Из цикла «ЯВЛЕНИЯ ХРИСТА»

I. СИРОТА


Рысцою потрусили прочь от храма.

На дрогах гроб. Колокола молчат.

Малютка знала: столько лет подряд,

как в камере, хворала дома мама.

Отмаялась — сегодня говорят.

Но как пугает девочку обряд!

Судьба пред ней темнеет, будто яма.

Что станется? Гроб с мамочкой зарыт.

И вот он. Боже, холм сырой стоит!

В могилу камни с глиною летели…

А мама спать привыкла на постели!

И на ресницах слезы заблестели.

Зачем ее зарыли так убого,

когда ей жить на небесах у Бога

И там она блаженствовать должна?

Ах небо! Там волшебная страна,

край светлых улиц, белых колоколен,

там лишь любовь и ясный воздух волен,

там не грустят, никто не обездолен,

там только песни весело поют.


А звезды — белые барашки. Брать

их можно, как игрушки, и играть.

И будут в лунной колыбели спать

те, кто послушен. И какой уют —

забраться в облачный перинный пух,

спать во весь дух и видеть сны за двух.

И видит крошка, что в цвету весна,

как сказка, ждет ее и взять готова

туда, где гномы седенькие снова

клад стерегут средь сумрака лесного

и колокольня золота литого,

сияя, воздымается из сна.

Нет, в Божьем мире столько есть утех!

На радость создал Бог его для всех.

И радостны у крошки вздох и смех.


Вдруг видит: неподвижный и печальный,

стал у погоста серый человек

и из-под темных утомленных век

грусть теплится свечою погребальной.

В сермяге он, дрожашею рукой

вцепился в космы и глядит с тоской

за гребни гор, лежащие межой,

как будто он собрался в край чужой

лететь душой крылатой и унылой.


Тут девочка к нему засеменила,

и из огромных глаз глядит вопрос,


звучащий чисто — празднично и прямо:

«Что ты горюешь чуть ли не до слез?

А может быть, и у тебя нет мамы?»

Но он не слышит. Взор его немой

взыскует чуда и, смыкая брови,

как будто прерванный на вещем слове,

он шепчет, как узревший нечто внове:

«Ступай-ка к мамочке домой!»

А девочка дрожит: «Да что ты! Или

ты не слыхал, что мама умерла?»

А он: «Так, стало быть, она в могиле?»

Ладонь на темя тяжко ей легла

благословеньем: Будь земля ей пухом!

И девочка к сермяжнику тогда

со страхом прижимается тесней,

а сердцу крохотному все больней:

«На небе я увижусь снова с ней?

Увижусь? Пастор говорит, что да».

Но слово на ветер. Сверчок трещит.

И хороводом мотылек кружит.

Над хижиной далекий дым дрожит.

Сермяжник серый, точно тень, молчит.


Перевод С. Петрова

II. ЖИВОПИСЕЦ


Старинные часы, устав от боя

полночного, пробили час с тоской

такой, что вздрогнул мастер и худое

девичье тело взял в пальто: «Не стой!

Ступай!» Ее задело за живое.

Куда идти, когда их в мире двое?

И по-ребячески: «Когда с тобой

опять увидимся?» — «На днях. Число я

не назову. Оставь меня в покое!»

Ушла, звала, валился снег сырой.


А он опять бродил по мастерской,

где об ушедшей не было помина,

и шелестели тонкие шаги,

и свет, как спрут, тянулся из камина,

искал во тьме хоть самой малой зги.

И только проблесками жили вещи,

и возвышались, чужды и зловещи,

пока их баловал недолгий свет,

и нежно колыхались Да и Нет

вокруг того, кто, как пустой предмет,

терялся в сутолке теней пугливых.


Но вдруг он занавес с окна рванул,

и шумный шелк в лиловых переливах,

разодранный, пространство распахнул

и там, среди вещей неторопливых,

был Тот, кого уже среди теней

узнал он жизнепомыслами всеми,

хоть Тот лица не обращал из теми.

На холст распятый он смотрел все время,

где бледная луна все ледяней

студеными лучами осыпала

людскую свору, вздыбленную шало,

а посредине грозного кагала

стоял какой-то чахлый лиходей

и был Он, как предатель, меж людей.

Любовь его, как совесть, донимала,

сумятица волос росла густей,

как в драной ризе, виснущей с костей,

достоинства в нем не было нимало,

и нищего пугался рой детей.


Просвет лица из тьмы, как из-под арок,

художнику был чуждый, но подарок

от человека из знакомой мглы.

Он холст когтил, цепляясь за углы

и с сердцем, словно стиснутым в кулак,

затравлен страхом, в трепете воскрылии

душой летел к надежде, к тайной были


и думал обрести просвет в них или

окно-лазейку в никуда, во мрак.

Но не успел обресть — уже скользили

с картины взгляды, и его спросили:

«Зачем же ты меня рисуешь так?

Иль так сидел я у твоей постели,

когда в бреду ребячьем бился ты?

И разве так глаза мои блестели,

сей кладезь храбрости и доброты?

А как я встал у гробовой плиты

над матерью твоей? В таком ли теле?

Иль позабыл меня ты в самом деле,

что нынче исказил мои черты?»

Как цвет, опавший тихою весной,

ждет, что его в траве покроют росы,

так нежно падали Его вопросы

и шелестели, точно ветр лесной.

Но живописец от стыда ослаб

и в нетерпенье, как пугливый раб,

цвет растоптал и грозно сжал кулак:

«Тебя всегда я видел только так».

А тот, кто был как грешник, вновь живет,

и во всю стену тень его растет,

и голос разливается зарницей:

«Ты думаешь, отец мой — не патриций?

Был бедностью я вскормлен бледнолицей

и оттого наследной багряницей


алеет катова печать на мне.

Я с отцом знатность не впитал и сице

реку: Царем я был в своей родне,

рабом же стал о смертном дне.

Стал в смерти Богом. Только неизвестный

бог мог бы быть велик в слепой и тесной

толпе, как бык, ревущей искони

о Господе. Но все равно когда-то

добудет чернь, усердием богата,

богов себе с восхода и заката,

и вот в молитвах, как в руках у ката,

умрут они».


Исчез он весь, от пят до темени,

белый в копотном мраке,

но живописцу слова, как знаки,

веяли ласково из темени

вне времени:

…Я в тех же ризах и в тех же нуждах

зябнуть друзей за собой поведу,

но пред очами душою чуждых

стану владыкою на виду:

Пиши, как изранен чудесами

и скоробью кровавый мой багрец,

и над убогими волосами

духа вознеси венец,


и все сиянье любви вмести

в мою щепоть, дабы светом этим

я расточил без остатка детям

небо где-нибудь по пути.


Перевод С. Петрова

III. НОЧЬ


За полночь. И за ручку чьи-то души

домой уводит темный час ночной.

А в «Ангельском» на полинялом плюше

уселись двое. В зале дым сплошной.

И половые желтые все суше

глядят на них и ходят стороной.

Он с женщиной. А дальнего гарсона

совсем засыпал сон. Как на засов,

закрыт он. Лампы вздрагивают сонно,

и стены тают в мороке притона,

и еле каплет время из часов.

Она склоняется. Из рукавов

волн исто-голубых, как пара псов,

чета морозных рук бежит влюбленно.

«Нет, бледненький, грустить здесь не годится!

Ты — нелюдим, ну как с тобой водиться?

Одни мы. Я красива и стройна.

За красоту! Да что же ты водицу?»

И на весь зал: «Эй, половой! Вина!»

«Я пить не стану». И глядит в упор.

Брось, миленький! Без мудрых поучений!

Шампанское, оно всего священней!

И пить тебя я обучу. На спор!


Иль у тебя какой зарок загадан?

Взгляни, как бисерится пенный бой!

Вот он и есть в соборах наших ладан,

покалывать стекло бокалов рад он…

Пей за любовь, не думай над судьбой!

И пенистое золото до дна

она высасывает из бокала,

и он стоит пустой, мерцая ало.

Тогда белеющей рукой она

расстегивать фишю на шее стала,

и так же, как морская глубина

вздыхая волнами светлей опала,

вдруг остров выдохнет, теперь видна

из мрака шея. Руки шарят шало

по бледному соседу. Из груди

горячий шепот, близкий к поцелую:

«Ты еще молод! Не дури, не жди!

Хватай! Немного счастья впереди,

И не мечтай, и не живи впустую!

Охулки на руку ты не клади!»

Тут на Него, как ветер, оголтело

неведомая сила налетела,

в душе студеной воля раздалась.

Он женщину схватил, как зверь, и враз

вонзаясь пальцами остервенело,

рвет шелк с нее и не спускает глаз.

Рука свинцом каленым налилась,


как будто захотел создать из тела

священный образ ярый богомаз,

вкруг тела, будто буря, обвилась

и, как ручей из темного предела

сквозь лед ущелья пробивает лаз

и хлещет, скачет, мчится обалдело,-

так и любовь напастью началась.

И занавес задернул Он рывком,

и самый воздух сладок стал от стона,

который, как восторг во время оно,

гремел и рос, когда еще ни в ком

срам не был силе девственной препона,

охота же была сильней полона.

Он из истомы вырвался толчком,

на утомленное склонился лоно

и, озираясь, словно тать, кругом,

ей шепчет, будто бы бежит бегом:

«Меня судили именем закона.

Судья спросил так строго, словно с трона:

Ты Божий сын? Вопросу нет конца

и смысл его мне темен, как тогда,

когда меня бранили исступленно,

а я в ответ словами гордеца

им прогремел, как с неба, оскорбленно:

Что нужно вам? Да, я — сын Божий! Да!

И мой престол одесную Отца.


Смеешься ты? Так плюнь в лицо мне! Я

твоей насмешки стою, скоморох!

И кары покаянья. Прав судья.

Нет, я — не Бог».

«Тебе немного надо,

миленок мой! Ведь от винишка в дрожь

тебя бросает. Нам оно услада,

а ты чуть выпил, как уж чушь несешь.

Нет, ты не Бог. Об том ты и не думай!

Судить не станут, как судили встарь.

Но до утра, мой бледный и угрюмый,

ты можешь быть хоть малость царь.

Поцарствуешь? Тогда, дружок, постой,

дай я венец из роз тебе сострою,

как словно бы владыке и герою.

Подвяли! Ну да ладно и такой!»

И пальцы с небывалой быстротой

плетут венок, который — как оправа

листве поблекшей, но еще густой.

Плетенье, как Его глава, курчаво,

а на нее стремится взор пустой.

Она хохочет, бьет в ладоши: «Ой!

Царь так уж царь ты! Браво! Браво! Браво!»

Уж зарится заря стрелять по цели,

на половицы стрелы полетели

в окно поблекшее. И еле-еле

на крыше тает сумрак от тепла.


Но вот зевота женщину взяла,

и платье, что ей похоть сорвала,

она надела и бурчит со зла:

«Уж не в цари ль собрался в самом деле?»

Трясет его: «Иль захотел гулять?

Средь бела дня в веночке щеголять?

Неужто ты и впрямь блажной совсем?»

Он смотрит на нее и тих, и нем.

Но рвет она венок с него в насмешку,

летят цветы и листья вперемешку…

А Он за розой хочет наклониться

и, плача, подобрать последний цвет:

«Мы грех последный всех минувших лет —

я вечный бред, ты вечная блудница».


Перевод С. Петрова

IV. ВЕНЕЦИЯ


Девичья веет ночь. Дворцы молчат,

устав в прохладный дух воды клониться.

Ползут гондол немые вереницы,

как будто мертвых цезарей в гробницы

они влачат.

Одну из них далеко занесло,

в пугливый мрак каналов увлекая,

ибо любовь иль ненависть без края —

ее весло

Вот дом, где мрамор стар и сер, и сыр,

и вдоль державных свай давно гондолы

не заезжали в сей старинный мир.

Ступени ждут. И песнь, и стон мандолы

с канала Гранде гонит в ночь трактир.

Каналы откликаются, как долы.

Стал слухом чужестранец-пассажир

и бережет напев в душе тяжелой:

Vorrei morir…[5]

Плыл алый вечер понизу легко,

и каждый отблеск из палаццо Дожей

был на воде, как след бича на коже.


Пред гордой лестницей Он высоко

и одиноко встал, чужой прохожий.

Напрягся взгляд, на темный лук похожий

и в то окно нацелился, до дрожи,

где некогда томился Пеллико.

И Он кивнул, как будто там за шторой

все прячется поныне на заре

усталый мирный узник, тот, который

презрел борьбу и гнев, как назорей.

Авось он улыбнется, поскорей

откинув шторку. Если только имя

живет как прежде с грезами чужими

влюбленных тяжко и хранимо ими,

то он в окне, как в яростном зажиме

жары, поднимется и станет зримей

улыбка сжатых узами страстей.

Пришелец улыбнулся. Вдоль перил

поплелся Он по лестнице старинной,

где над ступенями покой парил.

Аркады гордо выгибали спины.

Как рощи каменные, их притины,

казалось, ждали жгучих слез мужчины —

так скорбен был пришелец, Тот, Единый,

кто за страдание благодарил.

На мрамор переходов не смотря,

Ом двигался и тяжко и несмело,


и позабытой роскошью висела

на стенах грустно-алая заря.

От дрожи зашагал Он торопливо

и огласился переход тоской,

а заповедь о бренности мирской

в создателе откликнулась тоскливо.

Она росла в немых столпах все злее,

как месть сыновняя, от гнева зрея,

отцу седому, ибо сын, робея,

себе на горе говорить посмел.

Помчался он в испуге и успел

спастись в совсем пустынной галерее,

и долго отзывалось в назорее

то, что усталый вал закату пел.

Вдруг шелест шелка и пред Ним клобук,

а на коленях старец в багрянице,

и тянется к Нему, как бы томится,

молитва набожно сомкнутых рук.

И спрашивает старца Иисус:

«Черны причалы, пустота на торге…

А где ж пиры и пестрые восторги?

И где заморский драгоценный груз?

Я жду и жду из древности седой

молельщиков, но нет их и в помине

Где Пападополи и Вендрамини

с серебряной, по пояс, бородой?


У вас в хоромах холод, как в пустыне,

и печь живет в молчании палат,

зане вы умерли и схоронили

потомки песнь и смех в одной могиле

в ту пору, чей язык был, как булат.

И залежами улицы лежат,

лишь в песне полусонной к давней были

из серых окон под завесой пыли

воспоминанья скорбные летят.

К вам корабли уже не приплывают.

За вас решила все судьба сама.

Повымерли надменные дома,

и только церкви живы и взывают».

И дож промолвил, рук не разжимая:

«Да, Господи! Морока смерти злая

ордой бессилия на нас нашла.

Но во весь звон твои колокола,

и задаешь роскошные пиры ты,

твои палаты всем гостям открыты,

и в них на час бывают позабыты

ребячески лишенья и нужда.

Любой народ торопится туда,

когда он ищет, как дитя, защиты

и ослепленно молится тогда.

Но стар я. И полет времен крылатый

я вижу, вижу день, когда народ

не потечет ребячески в палаты,


и хоть гневись во все колокола ты,

дворец твой будет пуст из года в год».

Старик умолк, вздыхая тяжело,

как ночь от звездного заполоненья.

Казалось, что коленопреклоненье

вздымалось и Христа переросло.


Перевод С. Петрова

V. <МОНАХИНЯ>


Пришла к ней в келью русая белица,

прижалась к ней: «Меня ты успокой.

К чужим морям должна я удалиться,

в них литься бурною рекой.

А ты светла. Так дай мне просветлиться,

дай быть тобой.

Пошли мне мир, который ты таишь,

без страха, как еще никто не мог,-

пошли мне тишь,

да стану я скала, а не камыш,

вступя в поток».

Чуть-чуть ресницы иночески никнут

во мгле;

как будто легким ветром был окликнут

цвет на стебле.

Она движения долин хранила

и животворною улыбкою

в венок она персты соединила

и наградила деву зыбкую.

И сблизились они от немоты,

и не было им смутного начала,

меж ними только ясное звучало

из темноты:

«Яви, Христова нареченная,

Господень дух!

Его любви ты, речь священная,

открой мой слух!

Пошли мне грусти,

скорбям Христовым утешительница,

искупленная искупительница

живущих впусте».

А та склонила скорбную главу

к груди:

«Сама в Начале Бога я живу,

и темен смысл тоски мне наяву

и путь далек, минует он молву,

но я сестра и я тебя зову:

иди!

Откроется тебе вся напрямик,

обрящется!

И бренный страх с тобою лишь на миг

потащится.

Но если веришь, он слабеть начнет.

Отстанет сам,

еле живой.

Верь чудесам!


Я славлю муки гнет

моей былой.

Бывает ночь, когда поблекший срам

бежит,

и песнею во мне звенит

Иисус.

Душа моя дрожит,

когда к нему несусь,

а он открыт».

Сестра прижала ко груди сестру,

и обе были жарки и невинны.

«Тут дохожу я в жизни до вершины

и я сижу на свадебном пиру,

и все кувшины — винные кувшины».

Обеих словно бурею одной

легчайшим телом к телу пометало,

а буря шла

и лето привела,

и зрела летом русая и стала

женой.

Как чужая лобзала сестру она,

улыбаясь едва: «Прости! Я должна…

Где он, русый, с кем я играла?


В старом парке с ним копья метала

в меты белые. Где же он?

Теперь он силен».

И черница не стала белицу держать,

не смогла ей в глаза взирать,

медленно отошла,

возросла…

Вскинула русая руки ввысь,

просила трепетно: «Не сердись!»

А та ей: «Мила ты мне, так страдай!»

И тянет руки пустей и мрачней

к ней,

моля ее: «дай!»


Перевод С. Петрова

Загрузка...