свет

вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже

не место здесь. Не смешанной со мной

внизу в саду ей лучше б оставаться

или пройти. Теперь же вот как длит

она часы. Что ей мое сознанье?

Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет.

Понять — мой долг, хотя б он жизни стоил.

Так создан я. Не бойся; дай понять,

зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял.

Я, как слепой, держу твою судьбу

в руках и горю имени не знаю.

Оплачем же, что кто-то взял тебя

из зеркала. Умеешь ли ты плакать?

Не можешь. Знаю. Крепость слез давно

ты превратила в крепость наблюдений

и шла к тому, чтоб всякий сок в себе

преобразить в слепое равновесье

кружащего столбами бытия.


Как вдруг почти у цели некий случай

рванул тебя с передовых путей

обратно в мир, где соки вожделеют.

Рванул не всю, сперва урвал кусок,

когда ж он вспух и вырос в вероятье,

то ты себе понадобилась вся

и принялась, как за разбор постройки,

за кропотливый снос своих надежд,

и срыла фунт и подняла из теплой

подпочвы сердца семена в ростках,

где смерть твоя готовилась ко всходу,

особенная и своя, как жизнь.

Ты стала грызть их. Сладость этих зерен

вязала губы и была нова,-

не разумелась, не входила в виды

той сладости, что мысль твоя несла.

Потужим же. Как нехотя рассталась

с своим раздольем кровь твоя, когда

ты вдруг отозвала ее обратно.

Как страшно было ей очнуться вновь

за малым кругом тела; как, не веря

своим глазам, вошла она в послед

и тут замялась, утомясь с дороги.

Ты ж силой стала гнать ее вперед,

как к жертвеннику тащат скот убойный,

сердясь, что та не рада очагу,

и преуспела: радуясь и ластясь,

она сдалась. Привыкнувши к другим

мерилам, ты почла, что эта сделка

ненадолго, забыв, что уж и ты

во времени, а время ненасытно,

и с ним тоска и канитель, и с ним

возня, как с ходом затяжной болезни.

Как мало ты жила, когда сравнишь

с годами те часы, что ты сидела,

клоня, как ветку, будущность свою

к зародышу в утробе, — ко вторично

начавшейся судьбе. О труд сверх сил!

О горькая работа! Дни за днями

вставала ты, чуть ноги волоча,

и, сев за стан, живой челнок гоняла

наперекор основе. И при всем

о празднестве еще мечтала. Ибо,

как дело было сделано, тебе

награды стало жаждатьсях как детям

в возместку за противное питье,

что в пользу им. Так ты и рассчиталась

с собою; потому что от других

ты слишком далека была и ныне,

как раньше, и никто б не мог сказать,

чем можно наградить тебя по вкусу.

Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин

стояло зеркало и отражало

предметы. Явность их была тобой,


все ж прочее — самообманом; милым

самообманом женщины, легко

до украшений падкой и шиньонов.

Так ты и умерла, как в старину

кончались женщины, по старой моде,

в жилом тепле, испытанным концом

родильницы, что хочет и не может

сомкнуться, потому что темнота,

рожденная в довес к младенцу, входит,

теснит, торопит и сбирает в путь.

Не следовало плакальщиц, однако б,

набрать по найму — мастериц вопить,

за плату? Можно мздой не поскупиться,

и бабы выли б, глоток не щадя.

Обрядов нам! У нас нужда в обрядах.

Все гибнет, все исходит в болтовне.

И, мертвая, еще должна ты бегать

за жалобой задолженной ко мне!

Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос

я бросил бы, как плат, во всю длину

твоих останков, и кромсал, покамест

не измочалил, и мои слова,

как оборванцы, зябли бы, слоняясь,

в отрепьях этих, если б все свелось

лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю.

И не того, отдельного, кто вспять


повел тебя (его не доискаться,

и он, как все), — я обвиняю всех,

всех разом обвиняю в нем: в мужчине.

И пусть бы даль младенчества тогда

мне вспомнилась, былую детскость детства

уликой озаряя, — не хочу

про это ведать. Ангела, не глядя,

слеплю я из нее и зашвырну

в передний ряд орущих серафимов,

напоминаньем рвущихся к творцу.

Затем, что мука эта стала слишком

невмочь. Уже давно несносна ложь

любви, что, зиждясь на седой привычке,

зовется правом и срамит права.

Кто вправе обладать из нас? Как может

владеться то, что и само себя

лишь на мгновенье ловит и, ликуя,

бросает в воздух, точно детский мяч?

Как флагману не привязать победы

к форштевню судна, если в существе

богини есть таинственная легкость

и рвет невольно в море, так и мы

не властны кликать женщину, коль скоро,

не видя нас, она уходит прочь

по жерди жизни, чудом невредима;

неравно, что самих нас манит зло.


Ведь вот он, грех, коль есть какой

на свете:

не умножать чужой свободы всей

своей свободой. Вся любви премудрость —

давать друг другу волю. А держать

не трудно, и дается без ученья.

Ты тут еще? В каком ты месте? Ах,

как это все жило в тебе, как много

умела ты, когда угасла, вся

раскрывшись, как заря. Терпеть —

дар женщин.

Любить же — значит жить наедине.

Порой еще художники провидят:

в преображенье долг и смысл любви.

Здесь ты была сильна, и даже слава

теперь бессильна это исказить.

Ты так ее чуждалась. Ты старалась

прожить в тени. Ты вобрала в себя

свою красу, как серым утром будней

спускают флаг, и только и жила

что мыслью о труде, который все же

не завершен; увы, — не завершен.

Но если ты все тут еще, и где-то

в потемках этих место есть, где дух

твой зыблется на плоских волнах звука,

которые мой голос катит в ночь

из комнаты, то слушай: помоги мне.


Ты видишь, как, не уследя когда,

мы падаем с своих высот во что-то,

чего и в мыслях не держали, где

запутываемся, как в сновиденье,

и засыпаем вечным сном. Никто

не просыпался. С каждым подымавшим

кровь сердца своего в надежный труд

случалось, что она по перекачке

срывалась вниз нестоящей струей.

Есть между жизнью и большой работой

старинная какая-то вражда.

Так вот: найти ее и дать ей имя

и помоги мне. Не ходи назад.

Будь между мертвых. Мертвые не праздны.

И помощь дай, не отвлекаясь; так,

как самое далекое порою

мне помощь подает. Во мне самом.


Перевод Б. Пастернака

II. ПО ВОЛЬФУ ГРАФУ ФОН КАЛЬКРЕЙТУ РЕКВИЕМ

Так я не знал тебя? А у меня

ты на сердце, как тяжесть начинанья

отсроченного. Сразу бы в строку

тебя, покойник, страстно почиющий

по доброй воле. Дал ли этот шаг

то облегченье, как тебе казалось,

иль нежитье — еще не весь покой?

Ты полагал: где не в цене владейье,-

верней кусок. Ты там мечтал попасть

в живые недра дали, постоянно,

как живопись, дразнившей зренье здесь,

и, очутившись изнутри в любимой,

сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.

О, только бы теперь обманов чувств

не довершил ты прежнюю ошибку.

О, только б, растворенный быстриной,

беспамятством кружим, обрел в движенье

ту радость, что отсюда перенес

в мерещившуюся тебе загробность.

В какой близи был от нее ты здесь!

Как было тут ей свойственно и свычно,-

большой мечте твоей большой тоски.

……………………………….

Зачем ты не дал тяготе зайти

за край терпенья? Тут ее распутье.

Оно ее преображает всю,

и дальше трудность значит неподдельность.

Таков был, может быть, ближайший миг,

в венке спешивший к твоему порогу,

когда ты перед ним захлопнул дверь.

О этот звук, как бьет он по вселенной,

когда на нетерпенья сквозняке

отворы западают на замычку!

Кто подтвердит, что не дают щелей

ростки семян в земле; кто поручится,

не вспыхивает ли в ручных зверях

позыв к убийству в миг, когда отдача

забрасывает молнии в их мозг.

Кто знает, как вонзается поступок

в соседний шест; кто проследит удар,

когда кругом проводники влиянья.

И все разрушить! И отныне стать

навек такою притчей во языцех.

Когда ж герой в неистовстве души,

на видимости разъярясь, как маски,

срывает их и обнажает нам

забытое лицо вещей, то это

есть зрелище и зрелище навек.

И все разрушить. — Глыбы были вкруг,

и воздух веял предвкушеньем меры,

бессильный зданье будущее скрыть,

а ты, бродя, не видел их порядка.

Одна другую заслоняла; все

врастали в фунт, едва ты их касался

без веры, что подымешь; и один

загреб их все в отчаянье в охапку,

чтоб ринуть вниз в зияющую пасть

каменоломни. Но они не входят.

Ты покривил их страстью. — Опустись

на этот гнев, пока он был в зачатке,

прикосновенье женщины; случись

вблизи прохожий с недосужим взглядом

безмолвных глаз, когда ты молча шел

свершать свое; лежи дорога мимо

слесарни, где мужчины, грохоча,

приводят день в простое исполненье:

да нет, найдись в твоих глухих зрачках

местечко для сырого отпечатка,

преграду обходящего жучка,-

ты б тотчас же при этом озаренье

прочел скрижаль, которой письмена

ты с детства врезал в сердце, часто после

ища, не сложится ль чего из букв,

и строил фразы и не видел смысла.

Я знаю, знаю: ты лежал ничком

и щупал шрифт, как надпись на гробнице.

Все, что ты знал горячего, дрожа,

ты подносил, как светоч, к этой строчке.

Но светоч гас, не дав ее постичь,

от частого ли твоего дыханья,

от вздрагиванья ли твоей руки,

иль просто так, как часто гаснет пламя.

Ты был чтецом неопытным. А нам —

не разобрать в скорбях на расстоянье.

И лишь к стихам есть доступ, где слова

отборные несет былое чувство.

Но нет, не все ты отбирал; порой

начатки строф, как целого предвестья,

валились в ряд, и ты их повторял,

как порученье, мнившееся грустным.

О, вовсе б не слыхать тебе тех строк

из уст своих. Твой добрый гений ныне

иначе произносит тот же текст,

и как, пленясь его манерой чтенья,

я полн тобою! Ибо это — ты;

тут все твое, и вот в чем был твой опыт:

что все, что дорого, должно отпасть,

что в пристальности скрыто отреченье,

что смерть есть то, в чем можно преуспеть.

Тут все твое, три эти формы были

в твоих руках, художник. Вот литье

из первой: ширь вокруг живого чувства.

Вот что вторую полнило: творца

не жаждущее ничего воззренье.

В последней же, которую ты сам

разбил, едва лишь первый выпуск сплава

из сердца ворвался в нее, была

та подлинная смерть глубокой ковки

и превосходной выделки, та смерть,

которой мы всего нужнее в жизни,

да и нигде не ближе к ней, чем здесь.

Вот чем владел ты и о чем ты часто

догадывался; но затем тебя

пугали этих полых форм изъемы,

ты скреб их дно, и черпал пустоту,

и сетовал. О старый бич поэтов,

что сетуют, тогда как в сказе суть;

что вечно судят о своих влеченьях,

а дело в лепке; что еще поднесь

воображают, будто им известно,

что грустного, что радостного в них,

и будто дело рифм греметь об этом

с прискорбьем или с торжеством. Их речь,

как у больных; они тебе опишут,

что у кого болит, взамен того,

чтобы самим преобразиться в слово,

как в ярости труда каменотес

становится безмолвьем стен соборных.

Вот где спасенье было. Если б раз

ты подсмотрел, как рок вступает в строку,

чтоб навсегда остаться в ней и стать

подобием, и только, — равносильным

портрету предка (вот он на стене;

он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы

ты выдержал.

Но мелочно гадать

о небывавшем. И налет упрека,

упавший вскользь, направлен не в тебя.

Все явное настолько дальше наших

догадок, что догнать и доглядеть

случившееся мы не в состоянье.

Не устыдись, коль мертвецы заденут

из выстоявших до конца. (Но что

назвать концом?) Взгляни на них спокойно,

как должно, не боясь, что по тебе

у нас особенный какой-то траур,

и это им бросается в глаза.

Слова больших времен, когда деянья

наглядно зримы были, не про нас.

Не до побед. Все дело в одоленье.


Перевод Б. Пастернака

Загрузка...