ХУЛИО КОРТАСАР (Аргентина)

ЗАХВАЧЕННЫЙ ДОМ

Дом нравился нам. Он был и просторен, и стар (а это встретишь не часто теперь, когда старые дома разбирают выгоды ради), но главное — он хранил память о наших предках, о дедушке с отцовской стороны, о матери, об отце и о нашем детстве.

Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо, конечно, ведь места в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы в семь, прибирали, а часам к одиннадцати я уходил к плите, оставляя на сестру последние две-три комнаты. Ровно в полдень мы завтракали, и больше у нас дел не было, разве что помыть тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом, тихом доме и о том, как мы сами, без помощи, хорошо его ведем. Иногда нам казалось, что из-за дома мы остались одинокими. Ирене отказала без всякого повода двум женихам, а моя Мария Эстер умерла до помолвки. Мы приближались к сорока и верили, каждый про себя, что тихим, простым содружеством брата и сестры и должен завершиться род, поселившийся в этом доме. Когда-нибудь, думалось нам, мы тут умрем; неприветливые родичи завладеют домом, разрушат его, чтоб использовать камни и землю, а может, мы сами его прикончим, пока не поздно.

Ирене отроду не побеспокоила ни одного человека. После утренней уборки она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в спальне. Не знаю, зачем она столько вязала. Мне кажется, женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим предлогом. Женщины, но не Ирене; она вязала все нужные вещи, что-то зимнее, носки для меня, кофты — для себя самой. Если ей что-нибудь не нравилось, она распускала только что связанный свитер, и я любил смотреть, как шерсть в корзине сохраняет часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр за шерстью; сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось менять ни клубочка. Пользуясь этими вылазками, я заходил в библиотеку и спрашивал — всегда безуспешно,— нет ли чего нового из Франции. С 1939 года ничего стоящего к нам в Аргентину не приходило.

Но я хотел поговорить о доме, о доме и о сестре, потому что сам я ничем не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без вязанья. Можно перечитывать книги, но перевязать пуловер — это уже происшествие. Как-то я нашел в нижнем ящике комода, где хранились зимние вещи, массу белых, зеленых, сиреневых косынок, пересыпанных нафталином и сложенных стопками, как в лавке. Я так и не решился спросить, зачем их столько. В деньгах мы не нуждались, они каждый месяц приходили из деревни, и состояние наше росло. По-видимому, сестре просто нравилось вязанье, и вязала она удивительно — я мог часами глядеть на ее руки, подобные серебряным ежам, на проворное мельканье спиц и шевеленье клубков на полу, в корзинках. Красивое было зрелище.

Никогда не забуду расположения комнат. Столовая, зал с гобеленами, библиотека и три большие спальни были в другой части дома, и окна их выходили на Родригес Пенья; туда вел коридор, отделенный от нас дубовой дверью, а тут, у нас, были кухня, ванная, наши комнаты и гостиная, из которой можно было попасть и к нам, и в коридор, и — через маленький тамбур — в украшенную майоликой переднюю. Войдешь в эту переднюю, откроешь дверь и попадешь в холл, а уж оттуда — к себе и, если пойдешь коридором, в дальнюю часть дома, отделенную от нас другой дверью, дубовой. Если же перед этой дверью свернешь налево, в узкий проходик, попадешь в кухню и в ванную. Когда дубовая дверь стояла открытой, видно было, что дом очень велик; когда ее закрывали, казалось, что вы — в нынешней тесной квартирке. Мы с Ирене жили здесь, до двери, и туда ходили только убирать — прямо диву даешься, как липнет к мебели пыль! Буэнос-Айрес — город чистый, но благодарить за это надо горожан. Воздух полон пыли — земля сухая, и, стоит подуть ветру, она садится на мрамор консолей и узорную ткань скатертей. Никак с ней не сладишь, она повсюду; смахнешь метелочкой — а она снова окутает и кресла, и рояль.

Я всегда буду помнить это, потому что все было очень просто. Ирене вязала у себя, пробило восемь, и мне захотелось выпить мате. Я дошел по коридору до приоткрытой двери и, сворачивая к кухне, услышал шум в библиотеке или столовой. Шум был глухой, неясный, словно там шла беседа или падали кресла на ковер. И тут же или чуть позже зашумело в той, другой части коридора. Я поскорей толкнул дверь, захлопнул, припер собой. К счастью, ключ был с этой стороны; а еще, для верности, я задвинул засов.

Потом я пошел в кухню, сварил мате, принес его сестре и сказал:

— Пришлось дверь закрыть. Те комнаты заняли.

Она опустила вязанье и подняла на меня серьезный, усталый взор.

— Ты уверен?

Я кивнул.

— Что ж,— сказала она, вновь принимаясь за работу,— будем жить тут.

Я осторожно потягивал мате. Ирене чуть замешкалась, прежде чем взяться за вязанье. Помню, вязала она серый жилет; он мне очень нравился.

Первые дни было трудно — за дверью осталось много любимых вещей. Мои французские книги стояли в библиотеке. Сестре недоставало салфеток и теплых домашних туфель. Я скучал по можжевеловой трубке, а сестра, быть может, хотела достать бутылку старого вина. Мы то и дело задвигали какой-нибудь ящик и, не доискавшись еще одной нужной вещи, говорили, грустно переглядываясь:

— Нет, не здесь.

Правда, кое-что мы выгадали. Легче стало убирать: теперь, встав поздно, в десятом часу, мы управлялись к одиннадцати. Ирене ходила со мной на кухню. Мы подумали и решили, что, пока я стряпаю полдник, она будет готовить на ужин что-нибудь холодное. Всегда ведь лень под вечер выползать к плите! А теперь мы просто ставили закуски на Иренин столик.

У сестры, к большой ее радости, оставалось больше времени на работу. Я радовался чуть меньше, из-за книг; но чтоб не расстраивать ее, стал приводить в порядок отцовскую коллекцию марок и кое-как убивал время. Мы жили хорошо, оба не скучали. Сидели мы больше у сестры, там было уютней, и она говорила иногда:

— Смотри, какая петля! Прямо трилистник.

А я показывал ей бумажный квадратик, и она любовалась заморскою маркой. Нам было хорошо, и мало-помалу мы отвыкали от мыслей. Можно жить и без них.

Писать было бы не о чем, если б не конец. Как-то вечером, перед сном, мне захотелось пить, и я сказал, что пойду попить на кухню. Переступая порог, я услышал шум то ли в кухне, то ли в ванной (коридорчик шел вбок, и различить было трудно). Сестра — она вязала — заметила, что я остановился, и вышла ко мне. Мы стали слушать вместе. Шумели, без сомненья, не за дверью, а тут — в коридоре, в кухне или в ванной.

Мы не глядели друг на друга. Я схватил сестру за руку и, не оглядываясь, потащил к передней. Глухие звуки за нашей спиной становились все громче. Я захлопнул дверь. В передней было тихо.

— И эту часть захватили,— сказала сестра. Шерсть волочилась по полу, уходила под дверь. Увидев, что клубки — там, за дверью, Ирене равнодушно выронила вязанье.

— Ты ничего не унесла? — глупо спросил я.

— Ничего.

Мы ушли в чем стояли. Я вспомнил, что у меня в шкафу пятнадцать тысяч песо. Но брать их было поздно.

Часы были тут, на руке, и я увидел, что уже одиннадцать. Я обнял сестру (кажется, она плакала), и мы вышли из дома. Мне стало грустно; я запер покрепче дверь и бросил ключи в водосток. Вряд ли, подумал я, какому-нибудь бедняге вздумается воровать в такой час; да и дом ведь занят.


ЗВЕРИНЕЦ

Между последней ложкой молочной рисовой каши — жалко, маловато корицы,— и поцелуями на сон грядущий в комнате, где телефон, зазвенел звоночек, и Исабель нарочно замешкалась, пока Инес, которая подходила к телефону, не вернулась и не зашептала что-то маме на ухо. Потом Инес с мамой переглянулись, а потом обе уставились на Исабель, и Исабель вспомнила про сломанную клетку, про примеры на деление и чуточку — про то, как разозлилась мисья [171] Лусера, когда Исабель по пути из школы нажала на кнопку ее звонка. Хотя Исабель не очень беспокоилась: мама и Инес смотрели словно бы сквозь нее, как будто она попалась им на глаза случайно; но всетаки обе они на нее смотрели.

Мне, знаешь, не хочется отпускать ее,— сказала Инес.— Даже не из-за тигра, как бы то ни было, тут они следят тщательно. Но уж очень печальный дом, с кем ей там играть, только с мальчиком...

Мне тоже не хочется,— сказала мама; и Исабель сразу поняла — чувство было такое, словно она скатилась с горки,— что ее отправят на все лето к Фунесам. Она нырнула в новость, как в огромную зеленую волну, к Фунесам, к Фунесам, ясное дело, ее отправляют к Фунесам. Им обеим не хочется, но это выход. Слабые бронхи, в Мар-дель-Плата [172] ужасная дороговизна, с девочкой трудно справиться, избалована, неразумна, по поведению «удовлетворительно», и это при всей доброте сеньориты Тани; спит беспокойно, игрушки всегда разбросаны, а вечные вопросы, а пуговицы, а грязные коленки. Ей было боязно, сладко, откуда-то запахло ивами; «у» из фамилии «Фунес» растекалось в молочной рисовой каше, так поздно, спать, спать, живо в постель.

И вот она лежит, свет выключен, вся в поцелуях Инес и мамы, вся в их печальных взглядах, им никак не решиться, а на самом деле уже решились. Исабель рисовала в воображении свой приезд на двуколке, завтрак, радость Нино, ловца тараканов, Нино — жаба, Нина — ком-бала (воспоминание трехлетней давности: Нино показывает ей картинки, вклеенные в альбом, и говорит: «Это жаба, а это ком-бала»). Сейчас Нино в саду, ждет ее, у него сачок для бабочек, а еще там Рема, ее мягкие руки — Исабель увидела, как руки Ремы возникают из темноты; она лежала с открытыми глазами, и вместе лица Нино — вот так раз, руки Ремы, младшей из взрослых Фунесов. «Тетя Рема так меня любит», и глаза у Нино делались большие и влажные, ей снова увиделся Нино, он парил в сумеречном тумане спальни и радостно смотрел на нее, а потом куда-то делся. Нино — камбала. Ей хотелось, чтобы за ночь прошла вся неделя, а утром были бы прощальные поцелуи, путешествие в поезде, целая миля на двуколке, ворота, эвкалиптовая аллея, ведущая к дому; и она заснула. Перед тем как заснуть, на миг испугалась, вообразив, что все это, может, ей только снится. Внезапно вытянулась, так что ступни наткнулись на медные прутья, и ей стало больно, хотя ноги были под одеялом, и она слышала, как в большой столовой мама разговаривает с Инес: что дать с собой; посоветоваться с врачом насчет сыпи; рыбий жир. Не приснилось, не приснилось.

Не приснилось. Однажды ветреным утром ее привезли на вокзал: по всей площади Конституции — лотки с флажками, омлет в привокзальном кафе, торжественный выход на четырнадцатую платформу. Инес и мама так зацеловали Исабель, что все лицо у нее было точно исшлепанное, размягченное и пропахшее помадой и пудрой рашель, губы обслюнявлены — мерзость, которую ветер смахнул с ее кожи одним дуновением. Исабели не было страшно ехать одной: она уже большая, и в сумочке у нее целых двадцать песо; а в окошко лез Сансинский хладомясокомбинат, и пахло приторно, потом зажелтели воды Риачуэло [173], и Исабель думать забыла про слезы, которые только что заставляла себя проливать, она радовалась, она умирала от страха, она энергично обживала свое сиденье, свое окошко — кроме нее, в этой части вагона почти никого не было, можно посидеть на всех местах и поглядеться во все зеркала. Раз или два подумала о маме, об Инес, наверно, уже сели в девяносто седьмой и уезжают с площади; прочла: курить воспрещается, плевать на пол воспрещается, вагон рассчитан на сорок два сидячих пассажира, они мчались мимо Банфильда на всей скорости — вж-ж-жж! — поля, поля, поля, а во рту привкус молочного коктейля и ментоловых пастилок. Инес посоветовала вязать в поезде зеленую кофточку, а потому Исабель засунула вязанье в самую глубину чемоданчика, бедная Инес, придет же в голову такая чепуха чепушиная.

Когда подъехали к станции, она немного забоялась, а вдруг двуколка не... Но двуколка уже ждала, дон Никанор такой обходительный и почтительный, «барышня» через каждое слово, хорошо ли доехали, как поживает донья Элиса, все такая же красавица, а дожди прошли, ясное дело. Ах как потряхивало в двуколке, Исабель сразу, словно сквозь стенки аквариума, увидела во всех подробностях свой предыдущий приезд в Лос-Орнерос. Все тогда было меньше, но более стеклянное и розовое, тигра тогда еще не было, дон Никанор был не такой седой, всего лишь три года назад, Нино жаба, Нино ком-бала, а у Ремы такие руки, хочется плакать и чтобы они гладили тебе волосы вечно: так сладко, словно вот-вот умрешь или словно ешь ванильные пирожные с кремом, они и руки Ремы — лучшее, что есть в жизни.

Ей отвели комнату наверху в полное ее владение, комната была очень красивая. Комната для взрослой (так придумал Нино, весь в черных кудряшках, глазищи в пол-лица, такой хорошенький в своем синем комбинезоне; а к вечеру, само собой, он по требованию Луиса переодевался и ходил нарядный, в костюмчике маренго с красным галстуком), а внутри была еще комнатка, крохотная, там рос огромный буйный куст герани. Ванная была через две двери (но внутренние, так что туда можно было ходить, не выясняя предварительно, где тигр), там полно было кранов и металлических штуковин, но Исабель не проведешь, в ванной уже чувствовалось, что ты не в городе, все было не такое безупречное, как в городских ванных. Пахло затхлостью, на второе утро Исабель обнаружила, что в раковине ползает какая-то мокрица. Исабель только притронулась, и та, поджав лапки, превратилась в испуганный комочек и скатилась в булькающее отверстие умывальника.


Дорогая мама, берусь за перо, чтобы — Обедали они в столовой на веранде, там было прохладнее. Малыш то и дело жаловался на жару, Луис не говорил ни слова, но постепенно на лбу у него и на подбородке проступали капельки. Только Рема была спокойна, передавала тарелки не спеша и с таким видом, будто празднуется день рождения, чуть торжественно и трогательно. (Потихоньку Исабель училась у нее разрезать жаркое, распоряжаться служанками.) Луис почти все время читал, упершись кулаками в виски и прислонив книгу к сифону. Рема притрагивалась к его руке, перед тем как передать блюдо, а Малыш иногда заставлял его оторваться от книги и называл философом. Исабели обидно было, что Луис — философ, не из-за слова, а из-за Малыша, потому что Малыш говорил в насмешку, дразнился.

Сидели они в таком порядке: Луис во главе стола, Рема и Нино с одной стороны, Исабель и Малыш — с другой, так что в торце был взрослый, а по бокам — один взрослый и один маленький. Когда Нино хотел сказать Исабели что-то взаправду важное, он ударял ее башмаком по ноге. Один раз Исабель вскрикнула, и Малыш разозлился и сказал — вот невоспитанная. Рема стала глядеть на нее и глядела до тех пор, пока Исабель не нашла утешение в ее взгляде и в супе с травками.


Мамочка, перед тем как пойти обедать, так же, как и в остальных случаях, надо узнать точно, где сейчас — Почти всегда Рема сама проверяла, можно ли пойти в столовую на веранде. На второй день она пришла в большую гостиную и попросила их подождать. Пришлось прождать очень долго, пока один из пеонов не доложил, что тигр в клеверовом саду; тогда Рема взяла детей за руки и повела завтракать. В то утро картофель оказался пересушен, но ворчали только Малыш и Нино.


Ты мне говорила, что не следует вечно задавать — Потому что безупречная доброта Ремы, казалось, останавливает на полпути любой вопрос. Было так хорошо, что из-за того, в какой из комнат тигр, волноваться не приходилось. Громадный дом, и в худшем случае нельзя входить в одну из комнат; всегда только лишь в одну, так что никаких проблем. Через два дня Исабель свыклась так же, как Нино. Они играли с утра до вечера в ивняке, а если и в ивняке нельзя было, в запасе оставались клеверовый сад, и парк с гамаками, и берег ручья. И в доме то же самое: в их распоряжении были спальни, центральный коридор, библиотека внизу (лравда, раз как-то, в четверг, оказалось, что в библиотеку нельзя) и столовая на веранде. В кабинет Луиса они не ходили, потому что Луис все время читал; иногда позовет сына и даст ему книжку с картинками; но Нино уносил книжку, и они шли смотреть картинки в гостиную или в цветник. В кабинет Малыша они никогда не входили, боялись его приступов бешенства. Рема сказала, оно и лучше; таким тоном сказала, словно предупреждала; они уже выучились понимать ее умолчания.

В общем же и целом, грустная это была жизнь. Как-то ночью Исабель задумалась над тем, почему Фунесы пригласили ее погостить у них летом. Будь она постарше, поняла бы, что ее пригласили не ради нее самой, а ради Нино — летняя игрушка, чтобы порадовать Нино. Исабель замечала только, что в доме грустно, что Рема всегда словно бы усталая, что дожди идут редко, а все вокруг тем не менее какое-то отсыревшее и заброшенное. За считанные дни она привыкла к порядку дня, принятому в доме, к необременительной дисциплине, установившейся на лето в Лос-Орнеросе. Нино наконец-то оценил микроскоп, весною подаренный ему Луисом, они провели упоительную неделю: разводили мелкую живность в лохани с затхлой водой и с листьями разных растений, взятыми на пробу, а потом выплескивали каплю воды на стеклышко и рассматривали микробов. «Это личинки москитов, микробов вы в этот микроскоп не разглядите»,— говорил им Луис, снисходя до улыбки, далекой и как будто бы чуточку обиженной. Но им не верилось, неужели этот мельтешащий ужас — не микроб, быть не может. Рема принесла им калейдоскоп, она хранила его у себя в шкафу, но им все равно больше нравилось изучать микробов и пересчитывать микробьи лапки. Исабель вела тетрадь, куда заносила записи по всем опытам, сочетая биологию с химией, и намеревалась открыть аптеку. Аптеку они открыли в комнате Нино, но сперва обшарили дом в поисках всякой всячины. Исабель так и сказала Луису: «Нам нужна всякая-превсякая всячина». Луис дал им таблетки от кашля, розовую вату и пробирку. Малыш — резиновую сумку и пузырек с остатками содранной этикетки, в нем были зеленые пилюли. Рема пришла поглядеть на аптеку, прочла в тетрадке список лекарств и сказала, что они учатся полезным вещам. То ли Исабель придумала первая, то ли Нино (он всегда был в возбуждении и старался отличиться перед Ремой), но они решили собрать гербарий. В то утро можно было как раз пойти в клеверовый сад, они весь день рвали образцы, а к вечеру пол в спальнях у обоих был весь устлан бумажными квадратами с наклеенными на них листьями и цветами, некуда ногу поставить. Перед сном Исабель сделала запись: «Лист № 74: зеленый, сердцевидный, с коричневыми крапинками». Ей было чуть скучновато, что все листья зеленые, почти все гладкие, почти все копьевидные.


Пеонов Исабель увидела в тот день, когда они с Нино отправились ловить муравьев. Надсмотрщика и управляющего она хорошо знала — они ходили в дом с докладами. Пеоны, те были помоложе, они расположились возле бараков с таким видом, будто у них сьеста, зевали время от времени и смотрели, как играют дети. Один сказал Нино: «На кой тебе все эти твари?» — и щелкнул его двумя пальцами по кудрявой голове. Исабель предпочла бы, чтобы Нино рассердился, показал бы, что он хозяйский сын. В бутылке муравьев была уже тьма-тьмущая, а на берегу ручья им попался громадный жук, они и его сунули в бутылку посмотреть, что будет. На мысль устроить дома формикарий [174] их навели описания и советы в «Сокровищнице знаний для юношества», а Луис дал им широкий и глубокий стеклянный ящик. Когда они вдвоем уносили ящик, Исабель услышала, что Луис вроде бы сказал Реме: «Оно и лучше, пусть спокойно посидят дома». А Рема вроде бы вздохнула. Исабель вспомнила об этом перед тем, как уснуть, в ту пору, когда в темноте появляются лица разных людей, она снова увидела Малыша, вот он выходит на крыльцо покурить, худощавый такой, напевает; увидела Рему, она несла Малышу кофе, и он взял чашку неправильно, вот неуклюжий, сжал пальцы Ремы, когда брал чашку, Исабель из столовой увидела, как Рема отдергивает руку, Малыш едва успел подхватить чашку, а то кокнулась бы; и он смеялся оттого, что так нелепо вышло. Лучше черных брать муравьев, а не рыжих: черные крупнее и злее. А потом напустить к ним уйму рыжих и глядеть сквозь стеклянные стенки, как они воюют, никакой опасности. Только вдруг не захотят подраться? Устроят два муравейника, один в одном углу ящика, другой — в другом. Ну ничего, можно будет изучать обычаи тех и тех, для каждых особая тетрадка. Но скорее всего подерутся все-таки, война не на жизнь, а на смерть, можно наблюдать сквозь стекло, и понадобится всего одна тетрадка.


Рема не любила за ними подсматривать; иногда только, проходя мимо спален, видела, что они сидят у окна возле формикария, и лица у обоих увлеченно-сосредоточенные и значительные. Нино обязан был сразу же показывать, где появился новый ход, а Исабель наносила ход на план, который чертила чернилами на развороте тетрадного листа. По совету Луиса они в конце концов взяли одних только черных муравьев, и муравейник у них был уже огромный, муравьи будто взбесились, работали до поздней ночи, рыли и откидывали землю, причем без конца строились и перестраивались, сновали туда-сюда, шевелил?! целеустремленно лапками, и то у них внезапный приступ ярости, то рвения, то собьются в кучку, то разбегутся в стороны, а почему — не разглядеть. Исабель уж и не знала, что записывать, мало-помалу забросила тетрадку, и они с Ниной часами изучали муравьиную жизнь и тут же забывали про сделанные открытия. Нино уже хотелось снова в сад, он заговаривал про гамаки и про лошадок. Исабель немножко презирала его. Формикарий стоил всего поместья Лос-Орнерос, она упивалась мыслью, что муравьи ползают, где хотят, не боясь никаких тигров, а иногда она придумывала крохотного тигрика, величиною с резинку для стирания: может, он бродит по ходам муравейника, и потому муравьи то сбиваются в кучу, то разбегаются. И ей нравилось, что в стеклянном мирке повторяется большой мир, потому что сейчас она чувствовала себя немножко пленницей, сейчас запрещено было спускаться в столовую, пока Рема не скажет, что можно.

Она прижалась носом к одной из стеклянных стенок и сделала внимательное лицо: ей нравилось, когда ее принимали всерьез; она услышала — Рема остановилась в дверях, стоит, смотрит на нее. Все, что касалось Ремы, слух ее улавливал четко-четко.

— Что же ты в одиночестве?

— Нино ушел качаться в гамаке. По-моему, это — царица, вон какая огромная.

Передник Ремы отражался в стекле. Исабель увидела, что одна рука Ремы чуть приподнята; рука отражалась в стекле, и казалось, что она внутри формикария; Исабель вдруг вспомнилось, как эта рука протягивала Малышу чашку кофе, но теперь по пальцам ползли муравьи, вместо чашки были муравьи, а пальцы Малыша снова стиснули пальцы Ремы.

— Рема, уберите руку.

— Руку?

— Вот теперь хорошо. А то отражение пугало муравьев.

— Ага. Теперь уже можно спускаться в столовую.

— Потом. Малыш злится на вас, да, Рема?

Рука скользнула по стенке формикария, словно птичье крыло по оконному стеклу. Исабели показалось, муравьи вправду испугались отражения, потому и удирают. Теперь ничего уже было не разглядеть. Рема ушла, из коридора доносились ее шаги, она словно спасалась бегством от неведомой опасности. Исабель вдруг испугалась своего вопроса, страх был глухой и бессмысленный, а может, она испугалась не потому, что задала вопрос, а потому, что увидела, как уходит Рема, словно спасается бегством, и стекло снова стало прозрачным, а муравьиные коридорчики извивались, были похожи на скрючившиеся в земле пальцы.


Однажды после обеда была сьеста, потом арбуз, потом игра в пелоту, мяч посылали в стену, увитую глициниями и выходившую на ручей, Нино был на высоте, брал мячи, казавшиеся безнадежными, взбирался на крышу, карабкаясь по веткам глициний, и вытаскивал мяч, застрявший между черепицами. Из ивняка пришел мальчишка-пеон, его приняли в игру, но он был неуклюж и все время мазал. Исабель нюхала листья терпентинового дерева, и в тот миг, когда отбила коварный мяч, который Нино послал свечой, низко-низко, она всем нутром ощутила радость лета. В первый раз все обрело смысл: ее приезд в Лос-Орнерос, каникулы, Нино. Она вспомнила про формикарий там, наверху, и это было что-то мертвое и осклизлое, жуть мельтешащих в поисках выхода лапок, спертый, нездоровый воздух. Она ударила по мячу в остервенении, в восторге, куснула черенок листа и сплюнула с отвращением, наконец-то ощутив, что по-настоящему счастлива под солнцем, какого в городе не бывает.

Осколки стекла посыпались градом. Мяч угодил в окно кабинета Малыша. Малыш высунулся в проем, он был в легкой рубашке, в больших черных очках.

— Сопляки вонючие!

Мальчишка-пеон удрал. Нино придвинулся поближе к Исабели, она чувствовала, что он дрожит той же дрожью, что листья ив над ручьем.

— Мы нечаянно, дядя.

— Правда, Малыш, получилось нечаянно.

Но его уже не было.


Исабель попросила Рему унести формикарий, и Рема обещалась. Но пока она помогала Исабели развесить одежду и надеть пижаму, обе про это забыли. Исабель ощутила присутствие муравьев, только когда Рема погасила у нее свет и ушла по коридору пожелать спокойной ночи Нино, все еще заплаканному и удрученному, и у Исабели не хватило духу позвать Рему снова, еще подумает, что она соплячка. Исабель решила поскорей уснуть, а сон все не шел и не шел — как никогда. Вот наступило то время, когда в темноте появляются чьи-то лица, Исабель увидела Инес и маму, они переглядывались, заговорщически улыбаясь друг другу и натягивая фосфоресцирующие желтые перчатки. Увидела плачущего Нино, снова Инес и маму, теперь перчатки превратились в фиолетовые колпачки, колпачки вертелись у них на макушках, у Нино глаза были огромные и пустые — может, потому, что он столько плакал,— и она предвкушала, что вот-вот увидит Рему и Луиса, ей хотелось увидеть их, а не Малыша, но увидела она Малыша, он был без очков, лицо перекошено, как тогда, когда он стал бить Нино, и Нино пятился и пятился, пока не прижался к стене, он глядел на Малыша, словно надеясь, что все это наконец кончится, но Малыш снова хлестнул его по лицу, наотмашь и несильно, звук такой, словно рука у Малыша была мокрая, но тут Рема заслонила Нино собою, Малыш засмеялся, придвинув лицо близко-близко к лицу Ремы, и в этот миг они услышали, что вошел Луис, и Луис сказал от двери, что уже можно идти во внутреннюю столовую. Все произошло так быстро, все произошло лишь потому, что Исабель и Нино были в гостиной, и Рема пришла сказать, чтобы они не выходили оттуда, пока Луис не выяснит, в какой комнате тигр; и осталась поглядеть, как они играют в шашки. Нино выигрывал, и Рема похвалила его, тут Нино так обрадовался, что обнял ее за талию и попытался поцеловать. Рема смеялась, наклонилась к нему, и Нино целовал ее в глаза и в нос, и оба смеялись, Исабель тоже смеялась, все они так радовались этой игре. Они и не заметили, как подошел Малыш, Малыш рывком оттащил Нино, сказал что-то про стекло, которое тот разбил у него в комнате, и стал хлестать его по щекам, хлестал и смотрел на Рему, казалось, он больше всего разозлился на Рему, она же какое-то мгновение глядела на него с вызовом, и тут Исабель в испуге увидела, что она заслонила собою Нино и смотрит прямо в глаза Малышу. Вся эта сцена была какая-то невсамделишная, сплошная ложь, Луис думал, Нино плачет из-за пощечин, Малыш глядел на Рему так, словно приказывал ей молчать, сейчас Исабель видела, какой у него злой и красивый рот, губы красные-красные; сейчас, в темноте, губы казались еще алей, чуть приоткрылись так, что поблескивали зубы. Сквозь оскал прорвался клуб тумана, зеленый треугольник, Исабель моргала, прогоняя видения, и снова появились Инес с мамой, обе в желтых перчатках; Исабель поглядела на обеих и вспомнила про формикарий: он тут, а его не видно; желтых перчаток тут нет, а зато она видит их ясно, как при свете дня. Ей показалось, это даже занятно, формикария никак не разглядеть, но он здесь, и это ощущаешь, словно тяжесть, как будто бы кусок пространства уплотнился и ожил. Ощущение было такое назойливое, что Исабель пошарила по ночному столику в поисках спичек и свечи. Формикарий возник из небытия в оболочке из колеблющейся полумглы. Исабель подходила к нему со свечой в руке. Бедные мурашки, подумают, солнце восходит. Когда она смогла разглядеть формикарий с одного боку, ей стало страшно: муравьи, оказывается, не прерывали работы и в полной темноте. Она смотрела, как они снуют туда-сюда в тишине, которую можно было видеть, трогать. Муравьи работали внутри, словно еще не утратили надежды выбраться на свободу.


Чаще всего о том, где сейчас тигр, сообщал надсмотрщик; Луис доверял ему целиком и полностью, и так как почти весь день проводил за работой у себя в кабинете, то и сам никогда не выходил, и обитателей верхнего этажа никуда не пускал, покуда дон Роберто не явится с докладом. Но они тоже должны были оповещать друг друга. Рема, занятая по дому, хорошо знала, что делается и наверху, и внизу. Иногда Малыша либо Луиса оповещал кто-нибудь из детей. Не потому, что сами видели; но когда дон Роберто встречал их вне дома, он сообщал, где сейчас тигр, и они передавали взрослым. Нино доверяли целиком и полностью, Исабели не так, потому что она появилась здесь недавно и могла напутать. Но позже, поскольку Нино вечно ходил за нею как пришитый, ей в конце концов стали доверять так же, как ему. Это все — с утра и до сумерек; а вечером Малыш выходил проверять, на привязи ли собаки, и не осталось ли где возле дома раскаленных углей. Исабель заметила, что он всегда брал с собой револьвер, а иногда еще трость с серебряным набалдашником.

Рему она расспрашивать не хотела, потому что Реме все это явно казалось чем-то самоочевидным и неизбежным; спросить ее означало бы расписаться в собственной глупости, а Исабель старалась не поступаться гордостью перед другой женщиной. С Нино все было просто, он объяснял и рассказывал. В его изложении все казалось ясно и понятно. Но вот ночью, пытаясь воссоздать эту понятность и эту ясность, Исабель сознавала, что самое главное и важное попрежнему от нее ускользает. Она быстро усвоила правило номер один: предварительно выяснять, можно ли выйти из дому либо спуститься в столовую на веранде, в кабинет Луиса, в библиотеку. «Следует верить словам дона Роберто»,— сказала в самом начале Рема. И словам самой Ремы, и словам Нино; Луиса Исабель не спрашивала, он редко когда знал. Малыш всегда знал, но его Исабель не спросила ни разу. И таким образом все было просто, жизнь Исабели упорядочилась, по сравнению с городской стало больше ограничений по части свободы передвижения и меньше — по части одежды, еды, времени сна. Настоящее летнее житье, весь год бы так.


...скоро тебя увидеть. У них все хорошо. Мы с Нино завели формикарий, и играем, и собираем большой гербарий. Рема тебя целует, у нее все хорошо. По-моему, она грустная, и Луис тоже, он очень хороший. Я думаю, он нездоров, оттого что слишком много занимается науками. Рема подарила мне платочки, разноцветные, чудесных цветов, Инес понравится. Мама, здесь красиво, и мне весело с Нино, а дон Роберто, он надсмотрщик, он говорит нам, когда можно идти и куда, а раз после обеда чуть не ошибся, говорит, идите на берег ручья, тут пришел один пеон и говорит, нельзя, видела бы ты, как расстроился дон Роберто, и Рема тоже, она взяла Нино на руки и все целовала, целовала, а меня крепко обняла. Тут Луис говорит, дом не для детей, а Нино его спрашивает, кто тут дети, и все засмеялись, даже Малыш и тот смеялся. Дон Роберто, он надсмотрщик.

Если б ты приехала за мной, могла бы остаться на несколько дней, могла бы побыть с Ремой и развеселить ее. По-моему, Рема...


Но как написать маме, что Рема плакала ночью, Исабель сама слышала, как она плакала, когда, спотыкаясь, брела по коридору, постояла у двери Нино, потом пошла дальше, стала спускаться по лестнице (наверное, утирала слезы), и тут издали голос Луиса: «Что с тобой, Рема? Тебе нездоровится?», молчание, весь дом — точно огромное ухо, потом бормотание и снова голос Луиса: «Мерзавец, какой мерзавец...», голос словно подтверждал хладнокровно какой-то факт, связь между какими-то событиями, чью-то судьбу, может быть.


...немного нездорова, хорошо бы ты приехала и побыла с нею. Я покажу тебе гербарий и камушки из ручья, мне принесли пеоны. Скажи Инес...


Вечер был такой, какие она любила: москиты, сырость, подогретые гренки, флан из манной крупы с изюмом. На берегу ручья беспрерывно лаяли псы, огромный пророк [175] спланировал на скатерть, и Нино побежал за лупой, пророка прикрыли стаканом и стали дразнить, чтобы разозлился и показал, какого цвета у него крылья.

— Выпусти эту тварь,— попросила Рема.— Терпеть их не могу.

— Великолепный экземпляр,— снизошел Луис.— Глядите, как водит глазами вслед за моей рукой. Единственное насекомое, которое может поворачивать голову.

— Не вечер, а проклятье,— сказал Малыш из-за газеты.

Исабели охота было отхватить пророку голову, щелкнуть ножницами и посмотреть, что будет.

— Не поднимай стакан,— попросила она Нино,— завтра можно будет посадить его в формикарий и изучать.

Становилось все жарче, в половине одиннадцатого нечем было дышать. Дети остались с Ремой во внутренней столовой, мужчины сидели в кабинетах. Нино первый сказал, что ему хочется спать.

— Поднимись один, потом я к тебе приду. Наверху все в порядке,— и Рема обнимала его за талию, как он любил.

— Расскажешь нам сказку, тетя Рема?

— В другой раз.

Исабель и Рема остались вдвоем, пророк глядел на них сквозь стекло. Пришел Луис пожелать им спокойной ночи, пробормотал что-то насчет времени, когда детям положено спать, Рема, улыбнувшись, поцеловала его.

— Медведь-ворчун,— сказала она, и Исабель, склонившаяся над стаканом, под которым был пророк, подумала, что ни разу в жизни не видела, чтобы Рема целовала Малыша и чтобы пророк был такой зеленый-презеленый, как этот. Она легонько двигала стакан, и пророк злился. Рема подошла к ней, сказала, пора спать.

— Выпусти эту тварь, такое страшилище.

— Завтра, Рема.

И попросила, чтобы Рема зашла к ней пожелать спокойной ночи. Малыш оставил дверь своего кабинета открытой, ходил взад-вперед; он был в легкой рубашке с расстегнутым воротом. Когда Исабель проходила мимо, позвал ее свистом.

— Я спать пошла, Малыш.

— Послушай, скажи-ка Реме, пусть сделает мне лимонаду похолоднее и принесет сюда. А сама живо поднимайся к себе.

Конечно, к себе, куда же еще; непонятно, с какой стати Малыш командует. Исабель вернулась в столовую, передала поручение Реме; Рема явно колебалась.

— Не ходи к себе, погоди. Я приготовлю лимонад, ты сама отнесешь.

— Он же сказал, чтобы...

— Прошу тебя.

Исабель подсела к столу. Прошу тебя. Под карбидной лампой роились москиты, Исабель могла бы сидеть так часами, глядя в пустоту и повторяя: прошу тебя, прошу тебя. Рема, Рема... Лицо у нее горело, ей хотелось броситься к ногам Ремы, хотелось, чтобы Рема взяла ее на руки, какое наслаждение умереть, глядя на Рему, чтобы жалела, чтобы водила тонкими прохладными пальцами по волосам ее, по векам...

Рема протягивала ей зеленый кувшин с кружочками лимона и кубиками льда.

— Отнеси ему.

— Рема...

Исабели показалось, что Рема дрожит, что она стала спиною к столу нарочно, чтобы Исабель не видела ее глаз.

— Я уже выпустила пророка, Рема.


Плохо спится, когда такая липкая жара и так гудят москиты. Два раза Исабель чуть не встала, ей хотелось пойти в коридор, в ванную — смочить лицо и запястья. Но ей слышно было, внизу кто-то ходит, шагает взад-вперед по столовой, подходит к лестнице, возвращается... То были не шаги Луиса, глухие, неспешные, и не поступь Ремы. Как жарко было нынче вечером Малышу, какими большими глотками он, наверное, пил лимонад. Исабель представляла себе, как он пьет прямо из горлышка, держа обеими руками зеленый стеклянный кувшин, и желтые кружочки колышатся в воде под лампой; но в то же время она знала, что Малыш не стал пить лимонад, что он все еще глядит на кувшин, который Исабель поставила ему на стол, смотрит, словно вглядываясь во что-то беспредельно порочное. Ей не хотелось вспоминать, как улыбался Малыш, как подошел к двери, словно хотел выглянуть в коридор, как медленно возвращался к столу.

— Она сама должна была принести. Сказано тебе было: поднимайся к себе.

А ей ничего в голову не пришло, кроме дурацкого ответа:

— Он холодный-прехолодный, Малыш.

Кувшин был зеленый, как пророк.


Нино встал первый, предложил пойти к ручью за ракушками. Исабель почти не спала, вспоминала приемные с цветами, горшки повилики, больничные коридоры, сестер милосердия, термометры в стаканах с хлоркой, все, что было во время первого причастия, Инес, сломанный велосипед, привокзальное кафе, маскарадный костюм цыганки, подаренный ей на день рождения, когда ей исполнилось восемь. А сама она среди всего этого была словно папиросная бумага между листами альбома, сама она знала, что не спит, и думала о разных других вещах, не о цветах, не о повилике, не о больничных коридорах. Она неохотно поднялась, умылась, крепко растерев уши. Нино сказал, что уже десять и тигр в гостиной, где пианино, так что можно сразу идти к ручью. Они спустились вместе, поздоровались на ходу с Луисом и Малышом, те читали в кабинетах с открытыми дверьми. Улитки водились на том берегу, за которым начинались пшеничные поля. Нино все жаловался на рассеянность Исабели, сказал, она дружить не умеет и коллекционер из нее никудышный, Нино показался ей вдруг таким малолеткой, таким ребеночком со своими ракушками и листочками.

Когда над домом подняли флаг, приглашающий к завтраку, Исабель вернулась первой. Дон Роберто только что закончил обход, и она задала ему всегдашний вопрос. Подошел Нино, он брел медленно, тащил коробку, где были сачки и ракушки, Исабель помогла ему сложить сачки на крыльце, и они вошли вместе. Рема ждала их, белая и безмолвная. Нино положил ей на ладонь голубую ракушку.

— Самую красивую — тебе.

Малыш уже завтракал, положив рядом газету, Исабели осталось ровно столько места, чтобы удалось втиснуть локоть. Луис пришел из своего кабинета последним, вид у него был довольный, как всегда в полуденную пору. Принялись за еду. Нино говорил о ракушках, о том, что нашел в камышах улиточью икру, о том, как лучше сортировать ракушки для коллекции — по величине или по цвету. Улиток он сам прикончит, потому что Исабель их жалеет, а раковины они разложат сушиться на листе цинка. Затем пили кофе, Луис, как всегда, поглядел вопросительно на детей, и тут Исабель вскочила первая, побежала искать дона Роберто, хотя дон Роберто еще раньше ей сказал. Она обежала вокруг крыльца, и, когда вернулась, Рема и Нино вместе склонились над ракушками, они словно позировали для семейной фотографии, на Исабель взглянул только Луис, и она сказала: «Он в кабинете у Малыша». Малыш раздосадованно повел плечами, а Рема в это время касалась улитки кончиком пальца так осторожно, что казалось, палец такой же мягкий, как улитка. Потом Рема встала, пошла за сахаром, Исабель пошла с нею, они болтали на ходу и вернулись, смеясь шуткам, которыми обменялись в буфетной. Поскольку у Луиса кончилось курево и он велел Нино сбегать за ним в кабинет, Исабель поспорила с Нино, кто первый найдет сигареты, и они выбежали вдвоем. Победил Нино, они вернулись бегом, толкая друг друга, чуть не налетели на Малыша, тот шел читать газету в библиотеку, досадуя, что не может пользоваться своим кабинетом. Исабель уселась рассматривать ракушки, и Луис, ожидавший, чтобы она, как всегда, поднесла к его сигарете огонек, увидел, что она целиком погрузилась в созерцание улиток, которые зашевелились, медленно поползли наружу; вдруг Исабель взглянула на Рему и тотчас отвела глаза, улитки словно заворожили ее, и потому она не шевельнулась, услышав первый вопль Малыша, все уже бежали к библиотеке, а она сидела над ракушками, словно не слышала, как снова вскрикнул Малыш — крик был сдавленный,— как Луис ломился в дверь библиотеки, как вбежал дон Роберто с собаками, как стонал Малыш, как неистово лаяли псы, как Луис повторял: «Но он же был у него в кабинете! Она сказала, он у него в кабинете!», а Исабель склонилась над улитками, улитки были гибкие, словно пальцы, словно пальцы Ремы, а вот рука Ремы опустилась на плечо Исабели, вот приподняла ее голову, и заглянула ей в глаза, и глядела целую вечность, и Исабель надрывалась в жестоком плаче, прижимаясь к Реминой юбке, и плач был радостью наоборот, и Рема гладила ее по голове, успокаивала, мягко водя пальцами и что-то бормоча ей на ухо, и в шепоте Ремы, казалось, была благодарность, было одобрение, которого не выразить словами.


ДАЛЬНЯЯ Дневник Коры Оливе

12 января.

Вчера вечером было опять то же самое, мне так надоели браслеты и лицедейство, pink champagne [176] и лицо Ренато Виньеса, о, какое лицо — бормочущий тюлень, портрет Дориана Грея перед самой развязкой. Легла в постель, а в ушах — «Буги-вуги Красной отмели», а во рту — привкус шоколадных конфет с мятным ликером, маминого поцелуя, зевотного, пепельно-серого (она после праздника всегда пепельно-серая и спит на ходу, огромная рыбина, такая сама на себя не похожая).

Нора говорит, она засыпает при свете, под гомон, под экстренные сообщения раздевающейся сестры. Вот счастливицы, а я гашу все огни вокруг себя и на себе — выключаю светильники, снимаю драгоценности,— раздеваюсь под разноголосицу всего, что мельтешило днем вокруг меня, пытаюсь уснуть — и вот я ужасающий полнящийся звоном колокол, я волна, я цепь, которой всю ночь громыхает наш Рекс в кустах бирючины. Now I lay me down to sleep... [177] Приходится вспоминать стихи, а то еще есть система — искать слова со звуком «а» внутри, потом с «а» и «е», с пятью гласными, с четырьмя. С двумя гласными и одной согласной (око, ива), с тремя согласными и одной гласной (горб, гроб), и снова стихи: «Луна в наряде жасминном зашла в цыганскую кузню, мальчик глядит на нее...» [178] С тремя гласными, чередующимися с тремя согласными: кабала, лагуна, аналог, радуга, Мелита, пелена.

И так часами: с четырьмя гласными, с тремя, с двумя; потом палиндромы [179]. Сначала попроще: бармен, нем раб; пил сок, кос лип; потом сложнейшие, очень красивые: тут хорош сыр к еде, крыс шорох тут; но, молод, летел долом он. Или изысканные анаграммы: Salvador Dali, Avida Dollars [180], Кора Оливе — королева и... Красивая анаграмма, потому что она как бы открывает путь, потому что ничем не кончается. Потому что: королева и...

Нет, ужасная. Ужасная, потому что открывает путь той, которая не королева и которую я опять ненавижу ночь напролет. Ту, которая Кора Оливе, но не королева из анаграммы, она что-то жалкое, нищенка в Будапеште, профессионалка из публичного дома в Кочабамбе, официантка в Кетцальтенанго [181], она где-то далеко и не королева. Но она все же — Кора Оливе, и потому вчера вечером было опять то же самое: я ощущала ее присутствие — и ненавидела.


20 января.

Иногда я знаю, что ей холодно, плохо, что ее бьют. Могу лишь ненавидеть — так остро, так неистово ненавидеть кулаки, сбивающие ее с ног, и ненавидеть ее самое, ее еще сильнее, потому что ее бьют, потому что я — это она, и ее бьют. Еще ничего, когда сплю или крою платье, или когда мама принимает и я наливаю чай сеньоре де Регулес либо отпрыску четы Ривасов, тогда я не прихожу в такое отчаяние. Тогда для меня это не так важно, это что-то сугубо мое, личное; и я чувствую, что она в силах совладать со своим злосчастием: вдалеке, одинока, но в силах совладать с ним. Пусть мучится, пусть мерзнет; я здесь терплю и, думаю, тем немножко ей помогаю. То же самое, что щипать корпию для солдата, которого еще не ранило, приятное ощущение — словно заранее предусмотрительно облегчаешь чьи-то будущие страдания.

Пусть мучится. Я целую сеньору де Регулес, я наливаю чай отпрыску четы Ривасов и ухожу в себя, напрягая силы для внутреннего сопротивления. Твержу про себя: «Вот иду по обледеневшему мосту, вот снег забивается мне в дырявые туфли». Не то чтобы я что-то ощущала, просто знаю, что это так, что где-то я иду по мосту в тот самый миг (хоть не знаю, в тот ли самый), когда отпрыск четы Ривасов принимает у меня из рук чашку чаю и старается придать своей порочной физиономии самое любезное выражение. И держусь стойко, потому что я одинока среди этих людей, которые ничего не чувствуют и не понимают, и я не прихожу в такое отчаяние. Вчера вечером Нора была ошарашена, сказала: «Да что с тобой происходит?» Происходило с нею — со мной, которая так далеко. И происходило, наверное, что-то ужасное, ее били или она заболевала — и как раз в тот миг, когда Нора собиралась спеть романс Форе [182], а я сидела за роялем и смотрела на Луиса Марию, он был такой счастливый, стоял, облокотившись о крышку рояля, так что казалось, он выглядывает из рамы; и он смотрел на меня разнеженно, со щенячьим выражением, собирался внимать моим арпеджо, и мы были так близко друг от друга и так друг друга любили. Хуже всего, когда я узнаю о ней что-то еще, а сама в это время танцую с ним, целуюсь; или просто Луис Мария рядом со мною. Потому что я, дальняя,— не любима. Это та моя ипостась, что не любима, и как мне не терзаться внутренне при ощущении, что меня бьют, что снег забивается мне в дырявые туфли, когда Луис Мария танцует со мною, и рука его по моей талии скользит вверх, словно жара в полдень, и во рту у меня привкус терпких апельсинов или надкушенных побегов бамбука, а ее бьют, и сопротивляться невозможно, и мне приходится говорить ему, что мне нехорошо, все из-за повышенной влажности, влажности снега, я не чувствую его, не чувствую, а снег забивается мне в туфли.


25 января.

Нора, естественно, явилась ко мне и устроила сцену. «Кисонька, больше ты мне не аккомпанируешь, в последний раз просила. Мы сели в лужу». В лужу, не в лужу, мне-то что, я аккомпанировала, как могла, помню, пенье ее мне слышалось, словно издалека. Votre ame est un paysage choisi... [183] но я видела, как мои пальцы снуют по клавишам, и мне казалось, они справляются недурно, честно аккомпанируют Норе. Луис Мария также глядел мне на руки, бедняжка,— думаю, потому, что не решался взглянуть в лицо. Наверное, я в такие минуты становлюсь очень странной.

Бедная Норита, пусть ищет себе другую аккомпаниаторшу. (Чем дальше, тем больше все это начинает походить на наказание, теперь я осознаю себя там лишь тогда, когда вот-вот буду счастлива, когда счастлива: Нора поет Форе, а я осознаю себя там, и у меня остается одна только ненависть.)


Ночью.

А иногда нежность, внезапная и необходимая нежность к той, которая не королева и мыкается в тех краях. Вот бы отправить ей телеграмму, посылку, узнать, здоровы ли ее дети, а может быть, у нее нет детей — потому что мне думается, там у меня нет детей,— может быть, ей нужна поддержка, жалость, карамель. Вчера я уснула, обдумывая текст послания, место встречи. Буду четверг тчк жди мосту. Что за мост? Мне снова и снова думается: «мост», снова и снова думается: «Будапешт», я упрямо верю в нищенку из Будапешта, где столько мостов и ногам мокро от снега. И тут я села в постели, вся напряглась — и чуть не взвыла в голос, чуть не бросилась в мамину спальню, разбудить ее, укусить, чтобы проснулась. Только потому, что мне подумалось... Сказать — и то непросто. Только потому, что мне подумалось: я ведь хоть сейчас могу поехать в Будапешт, приди мне в голову такая блажь. Или в Кочабамбу, или в Кетцальтенанго (мне пришлось заглянуть назад, пролистать несколько страниц, чтобы найти эти названия). Нет, они не годятся, с тем же успехом я могла бы написать: Трес-Арройос, Кобе, Флорида — четырехсотый километр. Остается только Будапешт, потому что там холод, там меня бьют и оскорбляют. Там (это мне приснилось, всего лишь сон, но как к месту, как вписывается в мою бессонницу) есть некто по имени Род [184]— или Эрод, или Родо,— и он бьет меня, и я люблю его, не знаю, люблю ли, но позволяю, чтобы он бил меня, и так изо дня в день, значит, наверняка люблю.


Позже.

Все неправда. Род мне приснился, а может, придумался на основе какого-то сновидения, уже отыгранного и банального. Никакого Рода нет, меня там мучат, это да, но не знаю кто — мужчина, озлобленная мать, одиночество.

Отправиться на поиски себя самой. Сказать Луису Марии: «Давай поженимся, и ты отвезешь меня в Будапешт, мне нужно на мост, где снег и кто-то, кого знаю и не знаю». Но тут же думаю: а если я и вправду там? (Потому что когда об этом всего только думаешь, есть одно тайное преимущество — не хочется верить до конца. А если я и вправду там?) Что ж, если я там... Но только в помешательстве, только лишь... Хорош медовый месяц.


28 января.

Мне пришла на ум любопытная вещь. Вот уже три дня, как мне нет вестей от дальней. Может быть, сейчас ее не бьют или ей удалось раздобыть пальто. Послать бы ей телеграмму, пару чулок... Мне пришла на ум любопытная вещь. Вот я приезжаю в этот ужасный город, дело к вечеру, небо зеленоватое, водянистое, небо к вечеру никогда таким не бывает, если не подкрасить его с помощью воображения. С той стороны, где Добрина Стана, на проспекте Скорда [185], кони в сосульках, каменнолицые полицейские, пышущие жаром ковриги хлеба, пряди ветра, от которых окна глядят как-то надменно. Фланировать по Добрине, как истая туристка, с планом Будапешта в кармане моего синего английского костюма (я в одном костюме, при таком-то холоде, шубку оставила в Бурглосе [186]), и вот площадь — у самой реки, она почти нависла над рекой, а на реке грохот от льдин и баркасов, иногда промелькнет зимородок, он по-тамошнему называется збуная тхёно [187], а то и хуже.

За площадью и будет тот мост, предположила я. Когда мне так подумалось, продолжать прогулку расхотелось. В тот вечер в Одеоне был концерт Эльзы Пьяджо де Тарелли; я оделась неохотно, подозревая, что меня ожидает бессонная ночь. Эти ночные мысли, такие ночные... Как знать, не загублю ли себя. Придумываешь слова в мысленных странствиях, в какой-то миг вспоминаешь: Добрина Стана, збуная тхено, Бурглос. Но как называется площадь, не знаю, чувство такое, будто я и впрямь оказалась на какой-то будапештской площади и заблудилась, потому что не знаю, как она называется: площадь всегда как-то называется.

Иду, мама. Успеем вовремя к твоему Баху и твоему Брамсу. Путь такой простой. Ни площади, ни Бурглоса. Здесь мы с тобою, там Эльза Пьяджо. Как грустно, что все оборвалось, я уже знала, что оказалась на площади (хотя еще как сказать, это ведь только в мыслях, всего ничего). А за площадью начинается тот мост.


Ночью.

Начинается, тянется. В промежутке между окончанием концерта и первым номером на бис я нашла все названия и дорогу. Площадь Владас, Рыночный мост [188]. По площади Владас я дошла до начала моста, не очень спешила, временами мне хотелось задержаться возле какого-то дома, или возле витрины, или возле кого-нибудь из тепло укутанных детей, возле одного из фонтанов при статуях рослых героев в заиндевелых пелеринах, их зовут Тадео Аланко и Владислав Нерой [189], они любители токайского и цимбалисты. Я смотрела, как кланяется Эльза Пьяджо в промежутке меж двумя шопеновскими опусами, бедняжка; и со своего кресла в партере перешагивала прямо на площадь, туда, где между толстенными колоннами берет начало мост. Но об этом я уже думала, осторожно — такое же занятие, как придумывать анаграмму: Кора Оливе — королева м... либо воображать, что мама сейчас в гостях у Суаресов, а не рядом со мною. Не впасть бы в безвкусицу: все это касается меня одной, всего лишь моя воля, моя королевская воля. Королевская, поскольку Кора Оливе — ну ладно. Только бы не началось другое, только бы не чувствовать, что ей холодно, что ее мучат. Просто у меня такая прихоть, даю ей волю, потому что так мне нравится, потому что хочу выяснить, куда ведет мост, чтобы знать, если Луис Мария отвезет меня в Будапешт, если мы поженимся и я попрошу его повезти меня в Будапешт. Тогда мне проще будет отправиться на поиски этого моста, отправиться на поиски себя самой — и встретиться с собою, как вот сейчас, когда я уже дошла до середины моста под выкрики и аплодисменты, под Альбениса! — и снова аплодисменты, и «Полонез!», словно все это имеет смысл, когда я иду сквозь метель, комки снега каменно-тверды, и ветер подгоняет меня сзади, руки, шершавые, словно махровое полотенце, обхватив мою талию, выталкивают меня на середину моста.

(В настоящем времени проще описывать. На самом деле это происходило в восемь, когда Эльза Пьяджо исполняла на бис уже третью вещь, не то Хулиана Агирре, не то Карлоса Густавино [190], что-то с пташками и лужайками). Но я научилась обходиться с понятием времени по-свойски, без особой почтительности. Помню, как-то раз мне подумалось: «Там меня бьют, там снег забивается мне в туфли, и я узнаю обо всем этом в тот миг, когда все это со мной случается, в то же самое время. Но почему в то же самое время? Может быть, узнаю с запозданием, может быть, ничего еще не случилось. Может быть, ее муки начнутся через четырнадцать лет, а может быть, от нее остались лишь крест да номер могилы на кладбище Святой Урсулы. И мне казалось, это прекрасно, это возможно — вот идиотка! Потому что как ни крути, а в конце концов окажешься в том же самом времени. Если бы сейчас она и вправду ступила на мост, знаю, я почувствовала бы все отсюда и сию же минуту. Помню, я остановилась, стала глядеть на реку, вода была как скисший майонез, билась об устои невероятно яростно, грохочуще, с оттяжкой. (Так мне думалось.) И был смысл в том, чтобы свеситься над парапетом, слушать во все уши, как там, внизу, трещит лед. Был смысл в том, чтобы постоять на* мосту — отчасти ради зрелища, отчасти из-за страха, подступавшего изнутри, а может, я оцепенела от холода и беззащитности: пошел снег, а мое пальто в гостинице. И подумать: я ведь скромница, девушка без претензий, но попробовали бы сказать мне о какой-нибудь, что с ней происходит то же самое, что она странствует по Венгрии, сидя в партере «Одеона». Кого угодно проберет холод, че [191], хоть здесь, хоть где хочешь.

Но мама тянула меня за рукав, в партере уже почти никого не осталось.

О чем я думала потом, записывать не буду, неохота дальше вспоминать. Мне худо станет, если буду вспоминать дальше. Но все точно, точно; любопытная мне на ум пришла вещь.


30 января.

Бедный Луис Мария, вот идиот, что женится на мне. Не знает, что взваливает на себя. Или что сваливает под себя, как острит Нора, которая разыгрывает эмансипированную интеллектуалку.


31 января.

Мы туда поедем. Он так охотно согласился, что я чуть не завопила. Испугалась, мне показалось, он слишком легко включается в эту игру. И ничего не знает, пешка, которая, сама не подозревая, решает исход игры. Королева, а при ней пешечка, Луис Мария. Королева и —


7 февраля.

Надо лечиться. Не буду записывать окончания того, о чем думала на концерте. Вчера вечером почувствовала: опять ей плохо. Знаю, там снова меня избивают. Ничего не поделаешь — знаю; но хватит вести записи. Если бы я ограничилась констатацией — просто удовольствия ради или чтобы излить душу... Куда хуже: мне хотелось перечитывать и перечитывать, чтобы добраться до сути, найти ключ к каждому слову, появлявшемуся на бумаге после этих ночей. Как тогда, когда я придумала площадь, ледоход на реке, грохот, а потом... Но об этом не напишу, никогда не напишу.

Съездить туда и убедиться, что мне вредит затянувшееся девство, все дело только в этом: двадцать семь лет — и не знать мужчины. Теперь при мне будет мой щенушка, мой глупыш, хватит думать, пора жить, жить наконец, и по-хорошему.

А все-таки, раз уж я покончу с этим дневником, ведь одно из двух: либо замуж идти, либо дневник вести, одно с другим не сочетается, теперь мне будет приятно отделаться от дневника лишь в том случае, если заявлю об этом с радостью, которая рождена надеждой, с надеждой, которая рождена радостью. Мы едем туда, но все будет не так, как мне придумалось в тот вечер, когда мы были на концерте. (Запишу это, и хватит вести дневник — для моего же блага.) На мосту я найду ее, и мы посмотрим друг на дружку. В тот вечер на концерте в ушах у меня стоял треск крошившегося внизу льда. Это и будет торжество королевы над пагубным сродством, над незаконной подспудной узурпацией. Она покорится, если я — действительно я, вольется в мою зону света, ту, что и красивей, и надежней; нужно только подойти к ней и опустить руку ей на плечо.


Кора Алина Оливе Рейес де Араос и ее супруг прибыли в Будапешт шестого апреля и остановились в отеле «Риц». Было это за два месяца до их развода. На следующий день после обеда Кора вышла поглядеть на город и на ледоход. Она любила бродить одна — была любопытна и проворна,— а потому раз двадцать меняла направление, словно бы искала что-то, но не слишком целеустремленно, предоставляя свободу выбора прихоти, по воле которой внезапно отрывалась от одной витрины ради другой либо перебегала улицу.

Она вышла на мост, тот самый, дошла до середины, теперь она брела с трудом — из-за снега, из-за ветра, который все усиливался,— он дует снизу, с Дуная, мучительный ветер, хлещущий, колючий. Кора чувствовала, как юбка липнет к ногам (слишком легко оделась), и вдруг ей захотелось повернуть обратно, возвратиться в знакомый город. Посреди пустынного моста ждала оборванная женщина с черными гладкими волосами, было что-то пристальное и жадное в искривленном ее лице, в чуть скрюченных пальцах рук, которые протягивались навстречу идущей. Кора подошла, чувствуя, что все ее движения и маршруты выверены, как после генеральной репетиции. Без страха, наконец-то обретя свободу — при этой мысли ее пронизала жутковатая дрожь ликования и холода,— Кора подошла к женщине и тоже протянула руки, заставляя себя не думать, и женщина с моста прижалась к ее груди, и они обнялись на мосту, безмолвные и оцепеневшие, а ледяная каша внизу билась об устои.

Кора ощутила боль, оттого что замочек сумки при объятии вжался ей в грудь, но боль была мягкая, переносимая. Она обнимала женщину, та была невероятно худа, Кора чувствовала в своих объятиях всю ее во всей ее реальности, и ощущение блаженства нарастало, оно было как гимн, как взлет голубок, как певучий плеск реки. Кора закрыла глаза в полноте слияния, чуждаясь ощущений извне, сумеречного света; внезапно она почувствовала, что смертельно устала, но уверена в победе, хоть и не обрадовалась тому, что наконец ее одержала.

Ей показалось, что одна из них тихонько плачет. Наверное, она сама: она чувствовала, что щеки у нее влажные и одна скула болит, словно от удара. И шея болит, и внезапная боль в плечах, ссутулившихся от бессчетных мук. Открыв глаза (может быть, она уже кричала), она увидела, что рассталась с тою. Тут она и впрямь закричала. От холода, оттого что снег забивался ей в дырявые туфли, оттого что по мосту шла к площади, все удаляясь, Кора Оливе, такая красивая в сером английском костюме, ее волосы немного растрепало ветром, и она шла, не оборачиваясь и все удаляясь.


ПИСЬМО В ПАРИЖ ОДНОЙ СЕНЬОРИТЕ

Дорогая Андре, мне не хотелось перебираться в вашу квартиру на улице Суипача. Не столько из-за крольчат, сколько потому, что мне мучительно трудно прижиться в строго упорядоченном мирке, продуманном до мельчайшей частицы воздуха, а у вас в доме каждая такая частица при деле: оберегают мелодичный запах лаванды, пуховку, что вот-вот забьет лебедиными крыльями над пудреницей, голоса скрипки и виолы в квартете Papa [192]. Я испытываю чувство горечи, когда вступаю в дом, где некто, живущий по законам красоты, разместил все предметы, словно зримые повторы собственной души: тут книги (с одной стороны — на испанском языке, с другой — на английском и французском) ; тут зеленые подушки; на журнальном столике — стеклянная пепельница, похожая на мыльный пузырь в разрезе, и место ее установлено раз и навсегда, и повсюду какой-то особый аромат, какие-то привычные звуки; тут домашние растения — кажется, видишь, как они растут; тут фотография умершего друга, а ритуал чаепития с непременным подносом и щипчиками для сахара... Ох уж этот скрупулезный порядок, который женщина устанавливает в кокетливом своем жилище, как трудно противостоять ему, дорогая Андре, даже если приемлешь его, покорствуя всем своим существом. Какое преступное деянье — взять металлическую чашечку и переставить на другой край стола, переставить всего лишь потому, что ты привез свои английские словари и удобнее поместить их с этого краю, чтобы всегда были под рукой. Сдвинуть эту чашечку все равно что увидеть вдруг на полотне Озанфана [193] среди сдержанной игры оттенков жуть внезапного алого мазка, все равно что услышать, как в самый приглушенный миг какой-нибудь Моцартовой симфонии разом лопнут струны всех контрабасов с одинаковой чудовищной резкостью. Сдвинуть эту чашечку значит нарушить гармонию взаимосвязей, установившуюся во всем доме, между всеми предметами, между живущей в этой чашечке душой — в каждый миг ее существования — и душою всего дома и далекой его владелицы. Стоит мне прикоснуться к какой-нибудь книге, обвести пальцем световой конус лампы, поднять крышку музыкальной шкатулки — и у меня такое чувство, будто я совершаю святотатство или бросаю вызов, чувство быстролетное, словно мелькнувшая перед глазами воробьиная стайка.

Вы знаете, почему я оказался у вас в доме, в вашей тихой гостиной, куда тщетно просится полуденное солнце. Все представляется таким естественным, покуда правда неизвестна. Вы отбыли в Париж, я поселился в квартире на улице Суипача, мы выработали простой и взаимовыгодный план вплоть до сентября, который возвратит вас в Буэнос-Айрес, а меня отправит куда-нибудь в новый дом, где, может статься... Но я не потому пишу вам, это письмо я вам посылаю из-за крольчат, мне кажется, вы должны быть в курсе; и еще потому, что мне нравится писать письма; а может быть, потому, что идет дождь.

Я переехал в прошлый четверг, в пять часов пополудни, средь тоски и тумана. За свою жизнь я столько раз запирал чемоданы, провел столько часов, собирая вещи перед путешествиями, которые никуда не привели, что весь четверг заполонили ремни и тени, потому что при виде чемоданных ремней мне словно бы мерещатся тени, тени от хлыста, которым меня истязают как-то исподволь, хитроумнейшим и невероятно жестоким способом. Но все-таки сложил чемоданы, позвонил вашей домоправительнице, что выезжаю, и вот я уже в лифте. Между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня сейчас вырвет крольчонком. Я так и не переговорил с вами заранее касательно этой моей особенности, но не из непорядочности, поверьте: не будешь же ни с того ни с сего объяснять людям, что время от времени тебя рвет живым крольчонком. Это всегда случалось со мною без свидетелей, вот я и предпочитал обходить сей факт молчанием — так же как обходишь молчанием столько разных разностей, которые постоянно вершатся (или сам ты вершишь), когда остаешься в полнейшем одиночестве. Не ставьте мне это в укор, милая Андре, не ставьте. Время от времени меня рвет крольчонком. Нельзя же по этой причине отказываться от жизни у кого-то в доме, и мучиться стыдом, и обрекать себя на затворничество и постоянное молчание.

Когда чувствую, что меня вот-вот вырвет крольчонком, я вкладываю себе в рот два пальца, раздвинутые, словно раскрытые щипчики, и жду, пока в горле не запершит от теплого пушистого клубочка, поднимающегося вверх быстро-быстро — словно пузырьки, закипающие в воде от щепотки фруктовой соли. Все очень гигиенично, длится меньше мгновения. Вынимаю пальцы изо рта, зажав между ними ушки белого крольчонка. Вид у крольчонка довольный, крольчонок как крольчонок, без малейшего изъяна, только совсем малюсенький, величиною с шоколадного, но белый, а так кролик по всем статьям. Кладу его на ладонь, ласково ерошу пушок кончиками пальцев, крольчонок словно бы радуется, что родился на свет, и копошится, и тычется мордочкой мне в ладонь, и щекочуще пожевывает кожу, как это в обычае у кроличьей братии. Ищет еду, и тут я (речь идет о том времени, когда я снимал квартиру в предместье) выношу кролика на балкон и сажаю в большой цветочный горшок, где растет клевер, который я специально высеял. Крольчонок ставит ушки строго вертикально, мгновенным движением хватает молоденький побег, я уже знаю, что могу оставить его и уйти, и в течение некоторого времени жить, как прежде, жизнью, ничем не отличающейся от жизни тех, кто покупает себе кроликов у кролиководов.

Итак, дорогая Андре, между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня вот-вот вырвет крольчонком; это было словно предвестие того, чем станет моя жизнь у вас в доме. Я ощутил мгновенный испуг (или удивление? Нет, скорее испуг — от собственного удивления, пожалуй), потому что как раз за два дня до переезда меня вырвало крольчонком, и я был уверен, что месяц, а то и пять недель, шесть, если немного повезет, могу жить спокойно. Видите ли, кроличья проблема у меня была решена наилучшим образом. Там, в прежней квартире, я высевал на балконе клевер, производил на свет крольчонка, сажал его в клевер, и по истечении месяца, когда с минуты на минуту ждал появления нового, дарил уже подросшего кролика сеньоре де Молина, которая уверилась, что кролики — мое хобби, и помалкивала. В другом горшке уже поклевывался молоденький клевер, самый подходящий, и я беззаботно дожидался часа, когда у меня снова запершит в горле от пушка и очередной крольчонок заживет жизнью и привычками предшественника. Привычки, Андре,— это конкретные обличья размеренности, та порция размеренности, которая помогает нам жить. Не так уж страшно, что тебя рвет крольчатами, если ты раз и навсегда вступил в неизменный круговорот, освоил метод. Вам, наверное, хочется узнать, к чему все эти хлопоты, весь этот клевер и сеньора де Молина. Не разумнее ли было бы сразу же уничтожить крольчонка и... Ах, вот если бы вас хоть однажды вырвало крольчонком и вы бы вынули его двумя пальцами и положили себе на раскрытую ладонь, ощущая, что он все еще связан с вами самим своим появлением на свет, несказанным трепетом только что прервавшейся близости! Месяц самостоятельной кроличьей жизни так отдаляет его от вас; месяц означает длинную шерсть, прыжки, натуральную величину, дикий взгляд, полнейшую несхожесть. Андре, месяц жизни — это уже кролик, за месяц крольчонок становится настоящим кроликом; но первое мгновенье, когда в копошащемся теплом комочке скрывается неотчуждаемая жизнь... Как только что написанное стихотворение, плод Идумейской [194] ночи: оно до такой степени твое, чуть ли не ты сам... а потом до такой степени не твое, такое отдельное и отчужденное в своем плоском белом мире величиною с листок почтовой бумаги.

Со всем тем я принял решение уничтожить крольчонка, как только он родится. Мне предстояло прожить у вас в доме четыре месяца: четыре — если повезет, три ложечки алкоголя, по одной на каждого. (Известно ли вам, что есть милосердный способ убивать кроликов: достаточно дать ложечку алкоголя. Говорят, от этого мясо у них становится вкуснее, хоть я... Три либо четыре ложечки алкоголя, затем в унитаз или в мусорный ящик).

Когда лифт был на подходе к четвертому этажу, крольчонок шевелился у меня на раскрытой ладони. Сара ждала наверху, хотела помочь мне внести чемоданы. Как объяснить ей, что вот-де такая причуда, зашел в зоомагазин и... Я завернул крольчонка в носовой платок, сунул в карман пальто, а пальто расстегнул, чтобы не придавить его. Он чуть-чуть копошился. Его крохотный разум, должно быть, сообщал ему важные сведения: что жизнь — это когда поднимаешься вверх, а потом остановка и что-то щелкает; а еще это низкое белое обволакивающее небо в глубине теплого колодца, и от неба пахнет лавандой.

Сара ничего не заметила, была слишком поглощена мучительной проблемой: как сообразовать свое чувство порядка с моим чемоданом-гардеробом, моими бумагами и угрюмым видом, с которым я слушал ее продуманные объяснения с частым вводным словом «например». Я поскорее заперся в уборной; теперь убить его. От платка веяло мягким теплом, крольчонок был белоснежный и, по-моему, самый миловидный из всех. Он не глядел на меня, а только копошился и был доволен; и это было страшнее любого взгляда. Я запер его в пустом аптечном шкафчике и, вернувшись в комнату, начал распаковываться; и ощущал растерянность, но не горе, не вину, не потребность намылить руки, чтобы смыть память о последнем содрогании.

Я понял, что убить его не могу. Но в ту же ночь меня вырвало черным крольчонком. А два дня спустя — белым. А на четвертую ночь — сереньким.


Вы, наверное, любите красивый шкаф, что стоит у вас в спальне, с большой, широко распахивающейся дверцей и с полками, пустующими в ожидании моего белья. Теперь я держу их там. В шкафу. Правда, невероятно? Сара ни за что не поверила бы. Потому что Сара ни о чем не подозревает, и то, что она ни о чем не подозревает,— результат моих изнуряющих забот, забот, которые сводят на нет мои дни и ночи, словно сгребая их единым махом, а меня самого выжигают изнутри, так что я стал твердокаменный, как морская звезда, которую вы положили на бортик ванны и при виде которой всякий раз, когда ложишься в воду, ощущаешь кожей морскую соль, и хлесткие лучи солнца, и рокот глубин.

Днем они спят. Десять штук. Днем спят. Дверца закрыта, шкаф — дневная ночь, только для них; там спят они ночным сном со спокойной покорностью. Уходя на работу, беру с собой ключи от спальни. Сара, видимо, полагает, что я не уверен в ее честности, и в глазах у нее, когда она смотрит на меня,— сомнение; каждое утро я вижу, что она собирается что-то сказать, но в конце концов так и не говорит, а мне только того и надо. (Когда она убирает в спальне с девяти до десяти, я в гостиной ставлю пластинку Бенни Картера на полную громкость, и поскольку Сара тоже любительница саэт и пасодоблей, из шкафа до ее ушей не долетает ни звука, а может, они и в самом деле не издают ни звука, потому что для крольчат это уже ночь и время отдыха и покоя.)

День для них начинается в ту пору, которая наступает после ужина, когда Сара, уходя с подносом, на котором тихонько позвякивают щипчики для сахара, желает мне спокойной ночи (да, желает мне спокойной ночи, Андре, самое горькое — что она желает мне спокойной ночи) и запирается у себя в комнате; и вот я остаюсь наедине-наедине с ненавистным шкафом, наедине со своим долгом и со своей печалью.

Я выпускаю их, они проворно выпрыгивают, берут штурмом гостиную, возбужденно принюхиваются к клеверу, который я принес в карманах, а теперь разбросал по ковру мелкими кучечками, и крольчата роются в этих кучках, разбрасывают их, приканчивают в одно мгновение. Едят с аппетитом, беззвучно и аккуратно, мне покуда не в чем их упрекнуть, я только гляжу на них с дивана, где устроился с бесполезной книгой в руках — а я так хотел прочесть всего вашего Жироду [195], Андре, и Лопесову [196] «Историю Аргентины», которая стоит у вас на самой нижней полке; а они едят себе клевер.

Десять штук. Почти все белые. Поднимают теплые головки к светильникам, к трем неподвижным солнцам, которые творят им день: они любят свет, ибо у них в ночи нет ни луны, ни звезд, ни фонарей. Глядят на свое тройное солнце и радуются. И скачут по ковру, по стульям, десять невесомых пятнышек, перемещающихся, подобно стае комет, с места на место, а мне бы так хотелось, чтобы они вели себя смирно — устроились бы у моих ног и вели бы себя смирно,— об этом, верно, позволяет помечтать себе любое божество, Андре, вовеки неисполнимая мечта богов,— да, вели бы себя смирно, не протискивались бы за портрет Мигеля де Унамуно [197], не носились бы вокруг бледно-зеленого кувшина, не исчезали бы в темном зеве секретера; и всегда их меньше десяти, всегда то шесть, то восемь, а я гадаю, куда же делись два недостающих, а вдруг Саре почему-либо потребуется встать, а мне бы так хотелось почитать у Лопеса о том периоде, когда президентом был Ривадавиа [198].

Сам не знаю, как я еще держусь, Андре. Вы помните, я перебрался к вам в дом, чтобы отдохнуть. Не моя вина, если время от времени меня рвет крольчонком, если из-за переезда цикличность изменилась — это не проявление номинализма [199], не волшебство, просто вещи не могут меняться так резко, иной раз крутой поворот — и когда вы ждали, что вас ударят по правой щеке, вам... Так ли, Андре, иначе ли, но всегда именно так.

Пишу вам ночью. Сейчас три пополудни, но для них это ночь. Днем они спят. Какое облегчение — эта контора, где полным-полно криков, распоряжений, пишущих машинок, заместителей управляющего и ротапринтов! Какое облегчение, какой покой, какая жуть, Андре! Вот меня зовут к телефону, ктото из друзей, обеспокоен, почему я провожу вечера отшельником, звонит Луис, зовет пойти погулять, звонит Хорхе, взял для меня билет на концерт. Мне так трудно отказываться, придумываю нескончаемые и неубедительные истории: нездоровится, не укладываюсь в сроки с переводами, прячусь от жизни. А вечерами, когда возвращаюсь с работы, то, поднимаясь в лифте — о этот пролет между вторым и третьим этажами! — из раза в раз неизбежно тешусь тщетной надеждой, что все это неправда.

Стараюсь по мере сил не давать им портить ваши вещи. Они чуть-чуть погрызли книги с нижней полки, я заставил их другими, чтобы Сара не заметила. Вы очень любили вашу настольную лампу на фарфоровом цоколе, расписанном бабочками и кабальеро былых времен? Трещинка почти невидима: я трудился целую ночь, купил особый клей в английском магазине — в английских магазинах самый лучший клей, вы знаете,— и теперь все время сижу подле лампы, чтобы никто не задел ее снова лапкой (они любят постоять неподвижно на задних лапках — зрелище, в котором, право же, есть своя красота, тоска по человеческому уровню, от которого они так далеки, а может быть, они подражают своему богу и создателю, который ходит по комнате и угрюмо на них поглядывает; а кроме того, вы, возможно, замечали — хотя бы в детстве,— что крольчонка в наказание можно посадить в угол и он будет сидеть там, очень смирно и упершись лапками в стену, долгие часы).

В пять утра (я немного поспал на зеленом диване, поминутно просыпаясь от топота бархатных лапок, от легкого звяканья) сажаю их в шкаф и принимаюсь за уборку. Поэтому Саре не к чему придраться, хоть иногда я вижу, как в глазах у нее мелькает сдерживаемое недоумение, она некоторое время вглядывается в какой-нибудь предмет, в пятнышко на ковре в том месте, где краски чуть поблекли, и ей снова хочется задать мне какой-то вопрос, но я насвистываю симфонические вариации Франка, так что ей не подступиться. К чему пересказывать, Андре, все злополучные подробности этого приглушенного и зябкого рассвета, когда я брожу в полусне и подбираю стебельки клевера, листочки, белые ворсинки, и натыкаюсь на мебель, сам не свой от сонливости, а Жида я так и не сдал в срок, из Труайя [200] не перевел ни строчки, и что мне писать сеньоре, которая живет так далеко и уже дивится, наверное, почему я... к чему продолжать все это, к чему продолжать это письмо, которое я пишу в промежутках между телефонными звонками и деловыми переговорами?

Андре, дорогая Андре, единственное мое утешение — что их десять, а не больше. Две недели назад у меня на ладони появился последний, и с тех пор — всё, при мне только десяток, спят сейчас в своей дневной ночи и растут, они уже утратили миловидность, обросли длинным ворсом, они уже подростки, у них полно срочных потребностей и прихотей, наскакивают на бюст Антиноя [201] (он ведь Антиной, верно, этот юноша с невидящими глазами?), носятся по гостиной, топоча на весь дом, так что мне приходится выгонять их оттуда, боюсь, вдруг Сара услышит и в ужасе предстанет предо мной, да еще в ночной рубашке — Сара ведь, должно быть, из тех, кто спит в ночной рубашке,— и тогда... Их только десять штук, подумайте, все-таки небольшое утешение, чувство покоя, позволяющее мне при возвращении с работы преодолевать пролет меж каменной твердью перекрытий второго и третьего этажей.


Я прервал письмо, потому что должен был присутствовать на совещании. Дописываю у вас в доме, Андре, в глухой серости рассвета. Неужели уже и вправду следующий день, Андре? Пробел на листке будет для вас промежутком, мостком между моим вчерашним письмом и сегодняшним. Самое время сказать вам, что в этом промежутке все рухнуло, что оттуда, где вам видится мостик, по которому так просто пройти, мне слышится грохот вод, буйно прорвавших плотину; для меня после этого пробела кончается то спокойствие, с которым я писал вам до того мига, когда был вызван на совещание. В кубической своей ночи беспечально спят одиннадцать крольчат, и, возможно, сию же минуту — но нет, не сию. Может быть, в лифте или у самой двери, мне уже все равно где, потому что теперь «когда» стало «сию минуту», в любую из сих минут, что еще мне остались.


Хватит, дописываю, потому что мне важно доказать, что я не так уж повинен в непоправимом ущербе — сущий разгром! — нанесенном вашему жилищу. Это письмо я оставлю на столе, пусть дождется вашего возвращения, было бы слишком мерзко, если бы почта доставила его вам как-нибудь ясным парижским утром. Вчера вечером я перевернул корешками внутрь книги со второй полки, кролики добрались и до них, подпрыгивая и замирая, обгрызли корешки, просто чтобы поточить зубы, они не голодны, вон сколько клевера, все время покупаю и держу в ящиках секретера. Изодрали портьеры, ткань на креслах, край автопортрета Аугусто Торреса, усеяли весь ковер волосками и вопили: уселись кружком под лампой, словно поклоняясь мне, и завопили, завопили — по-моему, кролики так не вопят.

Тщетно пытался я снять с ковра ворсинки, выровнять изгрызанный край портьеры, снова запереть их в шкафу. Занимается день, Сара, должно быть, скоро проснется. Странновато: мне и дела нет до Сары. Странновато: мне и дела нет, что кролики носятся скачками в поисках новых игрушек. Я не так уж виноват, когда вы приедете, сами увидите, что многое из поломанного я тщательно склеил клеем, купленным в английском магазине, сделал что мог, чтобы вы не сердились... Что касается меня самого, между десятком и одиннадцатью штуками — словно пропасть, ее не перешагнуть. Видите ли, десяток — куда ни шло, когда у тебя есть шкаф, клевер и надежда, чего только не сотворишь. Но когда одиннадцать штук, уже не то: где одиннадцать, там двенадцать, Андре, наверняка, а где двенадцать, там тринадцать. И вот рассвет, зябкое одиночество, вмещающее и радость, и воспоминания, и вас, и, может быть, много кого еще. Ваш балкон навис над улицей Суипача, улица полнится зарею, первыми городскими звуками. Думаю, не так уж трудно им будет смести в кучку останки одиннадцати крольчат, разбрызганные по брусчатке, а может быть, они даже не заметят крольчат — столько будет возни с другим телом, надо убрать поскорее, пока не появились первые школьники.


НЕПРЕРЫВНОСТЬ ПАРКОВ

Он начал читать роман несколько дней назад. Забросив книгу из-за срочных дел, он вернулся к ней лишь в вагоне, на обратном пути в усадьбу; постепенно его захватывало развитие сюжета, фигуры персонажей. Под вечер, написав письмо своему поверенному и обсудив с управляющим вопросы аренды, он вновь раскрыл книгу в тишине кабинета, выходившего окнами в парк, где росли дубы. Устроившись в любимом кресле спиной к двери, вид которой наводил бы его на мысль о нежеланных посетителях, и поглаживая левой рукой зеленый бархат, он принялся читать последние главы. Его память усваивала без всякого труда имена и характеры героев; почти сразу же он втянулся в интриги захватывающего сюжета. С каким-то извращенным наслаждением он с каждой строкой отходил все дальше от привычной обстановки и в то же время чувствовал, что его голова удобно покоится на бархате высокой спинки, что сигареты лежат под рукой, а за окнами, среди дубов, струится вечерний воздух. Слово за словом, поглощенный неприглядной ссорой героев, образы которых делались все ближе и яснее, начинали двигаться и жить, он стал свидетелем последней их встречи в горной хижине. Первой туда осторожно вошла женщина; следом появился любовник, на лице его алела свежая царапина: он только что наткнулся на ветку. Она самозабвенно останавливала кровь поцелуями, но он отворачивался от нее, он пришел сюда не затем, чтобы повторять обряды тайной связи, укрытой от чужих глаз массой сухих листьев и лабиринтом тропинок. На груди его грелся кинжал, а под ним билась вера в долгожданную свободу. Тревожный диалог катился по страницам, как клубок змей, и чувствовалось, что все давно предрешено. Даже эти ласки, опутавшие тело любовника, как будто желая удержать и разубедить его, лишь напоминали о ненавистных очертаниях другого тела, которое предстояло уничтожить. Ничто не было забыто: алиби, случайности, возможные ошибки. Начиная с этого часа, у каждого мига имелось свое, особое назначение. Они дважды повторили весь план, и торопливый шепот прерывался лишь движением руки, поглаживающей щеку. Начинало смеркаться.

Уже не глядя друг на друга, накрепко связанные общим делом, они расстались у дверей хижины. Ей следовало уйти по тропе, ведущей к северу. Двинувшись в противоположном направлении, он на секунду обернулся посмотреть, как она убегает прочь, как колышутся и отлетают назад распущенные волосы. Он тоже побежал, укрываясь за деревьями и оградами, и наконец в сиреневатых вечерних сумерках различил аллею, идущую к дому. Собаки должны были молчать, и они молчали. Управляющий не должен был встретиться в этот час, и его здесь не было. Любовник поднялся по трем ступеням на веранду и вошел в дом. Сквозь стучавшую в ушах кровь он слышал слова женщины: сперва голубая гостиная, потом галерея, в глубине — лестница, покрытая ковром. Наверху две двери. Никого в первой комнате, никого во второй. Дверь в кабинет, и тут — кинжал в руку, свет, слабо льющийся в окна, высокая спинка кресла, обитого зеленым бархатом, и голова человека, который сидит в кресле и читает роман.


ЗАКОЛОЧЕННАЯ ДВЕРЬ

Отель «Сервантес» понравился ему тем, чем не понравился бы многим,— полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот отель и сказал, что он — в центре; и вот, уже в Монтевидео, Петроне взял номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.

Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов, за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей, окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней казался неуместным. Мебель ему понравилась — много ящиков, полок и, что особенно редко, много вешалок.

Управляющий — высокий, тощий, лысый — носил очки в золотой оправе и, как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте; он узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету. Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо одета, как все здешние женщины.

Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно неделю. Под вечер он развесил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры, скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи его потревожил детский плач.

Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и, справляясь об автобусных маршрутах и названьях улиц, рассеянно оглядывал холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка.

Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице 18 Июля, а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились.


Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно и все ж нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился — раньше он ее не заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду, где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же, скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то в нее входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую из ее не похожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею — другой шкаф, и соседка тоже думает об этой двери.

Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило странное чувство, словно что-то случилось дурное, какая-то неприятность. Он зажег лампу, увидел, что на часах половина третьего, и погасил ее снова. И тогда в соседнем номере заплакал младенец.

Сперва он не совсем понял, даже обрадовался — значит, и вчера его мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света. Да, плач шел оттуда, из-за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, у изножья кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал твердо, что женщина — одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его на ночь у родственницы или подруги... А вчера? Теперь он знал, что слышал и тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный, прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное, ему несколько месяцев — новорожденные плачут громче, кричат и заходятся. Петроне почему-то представлял себе, что это — непременно мальчик, хилый, больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот он и плачет по ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая вниманья. Не будь этой двери, никто бы и не знал о ребенке — стены этим жалобным звукам не одолеть.

За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже: женский голос — очень тихий, нарочито четкий — мешал еще сильнее. Ребенок умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова шептала женщина непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца, измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти.

«Все это очень мило, но управляющий меня надул»,— подумал Петроне, выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился.

— Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами — одинокая дама, я ведь говорил.

Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть искоса, словно и его это все раздражало. «Наверное, считает, что я из робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер»,— подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда всё наотрез отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету.

— Наверное, приснилось,— сказал он. Ему было неприятно, что пришлось говорить это и вообще объясняться.


В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил.

В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк жены.

Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем, и звуки будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул; спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так, что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчанья. Его невысказанный страх передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в своих номерах. Как это глупо, однако!

Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа — пускай свидетель подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно проползали десять-двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк срывался в пронзительный плач.

Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену — пускай она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в него — не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у кроватки, или качает, или держит младенца на руках. Но его он не мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельство чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне стало казаться, что это — фарс, розыгрыш, нелепая, дикая игра. Он вспомнил о бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту, и плачет настоящими слезами, ведь ей не надо притворяться — горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в равнодушии рассвета.

Петроне зажег лампу — спать он не мог — и подумал: что же делать? Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и фальши? Все казалось теперь фальшивым — и тишина, и баюканье, и плач. Только они и существовали в этот предутренний час, только они были правдой и невыносимой ложью. Постучать в стену — мало. Он еще не совсем проснулся, хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно обнажая пыльную дверь.

Босой, в пижаме, он приник к дверям — всем телом, как сороконожка,— и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот, невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за дверью, замолчали — должно быть, надолго. А за миг до того он услышал шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но оборвавшийся, словно тугая струна.

В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь сон он слышал его голос и еще один — женский, и кто-то двигал вещи за стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий был явно растерян.

— Как спалось? — по долгу службы спросил он, с трудом скрывая безразличие.

Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет.

— Сегодня будет спокойней,— сказал управляющий, глядя на вещи,— ваша соседка уезжает через час.

Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом.

— Жила тут, жила, и вот — едет. Женщин не поймешь.

— Да,— сказал Петроне.— Их понять трудно.

На улице его качнуло, хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за Петроне, уехала соседка в припадке страха, стыда или злости. «Жила тут, жила...» Больная, наверное, но — безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить, извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад, остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как-нибудь не так. И вообще, пора идти на деловое свидание — нехорошо, если им придется ждать. Бог с ней, пускай себя дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет там баюкать своего воображаемого младенца.


Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался — взглянул на доску и увидел, что соседкиного ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок. Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый — и не спал: он ворочался в постели, тишина давила его — та самая, которой он добился так хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача не хватало, и когда, чуть позже, он услышал слабый, знакомый звук за заколоченной дверью, он понял — сквозь страх, сквозь желание убежать,— что женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал наконец, а они — заснули.


АКСОЛОТЛЬ

Было время, когда я много думал об аксолотлях. Я ходил в аквариум Ботанического сада и часами не спускал с них глаз, наблюдая за их неподвижностью, за их едва заметными движениями. Теперь я сам аксолотль.

Случай привел меня к ним одним весенним утром, когда Париж распускал свой павлиний хвост после медлительной зимы. Я проехал по бульвару ПорРояль, миновал бульвары Сен-Марсель и Л’Опиталь, увидел зелень среди серых массивов и подумал о львах. Мне нравились львы и пантеры, но никогда до тех пор я не входил в сырое и темное помещение аквариума. Я оставил велосипед у ограды и пошел посмотреть на тюльпаны. Львы были уродливы и печальны, а моя пантера спала. Я решил зайти в аквариум, мельком глянул на обычных рыб и неожиданно натолкнулся на аксолотлей. Я простоял возле них целый час и вышел, уже не способный думать ни о чем другом.

В библиотеке Святой Женевьевы я справился по словарю и узнал, что аксолотли — это снабженные жабрами личинки тигровой амблистомы из рода амблистом. То, что они мексиканцы, я увидел по ним самим, по их маленьким розовым ацтекским физиономиям и по табличке над аквариумом. Я прочел, что в Африке находили экземпляры, способные жить на суше в периоды засухи, и что они продолжают свою жизнь в воде при наступлении периода дождей. Я нашел их испанское название — ахолоте, упоминание о том, что они съедобны и что их жир применялся (по-видимому, сейчас уже не применяется) так же, как рыбий жир.

Мне не хотелось изучать специальные труды, но на следующий день я вернулся в Ботанический сад. Я стал ходить туда каждое утро, иногда утром и вечером. Сторож в аквариуме недоуменно улыбался, надрывая мой билет. Я опирался о железный поручень, огораживающий стеклянные стенки, и принимался смотреть на них. В этом нет ничего странного, ибо с первого же момента я понял, что мы связаны, что нечто бесконечно далекое и забытое продолжает все же соединять нас. Мне достаточно было в то первое утро просто остановиться перед стеклом, за которым в воде бежала вверх струйка пузырьков. Аксолотли сгрудились на мерзком и тесном (только я знаю, насколько он тесен и мерзок) полу аквариума, усыпанном осклизлыми камнями. Их было девять экземпляров, и почти все, уткнувшись носом в стекло, глядели на посетителей своими золотыми глазами. Я стоял смущенный, почти пристыженный: казалось чем-то непристойным торчать перед этими молчаливыми и неподвижными фигурами, сбившимися на дне аквариума. Мысленно выделив одного, находившегося справа и немного в стороне от остальных, я внимательно изучал его. Я увидел розоватое и словно прозрачное тельце (при этом мне пришли на память китайские статуэтки из молочного стекла), похожее на маленькую пятнадцатисантиметровую ящерицу, с удивительно хрупким рыбьим хвостом, самой чувствительной частью нашего тела. Вдоль хребта у него шел прозрачный плавник, сливавшийся с хвостом, но особенно меня поразили лапки, изящные и нежные, которые заканчивались крохотными пальцами, миниатюрными человеческими ногтями. И тогда я обнаружил его глаза, его лицо. Лицо без выражения, где выделялись только глаза, два отверстия с булавочную головку, целиком заполненные прозрачным золотом, лишенные всякой жизни, однако смотрящие; мой взгляд, проникая внутрь, словно проходил насквозь через золотистую точку и терялся в призрачной таинственной глубине. Тончайший черный ореол окружал глаз и списывал его в розовую плоть, в розовый камень головы, пожалуй, треугольной, но с закругленными неправильными краями, которые придавали ей полное сходство с изъеденной временем статуэткой. Рот находился на самом подбородке треугольного лица, и только в профиль угадывались его значительные размеры; в фас на безжизненном камне едва виднелась тонкая щель. По обе стороны головы, там, где полагалось быть ушам, у него росли три красные веточки, точно кораллы,— растительный придаток, по-видимому, жабры. И это было единственное живое в нем: каждые десять-пятнадцать секунд веточки жестко выпрямлялись и вновь опадали. Порой одна из лапок чуть шевелилась, я видел, как крохотные пальцы мягко погружались в ил. Мы вообще не любим много двигаться, да и аквариум такой тесный: едва тронешься с места, как наталкиваешься на чей-нибудь хвост или голову; это вызывает недовольство, ссоры, в результате — утомление. Когда мы неподвижны, время идет незаметнее.

Именно это спокойствие заворожило меня, когда я в первый раз наклонился над аквариумом. Мне почудилось, что я смутно постиг его тайное стремление потопить пространство и время в этой безразличной неподвижности. Потом я понял: сокращение жабр, легкие касания тонких лапок о камень, внезапное продвижение (некоторые из них могут плыть, просто волнообразно качнув тело) доказывали, что они способны пробуждаться от мертвого оцепенения, в котором они проводили часы. Их глаза потрясли меня сильнее всего. Рядом с ними, в других аквариумах, прекрасные глаза прочих рыб, так похожие на наши, отливали простой глупостью. Глаза аксолотля говорили мне о присутствии некой иной жизни, иного способа зрения. Прижав лицо к стеклу (иногда сторож обеспокоенно покашливал), я старался получше рассмотреть крохотные золотистые точки, этот вход в бесконечно медленный и далекий мир розовых существ. Бесполезно было постукивать пальцем по стеклу перед их лапами; никогда нельзя было заметить ни малейшей реакции. Золотые глаза продолжали гореть своим нежным и страшным светом, продолжали смотреть на меня из неизмеримой глубины, от которой у меня начинала кружиться голова.

И тем не менее как они были нам близки! Я узнал об этом еще раньше, еще до того, как стал аксолотлем. Я узнал об этом в тот день, когда впервые подошел к ним. Антропоморфические черты обезьян, вопреки распространенному мнению, подчеркивают расстояние, отделяющее их от нас. Полное отсутствие сходства между аксолотлем и человеческим существом подтверждало, что моя догадка верна, что я не основывался на простых аналогиях. Только лапки-ручки... Но у ящерицы тоже такие лапки, а она ничем не похожа на нас. Я думаю, что тут дело в голове аксолотля, треугольной розовой маске с золотыми глазами. Это смотрело и знало. Это взывало. Они не были животными.

Тут было легко, почти очевидно обратиться к мифологии. Я стал рассматривать аксолотлей как результат метаморфозы, которой не удалось уничтожить таинственное сознание их человеческой сути. Я представлял себе, что это сознательные существа, рабы своего тела, навечно приговоренные к подводной тишине, к размышлениям и отчаянию. Их слепой взгляд, маленький золотой диск, ничего не выражающий и однако пугающе разумный, проникал в мою душу, как призыв: «Спаси нас, спаси нас». Я замечал вдруг, что шепчу слова утешения, стараюсь внушить им ребяческие надежды. Они, не шевелясь, продолжали смотреть на меня; внезапно розовые веточки жабр поднимались. В этот миг меня пронзала смутная боль: быть может, они видели меня, улавливали мое усилие постичь их непостижимые жизни. Они не были человеческими существами, но ни в одном животном я не находил такой глубокой связи с собой. Аксолотли были как будто свидетелями чего-то, а порой грозными судьями. Перед ними я чувствовал себя виноватым — такая жуткая чистота виднелась в этих прозрачных глазах. Они были личинками, но личинка — личина — означает также и маска, а еще — призрак. Какое обличье ожидало своего часа за этими ацтекскими лицами, невыразительными и в то же время неумолимо жестокими?

Я боялся их. Думаю, что, если бы рядом не было других посетителей и сторожа, я не осмелился бы остаться с ними наедине. «Вы прямо пожираете их глазами»,— смеясь, говорил мне сторож, наверное, считавший меня немного тронутым. Он не понимал, что это они, в своем золотом каннибализме, медленно пожирали меня глазами. Вдали от аквариума я думал только о них, они словно воздействовали на меня на расстоянии. Я стал ходить туда каждый день, а по ночам рисовал себе, как они неподвижно висят в темноте, как неторопливо вытягивают руки и внезапно встречают руку другого. Быть может, их глаза видят и ночью, так что день для них длится бесконечно. Глаза аксолотлей лишены век.

Теперь я знаю, что тут не было ничего странного, что это должно было произойти. Каждое утро, когда я наклонялся над аквариумом, я узнавал их все больше. Они страдали — и каждой клеткой своего тела я ощущал их немое страдание, недвижную муку в толще воды. Они словно высматривали нечто — давнее утраченное господство, эпоху свободы, когда мир принадлежал аксолотлям. Казалось невероятным, чтобы такое жуткое выражение, побеждавшее вынужденную неподвижность их каменных лиц, не означало бы скорбную весть, не служило бы доказательством вечных мучений в этом жидком аду, где они жили. Напрасно я пытался уговорить себя, что моя собственная обостренная чувствительность проецирует на аксолотлей отсутствующий у них разум. Они и я знали. Потому не было ничего странного в том, что произошло. Мое лицо прижималось к стеклу аквариума, мои глаза старались проникнуть в секрет этих золотых глаз без радужной оболочки и без зрачков. Я видел очень близко, за стеклом, неподвижное лицо аксолотля. Без перехода, без удивления я увидел за стеклом свое лицо, вместо лица аксолотля увидел за стеклом свое лицо, увидел его вне аквариума, по другую сторону стекла. Потом мое лицо отодвинулось, и я понял.

Только одно было странно: продолжать думать, как раньше, знать. Понять — это означало в первый момент почувствовать леденящий ужас человека, который просыпается и видит, что похоронен заживо. Снаружи мое лицо снова приблизилось к стеклу, я смотрел на свой рот с губами, сжатыми от усилия понять аксолотлей. Я был аксолотлем и теперь мгновенно узнал, что никакое понимание невозможно. Он был вне аквариума, его мысль была мыслью вне аквариума. Зная это, будучи им, я был теперь аксолотлем и находился в своем мире. Ужас пришел — я понял это сразу же,— оттого что я счел себя пленником в теле аксолотля, переселившимся в него со своей человеческой мыслью, заживо погребенным в аксолотле, осужденным разумно существовать среди неразумных тварей. Но это прошло, когда чья-то лапа коснулась моего лица, когда, чуть отодвинувшись в сторону, я увидел рядом с собой аксолотля, глядящего на меня, и понял, что он тоже знает, знает так же ясно, хоть и не в состоянии выразить это. Или я был тоже и в нем, или все мы думаем, как люди, не способные к самовыражению, когда все сведено к золотистому сиянию наших глаз, смотрящих на лицо человека, прижатое к стеклу.

Он возвращался много раз, теперь приходит реже. Иногда не показывается по целым неделям. Вчера я видел его, он долго смотрел на меня, потом резко повернулся и ушел. Мне кажется, что он уже не так интересуется нами, что ходит сюда по привычке. И поскольку единственное, что я могу делать,— это думать, я много думаю о нем. Мне приходит в голову, что вначале мы еще были соединены и он чувствовал себя больше чем когда-либо связанным с неотступной тайной. Но мосты между нами разрушены, ибо то, что было его наваждением, стало теперь аксолотлем, чуждым человеческой жизни. Я думаю, что вначале я мог еще в какой-то степени стать им — ах, только в какой-то степени — и поддерживать в нем желание узнать нас получше. Теперь я окончательно стал аксолотлем, и если думаю, как человек, то это лишь потому, что все аксолотли в своей личине из розового камня думают, как люди. Мне кажется, что из всего этого мне удалось сообщить ему кое-что в первые дни, когда я еще был им. И в этом окончательном одиночестве — ибо он уже не вернется — меня утешает мысль о том, что, может быть, он напишет про нас — веря, что придумывает, напишет рассказ про аксолотлей.


ВСЕ ОГНИ — ОГОНЬ

«Такой будет когда-нибудь моя статуя»,— иронически думает проконсул, поднимая руку, вытягивая ее в приветственном жесте, каменея под овации зрителей, которых не смогли утомить двухчасовое пребывание в цирке и тяжелая жара. Это миг обещанной неожиданности: проконсул опускает руку и смотрит на жену, та отвечает ему бесстрастной улыбкой, приготовленной для публичных празднеств. Ирена не знает, что за этим последует, и в то же время как будто знает, даже неожиданность становится привычкой, когда научаешься сносить капризы хозяина с безразличием, бесящим проконсула. Не глядя на арену, она предвидит, что жребий уже брошен, предчувствует жестокое и нерадостное зрелище. Винодел Ликас и его жена Урания первыми выкрикивают имя, подхваченное и повторенное толпой. «Я хотел сделать тебе приятную неожиданность,— говорит проконсул.— Меня заверили, что ты ценишь стиль этого гладиатора». Хозяйка своей улыбки, Ирена благодарит наклоном головы. «Ты оказала нам честь, согласившись сопровождать на эти игры, хотя они тебе и наскучили,— продолжает проконсул,— и справедливо, чтобы я постарался вознаградить тебя тем, что больше всего тебе по вкусу». «Ты соль земли! — кричит Ликас.— По твоему велению на нашу бедную провинциальную арену нисходит тень самого Марса!» — «Ты видел только первую половину»,— говорит проконсул, касаясь губами чаши с вином и передавая ее жене. Ирена делает долгий глоток, и легкий аромат вина словно отгораживает ее от густого и въедливого запаха крови и навоза. В разом наступившей выжидательной тишине, которая безжалостно очерчивает его одинокую фигуру, Марк идет к середине арены: его короткий меч поблескивает на солнце там, где сквозь дыры в старом холщовом навесе пробивается косой луч, и бронзовый щит небрежно свисает с левой руки. «Ты выставишь против него победителя Смирния?» — возбужденно спрашивает Ликас. «Кое-кого получше,— отвечает проконсул.— Я хотел бы, чтобы твоя провинция помнила меня за эти игры и чтобы моя жена хоть раз перестала скучать». Урания и Ликас аплодируют, ожидая ответа Ирены, но она молча возвращает чашу рабу, как бы не слыша вопля, которым толпа приветствует появление второго гладиатора. Стоя неподвижно, Марк тоже словно не замечает оваций, встречающих его соперника; концом меча он легко касается своего позолоченного набедренника.

«Алло»,— говорит Ролан Ренуар, протягивая руку за сигаретой — это как бы неизбежное продолжение жеста, которым он снимает трубку. В телефоне потрескивает, там какая-то путаница, кто-то диктует цифры, потом тишина, еще более глухая на фоне молчания, что льется в ухо из телефонной трубки. «Алло»,— повторяет Ролан, кладя сигарету на край пепельницы и нашаривая спички в кармане халата. «Это я»,— говорит голос Жанны. Ролан утомленно прикрывает глаза и вытягивается поудобнее. «Это я»,— ненужно повторяет Жанна. Ролан не отвечает, и она добавляет: «От меня только что ушла Соня».

Ему надо посмотреть на императорскую ложу, сделать традиционное приветствие. Он знает, что должен это сделать, и что увидит жену проконсула и самого проконсула, и, быть может, жена проконсула улыбнется ему, как на предыдущих играх. Ему не надо думать, он почти не умеет думать, но инстинкт подсказывает ему, что это плохая арена — огромный медножелтый глаз, грабли и пальмовые листья кривыми дорожками исчертили песок в темных пятнах от прошлых сражений. Накануне ночью ему приснилась рыба, ему приснилась одинокая дорога меж рухнувших колонн; пока он одевался, кто-то шепнул, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами, Марк не стал спрашивать, и человек злобно рассмеялся и ушел, пятясь, не поворачиваясь к нему спиной; а потом другой сказал, что то был брат гладиатора, которого Марк убил в Массилии, но его уже подталкивали к галерее, навстречу крикам толпы. На арене невыносимо жарко, шлем тяжело давит голову, отбрасывая солнечные блики на навес и ступени. Рыба, рухнувшие колонны; неясные сны, провалы памяти в миг, когда, казалось, он мог бы их разгадать. А тот, кто одевал его, сказал, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами; пожалуй, жена проконсула не улыбнется ему сегодня. Крики толпы сейчас не трогают его, ведь это аплодируют другому, правда, меньше, чем Марку минуту назад, но к аплодисментам примешиваются возгласы удивления, и он поднимает голову, смотрит на ложу, где Ирена, повернувшись, говорит с Уранией, где проконсул небрежно делает знак рукой, и все тело его напрягается, рука сжимает рукоять меча. Ему достаточно скользнуть взглядом по противоположной трибуне; его противник выходит не оттуда; со скрипом поднимается решетка темного коридора, из которого на арену обычно выбегают хищники. Марк видит, как из тьмы появляется гигантская фигура вооруженного сетью нубийца, до тех пор незаметного на фоне мшистого камня; вот теперь каким-то шестым чувством Марк понимает, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами, и угадывает значение рыбы и рухнувших колонн. И в то же время ему неважно, что произойдет между ним и нубийцем, это его работа, все зависит от умения и от воли богов, но тело его еще напряжено, словно от страха, что-то внутри вопрошает, отчего нубиец вышел из коридора для хищников, и тот же вопрос среди оваций задает себе публика, и Ликас спрашивает то же у проконсула, а проконсул молча улыбается, наслаждаясь всеобщим удивлением, и Ликас смеется, и протестует, и считает, что обязан поставить на Марка; еще до того, как раздастся ответ, Ирена знает, что проконсул удвоит ставку в пользу нубийца, а потом благосклонно взглянет на нее и прикажет подать ей охлажденного вина. И она отопьет вино и примется обсуждать с Уранией достоинства нубийца, его рост и свирепость; каждый ход предусмотрен, хотя подробности неизвестны, может не быть чаши вина или гримаски Урании, когда она станет громко восхищаться могучим торсом великана. Тут Ликас, большой знаток по части цирковых сражений, обратит их внимание на то, что шлем нубийца задел за шипы решетки, а она поднята на два метра от земли, и похвалит непринужденность, с какой боец укладывает на левой руке ячеи сети. Как всегда, как с той уже далекой брачной ночи, Ирена прячется в самый дальний угол самой себя, хотя внешне она снисходительна, улыбается, даже выглядит довольной; и в этой свободной, пустой глубине она ощущает знак смерти, который проконсул облек в форму веселой неожиданности, знак смерти, который могут понять лишь она и, быть может, Марк, но Марк не поймет — грозный, молчаливый, не человек, а машина; теперь его тело, что она возжелала прошлый раз в цирке (и проконсул угадал это, ему не нужны провидцы, он угадал это, как всегда, в первый же миг), заплатит за простую игру воображения, за бесполезный взгляд — глаза в глаза — поверх трупа тракийца, искусно убитого точным ударом в горло.

Перед тем как набрать номер Ролана, рука Жанны пролистала страницы журнала мод, коснулась тюбика с успокоительными таблетками, шерсти кота, свернувшегося клубком на диване. Потом голос Ролана сказал «алло», его чуть сонный голос, и вдруг Жанна почувствовала, что она смешна, что она скажет Ролану именно те слова, которые приобщат ее к сонму телефонных плакальщиц, в то время как единственный и ироничный слушатель будет курить в снисходительном молчании. «Это я»,— сказала Жанна, но сказала это больше себе самой, чем молчанию на другом конце провода, на фоне легких потрескиваний. Она посмотрела на свою руку, рассеянно приласкавшую кота, перед тем как набрать цифры (а в телефоне как будто слышатся другие цифры, кто-то далекодалеко диктует номера, а его собеседник молчит и послушно записывает), отказываясь верить, что эта рука, мимоходом дотронувшаяся до тюбика с таблетками,— ее рука, что голос, который только что повторил: «Это я»,— ее голос, звучащий на пределе, у самой границы. Во имя собственного достоинства замолчать, медленно положить трубку на место, остаться в незапятнанном одиночестве. «От меня только что ушла Соня»,— говорит Жанна, и граница перейдена, начинается смешное, маленький, с удобствами, ад.

«А-а»,— говорит Ролан и чиркает спичкой. Жанна ясно слышит этот звук, она словно видит лицо Ролана: он втягивает дым, слегка откинувшись назад, прикрыв глаза. Поток сверкающих ячеек как будто вылетает из рук черного гиганта, и Марк точным движением уклоняется от падающей сети. В прежние разы — проконсул знает это и поворачивает голову так, чтобы только Ирена видела его улыбку,— он использовал эту долю секунды, самый уязвимый миг для всякого бойца с сетью, чтобы отразить щитом угрозу длинного трезубца и молниеносным движением броситься вперед, к обнаженной груди противника. Но Марк не нападает, он стоит слегка согнув ноги, будто вот-вот прыгнет, а нубиец ловко собирает сеть и готовится к новому броску. «Он погиб»,—думает Ирена, не глядя на проконсула, который выбирает сласти на подносе, протянутом Уранией. «Он уже не тот, что прежде»,— думает Ликас, жалея о верном проигрыше. Марк чуть пригнулся, следя за вращательным движением нубийца; он единственный, кто еще не знает того, что предчувствуют все, он просто, сжавшись, выжидает другой случай, смутно растерянный оттого, что пренебрег наукой. Ему понадобится время; быть может, в часы возлияний, которые следуют за триумфами, он поймет, отчего проконсул собирается заплатить ему не золотыми монетами. Угрюмо ждет он нового подходящего мига; кто знает, вдруг в конце, когда он поставит ногу на труп нубийца, он снова увидит улыбку жены проконсула; но об этом думает не он, и тот, кто думает это, уже не верит, что нога Марка станет на грудь заколотого противника.

«Ну, решайся,— говорит Ролан,— или ты хочешь, чтобы я весь вечер слушал этого типа, который диктует цифры бог знает кому? Тебе его слышно?» — «Да,— говорит Жанна,— слышно, как будто очень издалека. Триста пятьдесят четыре, двести сорок два». На миг все замолкает, кроме далекого монотонного голоса. «Во всяком случае,— говорит Ролан,— он использует телефон по делу». Ответ можно предусмотреть, скорее всего это будет первая жалоба, но Жанна молчит еще несколько секунд и повторяет: «От меня только что ушла Соня.— Она колеблется и добавляет: — Наверное, она скоро будет у тебя». Ролана это бы удивило, Соне незачем идти к нему. «Не лги»,— говорит Жанна, и кот выскальзывает из-под ее руки и смотрит обиженно. «Это вовсе не ложь,— говорит Ролан.— Я имел в виду час, а не сам факт ее прихода. Соня знает, что я не люблю, когда ко мне приходят или звонят в это время». («Восемьсот пять,— издалека диктует голос.— Четыреста шестнадцать. Тридцать два».) Жанна закрывает глаза, выжидая, когда этот безымянный голос сделает первую паузу, чтобы сказать единственное, что остается сказать. Если Ролан повесит трубку, у нее будет еще этот голос в глубине телефона, она сможет держать трубку у уха, все ниже и ниже соскальзывая на диван, поглаживая кота — он снова устроился у ее бока,— играя с тюбиком таблеток, слушая цифры до тех пор, пока другой голос тоже не устанет, и уже не будет ничего, абсолютно ничего, только сама трубка, которая покажется вдруг такой тяжелой, мертвый предмет, годный лишь на то, чтобы отложить не глядя. «Сто сорок пять»,— сказал голос. И где-то еще глубже, точно крохотный карандашный набросок, кто-то, быть может очень робкая женщина, спрашивает между двумя щелчками: «Северный вокзал?»

Ему удается вторично выпутаться из сети, но он плохо рассчитал прыжок назад и поскальзывается на влажном пятне. Отчаянным движением меча, которое заставляет зрителей вскочить с мест, Марк отражает сеть и одновременно приподнимает левую руку со щитом, встречая удар трезубца. Проконсул пропускает мимо ушей возбужденные комментарии Ликаса и поворачивает голову к Ирене, сидящей неподвижно. «Сейчас или никогда»,— говорит проконсул. «Никогда»,— отвечает Ирена. «Он уже не тот, что прежде,— повторяет Ликас,— и это дорого ему обойдется, нубиец больше не подпустит его, сразу видно». Марк, застыв посреди арены, как будто осознает свою ошибку; прикрываясь щитом, он неотрывно смотрит на уже собранную сеть, на трезубец, который завораживающе покачивается в двух метрах от его глаз. «Ты прав, он уже не тот,— говорит проконсул.— Ты ставила на него, Ирена?» Пригнувшись, готовый к прыжку, Марк чувствует — кожей, пустотой в животе,— что толпа отворачивается от него. Если бы у него была одна спокойная секунда, он сумел бы разорвать стягивающий его узел, невидимую цепь, которая идет откуда-то очень издалека, он не знает откуда, и в какой-то миг может обернуться вниманием проконсула, обещанием особой платы и еще сном с рыбой, но теперь, когда уже нет времени ни на что, он чувствует, будто он сам — эта рыба, и сеть пляшет перед глазами и, кажется, ловит каждый луч солнца, пробивающийся сквозь дыры ветхого навеса. Все, все — цепь, ловушка; распрямившись резким угрожающим движением, от которого публика разражается аплодисментами, а нубиец впервые делает шаг назад, Марк избирает единственный путь — смятение, пот, запах крови, перед ним смерть, и надо ее отвратить,— кто-то думает это за него, прикрывшись улыбающейся маской, кто-то, возжелавший его, слившийся с ним взглядом над телом агонизирующего тракийца. «Яд,— думает Ирена,— когда-нибудь я найду яд, но теперь прими от него чашу с вином, будь сильней его, жди своего часа». Пауза удлиняется, как удлиняется коварная черная галерея, в которой отрывисто звучит далекий голос, повторяющий цифры. Жанна всегда верила в то, что по-настоящему важные послания часто сообщаются без помощи слов: может быть, эти цифры значат больше, они существеннее, чем любая речь, для того, кто внимательно слушает их, так же как для нее запах духов Сони, легкое прикосновение руки к плечу на пути к двери куда важнее Сониных слов. Но ведь так естественно, что Соня не удовлетворилась шифром, ей надо было произнести все слова, смакуя их одно за другим. «Понимаю, для тебя это будет большим ударом,— повторила Соня,— но я ненавижу притворство и предпочитаю сказать тебе всю правду». Пятьсот сорок шесть, шестьсот шестьдесят два, двести восемьдесят девять. «Мне все равно, пошла она к тебе или нет,— говорит Жанна.— Теперь мне уже все безразлично». Вместо новой цифры — долгое молчание. «Ты слушаешь?» — спрашивает Жанна. «Да»,— отвечает Ролан, кладя окурок в пепельницу, и не спеша шарит по полке, отыскивая бутылку коньяка. «Я только одного не пойму...» — начинает Жанна. «Пожалуйста,— говорит Ролан,— в этих случаях, дорогая, все мало что понимают, а кроме того, если вдруг и поймешь, ничего от этого не выиграешь. Мне жаль, что Соня поторопилась, не ей полагалось бы сказать тебе об этом. Проклятие, кончит он когда-нибудь со своими цифрами?» Еле слышный голос, наводящий на мысль о мире муравьев, продолжает размеренно диктовать под слоем более близкого, более сгущенного молчания. «Но ты,— глупо говорит Жанна,— значит, ты...» Ролан отпивает глоток коньяку. Ему всегда нравится выбирать слова, избегать поверхностных диалогов. Жанна повторяет каждую фразу два, три раза, с разными выражениями, с разной интонацией; пусть говорит, пусть повторяется, пока он подготовит минимум осмысленных ответов, которые поставят все на свои места, введут в пристойное русло этот нелепый выплеск чувств. Сделав глубокий вздох, он выпрямляется после обманного движения и боковой атаки; что-то говорит ему, что на этот раз нубиец изменит тактику, что удар трезубцем опередит бросок сети. «Смотри хорошенько,— объясняет Ликас жене.— Я видел, как он действовал в Апта Юлия, это всегда сбивает с толку». Плохо прикрытый, рискуя попасть в поле сети, Марк бросается вперед и только тогда поднимает щит, чтобы укрыться от блестящей реки, срывающейся точно молния с руки нубийца. Он отбрасывает край сети, но трезубец бьет вниз, и кровь брызжет из бедра Марка, а слишком короткий меч глухо стукается о древко. «Я же тебе говорил!» — кричит Ликас. Проконсул внимательно смотрит на раненое бедро, на кровь, исчезающую за позолоченным набедренником; он почти с жалостью думает, что Ирене было бы приятно ласкать это бедро', упиться его жаром, его тяжестью, стеная так, как она умеет стонать, когда он стискивает ее, стараясь причинить боль. Он скажет это ей сегодня же ночью, и будет интересно понаблюдать за лицом Ирены, отыскать слабинку в ее идеальной маске, изображающей безразличие до самого конца, так же как теперь она вежливо делает вид, что увлечена схваткой, от которой разом взвыла чернь, подхлестнутая неотвратимостью конца. «Судьба отвернулась от него,— говорит проконсул.— Я почти чувствую себя виноватым, что привез его сюда, на эту провинциальную арену. Какая-то его часть явно осталась в Риме».— «А все прочее останется здесь вместе с деньгами, что я на него поставил»,— смеется Ликас. «Пожалуйста, успокойся,— говорит Ролан.— Глупо продолжать этот телефонный разговор, когда мы можем встретиться прямо сегодня вечером. Я повторяю, Соня поторопилась, я хотел уберечь тебя от удара». Муравей перестал диктовать свои цифры, и слова Жанны слышны совсем ясно; в ее голосе нет слез, и это удивляет Ролана, он подготовил фразы, предвидя лавину упреков. «Уберечь от удара? — говорит Жанна.— Ну конечно, ложью. Обманув меня еще раз». Ролан вздыхает, отказывается от ответов, которые могли бы продлить этот скучный диалог до бесконечности. «Мне очень жаль, но если ты будешь продолжать в таком духе, я предпочитаю повесить трубку,— говорит он, и впервые в его голосе проскальзывает приветливость.— Лучше уж я зайду к тебе завтра, в конце концов, мы же цивилизованные люди, какого черта». Очень далеко муравей диктует: восемьсот восемьдесят восемь. «Не надо,— говорит Жанна, и забавно слышать ее слова вперемешку с цифрами: не восемьсот — надо восемьдесят восемь.— Больше не приходи никогда, Ролан». Драма, возможные угрозы покончить с собой, скучища, как тогда с Мари Жозе, как со всеми, кто принимает это слишком трагично. «Не глупи,— советует Ролан,— завтра ты увидишь все в другом свете, так лучше для нас обоих». Жанна молчит, муравей диктует круглые цифры: сто, четыреста, тысяча. «Ну хорошо, до завтра»,— говорит Ролан, с одобрением оглядывая выходной костюм Сони, которая только что открыла дверь и замерла на пороге с полувопросительным, полунасмешливым видом. «Уж конечно, она не теряла времени даром»,—говорит Соня, кладя сумочку и журнал. «До завтра, Жанна»,— повторяет Ролан. Молчание на проводе натягивается, будто тетива лука, но тут его сухо обрывает новая далекая цифра — девятьсот четыре. «Бросьте, наконец, свои дурацкие номера!» — кричит Ролан изо всех сил и, перед тем как отвести трубку от уха, еще улавливает легкий щелчок на другом конце — из лука вылетела безобидная стрела. Парализованный, зная, что не сможет уклониться от сети, которая вот-вот опутает его, Марк стоит перед нубийцем, слишком короткий меч неподвижен в вытянутой руке. Нубиец встряхивает сеть раз, другой, подбирает ее, ища удобное положение, долго раскручивает над головой, словно хочет продлить вопли публики, требующей покончить с противником, и опускает трезубец, отклоняясь в сторону, чтобы придать большую силу броску. Марк идет навстречу сети, подняв щит над головой, и башней рушится на черную фигуру, меч погружается во что-то, воющее выше; песок забивается в рот и в глаза, уже ненужная сеть падает на задыхающуюся рыбу.

Кот безразлично принимает ласки, не чувствуя, что рука Жанны чуть дрожит и начинает остывать. Когда пальцы, скользнув по шерсти, замирают и, вдруг скрючившись, царапают его, кот недовольно мяукает, потом переворачивается на спину и выжидательно шевелит лапами, это всегда так смешит Жанну, но теперь она молчит, рука лежит неподвижно рядом с котом, только один палец еще зарывается в его мех, коротко гладит, снова замирает между его теплым боком и тюбиком от таблеток, подкатившимся почти вплотную. С мечом, торчащим из живота, нубиец воет, откидываясь назад, и в этот последний миг, когда боль превращается в пламя ненависти, вся его гаснущая сила собирается в руке, которая вонзает трезубец в спину лежащего ничком противника. Он падает на тело Марка и в конвульсиях откатывается в сторону; Марк медленно шевелит рукой, приколотый к песку, как огромное блестящее насекомое.

«Не часто бывает,— говорит проконсул, поворачиваясь к Ирене,— чтобы столь опытные гладиаторы убили один другого. Мы можем поздравить себя с редким зрелищем. Сегодня же вечером я напишу о том брату, чтобы хоть немного скрасить его тоскливую супружескую жизнь».

Ирена видит движение Марковой руки, медленное бесполезное движение, как будто он хочет вырвать из спины длинный трезубец. Она представляет себе проконсула, голого, на песке, с этим же трезубцем, по древко впившимся в его тело. Но проконсул не шевельнет рукой движением, полным последнего достоинства; он будет бить ногами и визжать, как заяц, и просить пощады у негодующей публики. Приняв руку, протянутую мужем, она встает, еще раз подчиняясь ему; рука на арене перестала шевелиться, единственное, что теперь остается,— это улыбаться, искать спасения в уловках разума. Коту, по-видимому, не нравится неподвижность Жанны, он продолжает лежать на спине, ожидая ласки, потом, словно ему мешает этот палец у его бока, гнусаво мяукает и поворачивается, отстранившись, уже в полусне, забыв обо всем.

«Прости, что я зашла в такое время,— говорит Соня.— Я увидела твою машину у дверей и не устояла перед искушением. Она позвонила тебе, да?» Ролан ищет сигарету. «Ты поступила плохо,— говорит он.— Считается, что это мужское дело, в конце концов я был с Жанной больше двух лет, и она славная девочка». «Да, но удовольствие,— отвечает Соня, наливая себе коньяку.— Я никогда не могла простить ей ее наивность, это просто выводило меня из себя. Представь, она начала смеяться, уверенная, что я шучу». Ролан смотрит на телефон, думает о муравье. Теперь Жанна позвонит еще раз, и будет неудобно, потому что Соня села рядом и гладит его волосы, листая литературный журнал, точно ищет картинки. «Ты поступила плохо»,— повторяет Ролан, привлекая Соню к себе. «Зайдя в это время?» — смеется Соня, уступая рукам, которые неловко нащупывают первую застежку. Лиловое покрывало окутывает плечи Ирены, она стоит спиной к арене, пока проконсул в последний раз приветствует публику. К овациям уже примешивается шум движущейся толпы, торопливые перебежки тех, кто хочет опередить других и спуститься в нижние галереи. Ирена знает, что рабы тащат по песку трупы, и не оборачивается, ей приятно думать, что проконсул принял приглашение Ликаса поужинать у него в доме на берегу озера, где ночной воздух поможет ей забыть запах черни и последние крики, медленное движение руки, словно ласкающей песок. Забыть нетрудно, хотя проконсул и преследует ее напоминаниями а прошлом, которое не дает ему покоя. Ничего, когда-нибудь Ирена найдет способ тоже заставить его забыть обо всем и навсегда, да так, что люди подумают, будто он просто умер. «Вот посмотришь, что выдумал наш повар,— говорит жена Ликаса.— Он вернул моему мужу аппетит, а уж ночью...» Ликас смеется и приветствует друзей, ожидая, когда проконсул двинется к выходу после последнего приветственного жеста, но тот не торопится, словно ему приятно смотреть на арену, где подцепляют на крюки и уволакивают трупы. «Я так счастлива»,—говорит Соня, прижимаясь щекой к груди полусонного Ролана. «Не говори так,— бормочет Ролан.— Всегда думаешь, что это просто любезность». «Ты мне не веришь?» — улыбается Соня. «Верю, но не надо говорить это сейчас. Давай лучше закурим». Он шарит по низкому столику, находит сигареты, вставляет одну в губы Сони, приближает лицо, зажигает обе одновременно. Они едва смотрят друг на друга, их уже сморил сон, и Ролан машет спичкой и кладет ее на столик, где должна быть пепельница. Соня засыпает первая, и он очень осторожно вынимает сигарету из ее рта, соединяет со своей и оставляет на столике, соскальзывая в тепло Сониного тела, в тяжелый, без сновидений, сон. Газовая косынка, медленно сворачиваясь, горит без огня на краю пепельницы и падает на ковер рядом с кучей одежды и рюмкой коньяка. Часть публики кричит и скапливается на нижних ступенях; проконсул заканчивает приветствие и делает знак страже расчистить проход. Ликас, первым поняв, в чем дело, указывает ему на дальнюю часть старого матерчатого навеса, который рвется у них на глазах и дождем искр осыпает публику, суматошно толпящуюся у выходов. Выкрикнув приказ, проконсул подталкивает Ирену, неподвижно стоящую спиной к нему. «Скорее, пока они не забили нижнюю галерею»,— кричит Ликас, бросаясь вперед, обгоняя жену. Ирена первая почувствовала запах кипящего масла: загорелись подземные кладовые; сзади навес падает на спины тех, кто отчаянно пытается пробиться сквозь гущу сгрудившихся людей, запрудивших слишком тесные галереи. Многие, десятки, сотни, выскакивают на арену и мечутся, ища другие выходы, но дым горящего масла застилает глаза, клочок ткани парит у границы огня и падает на проконсула, прежде чем он успевает укрыться в проходе, ведущем к императорской галерее. Ирена оборачивается на его крик и сбрасывает с него обугленную ткань, аккуратно взяв ее двумя пальцами. «Мы не сможем выйти,—говорит она.— Они столпились внизу, как животные». Тут Соня вскрикивает, стараясь высвободиться из пламенного объятия, обжигающего ее во сне, и ее первый крик смешивается с криком Ролана, который тщетно пытается подняться, задыхаясь в черном дыму. Они еще кричат, все слабее и слабее, когда пожарная машина на всем ходу влетает на улицу, забитую зеваками. «Десятый этаж,— говорит лейтенант.— Будет тяжело, дует северный ветер. Ну, пошли».


ЛЕТО

Под вечер Флоренсио с малышкой спустились к летнему домику по тропинке, сплошь покрытой рытвинами и усеянной камнями, так что только Мариано и Сульма отваживались ездить по ней на джипе. Дверь открыла Сульма, и Флоренсио показалось, что глаза у нее такие, как будто она только что резала луковицы. Из другой двери появился Мариано, пригласил гостей в дом, но Флоренсио хотел только, чтобы они взяли к себе малышку до завтрашнего утра, потому что ему надо съездить на побережье, срочное дело, а в селении некого попросить о таком одолжении. Да, разумеется, сказала Сульма, оставляйте у нас, мы постелим ей здесь же, внизу. Зайдите выпейте рюмочку, уговаривал Мариано, всего-то пять минут, но Флоренсио оставил машину на площади и ему надо ехать не мешкая; он поблагодарил обоих, поцеловал дочурку, которая уже обнаружила на диванчике стопку журналов; когда дверь закрылась, Сульма и Мариано переглянулись почти недоуменно, словно все произошло слишком быстро. Мариано пожал плечами и вернулся к себе в мастерскую, где подклеивал старое кресло; Сульма спросила малышку, не голодна ли та, предложила ей посмотреть журналы, а то в кладовке есть мячик и сачок для бабочек; малышка поблагодарила и принялась листать журналы; Сульма понаблюдала за ней немного, пока готовила к ужину артишоки, и подумала, что ее можно оставить играть в одиночестве.

Здесь, на юге, уже смеркалось рано, оставался всего месяц до возвращения в столицу, в другую — зимнюю — жизнь, которая, по сути, сведется все к тому же житью-бытью — вместе, но на расстоянии, дружеская приветливость, уважительное соблюдение бесчисленных пустячных и деликатных ритуалов, принятых между супругами,— вот как сейчас, когда Мариано нужна конфорка, чтобы подогреть баночку клея, и Сульма снимает с огня кастрюльку с картошкой и говорит, что доварит потом, а Мариано благодарит, потому что кресло уже почти готово и лучше подклеить сразу же; ну конечно, ставь греться свой клей. Малышка листала журналы в глубине большой комнаты, которая служила столовой и кухней, Мариано достал из кладовки конфет для нее; пора было выйти в сад, выпить рюмочку, поглядеть, как сгущается темнота над холмами; на тропинке никогда никто не появлялся, первый дом селения вырисовывался гораздо дальше, на самом верху; перед их домиком гряда холмов спускалась все дальше вниз, в глубь долины, уже погруженной в полумрак. Налей, я сейчас, сказала Сульма. Все свершалось по заведенному порядку, всякому делу свой час, и всякому часу свое дело, только вот из-за малышки схема чуть-чуть сместилась; для нее табуретик и кружка молока, погладить по головке, похвалить за то, что так хорошо себя ведет. Сигареты, ласточки, снующие над крышей домика; все повторялось, все было как всегда, кресло уже, должно быть, почти высохло, оно подклеено, как этот новый день, в котором ничего нового нет. Незначительное разнообразие вносилось присутствием малышки — в этот вечер — да — иногда — появлением в полдень почтальона, нарушавшего их одиночество письмом для Мариано или для Сульмы, которое адресат принимал и уносил, не говоря ни слова. Еще один месяц предсказуемых повторений, словно отрепетированных заранее,— и джип, загруженный доверху, отвезет их обратно, в столичную квартиру, в жизнь, которая отличается от летней лишь по форме: компания Сульмы, друзья Мариано, тоже художники, послеобеденное хождение по магазинам для нее, вечера в кафе для него, всюду они появляются врозь, хоть и встречаются для соблюдения отлаженных ритуалов: утренний поцелуй и совместное времяпрепровождение по нейтральной программе, вот как сейчас, когда Мариано предлагал еще рюмочку, а Сульма кивала, глядя на дальние холмы, уже темно-фиолетовые.

Что ты хотела бы на ужин, малышка? Мне то же, что вам, сеньора. А вдруг она не любит артишоков, сказал Мариано. Нет, люблю, сказала малышка, с маслом и уксусом, только соли поменьше, от соли щиплет во рту. Они засмеялись, для тебя приготовим отдельно. И яйцо всмятку, ты ешь всмятку? Ем ложечкой, сказала малышка. И соли поменьше, от соли щиплет во рту, пошутил Мариано. От соли очень щиплет во рту, сказала малышка, я своей кукле даю пюре без соли, сегодня я куклу не взяла, папа очень спешил, и я не успела. Хорошая будет ночь, подумала вслух Сульма, погляди, какое прозрачное небо с северной стороны. Да, не очень будет жарко, сказал Мариано, втаскивая кресла в нижнюю гостиную и включая лампы по обе стороны большого окна, выходившего в долину. Так же автоматически он включил радио. Никсон поедет в Пекин, представляешь, сказал Мариано. Конец света, сказала Сульма, и оба засмеялись одновременно. Малышка углубилась в изучение журналов и загибала уголки на страницах с комиксами, словно собираясь их перечитывать.

Темнота наступала в запахе аэрозоля — инсектицида, который Мариано распылял в спальне,— и в благоухании луковиц, которые крошила Сульма, подпевая радио, передававшему мелодии в стиле поп. Среди ужина малышка стала клевать носом над яйцом всмятку; Мариано и Сульма подшучивали, уговорили ее доесть яйцо; Мариано уже поставил раскладушку с надувным матрацем в самом дальнем углу кухни, так чтобы не мешать ей, если они еще посидят внизу, слушая пластинки или читая. Малышка доела персик и согласилась, что ей хочется спать. Ложись, солнышко, сказала Сульма, ты знаешь, если захочется пипи, поднимайся наверх, мы оставим свет на лестнице. Малышка поцеловала обоих в щеку, уже совсем сонная, но перед тем как лечь, выбрала журнал и сунула под подушку. Фантастический народец, сказал Мариано, какой недосягаемый мир, и подумать только, он был когда-то открыт и для нас с тобой, и для всех. Может, он не так уж и отличается от нашего, сказала Сульма, убиравшая со стола, вот у тебя тоже пунктики, флакон одеколона слева, «джилетт» справа, а уж обо мне и говорить нечего. Но ведь это не пунктики, подумал Мариано, скорее ответ смерти и небытию — закрепить на месте каждую вещь, каждый отрезок времени, измыслить обряды и способы преодоления хаоса, полного прорех и пятен. Но вслух он не говорил ничего такого, потребность говорить с Сульмой, казалось, все убывала, да и Сульма не говорила ничего, что могло бы вызвать обмен мнениями. Принеси кофейник, чашки я уже поставила на каминную полку. Проверь, остался ли сахар в сахарнице, в кладовке есть непочатый пакет. Куда девался штопор, эта бутылка водки с виду недурна, как ты считаешь. Да, приятный оттенок. Уж раз ты все равно идешь наверх, захвати сигареты, они на комоде. Водка и правда хороша. Жарко, тебе не кажется. Да, душновато, окна лучше не открывать, налетят мотыльки и москиты.

Когда Сульма в первый раз услышала тот звук, Мариано перебирал стопку пластинок в поисках сонаты Бетховена, которую этим летом еще не ставил. Он замер, подняв руку, взглянул на Сульму. Звук донесся словно бы с каменной лестницы, которая вела в сад, но в эту пору к ним в домик никто не наведывался, по вечерам сюда никто никогда не наведывался. Мариано пошел в кухню, оттуда включил фонарь, освещавший ближнюю часть сада, ничего не увидел и погасил фонарь. Бродячая собака, ищет, чего бы поесть, сказала Сульма. Странный звук, похоже на фырканье, сказал Мариано. За окном мелькнуло огромное белое пятно, Сульма сдавленно вскрикнула, Мариано, стоявший спиной, обернулся слишком поздно, в оконном стекле отражались только картины да мебель. Он не успел задать вопрос, фырканье послышалось за стеной, выходившей на север, вернее, то было ржанье, приглушенное, как крик Сульмы, которая, закрывая ладонями рот, прижималась к торцовой стене и не сводила глаз с окна. Конь, сказал Мариано, сам тому не веря, фыркает, как конь, и я слышал стук копыт, он в саду, мчится галопом. Грива, красные, словно окровавленные, губы: огромная белая голова касалась стекла, конь едва удостоил их взглядом, белое пятно размылось где-то справа, они снова услышали стук копыт, внезапно около каменной лестницы стук стих, потом снова послышались ржание, топот. Но в здешних краях нет лошадей, сказал Мариано, он держал за горлышко бутылку водки, сам не заметил, как схватил; теперь он снова поставил ее на диванчик. Хочет войти, сказала Сульма, прижимаясь к торцовой стене. Да нет, что за вздор, удрал, должно быть, с какой-нибудь фермы там, в долине, и прискакал на свет. Говорю тебе, хочет войти, взбесился и хочет войти. Бешенства у лошадей не бывает, насколько мне известно, сказал Мариано, по-моему,' он ускакал, пойду наверх, посмотрю оттуда. Нет, нет, останься здесь, мне и сейчас слышно, он на лестнице, которая ведет на террасу, топчет горшки с цветами, он вернется, а вдруг разобьет стекло и войдет. Не болтай ерунды, ничего он не разобьет, сказал Мариано без всякой уверенности, может, если погасим свет, уберется восвояси. Не знаю, не знаю, сказала Сульма, она сползла на диванчик, села; послушай, как ржет, он там, наверху. Они услышали, как копыта простучали по лестнице вниз, услышали раздраженное фырканье у самой двери, и Мариано почудилось, что на дверь как будто нажали с той стороны, по ней словно поскребли, и Сульма подбежала к нему с истерическим воплем. Он мягко оттолкнул ее, протянул руку к выключателю; в полутьме (свет горел только в кухне, где спала малышка) ржанье и стук копыт слышались еще громче, но конь уже отскочил от двери, слышно было, как он носится по саду. Мариано сбегал в кухню, выключил свет, даже не взглянув в тот угол, где уложили малышку, вернулся, обнял рыдавшую Сульму, погладил по волосам, по щеке, уговаривая успокоиться, а то ничего не слышно. Голова коня потерлась о стекло большого окна, но не очень сильно, в темноте белое пятно казалось призрачным; они почувствовали, что конь вглядывается внутрь дома, словно ища чего-то, видеть их он уже не мог и все-таки оставался на месте, храпя и фыркая, внезапно отскакивая то в одну сторону, то в другую. Тело Сульмы обмякло в объятиях Мариано, он помог ей снова сесть на диванчик, подвинув так, чтобы спиной она опиралась о стену. Не шевелись, молчи, сейчас уйдет, вот увидишь. Хочет войти, сказала Сульма чуть слышно, знаю, хочет войти, а что, если разобьет стекло, что будет, если разобьет стекло копытами. Ш-ш, сказал Мариано, замолчи, прошу тебя. Сейчас войдет, пробормотала Сульма. Хоть бы ружье было, сказал Мариано, всадил бы ему в череп полдесятка пуль, сукину сыну. Он уже не здесь, сказала Сульма, внезапно выпрямившись, он наверху, я слышу, если увидит дверь на террасе, может войти. Дверь закрыта на ключ, не бойся, подумай, не будет же он входить в темноте в дом, где ему не повернуться, не такой он идиот. Нет, сказала Сульма, он хочет войти, хочет расплющить нас об стену, я знаю, он хочет войти. Ш-ш, повторил Мариано, он думал о том же самом, но мог только ждать, ощущая, как на спине проступает холодный пот. Копыта снова простучали по каменным ступеням, и снова тишина, дальние цикады, одинокий птичий голос с орешника на вершине холма.

Не зажигая лампы, так как теперь большое окно пропускало смутный лунный свет, Мариано налил в рюмку водки и поднес рюмку к губам Сульмы; заставил выпить, хотя губы Сульмы дрожали и водка лилась ей на блузку; затем сам отпил большой глоток прямо из горлышка и пошел в кухню взглянуть на малышку. Сунув руки под подушку, словно придерживая свое сокровище, журнал, она спала немыслимо крепким сном и явно ничего не слышала; казалось, ее присутствие — только видимость, а из гостиной доносились рыдания Сульмы, время от времени прерывавшиеся сдавленным хрипом, почти воплем. Он ускакал, ускакал, сказал Мариано, подсев вплотную и ласково встряхнув ее, просто напугал и все. Вернется, сказала Сульма, не сводя глаз с окна. Да нет, он уже, наверное, далеко, скорей всего отбился от какого-нибудь табуна из долины. Ни одна лошадь так себя не ведет, сказала Сульма, ни одна лошадь не будет ломиться в дом. Странно, согласен, сказал Мариано, все же давай посмотрим, что в саду, фонарь у меня есть. Но Сульма плотней прижалась к стене, еще чего, открыть дверь, выйти, а под деревьями, может, затаился белый призрак, готовый к прыжку. Послушай, нужно же удостовериться, что конь исчез, не то мы оба нынче ночью глаз не сомкнем, сказал Мариано. Выждем еще немного, а ты тем временем ляжешь, и я дам тебе твой транквилизатор, двойную дозу, бедняжка, заслужила, и как еще.

В конце концов Сульма безвольно согласилась; не зажигая света, они пошли к лестнице, и Мариано повел рукою, показывая на спящую малышку, но Сульма еле на нее взглянула, по лестнице поднималась спотыкаясь, у входа в спальню Мариано должен был подхватить ее, потому что она чуть не ударилась о косяк. Из окна, которое находилось над навесом террасы, они поглядели на каменную лестницу, на самую высокую часть сада. Видишь, ускакал, сказал Мариано, взбивая подушку Сульмы, которая раздевалась автоматически, не сводя глаз с окна. Он дал ей капель, протер ей шею и руки одеколоном, мягко прикрыл простыней до плеч; Сульма закрыла глаза, ее била дрожь. Он вытер ей щеки, переждал немного, спустился за фонарем; с незажженным фонарем в одной руке и топором в другой он потихоньку приоткрыл дверь гостиной и вышел на нижнюю террасу, откуда мог оглядеть всю ту часть сада, которая выходила на восток; ночь была похожа на все такие же летние ночи, вдали трещали цикады, мерно квакала лягушка, словно выплескивая по две капельки за раз. Фонарь зажигать не понадобилось, Мариано и так разглядел затоптанный куст сирени, огромные следы копыт на клумбе с фиалками, цветочный горшок, скатившийся к подножию лестницы; стало быть, не примерещилось, тем лучше; завтра они с Флоренсио съездят в долину, наведут справки на фермах, его так просто не запугаешь. Прежде чем вернуться, он поставил на место цветочный горшок, подошел к ближайшим деревьям, долго слушал цикад и лягушку; когда он поглядел на дом, Сульма стояла у окна спальни, обнаженная и неподвижная.

Малышка не шевельнулась, Мариано бесшумно поднялся в спальню, стал рядом с Сульмой, закурил. Вот видишь, он ускакал, можем спать спокойно, завтра посмотрим. Он полегоньку довел ее до постели, разделся, лег навзничь, докуривая сигарету. Спи спокойно, все в порядке, бессмысленный испуг и больше ничего. Погладил ей волосы, пальцы скользнули к плечу, коснулись груди. Сульма повернулась на бок, спиной к нему, не сказав ни слова; и это было точно так же, как в другие летние ночи.

Уснуть было непросто, но Мариано уснул внезапно, едва только потушил окурок; окно осталось незакрытым, наверняка налетит мошкара, но тут же он погрузился в сон без сновидений, в полное небытие, из которого его в какой-то миг вывело ощущение невыразимого ужаса, пальцы Сульмы сдавили ему плечо, она дышала прерывисто. Почти не сознавая, что происходит, он уже вслушивался в ночь, в абсолютную тишину, размеченную цикадами. Спи, Сульма, ничего нет, тебе приснилось. Он пытался уговорить ее, заставить снова лечь, пусть спиною к нему; но она уже успела отдернуть руку и сидела, вся напрягшись и пристально глядя на закрытую дверь. Он встал в тот же миг, что и Сульма, но не смог помешать ей открыть дверь и вышел вместе с нею на лестницу, смутно подумывая, а не лучше ли надавать ей пощечин, силой уволочь в кровать, преодолеть наконец всю эту окаменелую отчужденность. Посереди лестницы Сульма остановилась, схватилась за поручень. Знаешь, зачем здесь малышка? Голосом, который еще был весь во власти страшного сна. Малышка? Еще две ступеньки, уже почти на повороте к кухне. Сульма, прошу тебя. И надтреснутым голосом, почти фальцетом, она здесь, чтобы впустить его, говорю тебе, она его впустит. Сульма, не заставляй меня вести себя по-идиотски. И торжествующим голосом, тоном выше, гляди, да гляди же, если не веришь, кровать пуста, журнал на полу. Мариано оттолкнул Сульму назад, подскочил к выключателю. Малышка глядела на них, розовая пижамка выделялась на фоне двери, ведущей в гостиную, личико было сонное. Что ты делаешь, почему встала в такое время, сказал Мариано, обматывая себе бедра кухонным полотенцем. Малышка глядела на обнаженную Сульму, то ли не проснувшись, то ли застыдившись; казалось, она больше всего хочет вернуться в постель и вот-вот заплачет. Я встала, чтобы сделать пипи, сказала она. И вышла в сад, когда мы тебе сказали, чтобы ты, когда захочется, поднялась наверх, в уборную. Малышка захныкала, руки забавно ерзали в кармашках пижамы. Ничего страшного, ложись, сказал Мариано, погладив ее по голове. Он укрыл ее, сунул под подушку журнал; малышка повернулась лицом к стене, положив палец в рот, словно чтобы утешиться. Пошли наверх, сказал Мариано, видишь, ничего не происходит, не стой тут как потерянная. Сульма сделала шаг к двери в гостиную, еще шаг, но Мариано преградил ей путь, ну хватит, какого дьявола. Но ты не замечаешь, она же открыла ему дверь, сказала Сульма все тем же чужим голосом. Прекрати глупости, Сульма. Пойди, сам посмотри, права я или нет, или пусти меня. Пальцы Мариано впились ей в предплечье, Сульма дрожала всем телом. Немедленно наверх, он подтолкнул ее к лестнице, мимоходом поглядев на малышку; та не пошевелилась, наверное, уже спала. На первой ступеньке Сульма вскрикнула и попробовала вывернуться, но лестница была узкая и Мариано подталкивал ее всем корпусом, кухонное полотенце развязалось и упало к подножию лестницы; придерживая Сульму за плечи, Мариано подталкивал ее до самой площадки, потом впихнул в спальню и запер за собою дверь. Она его впустит, повторяла Сульма, дверь открыта, и он войдет. Ложись, сказал Мариано. Говорю тебе, дверь открыта. Плевать, сказал Мариано, пускай входит, если хочет, теперь мне плевать, войдет он или не войдет. Он перехватил руки Сульмы, пытавшейся высвободиться, подтолкнул к кровати, они упали вместе, Сульма рыдала, упрашивала, но не могла шевельнуться под тяжестью тела, прижимавшегося к ней все плотнее, вынуждавшего ее подчиниться желанию, которое он вышептывал, притиснув губы к ее губам, самыми грубыми словами, не замечая ее слез. Не хочу, не хочу, никогда больше, не хочу, не хочу, но было поздно, ее сила и гордость уступили этой давящей тяжести, возвращавшей ее в невозвратимое прошлое, когда лето было просто летом без писем и без коней. В какой-то миг — начало светлеть — Мариано молча оделся, спустился в кухню; малышка спала, сунув палец в рот, дверь в гостиную была открыта. Сульма оказалась права, малышка открыла дверь, но конь в дом не вошел. А, может, и вошел, подумал он, закуривая первую сигарету и глядя на синюю гряду холмов, может, и тут Сульма оказалась права и конь вошел в дом, но как узнать, если они не расслышали, если все в порядке и часы, как положено, размеряют своим тиканьем утро, и после того, как Флоренсио заедет за малышкой около двенадцати, возможно, появится почтальон, издалека возвещающий о своем появлении свистом, и почтальон оставит на столике в саду письма, которые он или Сульма возьмут, не сказав ни слова, а после паузы начнут мирно обсуждать, что приготовить на обед.


ЗАПИСКИ В БЛОКНОТЕ

Что касается учета пассажиров, то сама тема возникла — сейчас уместно вспомнить об этом,— когда мы разговаривали о неопределенности всякого бессистемного анализирования. Хорхе Гарсиа Боуса сначала заговорил о метро в Монреале, а потом уже перешел непосредственно к линии «Англо» в Буэнос-Айресе. Он, правда, не сказал, но, я подозреваю, это как-то связано со специальными исследованиями, которые проводила его фирма, если только она занималась учетом. Каким-то особым способом — по незнанию своему я могу охарактеризовать его только так, хотя Гарсиа Боуса настаивал на его необыкновенной простоте,— было установлено точное количество пассажиров, в течение целой недели ежедневно пользующихся метро. Поскольку интересно было узнать наплыв людей на разных станциях линии, а также процент тех, кто ездит из конца в конец или по определенному участку дороги, учет производился с максимальной тщательностью у каждого входа и выхода от станции «Примера Хунта» до «Пласа-де-Майо»; в те времена — я говорю о сороковых годах — линия «Англо» еще не соединялась с сетью новых станций подземки, и это облегчало дело.

В понедельник намеченной недели общая цифра была самой большой; во вторник — приблизительно такой же; в среду результаты аналогичных исследований были неожиданными: из вошедших в метро 113 987 человек на поверхность вышли 113 983. Здравый смысл подсказывал ошибку в расчетах, так что ответственные за проведение операции объехали все места учета, выискивая возможные упущения. Старший инспектор Монтесано (сейчас у меня есть данные, о которых не знал Гарсиа Боуса,— я добыл их позже) самолично прибыл «накачать» сотрудников, занимавшихся учетом. Не колеблясь ни секунды, он «пропахал» подземку из конца в конец, причем рабочие и машинисты поездов должны были при выходе предъявлять ему удостоверения. Все это заставляет меня думать, что старший инспектор Монтесано уже смутно догадывался о том, что хорошо известно нам обоим теперь. Нет необходимости добавлять, что никто не обнаружил мнимой ошибки, из-за которой предполагалось (и одновременно исключались) четверо исчезнувших пассажиров.

В четверг все было в порядке; сто семь тысяч триста двадцать восемь жителей Буэнос-Айреса, как обычно, появились, готовые к временному погружению в подземелье. В пятницу (теперь, после произведенных операций, считалось, что учет ведется безошибочно) число людей, вышедших из метро, превышало на единицу число вошедших. В субботу цифры были одинаковыми, и фирма посчитала свою задачу выполненной. Отклонения от нормы не были доведены до сведения общественности, так что, кроме старшего инспектора Монтесано и операторов счетных машин на «Пласа Онсе», мало кто знал обо всем происшедшем. Полагаю, однако, что эти немногие (кроме, я настаиваю, старшего инспектора) сочли за лучшее об этом забыть как о простой ошибке в расчетах машины или оператора.

Произошло это в 1946 году, может быть, в начале 1947-го. В последующие месяцы мне пришлось часто ездить по линии «Англо»; поскольку ехать было долго, порой я вспоминал разговор с Гарсиа Боусой и, с иронией поглядывая на людей вокруг — они либо сидели, либо, держась за кожаную ручку, мотались из стороны в сторону, словно бычьи головы на крюках,— вот что открыл. Дважды на станции «Хосе Мариа Морено» мне представилось, как бы это ни было неправдоподобно, что кое-кто (один мужчина, потом две пожилые женщины) был не просто пассажиром, как остальные. Однажды, в четверг вечером, на станции «Медрано» сразу после бокса, где я видел, как победил Хасинто Льянес, мне показалось, что девушка, дремавшая на второй скамейке платформы, здесь совсем не для того, чтобы дожидаться следующего поезда. Она, правда, вошла в тот же вагон, что и я, но только для того, чтобы выйти на «Рио-де-Жанейро» и остаться на перроне — будто засомневалась в чем-то, или очень устала, или была раздражена.

Об этом я говорю сейчас, когда уже нет ничего невыясненного; так бывает, если случится кража; все вдруг вспоминают, что и в самом деле какие-то подозрительные молодые люди крутились возле лакомого куска. Но в этих расплывчатых фантазиях, которые рассеянно переплетались в моем воображении, что-то с самого начала вело меня все дальше, создавая ощущение чего-то подозрительного; поэтому в тот вечер, когда Гарсиа Боуса вскользь упомянул о любопытных результатах учета, я соединил одно с другим и с удивлением, почти со страхом понял, что картина начинает проясняться. Возможно, из всех, кто наверху, я был первым, кто знал об этом.

Затем следует смутный период, когда смешиваются растущее желание утвердиться в своих подозрениях, ужин в «Пескадито», сделавший близким мне Монтесано с его воспоминаниями, осторожные и все более частые погружения в метро, воспринимаемое теперь как нечто совершенно другое, как чье-то медленное, отличное от жизни города дыхание, как пульс, который незаметно перестал биться для города, как нечто, переставшее быть только одним из видов городского транспорта. Но прежде чем действительно погрузиться (я имею в виду не обычную поездку в метро, как это делают все люди), было время раздумий и глубокого анализа. На протяжении трех месяцев, когда я предпочитал ездить восемьдесят шестым трамваем, чтобы избежать и подтверждений, и обманывавших случайностей; меня удерживала на поверхности одна достойная внимания теория Луиса М. Бодиссона. Как-то полушутя я упомянул при нем о том, что рассказал мне Гарсиа Боуса, и как возможное объяснение этого явления он выдвинул теорию некоей разновидности атомного распада, могущего произойти в местах большого скопления людей. Никто никогда не считал, сколько людей выходит со стадиона «Ривер Плейт» в воскресенье после матча, никто не сравнивал эту цифру с количеством купленных билетов. Стадо в пять тысяч буйволов, которое несется по узкому коридору,— кто знает, разве их выбежало столько же, сколько вбежало? Постоянные касания людей друг о друга на улице Флорида незаметно стирают рукава пальто, тыльную сторону перчаток. А когда 113 987 пассажиров набиваются в переполненные поезда, их трясет и трет друг о друга на каждом повороте или при торможении, в результате это может привести (благодаря процессу исчезновения индивидуального и растворению его во множественном) к потере четырех единиц каждые двадцать часов. Что касается другой странности — я имею в виду пятницу, когда появился один лишний пассажир,— тут Бодиссон всего лишь согласился с Монтесано и приписал это ошибке в расчетах. После всех этих предположений, достаточно голословных, я снова почувствовал себя очень одиноким, у меня не только не было собственной теории — напротив, я ощущал спазмы в желудке всякий раз, когда подходил к метро. Поэтому-то я по собственному усмотрению приближался к цели, двигаясь по спирали,— вот почему я столько времени ездил на трамвае, прежде чем оказался в состоянии вернуться на «Англо», погрузиться в буквальном смысле, и не только для того, чтобы просто ехать в метро.

Здесь следует сказать, что от них я не видел ни малейшей помощи; даже наоборот — ждать или искать ее у них было бы бессмысленно. Они там даже и не знают, что с этой самой главы я начинаю писать их историю. Со своей стороны, мне бы не хотелось их выдавать, в любом случае я не назову те немногие имена, ставшие мне известными за несколько недель, которые я прожил в их мире; если я и делал все это, если пишу сейчас эти заметки, так только из добрых побуждений — я хотел помочь жителям Буэнос-Айреса, вечно озабоченным проблемой транспорта. Но речь теперь даже не о том, сейчас мне просто страшно спускаться туда, но ведь это несправедливо — тащиться в неудобном трамвае, когда в двух шагах метро, и все на нем ездят, и никто не боится. Я достаточно честен, чтобы признать: если они выброшены из общества без огласки и никто особенно этим не заинтересуется, мне будет спокойнее. И не только потому, что чувствую угрозу для своей жизни, пока нахожусь внизу,— ни на одну минуту я не ощущаю себя в безопасности, даже когда занимаюсь своими исследованиями уже столько ночей подряд (там всегда ночь, нет ничего более фальшивого, искусственного, чем солнечные лучи, врывающиеся в маленькие окна на перегонах между станциями или до половины заливающие светом лестницы); вполне вероятно, дело кончится тем, что я себя обнаружу, они узнают, для чего я столько времени провожу в метро, так же как я безошибочно различаю их в густой толпе на станциях. Они такие бледные, действия их четко налажены; они такие бледные и такие грустные, почти все такие грустные.


Любопытно, что с самого начала мне очень хотелось разузнать, как они живут, хотя узнать, почему они так живут, было бы более важно. Почти сразу я оставил мысль о тупиках и заброшенных туннелях; их существование было открытым и совпадало с приливом и отливом пассажиров на станциях. Факт тот, что между «Лориа» и «Пласа Онсе» смутно просматривалось нечто похожее на Hades [202], заполненное кузнечными горнами, запасными путями, хозяйственными складами и странными ящиками из темного стекла. Это подобие депо я разглядел в те несколько секунд, пока поезд отчаянно встряхивал нас на поворотах при подъезде к станции, ярко сверкающей по контрасту с темнотой. Но достаточно было подумать, сколько рабочих и служащих снуют по этим грязным туннелям, чтобы отбросить мысль о них как о пригодном опорном пункте; разместиться там, по крайней мере на первых порах, они не могли. Достаточно было понаблюдать в течение нескольких поездок, чтобы убедиться — нигде, кроме как на самой линии, то есть на перронах станций и в почти постоянно движущихся поездах, нет ни места, ни условий, где они могли бы жить. Отбросив тупики, боковые ветки и склады, я пришел к ясной и ужасающей истине методом исключения; там, в этом сумрачном царстве, то и дело возвращалось ко мне осознание единственной правды. Это существование, которое я описываю сейчас в общих чертах (кое-кто скажет — предполагаемое), было обусловлено для меня жестокой и непреклонной необходимостью; последовательным исключением различных вариантов была выведена единственная возможность. Они — теперь это совершенно ясно — размещались нигде: они жили в метро, в поездах метро, в постоянном движении. Их существование, жизнедеятельность их лейкоцитов — они такие бледные! — обусловлены безымянностью, защищающей их по сей день.

Поняв это, остальное было нетрудно восстановить. Кроме как на рассвете или глубокой ночью, поезда на «Англо» никогда не бывают пустыми, поскольку жители Буэнос-Айреса — полуночники и всегда кто-нибудь входит или выходит перед самым закрытием станций. Может, и можно было бы считать последний поезд ненужным, просто следующим в силу расписания, потому что в него уже никто не садится, но я никогда такого не видел. Или нет, видел несколько раз, но он был по-настоящему пустой только для меня; его странными пассажирами были те из них, кто проводил здесь ночь, выполняя нерушимый устав. Я так и не мог найти место их вынужденного укрытия в течение трех глухих часов, когда «Англо» закрыта,— с двух ночи до пяти утра. Остаются ли они в поезде, который идет в тупик (в этом случае машинист поезда должен быть одним из них), или смешиваются на время с группами ночных уборщиков? Последнее наименее вероятно из-за проблемы спецодежды и личных отношений, так что я склоняюсь к мысли, что они используют туннель, не известный обычным пассажирам, который соединяет «Пласа Онсе» с портом. Кроме того, почему в помещении станции «Хосе Мариа Морено», где на дверях написано «Вход воспрещен», полно бумажных свертков, не говоря уж о том, что там есть странный ящик, где можно хранить всякую всячину? Очевидная ненадежность этих дверей наводит на самые худшие подозрения; в общем, как бы то ни было, хотя это кажется невероятным, мое мнение таково: каким-то образом они живут, как я уже говорил, в поездах или на перронах станций; в глубине души я уверен в этом в силу какой-то эстетической потребности, а может быть, благодаря здравому смыслу. Постоянная циркуляция туда и обратно, от одной конечной станции до следующей, не оставляет другой, сколько-нибудь подходящей возможности.

Я сказал об эстетической потребности, но, возможно, соображения мои носят скорее прагматический характер. Их план должен быть гениально простым, чтобы каждый в любой момент их постоянной жизни под землей действовал четко и безошибочно. Допустим, как я убедился благодаря своему долготерпению, каждый из них знает, что больше одной поездки в одном и том же вагоне делать нельзя, чтобы не привлекать внимания; с другой стороны, на конечной станции «Пласа-де-Майо» нужно занять место, поскольку из-за транспортных затруднений на станции «Флорида» садится огромное количество людей, которые тоже хотят занять место и ехать так до конечной, где ожидающих не меньше. На «Примера Хунта» другая операция: достаточно выйти, пройти несколько метров и смешаться с толпой пассажиров, которые едут в противоположную сторону. В любом случае они ставят наверняка, потому что подавляющее большинство пассажиров проезжают только часть линии. А когда через некоторое время люди снова поедут на метро — разница между короткой получасовой поездкой и восьмичасовым рабочим днем служащего или рабочего велика,— едва ли они узнают тех, кто был с ними рядом там, внизу, тем более что вагоны и поезда каждый раз разные. Мне стоило труда удостовериться в последнем, соображение это очень тонкое и вполне отвечает твердой схеме, которая призвана устранить возможные узнавания в лицо со стороны служителей или тех пассажиров, которые сядут в поезд (от двух до пяти случаев, в зависимости от часа и наплыва людей). Сейчас я, например, знаю, что девушка, которая в тот вечер ждала на «Медрано», вышла из предыдущего поезда и села в мой, чтобы ехать до «Рио-де-Жанейро», и что там она сядет в следующий; как и все они, она располагала точными указаниями до конца недели.


Привычка научила их спать сидя, причем самое большее пятнадцать минут. Даже мы, те, кто периодически ездит по «Англо», в конце концов цепко держим в памяти малейшие изгибы пути, любой незначительный поворот безошибочно подскажет нам, едем ли мы от «Конгресо» до «Саэнс Пенья» или направляемся к «Лориа». В них же привычка сидеть сильна настолько, что они просыпаются именно в тот момент, когда нужно выйти и пересесть в другой поезд. Они сохраняют достоинство даже во сне — сидят прямо, чуть склонив голову на грудь. Двадцать раз по пятнадцать минут им достаточно, чтобы отдохнуть, кроме того, у них есть еще непостижимые для меня три часа, когда «Англо» закрыта. Когда я было подумал, что в их распоряжении какой-то один целый поезд — это как раз подтверждало гипотезу о тупике в ночные часы,— я сказал себе, что в их жизни есть такая ценность, как общение, даже приятное, если они могут ездить в этом поезде все вместе. Быстрая, зато непринужденная совместная еда на перегонах между станциями, непрерывный сон во время пути из конца в конец, прелесть разговора и дружеских, а может, и родственных контактов. Однако я убедился, что они строго придерживаются правила не собираться в своем поезде (если только он один, поскольку их число медленно, но верно растет); они слишком хорошо знают, что любое узнавание будет для них роковым и что три лица, вместе увиденные одновременно, память удерживает лучше, чем когда видишь троих людей порознь и в разное время,— во всяком случае, это следует из практики допросов.

В своем поезде они видятся только мельком, чтобы получить, с последующим выполнением, новое расписание на неделю, которое Первый из них пишет на листках из блокнота и каждое воскресенье раздает руководителям групп; там же они получают деньги на недельное пропитание, и там же помощник Первого выслушивает каждого из них — что кому надо из одежды, или что-то нужно передать наверх, или кто-то жалуется на здоровье. Программа состоит в следующем: надо так состыковать поезда и вагоны, чтобы встречи стали практически невозможны, и судьбы их расходятся до конца недели. Итак, можно сказать — кстати, все это я вывел благодаря напряженной работе мысли, я представлял себя одним из них, я страдал и радовался, как они,— так вот, можно сказать, что они ждут воскресенья так же, как мы наверху ждем нашего: оно приносит отдых. Почему Первый выбрал именно этот день? Вовсе не из уважения к традиции — это как раз могло бы в них удивить; просто он знает, что по воскресеньям в метро ездят другие пассажиры и любой поезд менее узнаваем, чем в понедельник или в пятницу.

Осторожно соединив куски мозаики, я понял первичную фазу операции и начал с поезда. Те четверо, согласно результатам учета, спустились в метро во вторник. Вечером того же дня на станции «Саэнс Пенья» они изучали лица проезжающих машинистов в раме окна. Первый подал знак, и они сели в поезд. Теперь надо было ждать до «Пласа-де-Майо» и, пока поезд проезжает тринадцать последующих станций, устроиться как-то так, чтобы не попасть в один вагон со служителем. Самое трудное — поймать момент, когда, кроме них, в вагоне никого не будет, им помогло джентльменское распоряжение транспортной корпорации Буэнос-Айреса, которое отводит первый вагон для женщин и детей, и по укоренившейся привычке жители города не жалуют этот вагон своим вниманием. Начиная со станции «Перу», в вагоне ехали две сеньоры, которые говорили о распродаже в «Доме Ламота» («Карлота одевается только там»), и мальчик, погруженный в неподходящее для него чтение «Красного и черного» (журнал, а не Стендаль). Служитель был приблизительно в середине состава, когда Первый вошел в вагон для женщин и негромко постучал в дверь кабины машиниста. Тот открыл с удивлением, но пока еще ничего не подозревая, а поезд уже приближался к «Пьедрас». «Лиму», «Саэнс Пенья», «Конгресо» проехали без происшествий. На «Паско» была задержка с отправлением, но служитель был на другом конце состава и беспокойства не проявил. Перед «Рио-де-Жанейро» Первый вернулся в вагон, где его ждали трое остальных. Через сорок восемь часов машинист, одетый в штатское — одежда была ему немного велика,— смешался с толпой, выходившей на «Медрано», и послужил причиной неприятности для старшего инспектора Монтесано, увеличив на единицу число пассажиров в пятницу. А Первый тем временем уже вел состав, тайком обучая этому делу остальных троих, чтобы они могли заменить его, когда придет момент. Полагаю, они проделали то же самое и со служителями в тех поездах, которые использовали.

Хозяева нескольких поездов, они располагали движущейся территорией, где могли действовать в относительной безопасности. По-видимому, я никогда не узнаю, чем Первый брал машинистов «Англо» — вынуждал их или подкупал — и как они ускользали от возможного разоблачения, когда встречались с другими служащими, получая зарплату и расписываясь в ведомости. Я могу только отдаленно догадываться, непосредственно вскрывая один за другим механизмы их жалкого существования, постигая внешнюю сторону их поведения. Тяжело было представить, что едят они почти исключительно то, что продается в станционных киосках, пока я не понял, что самое жуткое в их жизни — отсутствие привязанностей. Они покупают шоколадки и медовые пряники, сладкие молочные и кокосовые пастилки, халву и питательные карамельки. Едят их с безразличным видом человека, решившего полакомиться, но когда они едут в одном из своих поездов — на пару решаются купить огромный медовый пряник с орехами и миндалем, пропитанный сладким молоком, и едят его стыдливо, маленькими кусочками, испытывая удовольствие, как от настоящей еды. Полноценное питание — неразрешимая проблема для них; сколько раз их будет мучить голод, и сладкое станет противно, и воспоминание о соли тяжелой волной поднимется во рту, наполняя все их существо мучительным наслаждением, а с солью — вкус недостижимого жаркого и супа, пахнущего петрушкой и сельдереем. В то время на «Пласа Онсе» как раз устроили закусочную, и порой запах дымящихся колбасок и сандвичей с вырезкой доходил до платформы метро. Но они не могли посещать ее, поскольку закусочная помещалась по другую сторону турникетов, на платформе, откуда поезда идут на «Морено».

Другой тяжелый момент их жизни — одежда. Брюки, юбки, нижние юбки изнашиваются. В меньшей степени — пиджаки и блузки, но их надо время от времени менять, хотя бы из соображений безопасности. Однажды утром, когда я следил за одним из них, пытаясь лучше понять их порядки, я обнаружил способ, каким они поддерживают отношения с теми, кто наверху. Это происходит так: они приезжают по одному на указанную станцию в указанный день и час. Из внешнего мира является некто со сменой одежды (позже я убедился, что обслуживание осуществлялось полностью, белье каждый раз отдавалось в стирку, а костюм или платье периодически отдавали гладить), и двое садятся в один и тот же вагон подошедшего поезда. Там они могут поговорить, сверток переходит из рук в руки, и на следующей станции они переодеваются — это самая трудная часть — в туалетах, всегда пустых. Через станцию тот же самый агент ждет их на перроне; они вместе едут до ближайшей станции, и агент выходит на поверхность со свертком заношенной одежды.

Чисто случайно, уже когда я убедился, что ориентируюсь почти во всех вопросах этого мира, я обнаружил, что, кроме периодического обмена одежды, у них есть склад, где весьма ненадежно хранятся кое-какие носильные и другие вещи для непредвиденных ситуаций, возможно, чтобы на первых порах снабдить новичков, число которых определить не берусь, но, думаю, оно велико. Один мой приятель показал мне на улице старика, что-то вроде «букиниста» под арками Кабильдо — ратуши колониальных времен. Я разыскивал старый номер журнала «Сур»; к моему удивлению, а возможно, благодаря моей готовности принять неизбежное, букинист посоветовал мне спуститься на станцию метро «Перу» и повернуть налево от платформы, где начинается туннель, оживленный и, как полагается в метро, очень душный. Вот там-то и были беспорядочно навалены груды книг и журналов. «Сур» я не нашел, но зато увидел неплотно прикрытую дверцу в соседнее помещение; кто-то стоял спиной ко мне, затылок и шея его были бледные-бледные, как это бывает только у них; на полу, мне показалось, лежали какие-то пальто, платки, шарфы; букинист принимал этого человека за бродячего торговца или перекупщика вроде его самого; я не стал разубеждать и купил у него «Трильсе» [203] в прекрасном издании. Но вот относительно одежды я узнал нечто ужасное. Поскольку у них есть лишние деньги и они стремятся их истратить (думаю, в тюрьмах слабого режима то же самое), то удовлетворяют свои капризы с такой настойчивостью, что это поразило меня. Однажды я следил за молодым блондином, которого всегда видел в одном и том же коричневом костюме; он менял только галстуки, два-три раза в день он входил в туалет специально для этого. В полдень он выходил на станции «Лима», чтобы купить галстук в киоске на платформе, он долго выбирал, не решаясь, это был его праздник души, его субботняя радость. Я увидел, что карманы его куртки оттопырены — там были галстуки,— и почувствовал, что закричу от ужаса.

Их женщины покупают платочки, маленькие безделушки, брелоки — все, что помещается в киоске и в сумочке. Иногда они выходят на станциях «Лима» или «Перу» и остаются на платформе посмотреть витрины, где выставлена мебель, долго разглядывают шкафы и кровати, смотрят на них, скромно подавляя желание купить, а когда покупают какую-нибудь газету или журнал «Марибель», надолго углубляются в объявления о распродаже, рекламы духов, модной одежды, перчаток. Они почти готовы забыть инструкции по поводу безразлично-отрешенного вида, когда видят матерей, везущих детей на прогулку; две из них несколько дней сохраняли равнодушный вид, но в конце концов встали со своих мест и начали ходить около детей, почти что касаясь их; я бы не очень удивился, если бы они погладили их по голове или дали бы им конфету, в метро Буэнос-Айреса обычно такого не увидишь, да, наверное, ни в каком ином метро.


Долгое время я спрашивал себя, почему Первый спустился с тремя спутниками именно в тот день, когда производят учет. Зная его методы, было ошибкой объяснить это желанием произвести впечатление — совсем не в его духе нарываться на скандал в случае обнародования разницы в цифрах. В большем соответствии с его тонким чутьем было другое предположение: в эти дни внимание персонала «Англо» было приковано целиком и полностью к операциям учета. Захват поезда представлялся поэтому более выполнимым, и даже возвращение на поверхность подмененного машиниста не могло привести к опасным последствиям. Только через три месяца случайная встреча бывшего машиниста со старшим инспектором Монтесано в парке «Лесама» и выводы, молча сделанные последним, смогли приблизить его и меня к истине.

Как он считал тогда — это, кстати, было совсем недавно,— они владеют тремя поездами, и думаю, правда не уверен, что у них есть свой человек в диспетчерской на «Примера Хунта». После случившегося самоубийства рассеялись мои последние сомнения. В тот вечер я следил за одной из них и видел, как она вошла в телефонную будку на станции «Хосе Мариа Морено». Перрон был пуст, и я оперся подбородком о боковую перегородку, как усталый человек, едущий с работы. В первый раз я видел кого-то из них в телефонной будке и не удивился таинственному и немного испуганному виду девушки, тому, что она на секунду заколебалась, прежде чем войти в кабину, и огляделась вокруг. Услышал я немного — всхлипывание, звук открываемой сумочки, сморкание и потом: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней, да? Ты даешь ей по утрам канареечное семя и чуть-чуть ванилина?» Такая тривиальность меня удивила — голос был не похож на тот, каким дают указания, что бы там ни были за отношения,— слезы слышались в этом голосе, душили его. Я сел в поезд раньше, чем она могла меня заметить, и сделал полный круг, продолжая изучать стыковки и организацию смены одежды. Когда мы снова оказались на «Хосе Мариа Морено», она уже застрелилась (сначала, говорят, перекрестившись); я узнал ее по красным туфлям и светлой сумочке. Собрался народ, многие толпились около машиниста и служителя в ожидании полиции. Я увидел двоих из них (они такие бледные) и подумал, что случившееся послужит испытанием на прочность планов Первого, потому что одно дело, сидя на глубине, переиначить чью-то жизнь и другое — полицейское расследование. Неделя прошла без всяких новостей, никаких последствий — обычное, чуть ли не ежедневно случающееся самоубийство; я тем временем стал бояться метро.

Я понимаю — мне нужно еще многое узнать, может быть главное, но страх сильнее меня. Теперь я только подхожу ко входу «Лимы» — это моя станция,— вдыхаю спертый воздух, этот запах «Англо», который поднимается снизу, слушаю шум поездов. Сижу в каком-нибудь кафе как последний дурак и спрашиваю себя, можно ли отказаться — всего в двух шагах — от полного их разоблачения. Я столько знаю и смог бы быть полезным обществу, если бы открыл все происходящее. Я знаю, что в последние недели у них было уже восемь поездов и что число таких, как они, быстро увеличивается. Новичков пока трудно узнать, поскольку обесцвечивание кожи — процесс медленный и, кроме того, они, без сомнения, принимают меры предосторожности. Едва ли в планах Первого есть просчеты, и мне представляется невозможным установить их количество точно. Чутье мне подсказало, еще когда я спускался и следил за ними, что в большинстве поездов их полно, что в любой час обычных пассажиров встречается все меньше и меньше; и я не удивляюсь, почему газеты кричат, что нужны новые линии, не хватает поездов и надо срочно принимать срочные меры.


Я повидался с Монтесано и кое-что ему рассказал, надеясь услышать о том, что известно ему. Мне показалось, он не поверил, возможно, он сам напал на след, а более вероятно, что он предпочитает вежливо не вникать во что-либо выходящее за рамки его воображения, не поговорив предварительно с кемнибудь из начальства. Я понял, что бесполезно снова говорить ему об этом, он может обвинить меня в том, что я усложняю ему жизнь своими чуть ли не шизофреническими фантазиями, особенно когда он, похлопав меня по плечу, сказал: «Вы устали, вам бы нужно попутешествовать».

Единственно, где я мог попутешествовать,— это по «Англо». Меня немного удивило, что Монтесано не принимает никаких мер, по крайней мере против Первого и остальных троих, чтобы срубить верхушку этого дерева, корни которого все глубже и глубже проникают в землю сквозь асфальт. Затхлый воздух, лязг тормозов останавливающегося поезда, и вот на лестницу хлынул поток усталых людей, обалдевших от того, что ехали всю дорогу стоя в битком набитых вагонах. Я бы должен подойти к ним, оттащить по одному в сторону и все объяснить каждому, но в этот момент я слышу шум приближающегося поезда и меня охватывает страх. Когда я узнаю в лицо кого-нибудь из агентов, который спускается или поднимается со свертком одежды, я скрываюсь в кафе и долго не решаюсь выйти. За стопкой джина я думаю о том, что, как только мужество вернется ко мне, спущусь и выясню их количество. Полагаю, в их руках сейчас все поезда, сотрудники многих станций и частично ремонтных мастерских. Продавщица кондитерского киоска на станции «Лима» могла бы подметить, что товаров у нее расходится все больше. С огромным усилием преодолев спазмы в желудке, я спустился на перрон, повторяя себе, что в поезд садиться не надо, не надо смешиваться с ними; всего пару вопросов — и на поверхность, в безопасность. Я бросил монетку в вертушку, подошел к киоску и, делая покупку, заметил, что продавщица пристально смотрит на меня. Красивая, но такая бледная, очень бледная. В отчаянии я бросился к лестнице и побежал наверх, расталкивая всех. Сейчас мне кажется, я никогда не смогу спуститься вниз снова — меня уже знают, кончилось тем, что меня узнали.


Я провел в кафе целый час, прежде чем решил снова ступить ногой на верхнюю ступеньку лестницы, постоять там среди людей, снующих вверх-вниз, не обращая внимания на то, что на меня поглядывают, не понимая, почему я застыл там, где все движется. Мне показалось почти немыслимым завершить анализ их общих методов и не сделать окончательного шага, который позволил бы разоблачить их самих и их намерения. Не хочется думать, что страх до такой степени будет сдавливать мне грудь; возможно, я решусь, возможно, лучше, если я, ухватившись за лестничные перила, буду кричать, что узнаю все об их планах, знаю кое-что о Первом (я скажу это, хоть Монтесано и не понравится — тем самым я испорчу ему расследование, которое он ведет) и особенно о последствиях всего этого для населения Буэнос-Айреса. Я все пишу и пишу, сидя в кафе. Ощущение безопасности — ведь я на поверхности и в нейтральном месте — наполняет мою душу покоем, которого я лишаюсь, когда спускаюсь и дохожу до киоска. Я чувствую, что каким-нибудь образом я все-таки спущусь, я заставлю себя спуститься по лестнице шаг за шагом, но будет лучше, если я прежде закончу свои записки и пошлю их префекту или начальнику полиции, а копии — Монтесано, потом заплачу за кофе и обязательно спущусь, хотя не знаю пока, как я это сделаю, где я возьму силы, чтобы спуститься ступенька за ступенькой сейчас, когда меня знают, сейчас, когда меня в конце концов узнали, но это уже неважно, записки будут закончены, и я скажу: господин префект или господин начальник полиции, есть кто-то, кто ходит там, внизу, кто-то, кто ходит по перрону и, когда никто не отдает себе отчета, когда знаю и слышу только я, заходит в едва освещенную кабину и открывает сумочку. И тогда плачет, совсем немного плачет, а потом, господин префект, говорит: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней, да? Ты даешь ей по утрам канареечное семя и чуть-чуть ванилина?»


Загрузка...