Когда свет свечи исчезает за дверью и слабеет в щелях между досками, Йента открывает глаза и слабой рукой нащупы­вает амулет. Она знает, что там написано. Йента разрывает ремешок, открывает коробочку и глотает покрытый буквами листок словно пилюлю.

Йента лежит в тесной комнатке, куда прислуга беспрерывно приносит верхнюю одежду гостей и кладет их в ногах кровати. Когда, наконец, в глубине дома начинает играть музыка, Йенту уже едва можно видеть за этой кучей; только лишь когда приходит Хая, она наводит порядок, и пальто валятся на пол. Хая склоняется над старенькой теткой и вслушивается в ее дыхание – оно на­столько слабенькое, что может показаться, что мотылек, махнув своими крылышками, вызвал бы более сильное движение воздуха. Но сердце старушки бьется. Хая, слегка побагровевшая от водки, прикладывает ухо к груди Йенты, к связкам амулетов, шнурков и ремешков, и слышит деликатное "бом, бом", очень медленные, отделенные одно от другого на одно дыхание.

- Бабушка Йента, - тихонько зовет ее Хая, и ей кажется, будто бы полуприкрытые глаза старушки дрогнули, что глазницы пошевелились, а на губах появилась вроде как улыбка. Улыбка эта неуверенная – она волнуется, уголки рта Йенты то поднима­ются, то опускаются, и тогда Йента выглядит словно неживая. Ладони у не теплые, не холодные, кожа мягкая, бледная. Хая по­правляет ей волосы, что вылезли из-под платка, и наклоняется над ухом: - Ты еще живая?

И вновь на лице пожилой женщины откуда-то появляется та самая усмешка, которая остается на мгновение и тут же исче­зает. А Хаю зовут далекий топот ног и высокие тона музыки, так что она целует старушку в теплую щеку и бежит танцевать.


В комнату Йенты доносится ритмичный топот – свадебные гости танцуют, хотя здесь музыки и не слышно, она застряла в деревянных стенах, резки повороты коридоров разбили ее на отдельные урчания. Слышны только "бум-бум" ног танцующих, и, время от времени, писки и крики. Возле Йенты сидела какая-то немолодая женщина, но, привлеченная отзвуками свадьбы, встала себе и пошла. Йенте тоже любопытно, что же там творится. И вот тут, с изумлением, она открывает, что без труда может вы­браться из собственного тела и зависнуть над ним; сейчас она глядит на собственное лицо, бледное и запавшее, странное это чув­ство, но сразу же после того уплывает, двигаясь на дыхании сквозняка, на вибрациях звука, без малейшего труда проникает она сквозь деревянные стены и двери.

Теперь Йента все видит сверху, но потом ее зрение возвращается под прикрытые веки. И так продолжается всю ночь. Подъем и возврат вниз. Балансирование на грани. Это мучит Йенту, никогда еще она так не наработалась, ни во время уборки дома, ни в саду. Но, и то, и другое, и спадание, и подъемы вызывают приятные ощущения. Неприятно лишь то движение, свистя­щее и резкое, которое пытается ее вытолкнуть куда-то далеко-далеко, за горизонты, та сила, внешняя и грубая, с которой ей было бы трудно побороться, если бы тела изнутри и неотвратимо не защищал амулет.

Странно – ее мысли овевают всю округу. Ветер – говорит какой-то голос у нее в голове, наверняка собственный. Ветер – это взор умерших, которые глядят на мир оттуда, с того места, где они находятся. Как-то раз она видела поле трав, как они кланя­ются и мотаются, наверняка на него как раз глядит кто-то умерший – хотелось бы сказать об этом Хае. Ведь если бы посчитать всех покойников, то оказалось бы, что их гораздо больше, чем живых на земле. Их души уже очистились через путешествия во многих жизнях и теперь они ожидают Мессию, который придет завершить делою И они глядят на все. Потому-то на земле и дует ветер. Ветер – это их внимательный взгляд.

Через мгновение испуганного сомнения и она сама присоединяется к тому ветру, что пролетает над домами Рогатина и над сделавшимися совсем маленькими поселениями, над возчиками, что присели на рынке, надеясь, что у них случится клиент, над тремя кладбищами, над костелами, синагогой и церковью, над рогатинским трактом – и мчится дальше, шевеля пожелтевшими травами на холмах, поначалу хаотично, без склада и лада, а потом, как будто обучаясь танцевальным па, летит вдоль речных ру­сел до самого Днестра. Там задерживается, потому что Йенту восхищает искусность крутой линии реки, ее загогулины, словно очертания букв "гимель" и "ламед"[27]. А после того заворачивает, только вовсе не по причине границы, которая сговорилась с рекой и отделяет одну от другой две огромные державы. Ведь для взгляда Йенты, все эти границы – плюнуть и растереть.


4

Марьяж и фараон


Епископ Солтык испытывает по-настоящему серьезное затруднение. Даже молитва, идущая от самого сердца и глубокая, не способна смыть всех этих мыслей. У него потеют руки, просыпается он слишком рано, когда начинают петь птицы, ну а спать отправляется поздно по известным причинам. Поэтому его нервы никогда не отдыхают.

Двадцать четыре карты. Раздают по шесть карт, и одну открывают – она становится козерой, то есть самой старшей мастью, что бьет все остальные. Епископ успокаивается только тогда, когда садится играть, а точнее – когда на столе уже лежит козырь. Тогда на него стекает нечто вроде благословения. Разум находит истинный баланс, чудесный aequilibrium, глаза фокуси­руются на столе и на внешнем виде карт, видят все в одном взгляде. Дыхание выравнивается, пот высыхает на лбу, ладони дела­ются сухими, уверенными быстрыми, пальцы умело тасуют карты и открывают их одну за другой. Это момент некоего наслаждения – да-да, епископ предпочел бы не есть, лишить себя иных телесных удовольствий, чем этого момента.

В марьяж епископ играет с себе равными. В последнее время, когда сюда в паломничество попал пшемыский каноник, иг­рали до утра. А так играет с Яблоновским, Лабенцким, Коссаковским, но этого недостаточно. Поэтому в последнее время случается и кое-чего другого. Только думать об этом неудобно.

Он стаскивает через голову свои епископские одеяния, переодевается в самое обыкновенное, на голову натягивает шапку. Об этом знает один только его камердинер, Антони, вроде как какой-то родственник, не подает выражением лица никакого знака, будто бы это его удивляет. Поступкам епископа удивляться не следует, епископ – это епископ, он знает, что делает, когда приказывает везти себя в пригородные пивные, туда, где имеется уверенность в том, что будут играть в фараон на деньги. За стол садятся проезжие купцы, путешествующие шляхтичи, заграничные гости, едущие с письмами чиновники, а так же всяческого рода авантюристы. В корчмах, не слишком-то чистых и задымленных, может показаться, что играют все, весь мир, и что карты объеди­няют людей гораздо лучше, чем вера или язык. Он садится за стол, раскрывает карточный веер, и вот там находится порядок, по­нятный каждому. И вот его необходимо разыграть таким образом, чтобы иметь с этого выгоду, чтобы забрать выигрыш. Епископу кажется, будто бы это новый язык, который делает всех братьями на один вечер. Когда ему не хватает наличных средств, он при­казывает позвать еврея, но в долг берет только мелкие суммы. На большие средства у него имеется вексель от евреев из Жито­мира, как бы его банкиров, которым каждый долг он подтверждает своей подписью.

Играет всякий, кто только присядет за стол. Понятное дело, что епископ предпочел бы компанию получше, равных себе, вот только у таких редко бывает хорошо с деньгами, больше всего денег у проезжих торговцев или у турок, или же у офицеров, или у совершенно иных людей, взявшихся неизвестно откуда. Когда банкир высыпает деньги на стол и тасует карты, те, кто желает играть против него, понтеры, занимают места за столом каждый со своей колодой. Игрок берет из нее одну карту или больше и кладет перед собой, а на карту кладет ставку. Закончив тасовать, банкир поочередно открывает все свои карты, первую кладя с правой стороны от себя, вторую – с левой, третью – снова с правой, четвертую – опять с левой, и так, пока колода не закончится. Карты по правой стороне – это выигрыш банка, карты с левой стороны – выигрыш понтеров. Так что, если кто положил перед со­бой семерку пик, а на ней дукат, в колоде же банкира семерка пик попадает направо – тогда игрок свой дукат теряет; но если у бан­кира эта карта попадает налево, тогда банкир выплачивает игроку дукат. У этого правила имеются и исключения – последняя карта, даже если кладется слева, дает выигрыш банку. Если кто выиграл в первой раздаче, может игру закончить, может играть заново на другую карту, но может и "паролить". Так всегда поступает епископ Солтык. Выигранные деньги он оставляет на карте и заламывает один уголок карты. Если на этот раз проиграет, то теряет только начальную ставку.

Эта игра более честная – все в руках Господа. Как тут обмануть?

Так что, когда карточные долги нарастают, он взывает к Богу, чтобы тот уберег его от скандала, если дело станет всем известным. Он требует содействия, ведь и он сам, и Господь, сражаются в одной команде. Только Бог действует как-то неспешно, а иногда, похоже, желает сделать из епископа Солтыка Иова. Бывает так, что епископ его проклинает; потом, ясное дело, кается и просит прощения – всем хорошо известно, что епископ человек вспыльчивый. Тогда он сам себе объявляет пост и спит во влася­нице.

Никто еще не знает, что он заложил епископские регалии, чтобы оплатить долги. У тех же житомирских евреев. Ценности они принимать не желали, пришлось ему их убедить. Когда они увидели, что находится в привезенном к ним в епископском сун­дуке, прикрытом для незаметности мешковиной, отскочили, словно ошпаренные, и начали стонать, голосить, размахивать руками, словно бы увидали там неизвестно что.

- Я этого взять не могу, - заявил старший из них. – Для вас это нечто большее, чем серебро и золото, для меня же - ме­талл на вес. Если это у нас обнаружат, станут ремни из спин резать.

Так они стонали, но епископ уперся на своем, поднял голос, напугал. Все взяли и выплатили ему наличными.

Епископ, поскольку наличности картами не отобрал, желает эти регалии у евреев отобрать, наслать на них каких-нибудь вооруженных типов – сокровища, вроде как, те держат в доме под полом. Но если бы кто об этом узнал, не было бы епископу жизни. Потому он готов сделать все, чтобы регалии вновь возвратились к нему домой.

Тем временем, однако, он пытается отыграться в фараон, доверчиво рассчитывая на божью помощь, и поначалу, дейст­вительно, у него получается хорошо.

В помещении полно дыма; за столом же сидит четверо: сам епископ, какой-то одетый по-немецки, но хорошо разговари­вающий по-польски путешественник, местный шляхтич, разговаривающий по-русински и ругается тоже по-русински, с молоденькой девушкой, практически ребенком, на коленях. Шляхтич то отпихивает ее, когда карта ему не идет, либо прижимает к себе и гладит по почти что обнаженным грудям, на что епископ поглядывает с упреком. А еще имеется какой-то купец, который для Солтыка по­хож на выкреста; ему тоже идет карта. Перед каждой раздачей епископ уже совершенно уверен, что теперь-то его карты появятся в нужной колонке, и с изумлением глядит, что снова они очутились не в том месте. И он не ожет в это поверить.


Polonia est paradisus Judaeorum…


Епископ Каетан Солтык, киевский коадъютор[28], измученный и невыспавшийся, уже отослал секретаря и теперь собственно­ручно пишет письмо каменецкому епископу, Миколаю Дембовскому.


Спешно и собственноручно докладываю тебе, друг мой, что телом я здоров, но измучен хлопотами, которые ото­всюду подступают так, что иногда чувствую себя обложенным, что какой-нибудь зверь дикий. Уже много раз прихо­дил ты мне с помощью, вот и на сей раз обращаюсь я к тебе, словно к брату родному, во имя нашей многолетней дружбы, которой напрасно было бы искать у других.

Interim…


Между тем… между тем… И теперь не знает, чего писать. Ведь как тут объясняться? Дембовский сам в карты не играет, так что его, наверняка, не поймет. И тут епископа Солтыка охватывает чувство громадной несправедливости, в груди он чувствует мягкое, теплое давление, которое, похоже, растворяет ему сердце и превращает его во что-то мягкое и жидкое. Неожиданно ему вспоминается, как он вступал на должность епископа в Житомире, первый приезд в грязный болотистый город, со всех сторон ок­руженный лесами… Теперь мысли ложатся под перо легко и быстро, сердце снова становится чем-то твердым, и энергия возвра­щается. Епископ Каетан Солтык пишет:


Ты прекрасно помнишь, как вступал я на епископский пост в Житомире, всяческие грехи были там в огромной попу­лярности. Взять, хотя бы, многоженство, этот проступок был весьма распространен. Мужья за плохие поступки жен своих продавали и меняли на других. Ни наложниц, ни разврата вовсе не считали чем-либо постыдным, и, якобы, уже при взятии брака обещалась обоюдная свобода. А более того, не было никакого наблюдения за соблюдением религиоз­ных предписаний, никаких заповедей, повсюду грех и безнравственность, а более того – нужда и бедность.

Припомню тебе скрупулезно, что диоцез[29] поделен был поделен на три деканата: житомирский – 7 приходов с 277 де­ревнями и местечками; хвастовский – 5 приходов с 100 деревнями и местечками, а так же овруцкий – 8 приходов с 220 селениями и местечками. И во всем этом, всего 25 тысяч католиков. Доходы мои от этих небольших епископских владений доходили до 70000 польских злотых; если учесть расходы на консисторию, епархиальную школу – всего ни­чего. Ты и сам об этом знаешь, сколько с таких бедных волостей дохода бывает. Собственные епископские доходы – это деревни Скрыгиловка, Вепрык и Волица.

Сразу же по прибытию я, в первую же очередь, занялся финансами. Оказалось что собор имеет в капиталах, по­жертвованных верующими, общую сумму в 48000 злотых. Капиталы эти были вложены в частных владениях, а некая сумма была дана в долг дубенскому кагалу, из чего годичный процент составлял 3337 злотых. Расходы же у меня были огромными: содержание церковного здания, заработная плата четырем викариям, церковной обслуге et caetera.

Капитул наделен был средствами тоже скромно, различные фонды на сумму 10300 приносили годичный доход 721 злотый. От деревни, подаренной князем Сангушко, был дополнительный доход в 700 злотых, но владелец деревни Звиняч вот уже три года не платил процента от данных ему в долг 4000 злотых. Сумма, пожертвованная в качестве дара неким офицером Петром, оставалась в руках каноника Завадского, который ее и не вложил никуда, и процента не платил; то же самое касается и суммы в 2000 польских злотых, остающихся у каноника Рабчевского. В общем, бала­ган был огромный, так что я живо взялся за исправление финансов.

Сколько и чего я сделал, ты сам, дражайший мой приятель, оценить можешь. Ты был у меня с визитом и сам видел. Сейчас я завершаю строительство часовни, и неожиданные расходы пока что исчерпали мои запасы, но дела идут в хорошем направлении, потому прошу тебя, друг мой, поддержать меня всего лишь 15 тысячами, которые я отдал бы сразу же после Пасхи. Я разбудил склонность к пожертвованиям у верующих, что во время Пасхи наверняка принесет свои результаты. К примеру, Ян Ольшанский, слуцкий подкоморий, сумму в 20000 разместил в имениях своих в Бруси­лове, половину процентов с них предназначив на собор, а вторую половину – на увеличение числа миссионеров. Глен­боцкий, брацлавский подчаший, пожертвовал 10000 на учреждение новой коллегии клириков и на алтарь в соборе, а еще 2000 на семинарию дал.

Пишу я тебе все это, ибо большими делами кручу, и чтобы была у тебя уверенность, что взятый у тебя долг свое покрытие имеет. Пока же что ввязался я в неудачную коммерцию с житомирскими евреями, а поскольку в наглости своей умеренности они не знают, эти деньги мне нужны как можно скорее. Странно вообще, как в нашей Жечипоспо­литой евреи столь явно глумиться могут над законом и обычаями добрыми. И не напрасно римские папы: Климент VIII, Иннокентий III, Григорий XIII и Александр III приказывали безустанно жечь их талмуды, а когда же мы, в конце кон­цов, пожелали и здесь это сделать, то не только поддержки не имели, так светские власти нам сопротивление ока­зывали.

Вот странно даже, что изгнали у нас татар, ариан, гуситов, а вот об изгнании евреев как-то забывают, хотя те кровь нашу высасывают. А за границей ведь на нас свое присловье сочинили: Polonia est paradisus Judaeorum… (Польша – рай для евреев – лат.)


О доме приходского священника в Фирлееве

и проживающем в нем грешном пастыре


Эта осень – словно коврик, расшитый невидимыми иглами, так рассуждает Эльжбета Дружбацкая, едучи на позаимство­ванной старостой бричке. Глубокие бурые тона в запаханных бороздах и более светлая полоса высохшей земли на полях, а ко всему этому – смолисто-черные ветви, на которых еще держатся наиболее упрямые листья, образуя пестрые пятна. Кое-где зе­лень трав еще сочная, словно бы травы позабыли, что уже конец октября, и по ночам приходит мороз.

Дорога, прямая словно стрела, бежит вдоль реки. По левой стороне песчаный овражек, почва, сорванная какой-то давней катастрофой. Там видны крестьянские телеги, которые съезжаются сюда за желтым песком. Беспокойные тучи плывут по небу; то делается мрачно и серо, а потом неожиданно из-за облаков выстреливает яркое солнце, и все предметы на земле делаются неве­роятно четкими и колющимися.

Дружбацкая тоскует по дочери, которая как раз ожидает пятого ребенка, и думает, что сейчас следовало бы ей быть с нею, а никак не паломничать с эксцентричной каштеляншей по чужой стране, и уж, в особенности, выбираться в имения ксендза омнибуса. Только ведь этими поездками она и живет. Можно было бы подумать, что быть поэтессой – это занятие оседлое, нахож­дение поближе к садику, а не тракту, достойное домашней наседки.

Ксендз ожидает ее у ворот. Схватил коня за упряжь, словно бы не мог дождаться этого визита, и сражу же взявши Друж­бацкую под руку, ведет ее в придомовой садик.

- Милостивая сударыня – первая.

Приходский дом стоит возле самого часто посещаемого тракта. Это деревянная усадьба, красиво побеленная и ухожен­ная. Видно, что летом его окружали купы цветов – сейчас они лежат пожелтевшими подушками. Но чья-то рука уже взялась за по­рядки и сложила часть засохших стеблей и листьев в кучку, которая еще тлеет, так как огонь, похоже, не чувствует себя уверенно в столь сыром воздухе. По засохшим останкам с гордостью шествуют два павлина, один уже старый и дряхлый, от его хвоста прак­тически ничего не осталось. Второй, самоуверенный и агрессивный, подбегает к Дружбацкой и бьет в платье так, что перепуганная женщина отпрыгивает.

Она еще бросает взгляд на садик – красивый, каждая грядочка выпрямлена, на дорожку уложены круглые камни, и все распланировано по наилучшей садовой науке: у ограды растут розы для настоек и, наверняка, для костельных венцов, дальше – дягиль, кровохлебка, босвелия – индийский ладан. По камням расползлась чабрец, мальвы, копытень и ромашка. Теперь-то уже от лекарственных трав мало чего осталось, но всего можно узнать из маленьких деревянных табличек, на которых выписаны назва­ния.

От дома в глубину малюсенького парка ведет тщательно обработанная граблями тропа, по обеим ее сторонам постав­лены довольно топорные бюсты с высеченными подписями, а помимо всего, над входом в сад видна неуклюжая надпись на до­щечке, заметно, что ксендз занимался ею лично:


Тело людское – смрад есть вонючий,

Так что спаси его садом пахучим.


От такой "поэзии" Дружбацкая кривится.

Территория, в общем-то, небольшая; в каком-то месте склон резко спадает к реке, но и там ксендз приготовил неожидан­ности: каменные ступеньки, мостик над тихим ручьем, за которым размещается костел: высокий, могучий и мрачный. Он высится над покрытыми соломой домишками.

Идя по ступеням вниз, по обеим сторонам видны памятные камни. Перед каждым необходимо задержаться и прочитать надписи.

Ex nihil orta sunt omnia, et in nihilum omnia revolvuntur. Из ничего все образовалось и в ничто обратится – читает Дружбацка, и вдруг мурашки пробежали по коже, и от холода, и от этой надписи, довольно неуклюже высеченной в камне. Так зазем же все это? Зачем все эти старания? Все эти тропки и мостики, все эти садики, колодцы, ступеньки и эти надписи?

Теперь ксендз ведет гостью к дороге по каменистой топке, и, идя, они очерчивают круг вокруг небольшой усадьбы. Бедная Дружбацкая, похоже, она не ожидала подобного оборота дел. Обувь у нее, вообще-то, хорошая, кожаная, но она вымерзла в бричке, и сейчас ей хотелось бы прижать немолодую спину к печке, а не бегать по природе. В конце концов, хозяин после такого принудительного променада приглашает гостью в дом; у двери стоит приличных размеров каменная плита с высеченной надписью:


Ксендз Бенедикт фамилии Хмелевский

Грешный пастырь фирлеевский

Таковым был в Подкаменье,

А в Рогатине деканом ныне

Достоин кары, а не хроник

Ныне прах он – не каноник

Просит всех прочесть молитвы

Чтоб грехи не сильно били

Отче наш промолвь и Аве –

Пищей вечной они станут.


Женщина в изумлении глядит на священника.

- А это что такое? Неужто пан ксендз к смерти уже готовится?

- Будет лучше заранее приготовить все, чтобы потом бедных родственников зря не беспокоить. Хотелось бы мне знать, чего там выпишут мне на могиле. Наверняка, глупости какие-то, которых сам бы никогда не написал. А так – по крайней мере, знаю.

Уставшая Дружбацкая присела и уже выглядывает, чего бы попить, но стол в комнатке пуст, если не считать каких-то бу­маг. Во всем думе чувствуется смешанная с дымом сырость. Похоже, печи здесь давным-давно не чистились. И холодом дует. В углу стоит печь, выложенная белой кафельной плиткой, рядом – круглая корзинка с дровами, печку разожгли совсем недавно, так что помещение еще не нагрелось.

- Ну я и замерзла, - сообщает Дружбацкая.

Ксендз, скривившись так, словно только что проглотил испортившийся кусок, быстро открывает буфет и вытаскивает от­туда резной графин и рюмочки.

- А вот каштелянша Коссаковская как бы знакомой мне показалась… - неуверенно начинает он, разливая наливку. - Зна­вал я когда-то ее сестру, самую старшую…

- Наверное, Яблоновскую? – рассеянно спрашивает Дружбацкая, приложившись слегка к сладкому напитку.

В комнату входит полная, веселая женщина, наверняка – экономка ксендза, на подносе она несет две миски с дымящим супом.

- И кто бы оно гостью по холоду так гонял, - с упреком обращается она к ксендзу, и заметно, что под ее строгим взглядом ему не по себе. Дружбацкая же явно оживает. Да будет благословлена эта толстая спасительница.

Суп густой, овощной, к тому же в нем плавают клецки. Только сейчас ксендз декан замечает загрязненные ботиночки гостьи и ее сгорбленную спину; он замечает, что Дружбацкая вся дрожит, и инстинктивно делает движение, как бы собираясь об­нять женщину, только, естественно, этого не делает.

За экономкой в помещение вбегает собака средней величины, лохматая, с висячими ушами, с волнистой шерстью кашта­нового цвета. Животное весьма серьезно обнюхивает платье Дружбацкой. А когда та склоняется, чтобы погладить собаку, заме­чает бегущих за ней четырех щенков, и каждый из них не похож на собрата. Экономка ксендза уже собирается всех их прогнать, упрекая хозяина, что вот, опять он не закрыл двери. Но Дружбацкая просит собак не выгонять. С тех пор они сопровождают ее до самого вечера, охотнее всего сидя возле печи, которая, в конце концов, разогревается настолько, что гостья может снять подбитый мехом жакет.

Дружбацкая глядит на ксендза Бенедикта и вдруг чувствует, насколько одинок этот стареющий, неухоженный человек, крутящийся возле нее, желая удивить ее чем-нибудь, словно мальчишка. Он ставит на стол графинчик и осматривает рюмки про­тив света, проверяя, достаточно ли те чистые. Его поношенная сутана из шерстяного камлота протерлась на животе, и теперь там блестит более светлое пятно. Непонятно от чего, в Дружбацкой нарастает волна трогательности. Срочно необходимо отвести взгляд. Он сажает на колени щеночка – это сучка, более всего похожая на мать; тот сразу же ложится на спинку, открывая нежный животик. Дружбацкая начинает рассказывать ксендзу о своих внучках, сплошных девочках – но кто знает, может этим делает ему неприятно? Хмелевский слушает гостью невнимательно, его глаза бегают по помещению, как будто бы ксендз размышляет над тем, а чем бы еще удивить эту даму. Одновременно они пробуют ксендзову наливочку, и Дружбацкая с признанием качает головой. И наконец приходит время основного блюда – отодвинув графин и рюмки в сторону, Хмелевский с гордостью кладет на стол собст­венное произведение. Дружбацкая читает вслух:

- Новые Афины, или же Академия, всяческих ученостей наполненная, на различные заглавия, равно как и на классы раз­деленная. Умным ради Памяти, невежам ради Науки, политикам – для Практики, меланхоликам развлечению основанная…

Ксендз, удобно устроившийся в кресле, одним глотком выпивает рюмку наливки. Дружбацкая вздыхает, не скрывая удив­ления:

- Прекрасное название. А хороший титул работе дать трудно.

Ксендз скоромно отвечает, что хотел бы создать такой компендиум знаний, чтобы был в каждом доме. А в нем – понем­ногу обо всем, чтобы человек, если чего не знает, мог обратиться к такой вот книжке и там это найти. География, медицина, чело­веческие языки, обычаи, но еще и фауна с флорой, и всякого рода любопытные факты.

- Только представьте, мил'с'дарыня: все под рукой, в каждой библиотеке. Все человеческие знания в одной книге.

Сам он уже много чего собрал, и издал несколько лет назад в двух томах. А вот теперь, помимо латыни, хотелось бы ему обрести знание и древнееврейского языка, чтобы еще и оттуда вкусненького чего-нибудь почерпнуть. Только еврейские книги полу­чить довольно трудно, их необходимо выпрашивать у хозяев, опять же, мало кто из христиан на их языке читает. Ксендз Пикуль­ский пока что согласился перевести кое-чего, но ксендз Бенедикт, сам языка не зная, по сути, к этим знаниям доступа не имеет.

- Том первый вышел во Львове в книгопечатне некоего Гольчевского…

Женщина играется с собачкой.



- Сейчас я пишу дополнение к обеим книгам, то есть, тома третий и четвертый, и на этом, думаю, описание света завершу, - кончает свое сообщение ксендз Бенедикт.

И что на это должна сказать Дружбацкая? Она откладывает щенка, вместо него кладя книгу на подол. Да, книга ей из­вестна, когда-то она читала ее при дворе Яблоновских, там у них было первое издание. Сейчас она раскрывает том на главе о жи­вотных, находит что-то о собаках. Читает вслух:

- "В Петркуве у нас имелась собака, настолько остроумная, что по хозяйскому приказанию отправлялась с ножом на кухню, там его лапами терла, в воде полоскала и хозяину приносила".

- Это вот как раз мать ее так делала, - радуется ксендз, показывая на свою суку.

- А зачем тут столько латыни, пан ксендз? – неожиданно спрашивает Дружбацкая. – Ее ведь не каждый понимает.

Хозяин беспокойно ерзает на месте.

- Да как же? Каждый поляк столь гладко на латыни говорит, словно бы в том латинском языке и родился. Польский народ – это gens culta, polita (народ просвещенный и обычаи знающий – лат.), мудростей всяческих у нас – как capax (у мудреца – лат.), потому-то вполне по праву любит он латинский язык и выговаривает его наилучшим манером. Мы не говорим, словно итальянцы: Реджина, но Регина, не говорим мы "тридзинта, квадрадзинта", но "тригинта, квадрагинта" (тридцать, сорок – лат.). Мы не портим латыни, как немцы и французы, которые вместо "Езус Крыстус" говорят "Е-д-з-у-с Крыстус", вместо Михаил – Микаэль…

- А какой поляк, отче мой дорогой? Дамы, к примеру, редко говорят на латыни, поскольку их в ней не обучали. Ну а горо­жане, скорее, латыни вообще не знают, а ведь пан ксендз желал бы, чтобы и низкие сословия читали… И даже староста предпочи­тает латыни французский язык. Мне кажется, что в последующем издании весь этот латинский язык следовало бы выполоть, словно садик мил'с'даря ксендза.

Ксендз подобного рода критикой неприятно изумлен.

Похоже на то, что дама, которую он принимает сейчас в гостях, больше заинтересована собаками, чем его книгами.


Солнце уже почти что заходит, когда Дружбацкая усаживается в бричку, и ксендз подает ей корзинку с двумя щенками. Когда она доберется до Рогатина сделается совсем темно.

- Сударыня могла бы и переночевать в моих скромных покоях, - говорит ксендз, злясь на самого себя за эти слова.

Когда бричка уезжает, ксендз не знает, что с собой поделать. Сил он собрал больше, чем нужно было на эту пару часов, сил у него собрано на целый день, на целую неделю. Дощечки ограды у мальв обломились, в ограде зияет неприятная дыра, так что ксендз, излишне не раздумывая, с разгону берется за дело. Но потом неожиданно застывает и уже чувствует, как отовсюду тянется к нему некая неподвижность, сомнения, а за ними – некое разложение всего того, что до сей поры оставалось неназван­ным, все начинает гнить вместе с листьями, набухать прямо на глазах. Ксендз еще заставляет себя прибить дощечки к ограде, но неожиданно эта операция кажется ему слишком трудной, все высыпается из рук и падает на сырую землю. Ксендз идет в дом, в сенях сбрасывает башмаки и заходит в свою библиотеку – низкое помещение с балками при потолке вдруг начинает его давить. Он садится в кресло, печь раскалена на всю катушку, и белые кафельные плитки, покрытые медной глазурью, тоже раскаляются. Ксендз глядит на книжечку той немолодой женщины, берет ее в руки, нюхает. От нее еще исходит запах типографской краски. Ксендз читает:


…правда то: страшная, бледная, сохлая,

жилы стянули все стыки как струнки,

Кажется, будто не спит, и не пьет она,

жилочка бьется у ребер, а в лунки,

глаза где сияли – там ямы,

вместо мозгов – со смолою провалы.


- Упаси нас Господи, от зла всяческого, - шепчет ксендз и откладывает книжечку. А ведь женщина эта такой милой ему казалась…

И неожиданно ему уже известно, что следует призвать тот самый детский энтузиазм, который все время вел его при напи­сании книг. В противном случае, он погибнет, сгниет в осенней сырости, словно листок.

Он садится за сто, сует ноги в чуни из волчьей шкуры, которые ему сшила экономка, чтобы не мерз, когда часами сидит без движения и только пишет. Раскладывает листы бумаги, очиняет перо, потирает озябшие руки. И всегда в это время года ему кажется, что зимы он не переживет.


Ксендз декан Хмелёвский мир знает только лишь из книг. Всякий раз, когда он усаживается в своей фирлеевской библио­теке и протягивает руку то ли к толстенному фолианту, то ли к миниатюрному эльзевиру, это всегда так, словно бы он отправлялся в путешествие в неведомую страну. Эта метафора ксендзу нравится, он улыбается себе под нос и уже пробует облечь ее в изящ­ное предложение… Ему легче писать о целом мире, чем о себе самом. Все время чем-нибудь озабоченный, собой он не зани­мался, событий собственной жизни не записывал, и вот теперь ему кажется, что нет у него никакой биографии. Если бы та дама, что пишет такие мрачные стихи, спросила его: кто он такой, каким образом прожил годы свои, ио вот что бы он ответил? И если бы пожелал записать все, не было бы всего этого больше, чем на несколько страниц, так что даже и не книжечка, даже не маленький эльзевир, всего лишь брошюра, клочок бумаги, малюсенькое житие не-святого с картинкой. Ни паломник, ни наблюдатель чуже­странных земель.

Ксендз макает перо в чернила, мгновение держит его над листом бумаги, затем размашисто начинает писать:


История жизни Его милости Иксендза[30] Иоахима Бенедикта Хмелёвского, герба Наленчь, приходского священника в Фир­лееве, Подкаменю и Янчине, декана рогатинского и в бедной овчарне пастыря убогого, собственноручно записан­ная, без особого внимания на высокий штиль и язык польский, дабы ими смысл не затемнять, Читателю ad usum (ради пользы – лат.) посвященная.


Титул занимает у ксендза целую половину страницы, но рука его как будто бы застыла и ничего более писать уже не же­лает либо не может. Когда он написал "Читателю", перед глазами его встала Дружбацкая, щуплая старушка со свежей кожей и вы­разительными глазами. Ксендз обещает себе прочитать ее стихи, только ничего особенного от них не ожидает. Непостоянство. Просто обязано там быть непостоянство и толпы греческих богов, которых невозможно выдержать.

Он жалеет, что женщина уехала…


Придвинув к себе следующий лист, он погружает перо в чернила. Ну вот что следует написать здесь, размышляет он. Ис­тория жизни ксендза – это история книжек, которые он прочитал и написал. Мать, увидав, что маленький Бенедикт так к книгам тя­нется, в пятнадцать лет отослала его к иезуитам во Львов. Это решение решительно улучшила его отношения с отчимом, который пасынка не любил. С тех пор они почти что и не встречались Потом он сразу отправился в семинарию и вскоре был помазан в священники. Первой его работой была должность наставника всего лишь на пять лет младшего по сравнению с ним Димитрия. Там он научился, как изображать из себя старшего, чем он есть на самом деле, и говорить тоном вечного поучения, что некоторые до сих пор не могут ему простить. Помимо всего, ему разрешили пользоваться хозяйской библиотекой, довольно таки приличных раз­меров, и там он открыл Кирхера и Orbis pictus Коменского[31]. Опять же, рука, строптивая служанка, сама рвалась к писательству, тем более, в первую весну, которую он там провел, сырую и душную, в особенности же, если рядом оказывалась ее милость Иоан­на Мария Яблоновская, мать Димитрия и супруга хозяина (о чем ксендз старался и не думать). Влюбленный до потери сознания, оглушенный чувством, отсутствующий духом, слабый, вел он с собой страшную борьбу. Чтобы не дать возможности что-либо уз­нать по себе, весь он посвящал себя работе и написал для любимой книжку для богослужений. Посредством этой процедуры ему удалось отделить любимую от себя, как бы обезвредить ее, превратив в ангела или святую, а когда вручал ей рукопись (за добрых пару лет до того, как книжка эта была издана во Львове, а потом обрела приличную популярность и еще несколько тиражей), то чувствовал себя так, словно бы сочетался с ней браком и теперь вот вручал ей дитя, порожденное этим союзом. Ход года целого – молитвенник. Таким вот образом понял он, что писательство способно спасать.

Иоанна находилась в опасном для многих мужчин периоде жизни между возрастом их матерей и возрастом их же любов­ниц. Так что эротическое влечение материнскости не было достаточно явным, и в нем можно было купаться сколько угодно. Пред­ставлять себе собственное лицо, втиснутое в мягкость кружев, слабый запах розовой воды и пудры, нежность кожи, покрытой пер­сиковым пушком, уже не такой напряженной и ядреной, зато теплой, ласковой, мягонькой, словно замша. По ее протекции он полу­чил от короля Августа II приход в Фирлееве и в двадцать пять лет, со сломанным сердцем, принял свою небольшую отару верую­щих. Сюда он перевез свою библиотеку и заказал для нее замечательные, резные шкафы. Собственных книг было у него – сорок семь, другие брал на время в монастырских собраниях, в епископстве, из магнатских дворцов, где, чаще всего, те лежали, совер­шенно неразрезанные, в качестве памяток из поездок за границу. Два первых года были трудными. В особенности – зимы. Именно тогда он перегрузил собственные глаза, потому что ночь наступала скоро, а он не мог перестать работать. Он написал две стран­ные книжечки: Бегство через святых к Богу и Путешествие на тот свет, последнюю не осмелился издать под собственным именем. В отличие от молитвенника, большой огласки они не имели, так и пропали где-то. Ксендз держит их несколько экземпля­ров здесь, в Фирлееве, в специальном сундуке, который приказал обить железом и снабдить хорошими замками на случай пожара, кражи и всяческих катаклизмов, перед которыми обычные библиотеки устоять не способны. Он прекрасно помнит форму молит­венника и запах его обложки – из темной, обычной кожи. Вот странно, он помнит и прикосновение ладони Иоанны Яблоновской, имелась у нее такая вот привычка – своей ладонью она прикрывала его ладонь, желая его успокоить. И еще кое что: он помнит деликатную мягкость ее прохладной щеки, когда, совершенно ошалевший от влюбленности, он отважился ее когда-то поцеловать.

Вот и всей его жизни, у него все это не заняло бы, похоже, больше места, чем само название. Его любимой не стало пе­ред изданием Новых Афин, а они тоже ведь были написаны по причине любви.

Но странное это Божественное распоряжение последнего времени сделалось его уделом, похоже, потому, чтобы начал он вспоминать собственную жизнь. В чертах лица Коссаковской он узнал ее старшую сестру, а пани Дружбацкая всю жизнь была у той на службе, именно у княгини Яблоновской, сестры Коссаковской, до самого конца. Она даже рассказала ему, что была при ней в самый момент кончины. Это привело ксендза в состояние некоего замешательства – теперь Дружбацкая оказалась посланницей из прошлого. Прикосновение, щека, ладонь той женщины каким-то образом перешли на эту. Уже ничто не осталось таким интенсив­ным и цветным, все сделалось размытым и лишенным контуров. Словно сон, который исчезает после пробуждения, который уле­тает из памяти, словно туман с полей. Ксендз не сильно это понимает, но и не желает понимать. Люди, которые пишут книги, раз­мышляет он, не хотят иметь своей истории. Да и зачем она им? По сравнению с тем, что записано, всегда будет она скучной и ни­какой. Ксендз сидит с совершенно высохшим пером до тех пор, пока не догорает свеча и не гаснет с коротким шипением. А потом его заливает темнота.


Ксендз Хмелёвский пробует написать письмо

Ее Милости пани Дружбацкой


Ксендз Хмелевский чувствует себя неудовлетворенным тем, что удалось ему высказать во время посещения пани Друж­бацкой. Ведь ему удалось так немного, похоже, из врожденной робости. Все время он только хвастался, таскал женщину по кам­ням, по холоду и сырости. Сама мысль о том, что эта умная и образованная дама могла бы принять его за глупца и невежду, его раздражает. Все это мучает его настолько, что он решает написать ей письмо и представить собственные аргументы.

Начинает он с красивого оборота:


Предводительница муз, любимица Аполлона


Но на этом задерживается на целый день. Оборот нравится ему где-то до обеда. За ужином он уже кажется ему жалким и напыщенным. Только лишь вечером, когда горячее вино с пряностями разогревает его мысли и тело, он уже смелее садится за чистым листом и пишет благодарность за то, что та посетила его в "фирлеевской пустыни" и добавила света в его монотонную, серенькую жизнь. Ксендз верит, что "свет" пани Дружбацкая будет понимать широко и поэтически.

Еще он расспрашивает про щенят и сам поверился в собственных хлопотах, что лис передушил всех кур, так что за яй­цами теперь необходимо посылать к крестьянам. Но новых кур брать боится, поскольку обречет их на смерть в лисьих челюстях. И все такое прочее.

Он не желает признаваться себе в этом, но все ждет и ждет потом ответа. Считает про себя, сколько же почта может идти до Буска, поскольку пани Дружбацкая веселится сейчас именно там. Но ведь это же недалеко. Письмо уже должно попасть туда.

В конце концов, ответ приходит. Рошко разыскивает адресата повсюду и держит письмо в вытянутой руке. Ксендза он на­ходит в подвале, где тот сливает вино.

- Ну ты меня и перепугал, - вздрагивает священник. Он вытирает руки о фартук, который всегда надевает, когда берется за хозяйственные дела, и осторожно берет послание двумя пальцами. Но не открывает его. Присматривается к печати и к собст­венному имени, написанному красивым, каллиграфическим, свидетельствующим о большой уверенности в себя почерком, завитки которого реют на бумаге словно боевые хоругви.

Лишь потом, где-то через часик, когда печь уже нагрела библиотеку, когда сам он приготовил себе вино с кореньями, а ступни прикрыл мехом, он осторожно вскрывает письмо и читает:


Эльжбета Дружбацкая пишет

ксендзу Хмелёвскому


Рождество 1752 года, Буск.


Ясновельможный и милостивый пан ксендз,

И вот наступает самый подходящий повод, чтобы во время рождения Господа нашего, Спасителя пожелать Тебе всяческого благополучия, а помимо всего – защиты здоровья Твоего и доброго самочувствия, ибо мы ведь настолько хрупки, что любая мелось свалить нас с ног способна. Бай Бог, чтобы успех Тебе был во всем, и дабы милость Мла­денца Иисуса способствовала Тебе безгранично.

До сих пор остаюсь я под громадным впечатлением от визита в Фирлееве, и признаться обязана, что столь знаме­нитого Ксендза иначе я представляла: будто бы громадная там библиотека, а в ней множество секретарей сидит, и все они для Тебя работают, чего-то пишут и переписывают. А туи Ваша Милость, скоромный, словно Франциск.

У Вашей Милости восхищаюсь я садовому искусству, всяческой изобретательности и огромной эрудиции. Сразу же по приезде с громадным удовольствием заняла я свои вечера повторным чтением Новых Афин, хорошо мне ведь извест­ных, ведь я зачитывалась ними, когда они в первый раз были изданы. А если бы глаза мне мои это позволяли, то чи­тала бы часами. Ибо теперь все более значимо, поскольку я знаю Автора лично, и даже случается, что слышу его го­лос, словно бы Твоя Милость читаешь это вслух. Да и книга удивительно волшебная – ее можно читать беспрерывно, то тут, то там, и всегда нечто любопытное в голове остается, и всегда причина имеется подумать, насколько же мир наш огромен и сложен, что мыслью его никак охватить невозможно, разве что урывками, дробинами малых пони­маний.

Только вот сейчас темнота так рано наступает, и каждый день заглатывает мгновения жизни нашей, ну а свет све­чей – это всего лишь несчастная имитация света, и наши глаза ее долго вынести не могут.

Но я знаю, что замысел Новых Афин является замыслом великого гения и громадной отваги, и громадную службу ока­зал он для всех нас в Польше проживающих, ибо это истинный компендиум знаний наших.

Но есть одна вещь, которая мешает мне наслаждаться чтением Твоей Милости труда, и мы уже говорили о том, ко­гда сидели у Тебя в Фирлееве – та самая латынь, и даже не она сама, сколько ее неодолимое обилие; повсюду она впихнута, словно соль, которую уж слишком щедро сыплют в блюда, так что она, вместо того, чтобы улучшить вкус пищи, делает ее несъедобной.

Я, Твоя Милость, понимаю, что латынь - это язык, со всем освоенный, и слов в нем подходящих, больше, чем в поль­ском, но тот, кто его не знает, читать книги Твои не будет иметь способности, так как совершенно потеряется. А думал ли Ты о тех, читать желающих, которые латыни не знают, как те же купцы, мелкие помещики, не слишком ученые, и даже наиболее понятливые ремесленники – это им бы пригодились все те знания, которые ты скрупулезно собираешь, а не твоим собратьям, священникам и академикам, ведь они и так имеют доступ к книгам. Если только они, конечно же, желают, поскольку желание такое имеется у них не всегда. Не говорю уже о женском поле, который, довольно часто, читать даже хорошо способен, но, поскольку в школы их не посылали, в латыни сразу же и застря­нут.


Епископ Солтык пишет письмо папскому нунцию


Это письмо он оставил себе написать еще вчера, в качестве последнего, только свалила его усталость, потому сегодня день приходится начать со столь неприятного дела. Секретарь сонный, с трудом подавляет зевки. Он играется пером и испоробует толщину линий, когда епископ начинает диктовать:


Епископ Каетан Солтык, киевский коадъютор, папскому нунцию Миколаю Серре, архиепископу митиленскому…


Тут заходит мальчишка-помощник для топки печей и берется за удаление золы. Скрип совка кажется епископу невыноси­мым, все мысли из его головы улетучиваются, словно облако той же золы и пепла. И все дело это оставляет привкус золы.

- Займешься этим позже, парень, - ласково обращается епископ к слуге и какое-то время еше собирает разлетевшиеся мысли. Перо бросается в атаку на ни в чем не повинную бумагу:


Еще раз от всего сердца поздравляю Ваше Высокопреосвященство с занятием нового поста в Польше, надеясь на то, что событие это станет причиной всестороннего укрепления веры в Иисуса Христа на землях, столь особым обра­зом любимых Им, ибо здесь, в Жечипосполитой, мы наиболее верные их паствы Его, более всего преданы мы Ему сердцем своим…


И теперь уже епископ Солтык совершенно не знает, как перейти к делу. Поначалу ко всей проблеме хотел он отнестись в общем – ну никак не ожидал он четкого требования предоставить рапорт, причем – от нунция. Это его удивляет, поскольку у нунция повсюду свои шпионы, и хотя сам своего длинного итальянского носа никуда не сует, то успешно пользуется носами других, рев­ностных своих слуг.

Секретарь ожидает с поднятым пером, на кончике которого уже собирается приличных размеров капля. Только человек он опытный и хорошо знает обычаи чернильных капель, так что ожидает до конца, чтобы в последний момент стряхнуть ее в чер­нильницу.

Ну как же все это описать, размышляет епископ Солтык, и тут в голову приходят некие изящные обороты типа "Мир – это паломничеств, слишком опасное для тех, кто стремятся к вечности", которые представили бы эту неудобную и мучительную ситуа­цию епископа, который должен сейчас объяснять свои поступки, верные, но неприятные, в то время, как обязан мысли свои преда­вать молитве и духовным потребностям своей паствы. Ну как тут начать? Быть может, с обнаружения ребенка, и что происходило это под Житомиром, в деревне Саркова вольница, в этом же году, недавно.

- Студзинский, правильно?

Секретарь согласно кивает и прибавляет еще и имя мальчика: Стефан. Нашелся, в конце концов, только в виде мертвого тела, покрытого синяками и ранами, как будто колотых. В кустах, возле тракта.


(Иудеи высасывают кровь христианских младенцев, Убийство Симона из Тренто, Die Schedelsche Weltchronik 1493)


Теперь епископ концентрируется и начинает диктовать:


…крестьяне, обнаружив дитя, несли его в церковь, проходя мимо той корчмы, в которой его, должно быть, и заму­чили. Кровь с левого бока, с раны наипервейшей пошла, и вот по этой причине, и некоторых иных против иудеев сус­пиций, тут же взяты были под стражу в той же деревне два иудея-корчмаря и их жены, которые во всем признались и других назвали. Так что дело возникло само по себе, благодаря божьей справедливости.

Меня тут же известили обо всем деле, и я не замедлил заняться им со всеми силами, и уже in crastinum (на следующий день – лат.) приказал распорядителям имений окрестных и господам выдать иных виновных, когда те оказались мед­лительными, сам по имениям тем ездить начал и убеждать их милостей аресты произвести. Так арестовано было тридцать одного мужчину и две женщины, после чего доставили их закованными в железо в Житомир, где посадили в ямах, специально для этой цели выкопанных. После выезда инквизиции, я отослал обвиняемых в гродский суд. Суд, же­лая выяснить недостойнейшее поведение и действия убийц принял решение приступить к strictissime обследованию доставленных к ним иудеев, тем более, что некоторые уже стали менять показания свои, сделанные перед кон­си­сторским судом, а так же отражали отягощающие их свидетельства христиан. Тогда обвиняемых брали на пытки, и мастером святой справедливости были трижды припалены. Из этих общественных признаний быстро оказалось, что Янкель и Эля, арендаторы корчмы в Марковой Волице, подговоренные Шмайером, раввином из Павлачей, схва­тили, якобы, того ребенка, затащили его в корчму, споили водкой, после чего раввин перочинным ножом проткнул ему левый бок. Потом они по книжкам молитвы свои читали, а другие иудеи гвоздиками и длинными шпильками кололи, и из всех жил кровь невинную выжимали в миску, и кровью этой раввин всех оделил, разливая ее по бутылочкам.


("В подвале инквизиции". С картины Бернара Пикара. Jewish Encyclopedia (1901–1912))


Епископ делает теперь перерыв в диктовке и приказывает подать себе немного венгерского, которое всегда способствует его крови. И ничего, что на пустой желудок. Еще он чувствует, что время завтрака превратится в обеденное время, а он уже начи­нает испытывать голод. Следовательно – и злость. Так что же делать. Письмо должно отправиться сегодня. Так что он диктует:


Так что, когда обвинитель по делу несовершеннолетнего Стефана, описывая его dolenda fata (несчастную судьбу – лат.), в соответствии с процедурой, дал с семью иными свидетелями присягу, что указанные евреи смерти и крово­пролития детского причиной являются, суд приговорил их к жестокой смерти.

Семерых основных действующих лиц данного преступления и атаманов языческой этой жестокости должен был па­лач с рынка, от позорного столба из города Житомира, с обвязанными веревкой и облитыми смолой обеими руками, поджегши их, провести через город под виселицу. Там с каждого по три ремня со спины содрать, затем четверто­вать, головы на кол насадить, куски тела развесить. Шестерых осудили на четвертование, одного же – поскольку в святую католическую веру с женой и детьми в последний миг перешел, осудили на гораздо более легкую кару – всего лишь к обезглавливанию. Остальных оправдали. Правонаследники осужденных на смерть должны были выплатить отцу жертвы 1000 польских злотых под угрозой вечного изгнания.

Из первых семерых – одному удалось сбежать, второй же крещение принял, и всесте с осужденным к обезглавливанию был мною от смертной казни выпрошен.

На всех же остальных справедливый приговор был исполнен. Трех виновных, закореневших в злобе своей, четверто­вали, троим же, которые окрестились, четвертование обезглавливанием заменили, и их тела, вместе с многочислен­ными клириками, я провел на католическое кладбище.

На второй день провел я церемонию святого крещения для тринадцати евреев и евреек, для замученного же дитяти приказал я приготовить epitupticum, а тело святое невинного дитяти и мученика со всей торжественностью прика­зал захоронить в соборной гробнице.

Ista csienda saris (хватит уже страшных известий – лат.), но всемерно необходимых для покарания виновных в столь позорном деянии. Верю, что Его Преосвященство в пояснениях этих найдет все, что желало знать, и это усмирит выраженное в письме Вашем беспокойство, будто бы мы здесь нечто против Церкви, Матери Нашей Святой, сотво­рили.




Зелик


Тот, кто сбежал, попросту спрыгнул с телеги, на которой их, связанных, везли в тюрьму на пытки. Выяснилось, что это не­трудно, потому что связали их лишь бы как. Судьба четырнадцати узников, в том числе – и двух женщин, была – собственно - пре­допределена, их считали практически мертвыми, так что никому и в голову не могло прийти, что они могли бы пытаться сбежать. Телега, конвоируемая отрядом конных, перед самым Житомиром милю должна была проехать через лес. Именно там Зелик и сбе­жал. Каким-то образом расковырял веревку на руках, выждал нужного момента, когда же телега ближе всего очутилась к зарослям, махом спрыгнул на землю и исчез в лесу. Все остальные осужденные сидели тихонько, опустив головы, как бы обдумывая собст­венную близкую смерть, стражники же не сразу сориентировались в случившемся.

Отец Зелика, тот самый, кто давал Солтыку деньги в долг, закрыл глаза и начал молиться. Зелик же, когда ноги его погру­зились в лесную подстилку, оглянулся и хорошенько запомнил этот вид: сгорбленный старец, пожилая супружеская пара, сидящая рядом друг с другом, их плечи соприкасаются; молоденькая девушка, двое соседей отца с седыми бородами, контрастирующими с черными накидками, черно-белое пятно талеса. Один лишь отец глядит на него спокойно, как будто бы обо всем знал с самого на­чала.

Теперь Зелик превратился в странника. Свои переходы он совершает только по ночам. Днем же спит; ложится на рас­свете, когда птицы устраивают наибольший гвалт, а встает на закате. Идет, идет – никогда не по дороге, всегда по обочине, по зарослям, пытаясь обойти открытые участки. А если уже и приходится пройти через открытое пространство, он старается, чтобы на нем хоть что-то росло, хлеба, к примеру, потому что еще не все было собрано с полей. В ходе этого путешествия он практически ничего не ест – иногда только яблоки, горькие падалицы – но голода не чувствует. Все время он дрожит, как от страха, так и от воз­мущения и гнева, дрожат и руки, и ноги, живот подтягивает, кишки играют, поэтому иногда его рвет желчью, после чего он долго и с отвращением отплевывается. А тут случилось несколько очень светлых ночей по причине полной, довольной собой луны. Тогда издели видел Зелик волчью стаю, слышал вой диких тварей. К нему приглядывались стада серн – хоть и удивленные, но они спо­койно провожали его взглядами. Заметил его и какой-то бродячий нищий, слепой на один глаз, грязный и лохматый; вот этот пере­пугался не на шутку, перекрестился и чмыхнул в кусты. Издали Зелик следил за небольшой группой беглых мужиков, которые вчетвером переправлялись через реку, в Турцию – у него на глазах наехали всадники, схватили этих и повязали веревками, словно скотину.

Следующей ночью начинает падать дождь, тучи заслоняют луну. Зелику в этот момент удается перебраться через реку. Весь последующий день он пытается высушить одежду. Озябший, обессиленный, все время он думает лишь об одном. Как же могло оказаться, что пан, для которого он вел счета, связанные с вырубкой леса – пан человечный, как он считал – оказался таким плохим? Почему перед судом он признавал неправду. Как такое возможно, что он лгал под присягой, причем, не по вопросу денег или деловых связей, но в данном случае, когда речь шла о людской жизни? Зелик не может этого понять, все время перед глазами у него встают одни и те же картины: арестованный, вытащенный из дома вместе с другими, вместе со старым, совершенно оглох­шим отцом, который не понимал, что происходит. А потом чудовищная боль, которая перехватила власть над телом и управляет разумом; боль, ставшая царем всего этого мира. А еще решетчатая телега, везущая их из тюрьмы на пытки, через городишко, в котором люди плевали на них, отупевших от боли и потери крови.

Где-то через месяц Зелик добирается до Ясс, где находит знакомых матери. Его принимают, уже зная о произошедшем; там в течение какого-то времени он приходит в себя. У него хлопоты со сном, Зелик боится закрыть глаза, а во сне, когда уже про­валится в него – совершенно так, словно поскользнулся на глинистом берегу и рухнул в воду – он видит тело собственного отца, укрытое где-то в иле, незахороненное и страшное. По ночам его мучает страх, будто бы смерть притаилась в темноте и ожидает его, чтобы вновь зацапать – именно там, во мраке, находятся ее владения, казармы ее войск. Раз уже он сбежал от нее столь ба­нально, раз она и не заметила, как он исчез из общества тех, кто и так уже принадлежал ей – теперь она вечно станет предъявлять на него свои права.

Потому Зелика уже не удается удержать. Он отправляется на юг, пешком, словно обычный путник. По дороге стучится в еврейские дома, где останавливается на ночлег. За ужином рассказывает свою историю, и люди передают его из дома в дом, из города в город, словно хрупкий и деликатный товар. Вскоре уже весть летит перед ним – многие знают его рассказ, и они знают, куда он идет, потому окружают своеобразным почитанием. Каждый помогает ему, как может. Отдыхает он в шабаты. Один день в неделю пишет письма – семье, еврейским общинам, раввинам, в Сейм Четырех Земель[32]. Евреям и христианам. Польскому ко­ролю. Папе римскому. Он изнашивает множество пар сапог и исписывает с кварту[33] чернил, прежде чем ему удается добраться до Рима. И каким-то чудом, словно ему покровительствуют могущественные силы, уже на следующий день он лицом к лицу встре­ча­ется с римским папой.



(карта Червонной Руси, Подолии, Волыни и Украины, 1687 год)

II. КНИГА ПЕСКА


5

О том, как из усталости Божьей появляется мир


Случается так, что Господь устает от сияния своего и тишины, бесконечность уже тошнит ему. Тогда-то, словно громад­ная, отвечающая на любые раздражители устрица, тело которой настолько обнажено и деликатно, что чувствует малейшие вибра­ции частиц света, он съеживается, и от него остается немного места, где сразу же, из ничего появляется мир. Поначалу мир этот походит на плесень, он беленький и нежный, но быстро растет, отдельные нитки соединяются одна с другой, образуя крепкую под­ложку. В конце концов, он твердеет и тут же начинает обретать окраску. Все это сопровождается низким, едва слышимым звуком, мрачной вибрацией, которая заставляет атомы беспокойно дрожать. Именно это движение порождает частицы, а потом зернышки песка и капли воды, которые разделяют мир надвое.

Сейчас мы находимся по стороне песка.


Глазами Йенты мы видим низкий горизонт и огромное, золотое и оранжевое небо. Громадные, клубнеобразные кумулюсы уплывают к западу, еще не осознавая того, что через мгновение падут в бездну. Пустыня вся красная, и даже малейшие камушки отбрасывают длинные, отчаянны тени, которыми они пытаются вцепиться в твердую материю.

Конские и ослиные копыта практически не оставляют следов, они соскальзывают по камням, вздымая немного пыли, ко­торая тут же оседает и прикрывает всяческую образовавшуюся царапину. Животные ступают медленно, опустив головы, уставшие от целого дня пути, словно в трансе. Их спины уже привыкли к грузам, которые накладывают на них каждое утро, после ночного постоя. Одни только ослы каждое утро устраивают гвалт, раздирая рассвет своим переполненным печали и изумления ревом. Но теперь даже они, урожденные бунтари, совершенно замолкли, рассчитывая на скорый отдых.

Между ними движутся люди, вытянутые на фоне округлых, деформированных грузом форм животных. Словно часовые стрелки, которые освободились от своих циферблатов, теперь они самостоятельно отмеряют оторванное, хаотическое время, ко­торого уже не может теперь укротить никакой часовщик. Их тени, длинные и острые, покалывают пустыню и раздражают насту­пающие сумерки.

Многие из них одеты в длинные, светлые накидки, на голове у них тюрбаны, когда-то зеленые, а сейчас выцветшие от солнца. Другие спрятались под широкополыми шляпами, а тени их совершенно не отличаются от теней, отбрасываемых камнями.

Это караван, который несколько дней назад выступил в Смирну и направляется на север, через Константинополь, а потом – через Бухарест. По дороге он будет разделяться и объединяться. Часть купцов оторвется уже через несколько дней, в Стамбуле, эти направятся через Салоники и Софию в Грецию и Македонию, другие останутся до самого Бухареста, а кто-то вообзе пойдет до конца, вдоль Прута, до полькой границы, а пересекут они ее, преодолев мелкий Днестр.

На каждой стоянке необходимо снимать со спин животных перевозимые товары и осматривать те, которые серьезно упа­кованные лежат на возах. Некоторые из них весьма деликатные, как партия длинных турецких трубок; каждая из них отдельно за­вернута в паклю, а потом тщательно обвязана полотном. Имеется немного турецкого оружия и конская парадная упряжь, имеются коврики и тканые пояса, которыми господа шляхтичи перевязывают свои жупаны[34].

Имеется и бакалейный товар в деревянных сундуках, тщательно закрытый от солнца; различные тонкие материи, и даже не до конца созревшие лимоны и апельсины, чтобы смогли выдержать путешествие.

Один армянин, некий Якубович, присоединившийся к каравану в последнюю минуту, на отдельной повозке везет роскош­ный товар: коберцы диванские[35], турецкие ковры. Теперь он ужасно боится за свой товар, по любой мелочи способен вспыхнуть гневом. Он готов был сесть на судно и из Смирны в Салоники перевезти все за пару дней, только вот морская торговля сейчас за­нятие опасное – можно попасть в рабство; рассказы об этом у костра кружат неустанно, как только караван останавливается на отдых.


Нахман Самуэль бен Леви из Буска как раз уселся с плоским ящичком на коленях. Он везет табак, плотно сбитый в твер­дые пачки. Товара у него немного, но рассчитывает он на приличную выгоду, потому что табак купил дешево и хорошего качества. При себе, в специально сшитых карманах, он имеет другие мелкие, зато ценные вещи, поделочные камни, в основном бирюза, а еще несколько длинных, плотно спрессованных палочек смолки для курения, которую прибавляют в трубочный табак, и которую так любит Мордехай.

Караван они собирали и готовили несколько добрых дней, а в то же время нужно было бегать по турецким учреждениям, чтобы за обильный бакшиш получить ферман – приказ турецким властям по дороге, чтобы те пропустили торговцев.

Потому-то он столь устал, и усталость эта нелегко уходит. Более всего помогает Нахману вид каменистой пустыни. Он выходит за границы лагеря и садится там, подальше от людской болтовни. Солнце уже настолько низко, что камни отбрасывают длинные, темные тени, словно земные кометы, в отличите от небесных, сложенные из тени, а не из света. И задумывается Нахман, который повсюду видит знаки, какое же будущее пророчат эти земные тела, какие предсказания они несут. А поскольку пус­тыня – это единственное в мире место, в котором время заворачивает, делает петлю и выскакивает вперед громадными скачками, словно жирная саранча, некоторые глаза могут заглянуть здесь в будущее. Именно так и видит Нахмана взор Йенты: Нахман уже старенький, высохший, будто щепка, и сгорбленный. Он сидит возле маленького окошечка, через которое попадает мало света, толстенные стены исходят холодом. Рука старика, держащая перо, явно трясется. В небольшой клепсидре, стоящей рядом с чер­нильницей, пересыпаются последние крупинки песка; конец его уже близок, но Нахман все пишет и пишет.

Правда такова, что Нахман не может сдержаться. Это все равно что чесотка, прекращается она только тогда, когда ему удается складывать мысли в предложения. Скрип пера его успокаивает. След, который перо оставляет на листе бумаги, дает ему удовольствие, словно есть самые сладкие финики, словно бы во рту у него был рахат-лукум. Все тогда складывается, уточняется, упорядочивается. Потому что у Нахмана постоянно складывается впечатление, будто бы он участвует в чем-то огромном, неповто­римом и едином. Что подобное никогда уже не появится, и что никогда чего-то подобного не было. И вдобавок: что все это он запи­сывает для тех, кто еще не родился, потому что они пожелают знать.

При нем постоянно приборы для письма: этот вот плоский ящичек, деревянный, быть может и неприметный; зато в нем бумага хорошего качества, имеется бутылка чернил, песок в закрытой коробке, запас перьев и нож для их очинки. Многого Нахману и не нужно, он садится на земле, раскладывает ящичек, превращающийся в низенький турецкий столик, и он готов писать.

Но с тех пор, как начал он сопровождать Иакова, все чаще встречает его недовольный, порицающий взгляд. Иаков тер­петь не может скрипа пера. Как-то раз он заглянул ему через плечо. Хорошо еще, что Нахман как раз занимался счетами. Иаков потребовал, чтобы Нахман не записывал того, что он говорит. Нахману пришлось заверить его, что не сделает этого. Только его до сих пор мучает этот вопрос – почему?

- Ну как же это? – спросил он у него когда-то. – Ведь поем же мы: "Дай мне речь, дай мне язык и слова, чтобы моя я ска­зать правду о Тебе". Это из Хемдат Ямим.

Иаков выругал его:

- Не будь дураком. Если кто желает захватить крепость, он не может свершить этого одной болтовней, мимолетным сло­вом, но обязан отправиться туда с армией. Так и мы обязаны действовать, а не говорить. Мало ли наши деды наговорили, насиде­лись над Писаниями? И как помогла им вся их болтовня, что из этого последовало? Лучше видеть глазами, чем говорить словами. Не нужно нам умников. Еще раз увижу, что ты пишешь, так по башке дам, чтобы привести тебя в чувство.

Только Нахман свое знает. Главный его труд – это Житие Святейшего Шабтая Цви (да будет благословенно имя его!). Записывает он его для порядка, вот так вот попросту укладывает факты, известные и не столь известные; некоторые разукраши­вает, только ведь это же не грех, а, скорее, заслуга – о них будут лучше помнить. А на самом низу, на дне шкатулки, имеется у него и другой пакет = это листы, собственноручно сшитые толстой дратвой. Так себе, крошки, остаточки. Их он пишет в тайне. Время от времени прерывается, ибо мучает его, что тот, кто будет все это читать, обязан знать, кто все это писал. Всегда за буквами стоит чья-то рука, из-за предложений всегда выглядывает чье-то лицо. Так ведь и из-за Торы сразу же появляется некое присутствие, громадное, истинного имени которого нельзя записать никакой, пускай позолоченной и утолщенной буквицей. А ведь Тора и весь мир складываются из имен Бога. Всякое слово является его именем, всякая вещь. Тора соткана из имен Бога, словно громадная ткань Арига[36], хотя, как записано в Книге Иова "Никто из смертных не ведает ее порядка". Никто не ведает, что есть основа, а что – уток, какой узор виден по правой стороне, и как он связан с узором, находящимся с левой стороны.

Равви Элеазар, очень мудрый каббалист, давно уже догадался, что части Торы были вручены нам в неправильной после­довательности. Ведь если бы вручены они были так, как следовало бы, любой, познав ее порядок, тут же сделался бы бессмерт­ным и сам смог бы оживлять умерших и творить чудеса. Потому – дабы удержать порядок мира сего – фрагменты эти и были пе­ремешаны. Только не спрашивай – кто. Еще не время. Лишь Святой способен поставить их в надлежащем порядке.

Нахман видит, как из-за его Жития Святейшего Шабтая Цви, из-за сшитых дратвой страниц появляется он сам, Нахман Самуэль бен Леви из Буска. Видит он собственную фигуру: меленький, невысокий, никакой, вечно в дороге. И записывает себя са­мого. А назвал эти записки остатками, стружками, крошками от других, более важных трудов. Крохи – этим и есть жизнь наша. Его писание, на крышке ящичка, положенного на коленях, в придорожной пыли и неудобствах, по сути своей – это тиккун, исправление мира, штопанье дыр в ткани, в которой полно находящих один на другой узоров, завитушек, узелков и дальнейших направлений. Именно так и следует относиться к странному этому занятию. Одни лечат людей, другие строят дома, еще кто-то изучает книги и переставляет слова, чтобы найти в них истинный смысл. А Нахман пишет.



КРОХИ,

или же о том, как из усталости дорожной

рождается рассказ.

Написанные Нахманом Самуэлем бен Леви, раввином из Буска


О том, откуда я взялся


Знаю я, что никакой из меня пророк, и что нет во мне Духа Святого. Нет во мне власти над голо­сами, не способен я проникнуть во времена будущие. Происхождение мое самое низменное, и ничто не воз­вышает меня из праха. Я такой же, как и многие, и принадлежу я к тем, мацевы[37] которых крошатся в пер­вую очередь. Только вижу я и свои достоинства: пригоден я к торговле и путешествиям, быстро счи­таю и обладаю даром к языкам. Я врожденный посланец.

Когда я был мал, речь моя походила на то, как дождь барабанит по деревянной крыше шалашей, что строят на праздник суккот[38], грохотание, тарахтение, в котором слова становились непонятными. А вдобавок, некая сила внутри меня не могла закончить начатое предложение или слово, а заставляла по­вторить их несколько раз, спешно и неразборчиво. А еще я заикался. С отчаянием видел я, как не пони­мают меня мои родители и родичи. В такие моменты отец заезжал мне в ухо и шипел: "Говори медлен­нее!". Вот мне и приходилось пробовать. Я научился как бы выходить из себя и хватать себя за горло, чтобы удержать все это стрекотание. В конце концов, мне удалось разделять слова на слоги и разводить их словно суп, точно так же, как мать делала с борщом на второй день, чтобы хватило на всех. За то я был понятливым. Из вежливости ожидал я, пока другие закончат говорить, но уже заранее знал, что они хотели сказать.

Отец мой был раввином в Буске, точно так же, как и я должен был им стать в будущем, хотя и ненадолго. С матерью он занимался ведением корчмы на краю болот, ее не слишком-то часто посещали, потом-то жили они бедно. Семья наша, как со стороны отца, так и матери, на Подолье прибыла с запада, из Люблина, а перед тем – из германских земель, откуда родичей изгнали, так что они чудом остались живы. От тех времен, правда, много рассказов не осталось, быть может, лишь тот, который вторым вводил меня в состояние детского страха – об огне, пожирающем книги.

Но из детства я помню немногое. В основном, мать, от которой я не отступал ни на шаг, все время держать за ее юбку, из-за чего отец злился на меня и предсказывал, что я сделаюсь маменькиным сынком, фейгеле, женственным слабаком. Помню наказание комаров, когда мне было всего несколько год­ков, когда все дыры в домах затыкали тряпьем и глиной, руки и лица становились красными от укусов, словно бы все мы заболели оспой. Маленькие ранки смазывали свежим шалфеем, а по деревням кружили бродячие торговцы, что продавали чудесную вонючую жидкость, добываемую из земли где-то возле Дро­гобыча.


Так начинается не слишком старательная рукопись Нахмана – сам автор любит читать эти первые страницы. Тогда он чувствует, словно бы увереннее ступает по земле, словно бы неожиданно у него выросли ступни. Сейчас он возвращается в ла­герь, потому что проголодался, и присоединяется к компании. Турецкие проводники носильщики как раз вернулись с молитвы, и теперь они чего-то договаривают, готовясь к ужину. Армяне перед едой закрывают глаза размашисто, правой рукой опечатывают свое тело крестом. Нахман с остальными евреями молится коротко и спешно. Они голодны. С настоящей молитвой они подождут до возвращения домой. Сейчас они сидят в небольших группках, каждый у своего товара, возле собственного мула, но хорошо ви­дят друг друга. После того, как первый голод будет успокоен, они начинают разговаривать, а под конец – даже шутить. Темнота наступает неожиданно. Уже через минуту темно и нужно зажечь масляные лампады.


Как-то раз в корчме, которой занималась, в основном, мать, один их гостей, прибывших на охоту у пана Яблоновского. А гость этот известен был как пьяница и человек ужасно жестокий. Поскольку было жарко и душно, а болотные испарения низко вздымались над землей, какая-то княгиня пожелала незамед­лительно отдохнуть. Потому семейство наше выбросили на двор, только я спрятался за печью и гро­мадным волнением за сценой, когда прекрасная дама с лакеями, дамами и камердинерами, вошла в дом. Роскошь, яркие краски, узоры и красота этих людей произвели на меня такое впечатление, что щеки мои покрылись нездоровым румянцем, так что мать впоследствии опасалась за мое здоровье. Когда богачи уехали, мать шепнула мне на ухо: "Маленький мой осленок, на том свете дуксель будет пескурэ у нас раз­жигать", что означало: в будущей жизни княгиня у нас станет печку топить.

С одной стороны, это меня ужасно обрадовало, что где-то там, вверху, именно там, где каждо­дневно рождаются планы мира, существует суровая справедливость. С другой же стороны, было мне всех нас жаль, а в особенности – ту гордую госпожу, такую красивую и недоступную. Знала ли она сама об этом? Рассказал ли ей кто0нибудь об этом? Говорят ли в их костеле людям, как все будет на самом деле? Что все обернется, и слуги сделаются господами, а господа – прислужниками? Вот только будет ли это справедливо и хорошо?

Перед отъездом господин тот выволок моего отца за бороду, а гости смеялись над его шуткой, после чего приказал оружным своим напиться еврейской водки, что те поспешно и сделали, при случае громя корчму и разбивая без толку весь наш скарб.


Нахману нужно встать. Как только зайдет солнце, делается ужасно холодно, не так, как в городе, где жара длится дольше, спрятавшись в разогретых стенах, и где в такое время сорочка клеится к спине. Он берет лампаду и закутывается в плащ из бума­зеи. Носильщики играют в кости, что тут же заканчивается ссорой. Небо уже все усеяно звездами, и Нахман невольно определяет направления. На юге он видит Смирну – Ижмерж, как называет его реб Мордке – которую они покинули позавчера. Вся она состоит из хаоса неодинаковых, похожих на кубики домиков, из бесконечного количества крыш, кое-где переплетенных с вытянутыми си­луэтами минаретов и – кое-где – куполами святилищ. И кажется ему, что в темноте слышит он из-за горизонта голос муэдзина: на­стырный, жалостливый, что вот-вот ему ответит другой, из каравана, и в одно мгновение воздух заполнит мусульманская молитва, которая должна быть гимном и похвальбой, вот только звучит скорее, как жалоба.

Нахман глядит на север и видит там, далеко-далеко, в складках клубящейся тьмы, маленькое местечко, расположившееся на болотах, под низким небом, до которого достают башни костела. Оно кажется совершенно лишенным цвета, словно бы его по­строили из торфа и присыпали золой.


Когда я родился в 5481-м, христианском 1721-м году, мой отец, свежеиспеченный раввин, он зани­мал свой пост, не зная того, где поселится.

В Буске река Буг сливается с Полтвой. Город всегда принадлежал королю, не господам, потому тут нам жилось хорошо; наверняка, его вечно и разрушали, то казаки, то турки. Если небо – это зеркало, что отражает время, тогда картина горящих домов вечно висит над городом. И всегда потом, после полнейшего разрушения, город хаотично отстраивался во все стороны на болотах, потому что здесь – в качестве единственной царицы – царит вода. Потому-то, когда начинались весенние оттепели, на до­роги выползала та самая болотная жижа и отрезала городок от остального мира, а жители его – как и все обитатели торфяников и болот – сидели в подмокших хатах мрачные, грязные, можно было бы поду­мать, что на них напала плесень.

Евреи проживали здесь группками по многим кварталам, но больше всего было их в Старом Городе и в Липибоках. Они торговали лошадями, водили их из города в город по ярмаркам, имелись у них малень­кие лавочки с табаком, и большинство из них размерами было с собачью будку. Некоторые обрабатывали землю, десятка полтора зарабатывали на жизнь ремеслом. В большинстве своем это была беднота, не­счастная и суеверная.

Глядели мы на местных селян, как русинских, так и польских, которые с самого рассвета, пригнув­шись к земле, расправляли спины только лишь под вечер, когда сажались на лавках перед домом, с чувст­вом некоего превосходства: уж лучше быть евреем, чем селянином. А они тоже к нам присматривались: куда же это они едут на своих возах, эти жидки, почему они такие шумные? Женщины щурили глаза, так как весь день их слепило солнцем, когда они собирали колоски, оставленные после жатвы.

Весной, когда зеленели прибрежные луга, в Буск слетались сотни, а то и тысячи аистов, и они вышагивали по-королевски, гордо выпрямленные и достойные. Наверное, именно потому столько здесь рождалось детей: селяне верили, что их приносят как раз аисты.

В гербе Буска имеется стоящий на одной аист. Так и мы, обитатели Буска, вечно стоим на одной ноге, всегда готовые к дороге, сцепленные с жизнью на единственную аренду, на единственный договор. Вокруг нас мокро и топко. Закон вроде как и имеется, только нестойкий, мутный, словно вода в болоте.

Буск, как и многие подольские местечки и деревни, практически полностью населен был нами, теми, кто сами себя называли "нашими" или "правоверными". Верили мы сердцем чистым и очень глубоко, что Мессия уже появился в Турции, и что уходя, он оставил нам наследника, а прежде всего – дорогу, по которой нам следовало идти.

Чем больше отец мой читал и дискутировал в бет мидраше, тем сильнее и сам он склонялся к по­добным взглядам. Через год после переезда в это место, начитавшись шабатайских писем, позволил он им совершенно себя убедить, а его природная впечатлительность и религиозное чувство способствовал таким переменам.

"Ибо, как оно есть? – говорил он. – Почему, раз Господь так нас возлюбил, существует столько страданий вокруг? Достаточно выйти на рынок в Буске, чтобы ноги подкосились под тяжестью той боли. Раз он возлюбил нас, почему же мы не сыты и не здоровы, а вместе с нами и другие, чтобы не должны мы были глядеть на болезни и на смерть?". При этом он горбился, как бы желая показать это реальное бремя. А после того начинал свою обычную речь против раввинов и их законов, все сильнее разго­нялся и начинал жестикулировать.

Будучи ребенком, я часто видел его на маленьком рынке, под лавкой Шили, как стоит он с осталь­ными, возмущенный и переполненный словами. Когда он говорил, его мелкая, ничем не примечательная фигура казалась большей, ведь желал он это от всего сердца и страстно.

"Из одного закона в Торе Мишна вывела дюжину, а Гемара – пять дюжин законов[39]; ну а в последую­щих комментариях законов этих столько – сколько зерен песка. Так скажите же, как нам жить? – драматично бросал он, что даже прохожие останавливались.

Шиля, которого торговля волновала не слишком, зато которому гораздо сильнее была интересна компания разговорившихся мужчин, соглашался с ним с печалью, угощая собравшихся трубкой: "Вскоре ни­чего уже не будет кошерного".

"Сложно следить за предписаниями, когда ты голоден", - соглашались с ним и вздыхали. Это взды­хание тоже было частью разговора. Многие приходящие были простыми торговцами, но иногда прихо­дили учителя из ешивы и прибавляли что-то от себя в этот ежедневные рыночные сетования. А потом приходила очередь на панские порядки, на враждебность селян, которая была способна отравить жизнь, на цены на муку, на погоду, на сорванный наводнением мост и сгнившие от сырости плоды на деревьях.

Так и я с детского возраста напитывался той вечной претензией к сотворению. Что-то не так, нас окружает какая-то фальшь. Во всем том, чему нас учили, что-то должно было быть упущено, про что не было сказано. Наверняка перед нами утаили какие-то факты, и потому-то мы не можем сложить мир в единое целое. Должна существовать некая тайна, которая все объясняет.

Со времен молодости моего отца все так говорили, а имя Шабтая Цви появлялось часто, причем, высказываемое вовсе даже не шепотом, но совершенно открыто. В моих детских ушах звучало оно словно галоп спешащих на помощь всадников. Только сегодня имя это будет лучше громко не произносить.


Моя молодость


С самого начала я хоте изучать писания, как многие мальчики моего возраста, но, будучи единст­венным ребенком, я был слишком привязан к матери и отцу. Только лишь, когда мне исполнилось шест­надцать лет, понял я, что желаю служить какому-нибудь доброму делу, и что я из тех, которым никогда не хватает то, что имеется, и всегда они желают чего-нибудь иного.

Потому, когда дошли до меня слухи о великом учителе Баал Шем Тове и о том, что он принимает учеников, я решил присоединиться к такой компании, и таким вот образом покинул родной Буск. К отчая­нию матери моей, отправился я в одиночку на восток, в Меджибож, а это было где-то миль двести. Уже в первый день встретил я парня, немногим меня старшего, который с той же самой целью вышел из Гли­нина и был уже третий день в дороге. Этот вот Лейбко, свежеиспеченный супруг, у которого только-только начали пробиваться усы, перепуганный собственным браком, вынудил жену и ее родителей согла­ситься с тем, что, прежде чем возьмется он зарабатывать деньги, ему обязательно следует пооб­щаться с истинной святостью и насытиться ею на все последующие годы. Лейбко был родом из всеми уважаемой семьи глининских раввинов, и то, попал он к хасидам[40], для его семейства было громадным не­счастьем. Два раза приезжал к нему отец и умолял вернуться вместе с ним домой.

Вскоре мы сделались неразлучными. Спали под одной попоной и делились каждым куском хлеба. Мне нравилось с ним разговаривать, поскольку это был парень весьма впечатлительный, а размышлял он не так, как остальные. Наши дискуссии продлевались до ночи под ту грязную попону, и там мы разрешали великие тайны.

Именно он, в качестве супруга, ввел меня и в те дела, что имеются между женщиной и мужчиной, что тогда мне казалось столь же увлекательным, как и проблема цимцум[41].

Дом был большим, деревянным и низким. Спали мы вповалку в кровати, шириной во всю комнату, один возле другого, втиснувшись один в другого, худые мальчишки, под попонами, в которых довольно часто можно было обнаружить вшей; после того покусанные ими щиколотки смазывали листками мяты. Ели мы немного – хлеб, оливковое масло, немного репы. Иногда женщины приносили нам какие-нибудь ла­комства, хотя бы изюм, но мальчишек было так много, что каждому хватало буквально по нескольку штучек, ровно столько, чтобы не забыть их вкус во рту. Зато мы много читали, собственно говоря, чи­тали мы непрерывно, в результате чего у всех были красные глаза, словно у кроликов, и по чему всех нас можно было распознать. А вечером, когда Бешт мог посвятить нам немного священного своего времени, мы слушали его и его беседы с другими цадиками[42]. Тогда начали интересовать меня проблемы, которые отец мог объяснить не слишком убедительно. Как может существовать мир, раз Бог находится по­всюду? Раз Бог является всем во всём, то как могут существовать вещи, Богом не являющиеся? Как мог Бог сотворить мир из ничего?

Известно, что в каждом поколении существует тридцать шесть святых, и только благодаря ним Господь поддерживает мир в существовании. И наверняка Баал Шем Тов был одним из таких людей. Хотя большинство святых так и остаются нераспознанными, и живут себе они бедными корчмарями или сапожниками, достоинства Бешта были столь огромными, что их невозможно было скрыть. В этом че­ловеке не было ни капли гордыни, и все же, как только он где-либо появлялся, все чувствовали себя как бы немного оробевшими, что его самого ужасно мучило. Было видно, что собственную святость он нес словно тяжеленный багаж. Ничем он не напоминал моего отца, который вечно был печальным и серди­тым. Бешт менялся. Один раз у него был вид старого мудреца, он говорил серьезно, прикрыв глаза; в дру­гой раз что-то на него находило, и он с нами баловался, бросаясь шуточками и вызывая взрывы смеха. Вечно он был готов сделать нечто неожиданное, застающее всех врасплох. По этой причине он привлекал к себе внимание и неустанно удерживал его. Для нас он был центром мира.

Здесь никого не привлекал мертвенный и пустой раввинизм, в этом отношении все были согласны – и в этом смысле моему отцу тут понравилось бы. Зоар читали ежедневно и с огромной ревностью, а многие из старших были каббалистами с затуманенными глазами, которые вечно разрешали между со­бой божественные тайны таким образом, словно говорили о хозяйстве, сколько это они кур кормят, да сколько сена на зиму осталось…

Когда однажды такой вот каббалист спросил Бешта не считает ли тот, будто бы мир является эманацией Бога, тот радостно согласился: "О, да, весь мир – это Бог". Все довольно качали головой. "А зло?", - спросил тот злорадно и каверзно. "И зло является Богом", - спокойно ответил невозмутимый Бешт, но тут же среди собравшихся раздались шорохи недовольства, прозвучали голоса других ученых ца­диков и святых мужей. А на все дискуссии там реагировали резко – опрокидыванием стульев, всхлипом, криком, кое-кто рвал на голове волосы. Много раз был я свидетелем разрешения этой проблемы. И у меня самого вскипала тогда кровь, ведь как же это? А все вокруг, куда его засчитать? В какую рубрику вписать голод и раны на теле, и резню животных, и детей, которых зараза кладет валом? Всегда мне тогда каза­лось, что размышляя таким вот образом, в конце концов, следовало бы признать, что Богу на всех нас на­плевать.

Достаточно было, чтобы кто-нибудь бросил, что зло не является плохим само по себе, но она только кажется таким в людских глазах, как тут же за столом начиналась свара, из сбитого кувшина лилась вода и впитывалась в опилки на полу, кто-то выбегал со злостью, кого-то следовало придержать, потому что он бросался на других. Вот какова сила произнесенного слова.

Потому-то Бешт нам повторял: "Тайна злп единственная, которую Господь не заставляет нас принимать на веру, а только лишь обдумать". А потому там я размышлял целыми днями и ночами, по­тому что иногда мое, все время требующее еды тело не позволяло мне заснуть от голода. Я размышлял, что, возможно, оно и так, что Бог осознал собственную ошибку, ожидая невозможного от человека. Ведь он хотел человека безгрешного. Так что у Бога имелся выбор: он мог карать за грехи, карать неустанно, и стать вечным экономом, словно тот, кто молотит мужиков по спинам, когда те плохо работают на господских полях. Только ведь Господь, являющийся еще и бесконечно мудрым, мог быть готовым сносить грешность людскую, оставить какое-то место для людской слабости. Сказал Господь сам себе: Не могу я одновременно иметь человека и свободным, и полностью мне подданным. Не могу я иметь свободного от греха существа, которое было бы одновременно и человеком. Уж лучше предпочту я грешное челове­чест­во, чем мир без людей.

О да, все мы с этим соглашались. Худые мальчишки в рваных пальто, рукава которых всегда были слишком короткими, сидящие по одной стороне стола. По другой стороне – несколько учителей.

Со святыми Бешта я провел несколько месяцев, и, хотя было бедно и холодно, чувствовал я, что лишь сейчас душа моя достигает ростом тело, которое выросло и возмужало, ноги покрылись волосами, точно так же, как и грудь, живот сделался твердым. Так и душа гналась за телом и крепла. Вдобавок же мне казалось, что во вине развивается новое чувство, о существовании которого до сих пор я не имел по­нятия.

У некоторых людей имеется чувство неземных дел, точно как другие обладают прекрасным обо­нянием, слухом и вкусом. Они чувствуют тончайшие шевеления в громадном, сложном мировом теле. А помимо того, у некоторых из них, то внутреннее зрение настолько сделалось острым, что видят они, где упала искра, замечая ее сияние в самом невероятном месте. Чем хуже это место, тем искра светит от­чаяннее, тем сильнее мерцает, а свет ее делается более горячим и чистым.

Но имеются и такие, у которых чувства подобного не имеется, так что они обязаны доверять лишь пяти оставшимся, и сводят к ним весь мир. И точно так же, как слепой от рождения не знает, что такое свет, а глухой – что такое музыка, как лишенный обоняния понятия не имеет, что такое аромат цветов, так и они не понимают этих мистических душ, принимая одаренных ими людей за сумасшедших, одержимых, которые все это выдумывают по непонятным другим причинам.


Учеников Бешта (да будет благословенно его имя) в тот год начала мучить странная болезнь, как говорил о ней он сам с печалью и беспокойством, а я не понимал, что он имеет в виду.

Раз во время молитвы кто-то из старших парней начинал рыдать, и его невозможно было успо­коить. Ученика завели к святому, и там несчастный, всхлипывая, признался, что читая "Шема Исраэль"[43], представлял себе Христа и свои слова направлял к нему. Когда мальчишка рассказывал об этом, все, кто слышал эти страшные слова, затыкали себе уши руками и закрывали глаза, дабы не дать чувствам своим доступа к подобному святотатству. Бешт только лишь печально покачал головой, а потом пояснил это весьма просто, так что все почувствовали громадное облегчение: похоже, мальчику этому ежедневно приходилось проходить мимо какой-то христианской часовни, и там он видел Христа. А если на что-ни­будь долго глядишь, если часто это видишь, образ этого чего-то входит в глаза и в мысли, въедаясь в них словно щелочь. А поскольку разум человека требует святости, вот он и ищет ее повсюду, словно росток, который, существуя в пещере, тянется к любому, даже самому меньшему источнику света. Это было хо­рошим объяснением.


У нас с Лейбком имелась нвша тайная страсть: а именно, мы вслушивались в само звучание слов, в шорох читаемых молитв, доходящий из-за перегородки, и мы подставляли уши для тех выражений, кото­рые, соединяясь друг с другом в быстром прочтении, смешивали свои значения. И чем более странным был результат тех наших игр, тем сильнее мы этому радовались.

В Меджибоже все, как и мы, были нацелены на слова, так что и само местечко казалось каким-то недоделанным, неудачным, лишь бы каким и временным, как будто бы в этом столкновении со словом материя прятала хвост под себя и пристыженно съеживалась: грязная, разъезженная возами дорога, ка­залось, вела в никуда, а маленькие хатенки, стоящие по обеим ее сторонам, и дом обучения – единствен­ное здание с деревянным широким крыльцом из почерневших и покрытых грибком досок, в которых можно было проверчивать дыры пальцем – были словно из сна.

И я могу сказать, что пальцами мы проверчивали дыры в словах, заглядывая в их бездонные внут­ренности. Мое первое озарение касалось подобия двух слов.

Так вот, чтобы сотворить мир, Бог должен был отступить сам из себя, оставить в теле своем пустоту, которая и стала пространством для мира. Из этого пространства Бог исчез. Слово "исчезать" взялось от корня "элем", а место исчезновения называется "олам" – мир, весь свет. Так что даже в на­именовании мира помещается история исчезновения Бога. Мир мог возникнуть только лишь потому, что Бог его покинул. Вначале было нечто, а потом этого не стало. Это и есть мир, весь наш свет. Весь мир является отсутствием.



О караване

и о том, как я встретил реба Мордке


После возвращения домой, с целью удержать, меня женили на шестнадцатилетней Лее, девушке умной, доверчивой и всепрощающей. Только все усилия были напрасны, поскольку, найдя повод в виде ра­боты у Элиши Шора, я отправился с торговым караваном в Прагу и Брно.

И вот тут я встретил Мордехая бен Элиаша Маргалита, которого все звали реб Мордке – да бу­дет благословлено имя этого доброго человека. Для меня он был вторым Бештом, но и тем единствен­ным, поскольку я имел исключительно для себя, он же, скорее всего, испытывая те же чувства, что и я, принял меня в качестве своего ученика. Не знаю, что меня в нем так сильно притягивало – похоже, правы те, которые утверждают, что души распознают одна другую немедленно и необъяснимо прилегают к себе. Правдой будет то, что я отвязался от Шоров и решил остаться с ребе, забывая о собственной семье, которую я оставил на Подолье.

Сам реб был учеником знаменитого мудреца, Йонатана Айбешютца, а тот – в свою очередь – был наследником древнейших учений.

Поначалу его теории казались мне туманными. Мне казалось, будто бы он не выходит из вечного возбуждения, заставлявшего его дышать неглубоко, словно бы он боялся затянуться земным воздухом; только лишь когда он был профильтрован через трубку, это давало жизни какую-то опору.

Вот только неизведан разум мудреца. В нашем путешествии я полностью положился на него; он всегда знал, когда следует тронуться, какой дорогой отправиться, чтобы нас с удобствами подвезли добрые люди или накормили какие-нибудь набожные паломники. Идеи его на первый взгляд казались не­уместными, но если ты им поддавался, тебе от этого случалось только хорошо.

Совместно мы изучали проблемы по ночам, днем же я работал. Неоднократно рассвет заставал меня за книгами, а глаза начинали гноится от постоянного усилия. Вещи, о которых давал мне читать Мордехай, были настолько невероятными, что мой практичный до сих пор разум подольского молодого человека брыкался словно лошадь, которая вечно занималась монотонным трудом, а вот теперь из нее желают сделать скаковой.

"Сын мой, почему ты отбрасываешь то, чего еще не испробовал?", - спросил Мордехай, когда я уже окончательно решил возвратиться в Буск, чтобы заботиться о собственном семействе.

И сказал я сам себе, как мне тогда казалось, весьма разумно: А он прав. Здесь я могу только зара­ботать, а не потерять. Так что подожду терпеливо, пока не найду в этом для себя чего-нибудь хорошего.

Так что я поддался ему, снял маленькую комнатку за деревянной переборкой, и жил скромно, ут­ренние часы проводя в работе в конторе, а вечера и ночи – на обучении.

Он научил меня методам пермутации и комбинации букв, а так же мистике чисел и другим "доро­гам Сефер Йецира". По каждому из этих путей он приказал мне следовать в течение двух недель, пока ее форма не отпечаталась в моем сердце. Таким вот образом вел он меня целых четыре месяца, а потом не­ожиданно приказал мне все это "стереть".

В тот вечер он обильно набил травами мою трубку и дал мне очень старую молитву, уже не из­вестно – чью, и которая вскоре стала моим личным голосом. Звучала она так:


Моя душа

не позволит закрыть ее под замок в тюрьме,

в клетке из железа или же в клетке из воздуха.

Душа моя желает быть как корабль на небе

и границы тела не могут ее удержать.

И никакие стены не смогут ее пленить:

ни те, что сложены людскими руками,

ни стены вежливости

или хорошего воспитания.

Не захватят ее шумные речи,

границы царств,

высокое рождение – Ничто.

Душа пролетает над всем этим

с огромной легкостью,

она выше того, что помещается в словах,

а помимо того – что в словах вообще не помещается.

Находится она за пределами удовольствия и за пределами страха.

Она преодолевает в одинаковой степени и то, что прекрасно и возвышенно,

равно как и то, что подло и ужасно.


Помоги мне, добрый Боже, и сделай так, чтобы жизнь меня не ранила.

Дай мне способность говорить, дай мне язык и слова,

а тогда я выскажу правду

о Тебе.


Мое возвращение в Подолию и странное видение


Через какое-то время после того я вернулся в Подолию, где после неожиданной смерти отца полу­чил должность раввина в Буске. Лея приняла меня обратно, я же отблагодарил ей за это большой неж­ностью. Лея могла организовать совершенно достаточную и спокойную жизнь. Мой маленький сынок Арон рос и мужал. Занятый работой и заботой о семье, я отодвинул от себя беспокойство путешествия и всяческую каббалу. Община была приличная по размеру и разделенная на "наших" и "тех", а я же – как молодой, неопытный раввин – имел множество занятий и обязанностей.

Но однажды зимней ночью я не мог заснуть и чувствовал себя весьма странно. У меня появилось пронизывающее впечатление, что все вокруг меня не настоящее, что все это искусственное, как будто бы мир был нарисован рукой опытного художника на развешанных повсюду кусках ткани. Или даже не так: как будто бы все вокруг было придумано и каким-то чудом приняло формы реальности.

Уже несколько раз перед тем, когда я работал с реб Мордком, появлялось это мучительное и про­буждающее ужас впечатление, но на сей раз оно было столь тягостным, что я начал бояться, как тогда, когда я был маленьким. Неожиданно я почувствовал себя плененным, как некто, брошенный в подвал, в котором через мгновение не останется воздуха.

Весь дрожа, я поднялся, подложил дров в печь, выложил на стол книги, которые получил от реб Мордке и вспомнив, чему он меня учил, начал соединять буквы одна с другой и размышлять над ними по философскому методу своего учителя. Я думал, что это займет мои мысли, и страх пройдет. Так провел я время до утра, а потом взялся за свои обычные занятия. И на следующую ночь я занимался этим до трех часов ночи. Лея беспокоилась моим поведением, вставала со мной, осторожненько освобождалась от ру­чек спящего сынка и глядела, над моим плечом, чем же я занимаюсь. И постоянно я видел на ее лице не­одобрение, только это не могло меня удержать. Лея была очень набожная, не признавала никаких заня­тий кабалой, с подозрением относилась и к шабтайским ритуалам.

Той третьей странной ночью я был уже настолько измучен, что после двенадцати слегка вздремнул с пером в руке и листом бумаги на коленях. Когда пришел в себя, то увидал, что свеча гаснет, в связи с чем я встал, чтобы взять новую. Но я увидал, что свет не исчезает, хотя свеча уже погасла! И тогда-то с изумлением я понял, что это я свечусь, что это от меня исходит то свечение, что за­полняет всю комнату. И тогда я сказал сам себе громко: "Я не верю в это", только свет не гас. И тогда я спросил вслух: "Как такое возможно?", но, естественно, никакого ответа не услышал. Тогда я еще ударил себя по лицу и ущипнул за щеку, только ничего не изменилось. Так вот сидел я до утра, опустив руки, ус­тавший, с пустотой в голове – и светился! Только лишь на рассвете свечение притухло, а потом и вообще исчезло.

И той ночью увидал я мир совершенно не так, чем видел его до сих пор – освещенный пепельным солнцем, маленький, несчастный, искалеченный. Темнота рождалась в каждом закоулочке, в каждой дыре. По миру этому пролетали войны и заразы, в нем разливались реки, и тряслась земля. Каждый человек ка­зался настолько хрупким существом, что походил на наименьшую ресничку на веке, цветочную пыльцу. Понял я тогда, что людская жизнь состоит из страдания, что оно и есть истинной мировой субстан­цией. Все кричало от боли. А потом увидел я еще и будущее, ибо мир изменялся, исчезали леса, а на их месте вырастали города, и творились иные непонятные мне дела, и не было там никакой надежды, а происходили такие события, которых я не мог даже понять, ибо они превосходили мою способность к по­ниманию. Все это обессилело меня до такой степени, что с грохотом упал я на землю и, так, по крайней мере, мне тогда казалось, увидал, в чем же заключается спасение. А потом в комнату забежала моя суп­руга и начала звать на помощь.


О путешествии с Мордехаем в Смирну

по причине сна о козьих катышках


Мой учитель Мордехай как будто бы обо всем знал. Через несколько дней он появился в Буске со­вершенно неожиданно, а потому, что ему приснился странный сон. Снилось ему, что под синагогой во Львове видит он библейского Иакова, раздающего людям козьи катышки. Большинство из одаренных воз­мущается или же громко хохочет, но те, которые принимают этот дар и уважительно глотают его, начинают светиться изнутри словно фонари. Потому-то в видении этом и Мордехай протягивает руку.

Когда я ему, обрадовавшись его приезду, рассказываю о собственных приключениях со свечением, он слушал внимательно, и в его глазах вижу гордость и нежность. "Ты только в самом начале пути. Если бы ты пошел по ней дальше, знал бы, что этот окружающий нас мир уже заканчивается, и потому-то ты видишь его так, словно был он ненастоящим, и видишь не наружный свет – фальшивый и обманчивый, но внутренний, истинный, порожденный рассыпанными божественными искрами, которые соберет Мес­сия".

Мордехай посчитал, будто бы я избран для его миссии.

"Мессия уже идет, - наклонившись к моему уху так, что губы его коснулись ушной раковины. – Он в Смирне".

Тогда я не понял, что он имел в виду, но знал, что Шабтай, да будет благословенно имя его, ро­дился в Смирне, так что как раз его имел я в виду, хотя он давным-давно покинул нас. Мордехай предло­жил, чтобы мы вместе отправились на юг, объединяя деловые интересы и познание истины.


Во Львове Григор Никорович, армянин, держал турецкую торговлю – в основном, из Турции он при­возил только пояса, но торговал еще коберцами и коврами, турецким бальзамом и холодным оружием. Сам он поселился в Стамбуле, чтобы оттуда присматривать за делом, и, время от времени, его кара­ваны с ценным товаром отправлялись на севр и возвращались на юг. Присоединиться к ним мог любой, не обязательно христианин, лишь бы проявил добрую волю и имел денег настолько, чтобы сброситься на оплату проводника и вооруженную охрану. Из Польши можно было взять товар воск, животный жир или мед, иногда – янтарь, хотя он и не шел так хорошо, как когда-то, необходимо было иметь с чего жить по дороге, а на месте вложить заработанные средства на какой-то товар, чтобы хоть что-то на всем пу­тешествии заработать.

Я одолжил небольшую сумму, Мордехай добавил что-то из своих сбережений. Совместно мы рас­полагали небольшим капиталом и, счастливые, отправились в путь. Было это весной 1749 года.


Мордехай бен Элиаш Маргалит, реб Мордке, в то время был уже человеком зрелым. Бесконечно терпеливый, он никогда никуда не спешил, и я не знал никого, в ком было бы столько доброты и снисходи­тельности к окружающему миру. Весьма часто я служил ему в качестве глаз для чтения, потому что сам он мелких букв уже не видел. Слушал он внимательно, а память у него была настолько хорошая, что мог повторить все без ошибки. Но все так же был он мужчиной самостоятельным и довольно сильным – иногда именно я больше брюзжал в дороге, чем он. К каравану присоединялся любой, кто только надеялся счастливо добраться до Турции и вернуться домой – армяне и поляки, валахи и турки, возвращающиеся из Польши, довольно часто, даже евреи из Германии. Все они, в конце концов, по пути расходились, на их место прибывали другие.

Дорога вела из Львова в Черновцы, затем в Яссы вдоль Прута, затем в Бухарест, где была дли­тельная стоянка. Там мы решили отсоединиться от каравана и с того времени неспешно двигались туда, куда вел нас Господь.

Во время стоянок реб Мордке добавлял к табаку, который мы курили в трубках, небольшой комо­чек смолы, в результате чего мысли наши устремлялись высоко и достигали далеко, и все казалось напол­ненным скрытым смыслом, глубинными значениями. Я становился неподвижно, слегка поднимал руки и так, в восхищении, оставался часами. Всяческое малейшее движение головы открывало великие тайны. Любой стебель травы входил в глубочайшую систему значений, он был обязательной частью величия мира сего, выстроенного самым хитроумным и совершенным образом, в котором наименьшая вещь со­единена с вещью самой огромной.

Днем мы вверх и вниз кружили по улочкам городком, через которые шел наш путь; мы вздымались по ступеням, осматривали выставленные прямо на улице товары. Внимательно приглядывались мы к мо­лодым юношам и девушкам, но не для собственного удовольствия, но потому что мы были сватами, сво­дящими молодых людей. К примеру, в Никополе мы говорили, что в Русе имеется симпатичный и ученый молодой человек, и что зовут его – скажем – Шлёмо, и что родственники ищут ему милую жену с прида­ным. А вот в Крайове говорили, что имеется в Бухаресте девушка, милая и добрая, приданое, по правде, небольшое, но она настолько красива, что нужно прикрывать глаза, и это Сара, дочка торговца скотом Абрама. И так вот переносили мы эти вести, словно муравьи, которые таскают свои палочки и лис­точки, пока не построят из них муравейник. Когда до чего-нибудь доходило, нас приглашали на свадьбы, и как сваты мы зарабатывали живую копейку, это не считая того, что мы там съели и выпили. В микве мы всегда погружались семьдесят два раза, столько же, сколько букв в имени Бога. После того мы могли по­зволить себе сок из гранатов, выжимаемых прямо на наших глазах, на шашлыки из баранины и на вино лучшего качества. Мы планировали крупные коммерческие предприятия, которые обеспечат спокойствие наши семьям, нам же позволят предаться изучению книг.

Спали мы вместе с лошадями на конюшнях, на земле, на соломе, а когда нас уже окутал теплый и пахучий воздух юга – на берегах рек, под деревьями, в молчаливой компании вьючных животных, крепко сжимая полы наших пальто, где были зашиты все драгоценные для нас вещи. Сладкий запах грязной воды, ила и гниющей рыбы через недолгое время становился даже как-то приятным, чнм дольше Мордехай над ним распространялся, пытаясь убедить и меня, что это как раз и есть истинный запах широкого мира. По вечерам мы вполголоса разговаривали, настолько сыгранные друг с другом, что достаточно было од­ному начать, другой уже знал, что имеет в виду другой. Когда он вел речь о Шабтае и запутанных троп­ках, которыми придет к нам спасение, я рассказывал ему про Бешта, веря, что удастся объединить муд­рость этих двух мужей, что очень скоро оказалось невозможным. И до того, как встать перед выбором, по ночам мы рассматривали наши аргументы. Я говорил, что Бешт считал, будто бы у Шабтая имелась искра святости, только ее быстро перехватил Самаэль, а тем самым перехватил и Шабтая. Реб Мордке махал тогда руками, как бы желая отогнать от себя эти страшные слова. И я рассказал ему то, что сам слышал у Бешта из чьих-то уст, что, якобы, пришел когда-то к Бешту Шабтай и просил его направить, ибо чувствовал, что сам является большим и недостойным грешником. Направление такое или же тик­кум, заключалось в том, что святой соединялся с душой грешника, шаг за шагом, посредством всех трех форм души – поначалу нефеш святого, то есть, животная душа, соединялась с нефеш грешника, потому же, когда это удавалось, руах, то есть чувства и воля святого, соединялись с руах грешника, чтобы, в конце концов, нешама святого, то есть божественный аспект, который мы носим в себе, объединялся с нешама грешника. И когда все это происходило, Бешт почувствовал, как много греха и темноты имеется в том человеке, называемом Шабаем, и оттолкнул он его от себя, так что тот упал на самое дно шеола.

Реб Мордке не любил этого рассказа. "Твой Бешт ничего не понял. Самое главное имеется у Исайи", - говорил он, а я кивал головой, поскольку знал тот знаменитый стих из Книги Исайи 53.9, что мо­гила Мессии определена среди безбожных. Что Мессия должен быть из самых нижних сфер, грешный и смертный. И еще одно определение тут же приходило реб Мордке в голову, и было это из шестидесятого тикуна в Тиккунеи ха-Зоар: "Мессия внутренне будет добрым, но одежды его будут нехороши". Он пояс­нял, что слова эти касаются Шабтая Цви, который под давлением султана покинул иудейскую религию и перешел в ислам. И так вот, покуривая, наблюдая за людьми и споря, дошли мы до самой Смирны, там же во время жарких смирненских ночей напитывался я тем странным знанием, удерживаемым в тайне, будто бы самой только молитвой медитацией мира не спасти, хотя многие и пытались. Задача Мессии ужасна, Мессия – это скотина, идущая под нож. Он должен войти в самое ядро царства черепков, в тем­ноту, и совершить освобождение в ней святых искр. Мессия обязан спуститься в бездну всяческого зла и уничтожить ее изнутри. Он обязан войти туда словно свой, грешник, не пробуждающий подозрений среди сил зла и превратиться в порох, который взорвет крепость изнутри.

Тогда я был молод и хотя осознавал страдания и боль, на которые уже успел насмотреться, тем не менее доверчиво считал мир добрым и человечным. Меня радовали прохладные, свежие рассветы и все те вещи, которые мне следовало сделать. Меня радовали яркие краски базаров, на которых продавали наши бедные товары. Меня радовала красота женщин, их черные бездонные глаза и веки, подведенные темной краской, тешила деликатность мальчиков, их стройные, гибкие тела – ну да, у меня от этого все кружилось в голове. Радовали меня финики, разложенные для сушки, их сладость, трогательные мор­щинки бирюзы, все цвета радуги, выложенной из приправ на базаре.

"Не позволь обмануться этой позолоте, поскреби ее ногтем, погляди, что там под нею", - говари­вал реб Мордке и тянул меня на грязные дворики, где показывал мне совершенно иной мир. Покрытые яз­вами, больные старухи, просящие милостыню перед базаром, проститутки-мужчины, изнуренные гаши­шем и болезнями; несчастные, лишь бы как сколоченные домишки предместий; стаи паршивых собак, ко­пающиеся в мусоре между телами павших от голода собратьев. То был мир бессмысленной жестокости и зла, в котором все на полном ходу стремилось к собственной погибели, к разложению и смерти.

"Мир порожден вовсе не добрым Богом, - как-то раз сказал мне реб Мордке, когда посчитал, что я видел уже достаточно. – Бог сотворил все это по случаю и потом ушел. Это великая тайна. Мессия при­дет тихонько, когда мир будет погружен в наибольшем мраке и наибольшей нищете, в страданиях и зле. И к нему отнесутся как к преступнику, так предсказали пророки".

Тем вечером на краю громадной мусорной свалки сразу же за городом реб Мордке вынул из своей сумки рукопись, ради маскировки обшитую толстым сукном, чтобы та выглядела незаметно и чтобы на нее никто не позарился. Я знал, что это за книга, только Мордехай никогда не предлагал почитать ее со­вместно, я же не смел его об этом просить, хотя с ума сходил от любопытства. Я посчитал, что при­дет время, когда он сам мне ее подсунет. И так оно и случилось. Я почувствовал важность этого мгнове­ния, дрожь прошла по моему телу, и волосы встали дыбом, когда с книгой вступил я в круг света. И я на­чал читать вслух, с громадным волнением.

То был трактат Ва-Аво ха-Йом эль ха-_Аджин – "И пршел я сегодня к источнику", написанный Ай­бешютцем, учителем моего реб Мордке. И почувствовал я тогда, что стал последующим звеном в длин­ной цепи посвященных, которая тянется через поколения, а начинается где-то перед Шабтаем, перед Абулафией, перед Шимоном бар Йохаем, перед, перед… во мраке времен, и что цепь эта, пускай иногда теряется она в грязи, пусть зарастает ее трава и засыпают развалины войн – она все равно существует и растет в направлении будущих времен.


6

О свадебном госте – чужаке

в белых чулках и сандалиях


Входящий в комнату чужой человек обязан склонить голову, так что первое, бросающееся в глаза, это не его лицо, но его одежда. На нем грязноватый светлый плащ, которых в Польше мало кто видывал, на ногах у него – покрытые грязью белые чулки и сандалии. С плеча его свисает сумка из вышитой цветными нитками кожи. При виде его умолкают разговоры, только лишь когда поднимает он голову, и свет лампад вползает на его лицо, из комнаты слышен возглас:

- Нахман! Ведь это же наш Нахман!

Не для всех это ясно, так что шепчут:

- Какой еще Нахман, что за Нахман? Откуда? Раввин из Буска?

И его тут же ведут к Элише, где сидят старшие – равви Хирш из Лянцкоруни, равви Моше из Подгаец, великий каббалист, и Залман Добрушка из Проссниц, и там уже двери за ними закрываются.

Загрузка...