Как назвать место, где пьют каффу? Кахвехане, ведь правда? А неграмотный, приемистый турок с юга, который носит закупленные товары с базара домой – это хамал. В свою очередь, место торговли камнями, в котором днем всегда появляется Иаков – это безестан, разве не так? Иаков смеется, у него красивые зубы.


КРОХИ.

О том, чем мы занимались в Смирне в 5511 году по иудейскому календарю

и как мы встретили Моливду, а еще о том,

что дух – он как игла, что проделывает в мире дыру


Я принял близко к сердцу то, чему обучал нас Изохар. А он говорил, что имеются четыре разновидности читателей. Имеется читатель – губка, читатель – воронка, читатель - цедильник и читатель – сито. Губка поглощает в себя все, как только получается; понятно, что потом он много чего помнит, но не умеет извлечь наиболее главное. Воронка – принимает одним концом, а через второй все им прочитанное вылетает. Цедильник пропускает вино, но задерживает винный камень, осадок; этот лучше бы вообще ничего не читал, было бы лучше, чтобы такой занялся ремеслом. Сито же отделяет плевела, чтобы получить наилучшее зерно.

"Мне хотелось бы, чтобы вы были как сито и не задерживали бы того, что нехорошее и скучное", - говаривал нам Изохар.


Благодаря пражским еще знакомствам и прекрасному мнению реб Мордке, мы были – к нашему счастью – оба приняты на работу, за довольно приличные деньги, в качестве помощников тринитариям, которые выкупали христианских пленников из турецкой неволи. Мы заняли место иудея, который неожиданно умер от какой-то горячки, и которого быстро следовало заменить. Нашим заданием было снабжать товарами монахов[55] на время их пребывания в Смирне, поскольку турецким я владел уже бегло, да и польский язык, как уже говорил, знал вполне неплохо; меня привлекали и для перевода, в связи с чем в недолгое время я сделался, как говорят турки, драгоманом, то есть переводчиком.

Выкупы осуществлялись в порту, тринитарии спускались во временные камеры, в которых держали пленников, и разговаривали с ними: откуда те родом, имеют ли семью, которая могла бы заплатить за них выкуп и вернуть братьям-тринитариям эти деньги.

Иногда случались забавные истории, к примеру, одной помещицы из-под Львова. Звали ее Заборовская, а ее маленького сыночка, рожденного уже в неволе, звали Измаилом. Эта женщина сама чуть не испортила всю сделку, так как упиралась, что не покинет магометанской веры и своего сына Измаила не окрестит, что для братьев-тринитариев было твердым орешком.

Переводчиком, который тоже работал на монахов, был некий человек, который сразу же привлек мое внимание, так как я услыхал, как он разговаривал с кем-то по-польски, хотя одет был в турецкий костюм. У него были выцветшие от солнца волосы и коротко подрезанная рыжеватая борода. Фигура у него была крепкая и сильная – следовало предполагать, что он отличается выносливостью. Я приглядывался к нему краем глаза, но не хотел к нему приставать, пока не случилась оказия. Как-то он заметил, как я пытаюсь что-то объяснить по-польски приезжим из Малой Польши[56], которые добрались в эти края, чтобы выкупить своего родича; он подошел ко мне и, хлопнув меня по спине, обнял, как своего. "Откуда ты?", - спросил он без церемоний, что меня весьма тронуло, ибо никогда еще никакой шляхтич так сердечно ко мне не отнесся. Потом же он обратился ко мне по-древнееврейски, вполне даже верно, и по-нашему, по-еврейски. Голос у него был глубокий, мог бы ораторствовать. Мина у меня, похоже, сделалась глупой, поскольку он расхохотался, откидывая голову назад, что я чуть ли не в горло мог ему заглянуть.

В Смирну его привели некие таинственные дела, о которых он говорить не желал, зато он утверждал, будто он – князь острова в греческом море, который называется его именем: Моливда. Но говорил он об этом таким образом, словно бы забрасывая на нас удочку – поверим ли мы, заглотаем ли наживку. Он говорил, что не до конца верил самому себе, словно бы за пазухой имелось у него несколько и других версий, столь же правдивых. Тем не менее, каким-то образом нас притянуло к себе. В отношении меня он вел себя по-отцовски, хотя был он ненамного меня старше. Он выпытывал нас про Польшу – мне пришлось рассказывать ему совершенно банальные вещи, которые его, по-видимому, радовали: как одеваются мещане и шляхта во Львове, какие имеются лавки, можно ли там выпить хорошей каффы, чем торгуют иудеи, а чем армяне, что кто есть и какое спиртное пьет. Говоря по правде, в польских делах я не слишком ориентировался. Я рассказывал ему про Краков и Львов, тщательно описал Рогатин, Каменец и Буск – свое родное местечко. Следует признать, что мы оба не могли избежать тех неожиданных приливов тоски, что заливают путников, когда те очутятся далеко от дома. Вот только мне казалось, что сам он дома не видел давным-давно, потому что расспрашивал о вещах мелких и странных. Зато взамен он рассказывал о собственных морских приключениях с пиратами, и так описывал морские битвы, что даже тринитарии в своих белых рясах с крестами приседали рядом с нами, чтобы послушать. С монахами он переходил на польский язык, и из того, как те с ним разговаривали (тогда я еще не все понимал), было видно, что те его весьма ценят и относятся совершенно исключительным образом, словно бы к настоящему господину. Они называли его "графом Коссаковским"[57], что к меня странно запирало дух, поскольку никогда не видел я графа вблизи, пускай и такого странного.

Чем больше знакомились мы с этим Моливдой, тем сильнее он нас удивлял. Мало того, что бегло читал и говорил по-древнееврейски, так он еще знал и основы гематрии! И быстро он проявил знания, которые далеко превосходили горизонты обычного гоя. А еще говорил по-гречески, и даже турецкий язык углубил до такой степени, что мог выписывать расписки по-турецки.


Однажды у Изохара появился Това из Никополя, которого тогда мы еше не знали, но о котором слышали самые замечательные вещи, а так же изучали его книгу и его поэзию. То бы скромный и замкнутый в себе человек. Повсюду его сопровождал его тринадцатилетний сын, красивый мальчик, и вместе они выглядели, как будто бы ангел заботился о мудреце.

Диспуты, которые начали вестись по причине его приезда, ввели нас в совершенно иные регионы исследований.

Изохар говорил:

- И нет смысла уже ожидать великих событий, затмений солнца или наводнений. Странный процесс спасения осуществляется вот здесь, - хлопнул он себя в грудь так, что прямо загудело. – Мы поднимаемся из глубочайшего дна, как и оно само, поднимаясь и опадая, постоянно сражаясь с силами зла, с демонами темноты. Давайте освободимся, станем внутренне свободными, даже если бы здесь, в широком свете, пришлось бы нам стать невольниками... только тогда мы поднимем Шехину из праха, мы – мааминим, истинно верующие.



Я записывал эти слова с радостным удовлетворением. Именно так следовало понимать поведение Шабтая. Он избрал свободу в сердце, а не волю в широком мире. Перешел в ислам, чтобы оставаться верным своей миссии спасения. А мы, глупцы, ожидали, будто бы он появится перед дворцом султана с тысячами воинов с золотыми щитами. Мы были словно дети, которые желают волшебных игрушек, achaia aynayim, иллюзий, магии для малых.

Те из нас, которые считают, будто бы Бог обращается к нам через внешние события, не правы, они будто дети. Он обращается шепотом в самые глубины души.

- Велика это загадка и необыкновенная тайна, что искупителем становится тот, кто более всего угнетен, кто достал до дна бездны наихудшего мрака. Теперь мы ожидаем его возвращения; он станет возвращаться под различными обличьями, пока тайна не претворится в одном – когда Бог воплотится в человека, когда наступит Девекут[58] и воцарится Троица. - Слово "Троица" Изохар произнес тише, чтобы не раздражать тех, которые считали, что столь слабый Мессия является слишком христианским. Но разве всякая религия не обладает какой-то правотой? В каждой из них, даже наиболее варварской, тоже проблескивают искры божественности.

И тут из дымовых испарений отозвался реб Мордке:

А может Мессия дал нам пример, что и мы должны отправиться за ним в тот мрак? В Испании многие приняли веру Эдома.

- Боже упаси, - возразил ему Това. – Не нам, малым, подражать Мессии. Только лишь он в состоянии войти в болото и грязь, погрузиться в них целиком и выйти из всего этого незапятнанным, совершенно чистым и непогрешимым.

Това считал, что слишком близко к христианству подходить не следует. Когда потом, в возбуждении, мы дискутировали с другими о Троице, он утверждал, что христианское учение о Троице является испорченной версией древнего учения о тайне божества, которую сегодня никто уже не помнит. Троица является его тенью и ошибочной версией.

"Держитесь подальше от Троицы", - остерегал он.


Этот образ хорошо впечатался мне в память: трое зрелых мужчин, бородатых, окутанных дрожащим светом масляной лампы, целыми вечерами рассуждающие о Мессии. Каждое письмо, приходящее от собратьев из Альтоны или Салоник, из Моравии, Львова или Кракова, из Стамбула или Софии, было причиной бессонных ночей, и в то смирненское время наше мышление становилось более согласным. Изохар казался наиболее сдержанным. Това же бывал саркастичным, и я должен признать, что избегал его гневного взгляда.

Да, мы знали, что с тех пор, как пришел он, Шабтай Цви, у мира другое лицо - обеспокоенное, и хотя явится таким же самым, однако, это уже совсем другой мир, чем был раньше. Старые законы уже не обязательны к исполнению; заповеди, которые мы в детстве с верой соблюдали, утратили смысл. Тора, вроде бы, та же самая, буквально в ней ничего не поменялось, букв никто в ней не переставлял, только вот уже нельзя ее читать по-старому. В старых словах объявляется совершенно новое значение, и мы его видим и понимаем.

Кто в этом искупленном мире держится старой Торы, тот отдает честь мертвому миру и мертвому закону. Тот грешник.

Мессия исполнит свое болезненное путешествие, изнутри уничтожая пустые миры, разбивая в прах мертвые законы. Так что следует уничтожить старые порядки, чтобы воцарились уже новые.

Неужто науки и письма не показывают нам того четко, что Израиль именно потому и был распылен по миру, чтобы собрать из него все искры святости, даже из самых дальних уголков земли, из самых глубоких бездн? Разве Натан из Газы не учил нас еще кое-чему – что иногда искры те застряли столь глубоко в теле материи, словно драгоценные камни, упавшие в навоз? В труднейших моментах тиккун[59] не было никого, кто мог бы их извлечь, лишь тот один-единственный – он сам обязан был познать грех и зло и вынести оттуда священные искры. Обязан был появиться некто такой, как Шабтай Цви и принять ислам, он обязан был предать всех нас, чтобы мы уже не должны были этого делать. Многие не способны этого понять. Но мы знаем от Исайи – Мессия должен быть отринут своими и чужими, так говорит пророчество.


Това уже собирался уезжать. Накупил шелков, которые сюда прибывали на судах из Китая, еще китайского фарфора, тщательно упакованного в бумагу и опилки. Накупил индийских благовоний. Он сам отправился на базар за подарками для жены и любимой дочки Ханы, о которой тогда я услышал впервые, еще не зная, как пойдут дела. Он осматривал серые, прошитые золотой ниткой и вышивкой туфельки. Мы с реб Мордке зашли к нему, когда он отдыхал, отослав помощников на таможню за фирманами, потому что через несколько дней он собирался отправиться в обратную дорогу. Поэтому каждый, у кого была какая-нибудь родня на Севере и упаковывал мелкие посылочки, чтобы те могли отправиться с караваном Товы на берега Дуная – в Никополь и Джурджу, а уже оттуда дальше – в Польшу.

Мы уселись рядом, и Мордехай извлек откуда-то бутылку наилучшего вина. После двух рюмок лицо Товы поплыло, на нем появилось выражение детского изумления, брови поползли вверх, лоб наморщился, и я подумал, что вот сейчас вижу истинное обличие этого мудреца, что Това все время следит за собой. Как человеку, не привыкшему к выпивке, вино быстро ударило в голову. Реб Мордке тут же стал над ним подшучивать: "Да как же это не пить, если владеешь собственным виноградником?". Только причина нашего визита была другой. Вновь я почувствовал себя, как раньше, когда мы сватали молодых. Речь шла о Иакове. Поначалу, что держится он с салоникскими иудеями, которые поддерживают Коньо, сына Барухии, что Тове весьма понравилось, поскольку он и сам к ним притирался. Только мы с реб Мордке упрямо возвращались к чему-то другому, наше упорство, упорство "тех двоих из Польши", как говаривал о нас сам Това, было чем-то вроде спирали – поначалу казалось, будто бы оно слабело, но тут же возвращалось в то же самое место, только в иной форме. А тем местом, к которому возвращался всякий разговор после далее всего идущих отступлений и наиболее отдаленных ассоциаций, был Иаков. Чего мы хотели? Мы хотели женить Иакова с дочерью Товы, и таким образом Иаков сделался бы уважаемым человеком. Неженатый еврей – это никто, и его никогда не станут принимать серьезно. И что еще? Что это каким-то чудом родилось в наших головах? То была мысль отважная, может даже опасная, только неожиданно я увидел ее в целостности, и мне она показалась абсолютно совершенной. Как будто бы до меня дошло, зачем все это было нужно – наши путешествия с реб Мордке, наше обучение. И, может это вино раскрыло мой разум, потому что внезапно все для меня сделалось ясным. И тогда реб Мордке сказал за меня:

- Мы высватаем его к твоей дочери, и он поедет в Польшу как посланник.

Именно этого мы желали. И, о чудо, Това не противоречил нам ни единым словом, ибо он, как и каждый, об Иакове слышал.

Короче, мы послали тогда за Иаковом, и тот пришел после длительного времени, а с ним целая банда мальчишек его возраста и какие-то турки. Они остались по другой стороне небольшой площади, Иаков же встал перед нами, несколько смущенный. Помню, когда я увидал его, по телу прошла дрожь, почувствовал я, как дрожит все мое тело, и испытал я любовь, более, чем к кому-либо на свете. У Иакова горели глаза, был он весь каким-то возбужденным и с трудом пытался сдержать вечную свою ироническую усмешку.

- Если ты, Мордехай, ты, Това, и ты, Нахман, являетесь мудрецами века сего, - произнес он с преувеличенным уважением, - превратите простой металл в золото, и тогда буу я знать, что вы святые посланники.

И не знал я, то ли он валяет дурака, то ли говорит серьезно.

- Садись, - резко заговорил с ним реб Мордке – Такое чудо способен совершить один лишь Мессия. И ты прекрасно об этом знаешь. Мы говории уже об этом.

- А где он, этот Мессия?

- То есть как, ты не знаешь? – Реб Мордке с иронией глянул на него исподлобья. – Ведь с его почитателям ты постоянно имеешь дело.

- Мессия находится в Салониках, - спокойно сообщи Това. – Вино растягивало его слова. – Дух перешел из Шабтая Цви после его смерти на Барухию, да будет благословенно его имя. – Он чуточку помолчал и прибавил, словно бы провокационно: - А вот теперь говорят, будто бы дух нашел себе место в сыне Барухии, Коньо. Говорят, что то Мессия.

Якубу не удалось сохранить серьезности. Он широко улыбнулся, а всем нам это принесло облегчение, ибо не знали мы, в какую сторону идем в этой беседе.

- Если вы так говорите, то я тут же пойду к нему, - спустя мгновение сообщил Иаков. – Поскольку я желаю служить ему от всего сердца. Если он пожелает, чтобы я рубил ему дрова, буду рубить ему дрова. Если прикажет мне носить воду, то стану носить. Если будет он нуждаться в ком-то для ведения войны, тогда я встану во главе войск. Только скажите, что мне следует делать.


И говорится в трактате "Хагига"[60], 12: "Беда людям, которые видят, а не знают, что видят". Но ведь мы видели и понимали, что видим. Происходило это еще той же самой ночью. Поначалу Иаков встал перед реб Мордке, а тот, молясь и призывая самые могущественные слова, раз за разом касался его уст, глаз и бровей, потом натирал его лоб зельями, так что глаза парня сделались стеклянистыми, сам же сделался тихим и послушным. Мы сняли с него одежду, и оставили огонь только в одной лампе. Затем дрожащим голосом начал я петь песнь, которую все мы знали, но которая теперь обрела совершенно иное значение, ибо мы не просили о сошествии духа, как просят об этом ежедневно, в общем, ради исправления мира, ради нашего спасения. Теперь мы просили об воистину материальном сошествии духа в это находящееся перед нами обнаженное тело, тело мужчины, брата, которого хорошо знали, но вместе с тем и не знали. Мы дали его духу на пробу, проверяли, годится ли оно, вынесет ли такой удар. И мы уже не просили обычного знака ради утешения наших сердец, мы просили деяния, о вхождении в наш мир – темный, грязный и мрачный. Мы выставили Иакова словно приманку, как выставляют волку опьяненного агнца. Голос наш вздымался, чтобы, под конец, сделаться пискливым, словно бы сами мы превратились в женщин. Това покачивался вперед и назад, я чувствовал тошноту, словно бы съел чего-то несвежего, и казалось, что вот-вот потеряю сознание. Один лишь реб Мордке стоял спокойно, с вознесенными ввысь глазами, к потолку, где имелось маленькое окошечко. Возможно, он ожидал, что дух прибудет через это окошко.


- Дух кружит вокруг нас, будто волк вокруг замкнутых в пещере, - говорил я. – Он ищет малейшей дыры, чтобы попасть туда, к тем слабым светящимся фигурам, проживающим в мире теней. Он вынюхивает, проверяет каждую щелк, всякое отверстие, чувствует нас в средине Он кружит, словно любовник мучимый телесным желанием, дабы наполнить светом те хрупкие существа, подобные подземным грибам. А люди, те маленькие, слабые и заблудившиеся бытия, оставляют ему знаки – отмечают малом камни, кору деревьев, дверные косяки, делают себе маслом знак на лбу, чтобы дух полегче мог туда проникнуть.

"Отчего дух так любит древесное масло? Откуда это помазание? Не потому ли, что получает большее скольжение и легкость вхождения в материю?", - спросил как-то раз Иаков, и все ученики громко рассмеялись. И я тоже, поскольку это было настолько смелым, что никак не могло быть глупым.

И все случилось неожиданно. Неожиданно у Иакова поднялся член, а кожа его покрылась потом. У него были странно выпученные, невидящие глаза, и весь он словно бы жужжал. Потом его вдруг бросило на землю, и там он остался в странной, скрюченной позе, трясясь всем телом. В пером, инстинктивном порыве я сделал к нему шаг, чтобы спасать парня, но меня удержала неожиданно сильная рука реб Мордке. Длилось все это буквально мгновение. А потом из-под Иакова медленно стала вытекать струя мочи. Мне очень трудно об этом писать.

Никогда я не забуду, что я там видел, и никогда уже более не видел я ничего столь истинного, что бы свидетельствовало, сколь сильно в своей земной, телесной, материальной форме чужды мы духу.


9

О свадьбе в Никополе,

тайне из-под балдахина

и выгодах бытия чужаком



Карта турецких влияний средины XVIII века – это территория, отмеченная довольно редко разбросанными городами. Больше всего поселений разместилось вдоль рек, в особенности – Дуная; на карте они выглядят, будто присосавшиеся к жилам клещи. Здесь доминирует водная стихия – кажется, будто бы она имеется повсюду. Империя начинается с Днестра на севере, облизывает берега Черного моря на востоке и на юге достигает Турции и Земли Израиль, а дальше уже тянется вокруг Средиземного моря. Немного не хватает, чтобы очертила круг.

И если бы на такой карте можно было бы отмечать людские перемещения, то оказалось бы, что путешествующий оставляет по себе хаотические следы, тем самым, неприятные для глаза. Зигзаги, запутанные спирали, неаккуратные эллипсы – доказательства путешествий по делам, паломничеств, торговых походов, поездок в гости к родственникам, бегств и страданий.

Здесь крутится много плохих людей, некоторые из них весьма жестокие. На дороге расстилают ковер, а радом вонзают копье – это знак, что туда следует положить выкуп, даже не увидев лица разбойника. Если этого не сделать, из зарослей вылетят другие копья, а за ними бандиты, готовые порубить тебя на куски.

Только опасности не пугают путешественников. Так что тянутся караваны с тюками хлопка на возах. И целые семейства на фурах в гости к родичам. Идут божьи глупцы, изгнанники, безумцы, которые уже столько пережили, что им уже все равно: и разбойников, и дани они ни за что не считают. Тащатся отряды султанских наместников, неспешно и лениво, собирая налоги, которыми щедро оделяют себя и своих заушников. Улитками волокутся гаремы пашей, оставляя после себя запахи благовоний и притираний. Идут пастухи со стадами перегоняемого на юг скота.

Никополь – это небольшой город, расположенный на южном берегу Дуная, отсюда отправляются паромы на Турну[61], валашский городок, называемый еще Большим Никополем, на другую сторону широко разлившейся реки. Всякий, кто путешествует с юга на север, должен остановиться здесь, продать часть провозимых товаров или поменять их на другие. Потому-то в городке постоянное движение, с торговлей тоже все хорошо. Здесь, в Никополе, евреи разговаривают на ладино, языке, который шел вместе с ними, изгнанниками, из Испании, набирая по дороге новые слова, меняя звучание, и в конце концов, сделался тем, чем является сейчас – языком сефардийских[62] иудеев на Балканах. Некоторые злорадно называют его испорченным испанским. Но почему испорченным? Ведь это красивый язык. Все здесь так говорят, хотя иногда и переходят на турецкий. Иаков воспитывался в Валахии, потому ладино он знает хорошо, но свидетели на свадьбе, реб Мордке из Праги и Нахман из Буска, даже и не пытаются использовать тех несколько своих слов, предпочитая общаться на турецком и древнееврейском языках.

Свадьба продолжалась семь дней, с 24 дня месяца сиван 5512 года, то есть, с 6 июня 1752 года. Отец невесты, Тува, на эту цель взял долг и уже беспокоится, что, скорее всего, с финансами будет швах, в последнее время дела у него идут не лучшим образом. Приданое несчастное, зато девушка красива и света не видит кроме мужа. И тут нечему дивиться – Иаков веселый и остроумный, к тому же ловкий, будто олень. Уже первой ночью их союз был испробован, так, по крайней мере, хвалится жених, к тому же неоднократно; невесту же никто не спрашивает. Изумленная таким вот вторжением старшего на двенадцать лет мужа в сонные цветочные грядки своего тела, он вопросительно глядит в глаза матери и сестер. Так вот оно как?

Как замужняя женщина она получила в подарок новую одежду; сейчас одевается по-турецки: мягкие шаровары, поверху турецкая туника, расшитая розами и украшенная драгоценными камнями, а еще красивая шаль из кашмирской шерсти, сейчас она брошена на подоконнике, потому что очень жарко.

Полученное от мужа ожерелье настолько ценное, что его сразу же забрали и спрятали в сундуке. Хана же обладает особенным приданым – престижем семьи, расторопностью братьев, написанными отцом книгами, происхождением матери из португальских иудеев, собственной сонной красотой и лаской, которая восхищает Иакова, ибо он привык к женщинам худощавым, наглым и непокорным, с сильной волей, как еврейки из Подолии, его бабка, его сестры и двоюродные сестры, либо же к зрелым вдовам, которым позволял баловать себя в Смирне. Хана ласкова что твоя лань. Ему отдается из любви, ничего не берет для себя, этому он ее только еще научит. Ему отдается с изумлением в глазах, что Иакова весьма возбуждает. Она тщательно осматривает его, будто коня, которого могла бы получить в подарок. Иаков дремлет, а она внимательно осматривает его пальцы, кожу на спине, выискивает следы от оспы на его лице, наматывает на пальцы его бороду, и в конце концов, набравшись отваги, удивленно глядит на его гениталии.


Затоптанный садик, поваленная оградка, песок который нанесли в дом танцующие, которые выходили на двор, чтобы остыть и вносили предсказание пустыни на полы, застеленные коврами и подушками. Грязная посуда еще не убрана, хотя женщины крутятся с самого утра, вонь мочи в саду, остатки еды, брошенные котам и птицам, дочиста обгрызенные косточки – только это и осталось от пира, продолжавшегося несколько дней. У Нахмана болит голова, похоже, он переборщил с никопольским вином. Сейчас он лежит в тени фигового дерева и приглядывается к Хане, когда та – что не приличествует молодой замужней женщине – колупает палочкой в стенке дома, в которой осы устроили себе гнездо. Сейчас она наделает беды и себе, и всем им, придется бежать подальше. Хана нахмурена из-за того, что свадьба закончилась, а они уже хотят ехать дальше. Только-только пригляделась она к своему мужу, а он уже мчит дальше.

Нахман делает вид, будто бы дремлет, но на самом деле следит за Ханой, прищурив глаза. Похоже, она ему не нравится. Девушка кажется ему никакой. Кто та, которая досталась Иакову? Он и не мог бы ее описать, если бы вернулся к своим Крохам. Ему не известно, умна она или глупа, весела или меланхолична, легко ли она впадает в злобу или наоборот – у нее мягкий характер. Он не знает, как может быть женой эта девушка с круглым лицом и зеленоватыми глазами. Здесь замужним женщинам не срезают волос, так что видно, какие те буйные и красивые, темно-коричневые, словно каффа. У нее красивые ладони с длинными, тонкими пальцами и обильные бедра. Кажется, будто бы ей гораздо больше, чем эти ее четырнадцать лет. Выглядит она лет на двадцать, как женщина. И именно ак ее и следует описать – что она приятная и округлая. Достаточно. А еще несколько дней назад он глядел на нее, как на ребенка.

Он присматривается еще и к Хаиму, брату-близнецу Ханы – между ними видна похожесть, что вызывает дрожь. Он чуточку поменьше, мельче, живее, лицо у него более вытянутое, а волосы – в мальчишеском беспорядке – длинные до плеч. Его тело более худощавое, и потому он кажется младшим. Парень понятливый и всегда агрессивно смеется. Отец назначил его своим преемником. Сейчас происходит разделение семьи, что не будет легким делом. Хаим желает ехать с ними до Крайовы, но отцу он необходим здесь, но, быть может, он просто боится за сына. Дочки предназначены на выданье, с самого начала известно, что они уйдут из дому, словно тщательно откладываемые деньги, которыми, в соответствующее время, придется расплатиться с миром. Когда Хана перестает дуться и почти что забывает, что вышла замуж, идет к брату, и они чего-то там шепчутся, склонившись темными головами друг к другу. Это приятный вид не только для Нахмана, который замечает, что всем нравится этот двойной образ – только лишь вместе они совершенны. Неужели человек не должен быть именно таким – удвоенным? Вот как бы оно было, если бы у каждого имелся свой близнец иного пола? Тогда можно было бы разговаривать без слов.

Нахман глядит и на Иакова, и ему кажется, что глаза у того, со дня свадьбы затянуты некоей пленкой; быть может, то усталость, результат поднятых тостов. Где его птичий взор, ироничный взгляд, от которого люди отводят глаза в сторону? Сейчас он закинул руки за голову – тут нет чужих, потому он чувствует себя расслабленным; широкий рукав сдвинулся до самого плеча и открывает углубление подмышки, буйно поросшей темными волосами.

Тесть Това вполголоса чего-то бубнит Иакову на ухо, его рука сразу же за спиной Иакова, можно подумать – злорадно думает Нахман – будто бы это тесть на нем женился, а не Хана вышла за него замуж. А вот Хаим, брат Ханы, хотя и льнет ко всем людям, Иакова избегает. Если Иаков его о чем-то спрашивает, парень замолкает и старается смыться. Непонятно, почему это смешит взрослых.

Реб Мордке не выходит из дома, он не любит солнца. Сидит сам в комнате, опершись на подушках, и курит свою трубку – лениво и медленно, смакуя каждый клуб дыма, размышляя, подсовывая под лупу отдельные мгновения мира под чутким надзором букв алфавита. Нахман знает, что он ожидает, что он стоит на страже, следит за тем, чтобы исполнилось все, что он видит собственными глазами, даже когда ни на что не глядит.


Под балдахином Това что-то сказал Иакову, несколько слов, одно короткое предложение – его начало и конец запутались в буйной бороде мудреца. Иакову пришлось склониться к тестю, и на миг на его лице появилось выражение изумления. После того лицо Иакова стянулось, словно бы он пытался сдержать гримасу.

Гости допытываются о женихе, еще раз желая услышать те истории, которыми охотно делится с ними сидящий за столом Мордехай, реб Мордке – окутанный клубами дыма, он рассказывает, как они вместе с Нахманом бен Леви привели Иакова к Тове:

- Вот муж для твоей дочери, сказали мы. Только он. А почему он, спросил Това. Он исключителен, сказал я, благодаря нему, она достигнет великих почестей. Погляди на него, разве не видишь? Он велик. – Реб Мордке затягивается дымом из трубки, дым пахнет Смирной и Стамбулом. – Вот только Това колебался. Кто он такой, этот парень с рябым лицом, и откуда его родители, спросил он. На это я, реб Мордке, и присутствующий здесь же Нахман из Буска терпеливо объясняли, что его отец – известный раввин, Иегуда Лейб Бухбиндер; а мать его, Рахиль из Жешова, родом из наилучшего дома, она родственница Хаима Малаха, а его двоюродная сестра была выдана за Добрушку, в Моравии, правнука Лейбеле Проссница. И нет в семействе сумасшедших, больных и иных калек. Дух сходит только на избранных. О, если бы у Товы была жена, он мог бы пойти к ней посоветоваться, но ее нет, умерла.

Реб Мордке замолкает, и ему вспоминается, то сомнение Товы их злило, им оно казалось колебанием купца, который трясется над товаром. А ведь тут речь шла про Иакова!

Нахман слушает реб Мордке одним ухом, потому что издали приглядывается к Иакову, когда тот с тестем пьет каффу из маленьких чашек. Иаков опустил голову и смотрит на свои сапоги. Жара вызывает то, что слова обоих мужчин не способны дозреть до высказывания, они тяжелые и медлительные. Иаков уже не снимает турецкий костюм, у него на голове новый, яркий тюрбан, тот самый, что и на свадьбе, цвета фиговых листьев. В нем он выглядит очень красиво. Нахман видит его сафьяновые турецкие сапоги с выгнутыми кверху носками. Затем ладони обоих мужчин поднимаются в тот тот же самый момент, чтобы глотнуть каффы из маленькой чашечки.

Нахман знает, что Иаков – этот тот Иаков, поскольку, когда смотрит на него так, как сейчас, издали, и когда тот его не видит, испытывает возле сердца , словно бы какая-то невидимая ладонь, горячая и влажная, держит его. От этого объятия ему делается хорошо и спокойно. Но и печально. Слезы находят ему на глаза. Он мог бы так вот глядеть и глядеть. Какого еще желать доказательства – ведь это говорит сердце.

Иаков внезапно представляться здесь не так, как раньше: Янкель Лейбович, но как Иаков Франк, как называют здесь евреев с Запада, так говорят про его тестя и жену. "Франк" или "френк" – означает "чужой". Нахман знает, что это Иакову нравится – быть чужим, это отличительная черта тех, которые часто меняли место проживания. Он сам говорил Нахману, что ему лучше всего в новом месте, поскольку тогда словно бы и мир начинается заново. Быть чужим – это быть свободным. Иметь за собой громадное пространство, степь, пустыню. Иметь за собой форму месяца, который похож на коляску, оглушительную музыку цикад, пахнущий шкуркой дыни воздух, шелест скарабея, который под вечер, когда небо делается уже совсем красным, выходит в песок на охоту. Иметь свою историю, предназначенную не для каждого, собственную повесть, написанную оставленными после себя следами.

Повсюду чувствовать себя гостем, заселять дома лишь на какое-то время, не беспокоиться о саде, скорее, радоваться вину, чем привязываться к винограднику. Не понимать языка, по причине чего лучше видеть жесты и мины, выражение людских глаз, эмоции, которые появляются на лицах, будто тени облаков. Учиться чужому языку с самого начала, в каждом месте понемножку, сравнивать слова и находить порядки подобий.

И за этим состоянием необходимо тщательно присматривать, поскольку оно дает огромную силу.

Одну вещь сообщил ему Иаков – как он всегда – вроде как в шутку, вроде как дурачась, неясную вещь, но которая тут же отпечаталась в памяти Нахмана, поскольку то было первым наставлением Иакова, хотя сам он о том, возможно, и не знал: что необходимо каждодневно тренироваться, как говорить: "нет". Что это означает? Нахман обещает себе, что спросит об этом – но когда? Уже нет времени. Сейчас он печальный и раздраженный, может, то вино было плохим? Он сам не знает, когда из учителя начал становиться коллегой, а потом, вот сейчас, незаметно – учеником. Сам позволил такое.

Иаков никогда не говорит так, как мудрецы, длинными, усложненными предложениями, в которых полно редких, ценных сло и постоянных ссылок на цитаты из писаний. Иаков говорит коротко и ясно, будто кто-то, кто живет торговлей на рынке или перевозит грузы фурой. Он все время шутит, вот только, собственно, шутки это или серьезные суждения. Глядит прямо в глаза, выскажет предложение, будто выстрелил, и ожидает реакции собеседника. Как правило, его упорный, похожий на птичий – орлиный, соколиный, хищный – взгляд заставляет собеседников конфузиться. Они отводят глаза, путаются. Бывает, что, ни с того, ни с сего, он заходится смехом, и тогда все окружающие испытывают облегчение. Но бывает и грубым, бесцеремонным. Передразнивает. Если что-то ему не так, сводит брови, и взгляд его делается, будто нож. Говорит он вещи и мудрые, и глупые. Слишком не открывайся ему, иначе он тебя высмеет – такого его Нахман тоже видел, хотя на Нахмана своего взгляда пернатого хищника он не поднимал. Из-за всего этого Иаков, на первый взгляд, кажется своим и равным, но уже в ходе разговора появляется чувство, что он ни свой, ни кому-либо равный.

Молодой муж собирается выезжать. Иегуда Леви бен Това, тесть Иакова, нашел Иакову хорошую работу в Крайове. Это крупный город, лежащий на Дунае, ворота между Севером и Югом. У Товы там имеется свояк, который с успехом занимается торговлей, так что теперь они станут заниматься для него складом товаров – получать, рассылать, выписывать счета. Всей этой взаимозависимой коммерческой сетью заведует Осман из Черновцов, необычайно оборотливый человек, о нем говорят, что к чему он не прикоснется, то сразу же превращается в золото. Золото приходит из Польши, из Моравии, ним платят за турецкие товары и за такие, которых там, на севере, нет. Вот почему в Польше не производят шляп их шерстяного войлока? Почему не ткут ковров? А фарфор и стекло? Мало чего там делают, а все привозят, потому-то некто такой, как Осман, обязан находиться при границе – соль земли, которая помогает проводить импульсы мира. У него громадное брюхо, одевается он по-турецки. Тюрбан, который венчает его загорелое лицо, окончательно делает его турком.

Реб Мордке остается в Никополе; он ведь старый и усталый человек. Ему нужны мягкие подушки, чистое постельное белье, его миссия завершилась, тайна раскрыта, Иакова высватали и женили, он стал уже взрослым мужчиной. Одна испорченная шестерня в машине мира была исправлена. Теперь реб Мордке может отодвинуться в тень и в дым собственной трубки.

Завтра все расстанутся. Иаков вместе с Гершеле бен Зебу, молоденьким кузеном Ханы, отправляются в Крайову, а Нахман возвращается в Польшу. Он завезет добрые новости братьям из Подолии, из Рогатина, Глинна и Буска, и, наконец, попадет к себе домой. Об этом он размышляет со смесью радости и неохоты. Не так уже легко возвращаться домой, каждый об этом знает.

Прощаются еще до полуночи. Женщин послали спать, закрыли двери. Сейчас они пьют никопольское вино и строят планы на будущее, играясь крошками хлеба на столе, насыпая из них горки, свертывая шарики. Нуссен уже спит на тюке хлопка, он закрыл свой единственный глаз и не видит, как Иаков с затуманенными глазами гладит Нахмана по лицу, а Нахман, пьяный, кладет ему голову на грудь.

На рассвете, толком еще не придя в себя, Нахман садится на воз, который везет путешественников в Бухарест, в его светлом лапсердаке зашито золото, это все, что он заработал на этой поездке. Еще он везет полтора десятка бутылок масла алоэ, которое продаст в Польше по цене в несколько раз дороже. Глубоко в кармане плаща из белой шерсти, который купил на базаре в Никополе, прячет он комок пахучей смолы. На его повозке имеется еще куча писем и связки подарков для женщин. По его веснушчатому, обветренному лицу текут слезы, но сразу же за рогатками города его охватывает такое возбуждение, что кажется ему, словно бы он летит над каменистым трактом в сторону солнца, которое как раз поднимается и совершенно слепит его.

Ему везет, потому что в Бухаресте он присоединяется к каравану каменецкого общества Верещиньского, Давида и Мурадовича – именно так отмечены тюки на возах. Груз пахнет табаком и каффой. Караван выступает на север.

Через почти три недели Нахман счастливо добирается до Рогатина и в грязных чулках, в запыленном светлом плаще на закате останавливается перед домом Шоров, где как раз готовятся к свадьбе.


В Крайове. О торговле в праздники,

и про Гершеле, который становится перед дилеммой вишни


Склад Авраама, свояка Товы – это самый настоящий сезам, там со всей Европой торгуют тем, что Ориент имеет наилучшего, что через Стамбул течет живописным потоком различных товаров: ярких, блестящих, желанных при дворах и в дворцах Буды, Вены, Кракова и Львова. Стамбульские ткани, называемые "стамбулкияри", самого различного цвета, прошитые золотом, в пурпурную, красную, зеленую и синюю полоску или же тисненные в цветочные узоры, лежат, свернутые в рулоны, прикрытые материей для защиты от пыли и солнца. Рядом мягкие алжирские коврики из такой тонкой шерсти, что на ощупь походят они на бархат, с кистями или же обрамленные галуном. Камлот тоже в рулонах, самых различных цветов; это тот материал, из которого в Европе шьют богатые мужские кафтаны с подкладкой из шелка.

А еще коврики, кисти, бахрома, пуговицы из перламутровой массы и лака, мелкое декоративное оружие, табакерки из лака – на подарок благородному мужчине, веера с картинками – для европейских дам, трубки, драгоценные камни. Имеются даже сладости: халва и рахат-лукум. На склад приезжают босняки, называемые здесь греками, и привозят кожаные изделия, губки, мохнатые полотенца, блестки, хорасанские и керманские[63] шали, восхищающие вышитыми на них павлинами и львами. А от куч ковров исходит некий экзотический, чуждый запах, аромат невообразимых садов, цветущих деревьев, фруктов.

- Субханулах, слава Аллаху, - говорят контрагенты, входя в это святилище. – Салям алейкум, шалом алехем.

Им приходится склонять головы, поскольку входная дверь низкая. Иаков никогда не сидит в конторе, вечно он за столиком с чаем, одетый словно богатый турок – ему нравится носить сине-зеленый кафтан и темно-красную турецкую феску. Прежде чем переходить к торговым делам, необходимо выпить две или три чашечки чаю. Все окрестные купцы желают познакомиться с зятем Товы, так что Иаков уделяет нечто вроде аудиенции, что злит Авраама. Зато, благодаря этому, небольшой склад Авраама всегда полон народу. Среди всего прочего здесь торгуют драгоценными камнями и готовыми украшениями в наполовину оптовых количествах. Нанизанные на шнурки кораллы, малахиты и бирюза самой различной величины висят на крюках на стене и покрывают ее цветным, сложным узором из волн и линий. Особо ценные изделия находятся в застекленной металлической витрине. Там можно увидеть исключительно дорогую жемчужину.

Иаков приветствует поклоном каждого прибывшего. Уже через несколько дней, как он начал работу, склад Авраама сделался самым плотно набитым народом местом во всей Крайове.


Через несколько дней после прибытия в Крайову начинается праздник Тиша бе-ав. Это память о разрушении храма – время мрачное и темное, день печали; весь мир тогда тоже замедляется, словно бы печалился и от этой печали слонялся из стороны в сторону. Иудеи, полтора десятка домов, закрывают свои лавки и склады, не работают, сидят в тени и читают Плач Иеремии, вспоминая о несчастье.

Это хорошо для Авраама – он, как правоверный, как почитатель Шабтая Цви и его преемника, Барухии, празднует этот праздник по-другому, помня о том, что перед концом света все необходимо делать наоборот. Для него это радостное празднество.

Барухия родился точно через девять месяцев после смерти Шабтая Цви, причем, в девятый день месяца ав, как это и было предсказано. Да еще и в день траура, в день разрушения храма. АМИРАХ, как записывали имя Шабтая, то есть: Адонею Малкейну Йарум ХДодо – Наш Господь и Царь, да будет Его величие возвышено, вернулся и все эти годы жил как Барухия в Салониках. В 5476 году, то есть, в христианском 1726-м, его признали воплощенным Богом, на него сошла Шехина, которая перед тем сошла в Шабтая. Поэтому все, кто поверил в послание Барухии, день печали превращают в день радости, к ужасу всех других иудее. Женщины моют волосы и сушат их в сентябрьском солнце во дворе, убирают в домах, украшают их цветами, заметают полы, чтобы Мессия мог войти в аккуратный мир. Страшен этот мир, это правда, но, возможно, кое-где его и удастся чуточку убрать.

Ибо, в этот самый худший, самый темный день рождается свет. На самом дне печали и траура имеется крошка радости и праздника – и наоборот. Исайя (61.3) говорит: "возвестить сетующим на Сионе, что им вместо пепла дастся украшение, вместо плача – елей радости, вместо унылого духа – славная одежда, и назовут их сильными правдою, насаждением Господа во славу Его". И замечательно, клиенты различного покроя, одеяний языка приходят к Аврааму. Иаков с Гершеле уже в конторе. Кто пересчитает кисеты табака и сколько войдет их на небольшую повозку? Много. Кто выдаст товар купцу из Вроцлава, который платит наличными и делает крупные заказы?

Клиенты, даже те рьяные враги почитателей Шабтая Цви, не могут сдержать любопытства и тоже заглядывают вовнутрь. Они отказываются от рюмочки водки из руки отщепенца. Най, най, най, - восклицают они в испуге. Иаков делает штучки, чтобы еще сильнее их напугать. Лучше всего выходит у него та, когда он спрашивает клиента, что у того имеется в кармане.

- Ничего, - захваченный врасплох отвечает тот.

- А вот эти яйца? Украдены, а? Это у какой же торговки ты их свистнул?

- Какие такие яйца? – дивится клиент. – Что ты выдумываешь?

Тогда Иаков смелым движением сует ему руку в карман и вытаскивает яйцо. Небольшая группка взрывается смехом, лицо несчастного багровеет, и он не знает, что сказать, и это еще сильнее смешит людей. Иаков притворяется, будто бы злится, и это выглядит серьезно, он хмурит брови, глядит своим птичьим взглядом:

- А почему ты за это не заплатил? Ты у нас вор! Яйца воруешь!

И уже через минуту за ним это повторяют все вокруг, пока час обвиняемый начинает осваиваться с мыслью, что и вправду украл, пускай и бессознательно. Но он видит, что у Иакова слегка поднята бровь, смешливый взгляд, так что и сам усмехается, а потом и хохочет, и, похоже, самое лучшее, что он может сделать, это согласиться с тем, что пал жертвой шутки, самого себя выставить на посмешище и уйти.

Гершеле все это вовсе не смешит. Если бы с ним случилось подобное, такое вот яйцо в кармане, да он бы умер от стыда. Ему нет еще и тринадцати лет, и сюда его прислали родственники после смерти родителей. До сих пор он проживал в Черновцах, теперь же наверняка останется при Аврааме, дальнем родственнике.

Ему не известно, как оно должно быть с постом в Тиша бе-ав, никто его не посвятил, не пояснил ему, почему здесь в течение этого дня он обязан радоваться, раз остальные печалятся. У них дома, когда отмечали этот праздник, царила печаль. Только у дяди по-другому, но никто не посвятил его в религиозные нюансы. Ему уже известно, что Шабдай – это Мессия, но почему же он не спас мира, не изменил, вот этого он уже не знает. Чем должен был бы отличаться спасенный мир от не спасенного? Для его непросвещенных родителей было очевидно – Мессия появится как воин, это он сметет с лица земли султанов, королей и императоров, возьмет на себя правление всем миром. Иерусалимский храм восстановится сам, или же Господь спустит его уже готовый, весь из золота, с неба. Все иудеи вернутся в Землю Израиля. Поначалу воскреснут те, которые похоронены там, но затем и те, что покоятся где-то далеко, за пределами Святой Земли.

Но вот здесь люди утверждают нечто совершенно иное. Он расспрашивал их в дороге. Говорили Мордехай и Нахман. Иаков молчал.

Странное это спасение, которого не видно, которого не видно, не в круге того, что видимо, не где-то – вот это Гершеле не слишком понимает – в каком-то ином измерении, где-то рядом или под подом видимого мира. Мессия уже пришел и незаметно переставил рычаг всего мира, подобный тому, что имеется у колодца. Теперь все идет наоборот, вода в реке возвращается к источнику, дождь – в тучи, кровь – в рану. Оказывается, моисеевы законы были временными, они были сотворены только лишь для мира перед спасением, и теперь уже их можно не исполнять. Или по-другому: их нужно исполнять, только наоборот. Когда иудеи постятся, нужно есть и пить, когда они печалятся, следует веселиться.

Никто им специально не занимается, Гершеле считают глупеньким. Иаков иногда глядит на него таким образом, что Гершеле весь делается красным. Он помощник Иакова, чистит ему одежду, заметает в конторе, заваривает каффу. По вечерам, когда подсчитывают выручку, он записывает цифры в столбцы.

Он ни в чем не уверен, но спросить стыдится; вокруг всего этого существует некая тайна. Поскольку он еще не прошел через бар мицву, его не впускают, когда взрослые собираются на свои молитвы, перед ним закрывают двери. Так должен он поститься или нет?

Потому Гершеле в день пста Тиша бе-ав убирает подвалы, выметает пыль хлопчатника и мышиные катышки. Он не ел с утра, помня, что сегодня же пост. Так бывало дома. Ему не хотелось смотреть, как Иаков и все остальные едят наверху. Но вот сейчас голод схватил его крепкой рукой за живот и не отпускает, кишки плачутся. В подвале держат вино и морковь. Здесь в холоде хранятся нршки с комптом. Он мог бы его попробовать. Вот только Гершеле не может решиться, не может преодолеть себя, чтобы поесть, ибо всю его предыдущую жизнь в пост никто не ел, потому он вытаскивает из компота маленькую вишенку и съедает ее половинку. Если Шабтай Цви – это Мессия, то он исполняет указание и нарушает закон в соответствии с новым законом, но если тот никакой не Мессия, тогда он постится – ибо, что такое эта маленькая вишенка на целый день?

Об этом он утром расспрашивал Иакова. Тот принес трактат Йома, где в восьмой главе написано:

"Если кто съел пищу величиной с сушеный финик с косточкой, если напился и налил полный рот жидкостью – виновен такой. Вся пища вместе не может превышать размера сушеного финика, а все напитки – емкости уст. Если кто ест такое и запивает, то эти количества не соединяются".

Иаков смотрит на текст и на взволнованного Гершеле с деланной серьезностью. Потом неожиданно хохочет. Смеется он, как у него получается, глубоко, звучно, из самого нутра, заразительно, его слышное, наверно, во всей Крайове, пока его, невольно, не начинает сопровождать м Гершеле, поначалу он только улыбается, потом хихикать. Тогда Иаков притягивает его за руку и целует, изумленного, в губы.

Гершеле размышляет над тем, а не скучает ли молодой муж по молодой жене, которую оставил у ее отца; она шлет ему любовные письма, просит вернуться или постоянно спрашивает, заберет ли он ее к себе. Гершеле знает это, потому что тайком читает те письма, когда Иаков не видит. Иногда он представляет себе белую ручку, которая эти письма писала. Это доставляет ему удовольствие. Иаков писем не прячет, в документах у него сплошной балаган, копии заказов валяются на столе, а Гершеле пробует их как-то собрать м упорядочить. Он сопровождает Иакова, когда тот отправляется к клиентам, а точнее, к клиенткам, богатым горожанкам, мужья которых выехали, к женам капитанов и вдовам, которые посылают за Иаковом, и только за ним, чтобы тот показал, что там у него имеется на продажу. Они договариваются, что когда у Иакова падает кошелек, словно бы по невнимательности и не желая того, Гершеле должен извиниться и выйти. Потом он ожидает Иакова на одной из улиц, не спуская глаз с двери дома.

Иаков выходит размашистым шагом, он всегда так ходит, широко расставляя ноги, стопы слегка в сторону, и поправляя шаровары, так как ходит вечно по турецкой моде. На Гершеле он глядит с триумфом. Довольный, он хлопает себя по низу живота жестом турка. Интересно, что привлекает женщин в этом человеке? Женщины всегда что-то чувствуют и распознают мужчин по чему-то, что понимает и Гершеле. Иаков красив, а там, где появляется, все обретает смысл, укладывается, словно бы кто-то раньше здесь убрал..

Иаков обещал Тове много учиться, но Гершеле видит, что чтение его мучает, минул уже тот период возбуждения, которым заразил его реб Мордке и Нахман. Книги лежат нетронутыми. Иногда он не открывает длинных писем из Польши от Нахмана, случается, что и по нескольку дней. Гершеле собирает те письма, читает и складывает в кучку. Иакова в данный момент гораздо больше интересуют деньги. У кузена Авраама он хранит все то, что заработал за этот год. Ему хотелось бы иметь дом и виноградник в Никополе или в Турну. Так, чтобы из окон был виден Дунай, а побеги винограда чтобы карабкались по деревянным опорам, образуя зеленые стены и зеленую крышу. Вот тогда он заберет Хану к себе. Сейчас же болтает с клиентами или в средине дня выходит и где-то пропадает. Выходит, он крутит какие-то свои делишки, что не сильно нравится Аврааму. Он выпытывает Гершеле и пареньку, хочешь не хочешь, приходится Иакова прикрывать. А он желает его прикрывать. Потому выдумывает невообразимые истории. Что Иаков ходит молиться на реку, что берет книги на время, что уговаривает клиентов, что присматривает за разгрузкой. Когда Иаков в первый раз приглашает Гершеле в свою посткль, тот не протестует. Отдается ему весь, раскаленный словно факел, и, если бы только такое было возможным, отдал бы и еще больше, даже жизнь. Иаков называет это Маасе Зар, Чужим Поступком – обратным поступком, вопреки писаному закону, который, по отношению к очистительному огню Мессии, истлел, словно старая, отсыревшая тряпка.


О жемчужине и Хане


Иаков решает подарить Хане самую ценную жемчужину. Несколько дней вместе с Гершеле он посещает ювелирные склады. Иаков с пиететом вынимает жемчужину из коробочки, где та лежит на кусочке шелка. Любой, кто берет ее в пальцы, тут же восхищенно хлопает глазами, чмокает – это е чудо, а не жемчужина. Она стоит целое состояние. Иаков насыщается этим восхищением. Но потом, обычно, случается так, что ювелир отдает жемчужину, словно щепотку света, схваченную в пальцы – нет, нет, он не осмелится сверлить ее, чудо могло бы лопнуть, утрата была бы огромная. Поищите где-нибудь еще. Иаков злится. Дома он кладет жемчужину на столе и молча вглядывается в нее. Гершеле подает ему тарелку с оливками, которые Иаков так любит. Потом он будет собирать косточки по всему полу.

- И это уже не к кому пойти. Эта жемчужина их, трусов, обескураживает, - говорит Иаков.

Когда он злится, то двигается быстрее обычного, более чопорно. Он морщит кожу на лбу и сводит брови. Тогда Гершеле побаивается, как бы Иаков не сделал ему чего-нибудь плохого, хотя тот никогда ничего подобного ему не устраивал. Гершеле знает, что Иаков его любит.

В конце концов, он приказывает парню собираться, они надевают самую старую одежду, самую ношеную, идут на пристань и на пароме переправляются через реку. Там, на другом берегу, входят в первую попавшуюся лавку шлифовщика камней. Иаков с уверенностью в голосе и жестах просит сделать отверстие в этой искусственной, пару грошей стоящей жемчужине, в этой побрякушке, как он говорит ювелиру.

- Девчонке хочу подарить.

Он вытаскивает драгоценность прямо из кармана и бросает на чашку весов, продолжая вести ничего не значащую беседу. Шлифовальщик берет жемчужину смело, без вздохов и восхищений, вставляет ее в тисочки и, продолжая болтать с Иаковом, просверливает отверстие; тонкое сверло проходит сквозь жемчужину, словно через масло. Мастер получает небольшую оплату и возвращается к прерванным занятиям.

На улице Иаков говорит изумленному всем этим Гершеле:

- Именно так и следует поступать. Не церемониться. Запомни это себе.

Эти слова производят на Гершеле громадное впечатление. С этого мгновения он желал бы быть таким, как Иаков. К тому же близость Иакова вызволяет в нем непонятное возбуждение, тепло разливается по его мелкому тельцу, и мальчик чувствует себя крепким и безопасным.


На Хануку они едут в Никополь за Ханой. Молодая жена выбегает им навстречу, еще до того, как Иаков вылезет с повозки с подарками для всего семейства. Друг друга приветствуют официально, несколько натянуто. Все здесь относятся к Иакову как к кому-то более значительному, чем обычный купец, да и сам Иаков обретает ранее неведомый парню тон серьезности. Хану он целует в лоб, словно отец. Тову приветствует, словно бы оба они были королями. Ему выделяют отдельную комнату, но он тут же исчезает у Ханы в женской половине дома, но Гершеле, все равно, оставляет ему расстеленную постель, а сам спит на полу возле печи.

Днем едят и пьют, а молятся таким образом, что не надевают на себя никаких тфилин[64]. Помимо того, парень видит, что здесь не ведут кошерной кухни, режут обычный турецкий хлеб, макают его в оливковом масле с зеленью, руками ломают сыр. Сидят на полу, словно турки. Женщины носят штаны, широкиеЮ сшитые из легкой ткани.

У Ханы в голове возникает идея съездить в гости к сестре в Видине. Сначала она обращается со всем этим к отцу, но тот глядит на нее с укором, и тут до Ханы доходит, что обязана попросить об этом мужа. Она играется висящей на золотой цепочке жемчужиной, подарком Иакова. Похоже, родители ей уже надоели, наверняка она желает похвалиться тем, что уже замужняя женщина, она хочет Иакова только для себя, хочет путешествий, перемен. Гершеле видит, что это еще ребенок – как он сам – притворяющийся взрослой женщиной. Как-то раз он подглядывает за ней, когда она мылась в задней, северной части сада. Хана девица пухлая, у нее широкие бедра и большие ягодицы.

В течение тех трех дней поездки вдоль течения Дуная, из Никополя в Видин, Гершеле влюбляется в Хану. Их обоих он любит одной любовью. Странное это состояние – ему одержимо хочется быть рядом с ней. Ему все время вспоминаются ее ягодицы, крупные и какие-то такие мягкие и невинные – он желал бы штурмовать их бесконечно.

Перед самым Видином парочка заставляет везти себя за город, в скалы. Гершеле возчик, и краем глаза он видит, куда перемещается рука Иакова, сам же он покрепче сжимает пальцы на поводьях. Ему приказывают ожидать возле лошадей, как слуге, а сами исчезают между камней, которые похожи здесь на окаменевших чудовищ. Гершеле знает, что это потянется какое-то время, поэтому закуривает трубку и добавляет в нее немного смолы, которую получил от Иакова. Он затягивается, как старый реб Мордке, и горизонт неожиданно размякает. Парень опирается о камень и следит взглядом за коричневыми кузнечиками, огромными и угловатыми. Когда же поднимает взгляд к скалам, видит, что это белый каменный город расстилается по самый горизонт и – удивительно – это он глядит на людей, а не наоборот. Гершеле не знает, как это объяснить, что камни глядят на них. Собственно говоря, это его как раз и не удивляет. Он тоже смотрит. И видит обнаженную Хану, которая опирается широко расставленными руками о каменную стену, и прижатого к ее спине полуголого Иакова, который движется неспешно и ритмично. Неожиданно Иаков направляет взгляд в сторону сидящего на козлах Гершеле и глядит на него издали, а взгляд этот касается парня, настолько он горячий и сильный. У Гершеле тут же возникает эрекция, и в результате коричневые кузнечики встречают на своем пути серьезную преграду. Наверняка они дивятся тому громадному пятну органической материи, что неожиданно свершила вторжение с неба в их мир насекомых.

10

Кем является тот, что собирает травы на горе Афон


Антоний Коссаковский на маленьком суденышке из порта в Девелики добрается до пристани у подножия горы. Он испытывает безбрежное волнение; боль, которая еще не так давно сжимала ему грудь, полностью проходит, неясно, то ли по причине морского воздуха и ветра, который, отражаясь от крутого берега, набирается специфического запаха смолы и трав, либо же, благодаря близости к святому месту.

Он задумывается над резкой переменой в собственном настроении и самочувствии. Перемена эта глубокая и неожиданная, поскольку, когда несколько лет назад из холодной России прибыл он в греческие и турецкие края, сделался другим человеком, мог бы сказать: просвечивающим и легким. Неужто все так просто – дело лишь в свете и тепле? Дело в солнце, которого здесь больше, из-за чего цвета становятся более интенсивные, а по причине разогретой земли запахи кружат голову. Неба здесь было больше, мир же казался подчиняющимся иным механизмам, чем на севере. Здесь все еще действовало Предназначение, греческий Фатум, которое двигало людьми и направляло их пути, словно некие полоски песка, что стекают по дюне сверху вниз, образуя фигуры, которых не постыдился и наилучший художник: крутые, химерические и изысканные.

Здесь, на Юге, все это существует очень материально. Растет на солнце, таится в жаре. И осознание этого приносит Антонию Коссаковскому облегчение, он делается более нежным к самому ебе. Иногда ему хочется плакать, столь сильно чувствует он себя свободным.


Он замечает, что чем дальше на юг, чем слабее христианство, чем больше солнца и чем слаще вино, и чем больше греческого Фатума – тем легче ему живется. Его решения перестают быть его решениями, они приходят снаружи, у них имеется свое место в мировом порядке. А раз так, то он несет меньшую ответственность, отсюда и меньше того внутреннего стыда, невыносимого чувства вины за все сделанное. Здесь всякий поступок можно исправить, можно договориться с богами, возложить им жертву. Потому-то можно глядеть на собственное отражение в воде с уважением. И на других глядеть с любовью. Никто здесь не зол, ни одного убийцу невозможно навечно обрекать, ибо он представляет собой часть большего плана. Можно любить как палача, так и его жертву. Люди добры и ласковы. Происходящее зло родится ре от них, а от окружающего мира. Мир бывает злым – да еще и как!

Чем дальше на север, тем сильнее человек концентрируется на себе и в некоем северном безумии (наверняка, из-за отсутствия солнца) приписывает себе слишком много. Он делается более ответственным за свои поступки. Фатум дырявят капли дождя, и окончательно разбивают снежинки; и очень скоро он исчезает. Остается уничтожающая всякого человека уверенность, подпираемая Владычицей Севера – Церковью и ее присутствующих повсюду чиновников, будто бы все зло заключено в человеке, и самому его невозможно исправить. Оно может быть только лишь прощено. Но вот до конца ли? Отсюда берется то мучительное, разрушительное чувство, будто бы ты вечно виновен, с самого рождения, будто бы ты находишься в грехе, и все вокруг – это тоже грех: деяние и отказ от него, любовь и ненависть, слово и сама мысль. И знание – это грех, и незнание – тоже грех.


Он устраивается на постоялом дворе для паломников, которым занимается женщиной, которую называют Ириной или Матерью. Женщина эта небольшая, даже мелкая, с загорелым лицом, всегда в черном; иногда ветер вырывает из-под ее черного платка совершенно седые уже волосы. Несмотря на то, что она простая трактирщица, все обращаются к ней с огромным уважением, будто к монашке, хотя известно, что где-то в широком мире у нее есть дети, а сама она вдова. Эта Ирина всякий вечер и всякое утро устраивает пение молитв, и сама ведет настолько чистым голосом, что у паломников раскрываются сердца. Служат у нее две вроде как девки – Коссаковский поначалу так и считал, и только через несколько дней заметил, что те, хотя поначалу и производят впечатление девок, это, скорее, кастраты, разве что с грудями. Необходимо быть внимательным, чтобы на них обеих, или обоих – не пялиться, потому что тогда они показывают язык. Кто-то ему рассказывает, что на этом постоялом дворе уже несколько сотен лет всегда имеется какая-нибудь Ирина, и что так и должно быть. Эта Ирина родом с Севера, она не разговаривает чисто по-гречески, но вставляет в речь чужие слова, довольно часто знакомые Антонию – наверняка она валашка или сербка.

Вокруг сплошные мужчины, нет здесь ни единой женщины (кроме Ирины, но точно ли она женщина?), и даже ни единого животного женского пола. Это бы отвлекало монахов. Коссаковский пытается сконцентрироваться на ползущем по тропке жуке с зеленоватыми крыльями. А интересно, самец ли это?...

Вместе с другими паломниками Коссаковский карабкается на гору, но они не могут быть впущены в монастырь. Для таких как он предназначено специальное место в каменном доме под стеной монастыря, где он спит и ест. Утренние и вечерние часы посвящаются молитве в соответствии с указаниями святого монаха Георгия Паламаса. Молитва же заключается в том, что безустанно, тысячу раз в день, необходимо произнести: "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, смилуйся надо мной". Молящиеся сидят на земле, сгорбившись, с головой, опущенной к животу, словно бы они были плодами, словно бы еще не родились; при этом они удерживают дыхание, насколько удается.

Утром и вечером какой-то высокий мужской голос призывает их на совместную молитву – п всей округе разносится славянское: "Молитвааа! Молитвааа". По этому зову все паломники сразу же бросают то, чем занимались, и быстрым шагом направляются под гору к монастырю. У Коссаковского это ассоциируется с поведением птиц, когда они услышат крик тех, кто замечает хищника.

Днем в порту Коссаковский возделывает огород.

К тому же в порту он помогает при разгрузке суденышек, которые приходят сюда раз или два ежедневно. И дело тут не в тех паре грошей, которые заработает, но в том, что он среди людей, опять же, идет наверх, к монастырю, благодаря чему можно вступить на внешний двор. Там привратник, крепкий монах в расцвете сил, забирает продовольствие и товары, дает напиться холодной, чуть ли не ледяной воды и угощает оливками. Но подобная служба носильщиком случается нечасто, потому что монахи на самообеспечении.

Поначалу Коссаковский сопротивляется, на охваченных религиозной манией паломников он глядит с иронией. С большим удовольствием он предается прогулкам по каменистым дорожкам, окружающим монастырь, по разогретой земле, постоянно подвергнутой воздействию маленьких смычков цикад; по земле, которая от смеси смол и трав пахнет как нечто съедобное, будто высохшая, нашпигованная зеленью лепешка. В ходе этих прогулок Коссаковский представляет себе, что когда-то здесь жили греческие боги, те самые, о которых он учил в доме у дяди. Теперь они возвращаются. У них золотые, блестящие одеяния, очень светлая кожа, они выше обычных людей. Иногда ему кажется, будто бы он идет по их следам, что если поспешит, то, возможно, и догонит богиню Афродиту, увидит ее изумительную наготу, благоухание иссопа[65] через мгновение превращается в полузвериный запах вспотевшего Пана. Он напрягает воображение, его глазами желает их видеть, они нужны ему. Боги. Бог. Их присутствие в смолистом запахе, в особенности же, тайное присутствие некоей силы, сладкой и липкой, пульсирующей в каждом существовании, вызывает, что мир кажется заполненным по самые края. И он еще сильнее напрягается, чтобы представить – присутствие. Член его набухает и, хочешь не хочешь, на этой святой горе Коссаковскому приходится облегчить себя рукоблудием.

Но потом, как-то днем, когда он кажется самом себе самым счастливым, в самый полдень засыпает в тени какого-то куста. Неожиданно его будит шум моря – сейчас оно звучит враждебно, но ведь сопровождало его все время. Коссаковский схватывается и разглядывается по сторонам. Стоящее высоко величественное солнце разделяет все на светлое и темное, на сияние и тень. Все остановилось, издалека он видит застывшие в неподвижности морские волны, над ними висит одинокая чайка, словно бы прибитая к небу. Сердце подходит ему к горлу, Коссаковский подпирается, чтобы подняться, и внезапно трава под его ногами рассыпается в прах. Ему нечем дышать, горизонт опасно приблизился, и через мгновение его мягкая линия превратится в петлю. И в этот самый момент Антоний Коссаковский осознает, что этот стонущий шум моря – это рыдания, и вся природа участвует в трауре по тем богам, в которых мир столь нуждался. Никого здесь нет, Бог сотворил мир и умер, надорвавшись. Необходимо было приехать так далеко, сюда, чтобы это понять.

И потому Коссаковский начинает молиться.

Но молитва ему не удается. Напрасно он склоняет голову к животу, сворачивает телов клубок, подобный тому, который человек творил перед рождением – так, как его учили. Спокойствие не приходит, дыхание не может выровняться, а механически повторяемые слова: "Господи Иисусе Христе..." не приносят никакого облегчения. Коссаковский чувствует лишь собственный запах – зрелого, потного мужчины. И ничего более.

На следующий день, утром, не обращая внимания на причитания Ирины, равно как на брошенные обязанности, он садится на первый попавшийся парусник, даже не спрашивая, куда тот направляется. Он еще слышит с берега призыв: "Молитвааа, Молитвааа", и ему кажется, что это зовет его остров. Только лишь в море он узнает, что плывет в Смирну.

В Смирне все для него складывается очень хорошо. Он находит работу у тринитариев, и впервые за долгое время ему удается заработать какие-то приличные деньги. Для себя он не скупится: покупает себе богатый турецкий костюм и заказывает вино. Выпивка доставляет ему громадное удовольствие, лишь бы только имелась хорошая компания. Он видит, что как только разговаривает с каким-нибудь христианином и сообщает, что был на горе Афон, это пробуждает огромную заинтересованность, поэтому каждый вечер прибавляет к своему рассказу какую-то новую мелось, пока тот не превращается в бесконечную полосу приключений. Сам говорит, что его зовут Моливдой. Он доволен этим новым прозвищем, поскольку оно никак не имя. Моливда – это нечто большее, чем имя, это новый герб, вывеска. Предыдущее именование: имя и фамилия – уже сделалось слишком малым, изношенным, каким-то тким соломенным, как ему кажется – он почти что совсем отбрасывает. Его он использует только в общении с братьями тринитариями. Антоний Коссаковский – ну что от него осталось?


Моливде хотелось бы приглядеться к своей жизни с какого-то отдаления, которое имеется у встреченных им иудеев из Польши. Днем они делают то, что следует, все собраны и всегда в хорошем настроении. По вечерам непрерывно разговаривают. Поначалу он их подслушивает, они же считают, будто бы тот их не понимает. Вроде бы как и иудеи, но Моливда чувствует в них нечто близкое. Он даже серьезно рассуждает, то ли это воздух, свет, вода, природа как-то так осаждаются в человеке, что те, кто выросли в одной стране, обязаны походить друг на друга, даже когда все остальное их разделяет.

Больше всего ему нравится Нахман. Тот все быстро схватывающий и говорливый, в дискуссии умеет поставить все с ног на голову и доказать любое, даже самое абсурдное утверждение. Еще он умеет задавать вопросы, которые заставляют изумиться Моливду-Коссаковского. Только он видит, что громадные знания и интеллигенция этих людей растрачена на какие-то странные игры со словами, о которых сам он имеет весьма смутное понятие. Как-то раз он покупает корзину оливок и большой куышин вина, после чего идет к ним. Они едят эти оливки, плюют косточки под ноги запоздавших прохожих, потому что уже спуускается темнота, и смирненская жара, сырая и липкая, несколько слабеет. Неожиданно тот из них, что постарше, реб Мордке, начинает читать лекцию о душе. Что, по сути своей, она тройная. Самая низшая, та, что связана с голодом, холодом и телесным желанием – это нефеш. Она же имеется и у животных.

- Сома, - комментирует Моливда.

- Та, что повыше – это дух, руах. Она оживляет наши мысли, приводит к тому, что мы становимся хорошими людьми.

- Психе, - говорит на это Моливда.

А вот третья, наивысшая, это нешама.

- Пневма, - сообщает Моливда и прибавляет: - Тоже мне открытие!

Реб Мордке, вовсе не смущенный, рассказывает свое:

- Это по-настоящему святая душа, которую способен добыть лишь добродетельный, святой человек, каббалист; а обретает он ее, лишь углубляясь в тайны познания Торы. Благодаря этой душе мы можем видеть скрытую натуру мира и Бога, ибо это искра, что отскочила от Бины, божественного интеллекта. Только лишь нефеш способна грешить. Руах и нешама безгрешны.

- Раз нешама – это искра Божья в человеке, то как Бог может карать за грех адом, ибо таким образом он наказывал бы и себя самого в собственной частице? – спрашивает Моливда, уже немножко выпивший, и этим вопросом он обретает признание обоих мужчин. И он, и они знают ответ на этот вопрос. Там, где имеется Бог, тот великий и величайший, там нет ни греха, ни чувства вины. Лишь малые боги творят грех, точно так же, как нечестные ремесленники подделывают монеты.

После работы у тринитариев они посиживают в кахвехане. Моливда научился черпать удовольствие от питья горькой каффы и курения длинных турецких трубок.

Моливда принимает участие в выкупе Петра Андрусевича из Бучача за 600 злотых и Анны из Пепе­ляв, которая несколько лет была при дворе Хусейна Байрактара из Смирны, за 450 злотых. Он прекрасно помнит эти имена, поскольку записывал договор выкупа по-турецки и по-польски. Ему известны цены, кото­рые платят в смирне за людей: за некоего Томаша Цибульского, сорокашестилетнего шляхтича, квартир­мейстера из полка Яблоновского, что маялся в неволе уже девять лет, было заплачено крупную сумму в 2700 злотых, его тут же, под эскортом отослали в Польшу. За детей платили по 618 злотых, а за старичка Яна цена составила только лишь 18 польских злотых. Старичок был родом из Опатова, весит он столько же, сколько коза; всю жизнь он провел в турецкой неволе, и теперь, похоже, ему даже не к кому в Польше возвращаться, но радость его огромна. Моливда видит, как слезы текут по выделанному солнцем, морщи­нистому лицу старца. Внимательно приглядывается он к зрелой уже пани Анне. Ему нравятся ее властность гордость, с которыми та относится к тринитариям и к нему самому, переводчику. Он не может понять, по­чему богатый турок избавляется от этой красивой женщины. Судя по тому, что она рассказывала Моливде, тот обещал ей это из любви, поскольку она тосковала по дому. Через несколько дней она должна сесть на судно до Салоник, а потом, уже сухопутным путем добираться до Польши, как внезапно Моливда, одержи­мый какой-то непонятной страстью, искушаемый ее белой, обильной плотью, вновь бросая все на одну чашу весов, соглашается на ее безумный план бегства. Ибо Анна Попелявская вовсе не собирается воз­вращаться в Польшу, в скучное поместье где-то на Полесье. У Моливды даже нет времени попрощаться со своими приятелями. Верхом сбегают они в небольшой портовой городишко, где целых две недели преда­ются всяческим наслаждениям. Дневные часы они проводят на обширном балконе, который выходит на побережье, где каждый день в эту пору прогуливается турецкий ага со своими янычарами. У янычар на го­ловных уборах белые перья, а их командир носит пурпурный плащ, подбитый тонкой серебристой тканью, которая блестит на солнце, словно брюхо вытащенной на берег рыбы.

В жару на балконах вылеживаются на оттоманках христианки, жены греческих купцов, и цепляют взглядами пыжащихся перед ними молодых мужчин. Турчанки о подобном не смеют и подумать. И вот Анна Попелявская, блондинка, цепляет взглядом того агу, и между ними проходит короткий разговор. Моливда в то время читает в тени на задах дома. На следующий день Анна Попелявская исчезает со всеми деньгами Моливды, которые тот заработал у тринитариев.


Моливда возвращается в Смирну, но у тринитариев уже имеется другой драгоман, а два любящие дискуссии еврея исчезли. Моливда вербуется на судно и возвращается в Грецию.

Глядя на морской горизонт, слыша плеск бьющихся в борт волн, он делается склонным к размышлениям. Мысли и образы укладываются в длинные ленты, к ним можно тщательно приглядеться и увидеть, что из чего следует. Ему вспоминается детство. Те годы кажутся ему недвижными, словно накрахмаленные к празднику сорочки, которые тетя готовила ему и братьям на Пасху, и жесткость которых требовала несколько дней, чтобы, в конце концов, поддаться теплу тела и поту.

Детство Моливда всегда вспоминает тогда, когда очутится на море – непонятно почему, похоже, безбрежность вызывает головокружение; необходимо за что-нибудь ухватиться.

Дядя, руку которого они были обязаны целовать и в знак приветствия опускаться на одно колено, имел вторую жену, небезопасно молодую – она расточала вокруг себя атмосферу, которая для юного Антония казалась совершенно непонятной: театра и притворства. Родом она была из крайне бедной, подозрительной шляхты, следовательно, она должна была стараться показывать некий лучший образ самой себя. В своих стараниях она была смешна. Когда в их поместье появлялись гости, она с деланной нежностью гладила племянников мужа по щекам, ласково она хватала их за ухо и хвалила: "Ну-ну, Антось, вот кому в жизни станет везти". После того, как гости уезжали, она стаскивала с мальчиков изысканную одежду и прятала ее в шкаф в сенях, словно бы ожидая, что в один прекрасный день сюда попадут и другие сироты от покойных родственников, на сей раз – качеством получше.

Бегство любовницы, море и эти вот воспоминания детства вызывают, что Моливда чувствует себя ужасно одиноким. Единственное облегчение вскоре принесут ему валашские богомилы[66], о которых, с ошибочным упорством говорят, будто бы это филипповцы[67]. Именно они дают возможность ему передохнуть от самого себя, треснувшего наполовину (что за странная болезнь – похоже, никто ею толком не болел, так что нет возможности как и кому о ней рассказать). А все потому, что Моливда свято уверен, что это уже конец его жизни, что никакого другого мира не будет.

11

Как в городе Крайове

Моливда-Коссаковский встречает Иакова


Через два года, весной 1753 года Моливде тридцать пять лет, на хлебах богомилов он слегка потерял вес. Глаза у него светлые, водянистые, в них сложно что-либо прочесть. Борода у него редкая, черно-рыжая, цвета джутового мешка, лицо загорело от солнца. На голове у него белый турецкий тюрбан, весьма грязноватый.

Он идет поглядеть на того безумца, божьего глупца, о котором все иудеи говорят, будто в него вошла душа Мессии, потому он и ведет себя не по-людски. Таких он видел уже немало, словно душа Мессии любила вселяться в кого-нибудь каждые несколько дней.

Близко не подходит. Становится на другой стороне улочки, опирается спиной о стенку, спокойными, медленными движениями набивает трубку. Покуривая, приглядывается ко всему замешательству. В основном, здесь крутятся молодые мужчины, совсем юные иудеи, турки. Что-то происходит внутри дома, группка мужчин пропихивается сквозь двери, слышны взрывы смеха.

Закончив курить, Моливда решает войти вовнутрь. Ему приходится склонить голову, пройти через темную прихожую до дворика, где небольшой колодец превратили в нечто вроде маленького фонтана. Здесь прохладно, растет дерево с широкими листьями, под которым устроились мужчины, почти что все в турецких одеждах, но несколько в иудейских лапсердаках – эти сидят не на земле, а на низеньких столиках. Езе здесь имеется пара по-валашски одетых и побритых мещан и два грека, которых он узнает п характерным шерстяным плащам. Собравшиеся какое-то время глядят на Моливду подозрительно, в конце концов к нему пристает худощавый мужчина с рябым лицом, спрашивая, зачем он сюда пришел. Тогда Моливда на чистом турецком языке отвечает: "Послушать". Тот отходит, вот только подозрительность в его глазах остается. Время от времени он поглядывает на Моливду. Наверняка, о нем думают, будто бы он шпион. Пускай себе думают.


Внутри широкого, неплотного полукруга стоит высокий, статный мужчина, одетый по-турецки. Доволно-таки небрежно он вещает звучным, вибрирующим голосом, таким способом, что его трудно перебить. Говорит он по-турецки – медленно, с каким-то странным, чужим акцентом, при этом, не как ученый, но как купец или даже бродяга. Он пользуется словами родом с конского торга, но неожиданно вставляет греческие и еврейские выражения, явно ученые. Моливда гнвольно кривится, контраст слишком велик и производит неприятное впечатление. Это не может быть чем-то интересным, думает он, но потом неожиданно понимает, что это язык всех тех, которые его здесь окружают, той смеси людей, которые постоянно в дороге, это не язык книг, сложенных в одном месте для использования немногими. Моливда еще не знает, что в каждом языке, которым пользуется Иаков, слышен чуждый акцент.

Лицо этого Франка вытянутое, довольно-таки светлое, как для турецкого еврея, кожа на лице не гладкая, в особенности щеки покрыты мелкими ямочками, будто шрамами, словно бы это свидетельство чего-то нехорошего, как будто бы в далеком прошлом ее коснулось пламя. Что-то в этом лице беспокоит, размышляет Моливда, но пробуждает невольное уважение – взгляд же Иакова проникнуть невозможно.

Коссаковский с огромным изумлением узнает старца, что сидит ближе всего к этому вроде-как-пророку и курит трубку, закрывая глаза при всякой затяжке. Борода у него густая, седая, пожелтевшая от табака; у старика нет тюрбана, на нем лишь обычная турецкая феска, из-под которой выбиваются столь же густые и седые волосы. Поляк дает себе немного времени, чтобы вспомнить, где же он его видел.

- Сколь же мал мир, - безразличным тоном обращается он к старцу по-турецки. Тот поворачивается к нему, и через мгновение из его густой седой бороды пробивается сердечная улыбка.

- Глядите, да это же наш великий господин, аристократ, - с иронией сообщает реб Мордке и, указывая на Моливду пальцем и обращаясь к одноглазому, смуглому будто араб, мужчине: - Так тебе удалось сбежать, вижу.

Он громко смеется, радуясь тому, что что-то способно случиться два раза.

Оба обнимаются и приветствуют себя более свойски, чем это следует из их знакомства.

Моливда остается с ними до вечера и наблюдает непрестанное движение – мужчины приходят и уходят, заскакивают ненадолго, а потом возвращаются к собственным делам, к караванам, к прилавкам. В стороне обмениваются адресами и именами турецких чиновников, которым можно дать взятку. Их записывают в небольшие тетрадочки, которые можно приобрести здесь же, у торговцев. Затем присоединяются к беседам, словно бы никогда отсюда и не отходили. Диспут длится все время; задаются какие-то вопросы, иногда глупые, иногда провокационные, и тут же начинается гонка: каждый желает на них ответить, люди перекрикивают один другого. Случается, что они не понимают – некоторые усвоили такой акцент, что теперь должны повторять по два-три раза; имеются и переводчики – тогда Моливда распознает еврейский язык из Польши, странную смесь немецкого, польского и древнееврейского. Когда он его слышит, его охватывает странное чувство. Нахман говорит так, как разговаривала любимая Малька и ее сестры, и тут же Моливду накрывает словно бы теплый плащ картин давних времен. Например: хлеба, хлеба по самый горизонт, светло-желтые, а в них темно-синие точечки васильков; свеженадоенное молоко и лежащая на столе только что отрезанная краюха хлеба; и пасечник в ореоле пчел, вытаскивающий медовые соты.

И что с того, мед ведь имеется и в Турции, и хлеб. Моливда стыдится самого себя. Он запихивает неожиданно расцветший букет образов куда-то в заднюю часть головы, и вновь возвращается сюда, где дискуссия как раз сама по себе исчерпывается, и где пророк рассказывает какие-то байки, когда же он их рассказывает, на его лице таится злорадная усмешечка. Он говорит, как сражался с сотней разбойников, как он их рубил, будто крапиву. Кто-то перебивает его, что-то выкрикивая над головами собравшихся. Иные уходят или отодвигаются подальше, в глубину оливковой тени, и там, покуривая трубки, вполголоса комментируют услышанное. В какой-то момент голос берет Нахман. Говорит он складно и по-ученому. Ссылается на Исайю. Переговорить его трудно. У него имеются доказательства на все случаи жизни. Когда он цитирует соответствующий фрагмент из писаний, вздымает глаза горе, словно бы там, в воздухе висит невидимая для других библиотека. Иаков ни малейшим жестом не реагирует на изложения Нахмана. Когда тот заканчивает, Иаков даже не кивнет ему. Странная это школа.

Когда слушатели понемногу расходятся, на дворе уже совсем темно, а вокруг Франка собирается небольшая, зато весьма громкая группа молодых мужчин. Они все выходят в город и громогласно кружат по его узеньким улочкам в поисках приключений. При этом они цепляются к прохожим, обсуждали выступления канатоходцев, пьют вино, хулиганят. Моливда с реб Мордке идут за ними, в нескольких шагах позади, на всякий случай, чтобы не признаваться, будто бы они с ними, когда те устроят какой-нибудь скандал. У этой небольшой группки с Иаковом во главе имеется некая странная сила, они словно молодые самцы, которые в стычках испытывают свои истинные возможности. Моливде это нравится. Ему хотелось бы находиться там, среди них, толкаться собственными плечами об их плечи, хлопать им по спинам, идти в облаке их запаха – терпкого, юношеского пота, ветра, пыли. У Иакова на лице задорная усмешка, из-за которой он походит на веселого мальчишку. Моливда на миг перехватывает его взгляд и желает поднять руку, чтобы помахать, но тот уже отворачивается. Перед этим шествием сбегают торговки овощами и продавцы лепешек. Внезапно весь поход н минутку останавливается. Моливда не видит, что происходит там, спереди, но терпеливо ждет, пока все не выяснится; он покупает себе лепешку, политую сладким сиропом, и с удовольствием ее съедает. А там, спереди, какая-то буча, возбужденные голоса, хохот. Очередной скандал Иакова. Что там такого случилось сейчас, неизвестно.

История Его милости пана Моливды,

Антония Коссаковского,

герба Шлеповрон, по прозвищу Корвин


Родом он со Жмуди, от отца гусара в коронном войске. У него пять братьев: один из них военный, два – священники, а еще о двух ему ничего не известною Из ксёндзов один проживает в Варшаве, раз в году они пишут друг другу.

В Польше он не был уже более двадцати лет. И уже необходимо силиться, чтобы составить более-менее складное предложение на родном языке, но каким-то чудом он все еще думает по-польски. Но для массы вещей слов ему не хватает. А поскольку многое пережил, ему не хватает польского языка для описания себя самого. И он делает это посредством мешанины греческого и турецкого. Сейчас, когда он работает на иудеев, к этому прибавляются и древнееврейские слова. Описанный всеми этими языками Моливда представляется гибридом, неким странным созданием с антиподов.

По-польски он способен рассказать о детстве в доме ковенского стольника Доминика, дяди Коссаковского, который после безвременной смерти обоих его родителей взял его вместе с пятью братьями на воспитание. Дядя был человеком требовательным, и рука у него была тяжелая. Если ловил кого-нибудь на лжи или жульничестве, то бил наотмашь ладонью по лицу. В случае больших проступков (когда, к примеру, Антоний отъел меду из горшка, а чтобы никто не узнал, подлил воды, из-за чего мед испортился) вытаскивал откуда-то ременной кнут, служащий, похоже, для самобичевания, поскольку семейство было крайне религиозным, и сек по голой спине и ягодицам. Самому крепкому из братьев он назначил военную карьеру, двух более спокойных и покорных выслал учиться на священников, но вот Антоний ни в военные, ни в священники никак не годился. Несколько раз он сбегал из дома, и слуги потом гонялись за ним по деревне или вытаскивали из мужицких сараев, где он, измученный плачем, засыпал на сене. Тяжелыми и достающими до мозга костей были методы дяди Доминика, но в конце концов появилась надежда, что даже из Антония будут люди. Влиятельный дядя дал ему хорошее образование и, пятнадцатилетнего, устроил в канцелярию короля Станислава Лещинского. Ему сшили соответствующую одежду, купили сундучок и сапоги. Кроме того, он получил полные наборы нижнего белья, носовых платков и со всем этим отправился в Варшаву. Никто только не знал, что мог бы там делать такой подросток, поэтому своим красивым почерком он переписывал документы и срезал фитили у свечей. Писарчукам он рассказывал, будто бы дядя нашел его в жмудинском лесу, где пару лет его воспитывала волчица, потому-то он хорошо знает собачий и волчий языки, что на самом деле, он сын султана, зачатый, когда тот тайком приехал в гости к Радзивиллам. Под конец, когда ему уже не хотелось переписывать рапорты, он спрятал их целую охапку за шкаф под окном, где те, по причине неплотности стекол документы замокли и пропали. Были и другие школярские вины, как, вот, когда старшие коллеги напоили его и бросили в публичном доме на Повисле, он же чуть не умер и приходил в себя дня три. Наконец, он забрал деньги, которые ему неосторожно доверили, и какое-то время был кум королю и сват министру на Повисле, пока их остатки у него не украли, а его самого серьезно не избили.

В последнее время Моливда часто рассуждает, что было бы, если бы он остался в канцелярии, и кем бы он был сейчас – возможно, важным господином, столичным королевским чиновником, под новым королем, который редко бывал в Жечи Посполитой, чаще появляясь в приграничной Всхове. А кто он теперь?

В канцелярии ему сообщили, чтобы он туда больше не показывался, к тому же дали знать и дяде. Тот приехал за племянником, но уже не смел его избить, как делал до сих пор – что ни говори, юный Антоний уже был королевским чиновником.

Тогда в наказание он выслал его в записанное в качестве приданого имение его покойной матери, которое управлялось только лишь местным экономом, и там заставили приучаться к агрономии – обработке земли, жатвам, окоту овец, разведению кур. Имение называлось Белевиче.

Антоний, которому еще не исполнилось двадцати, молодой господин, прибыл туда под конец зимы, когда земля еще была замерзшей. Первые недели он был настолько переполнен чувством вины и утраченных шансов, что практически не выходил из дома, жарко молясь и шастая по пустым комнатам в поисках следов покойной матери. Только лишь в апреле он в первый раз поехал на мельницу.

Мельницу в Белевичах арендовал Мендель Козович, у которого были сплошные дочки, одну из них звали Малькой, и она уже была обещана какому-то пейсатому. Вскоре должно была состояться их свадьба. Антоний ездил туда ежедневно, вроде бы с зерном, вроде бы за тем, чтобы проследить за тем, как идет помол, неожиданно из него сделался бо-ольшой хозяин, после он следил за помолом уже другого зерна и проверял готовую муку. Он брал ее в руки, щепоть за щепотью, подносил к носу, не затхлая ли рожь, выходил, весь припорошенный мукой, словно бы постаревший. Только все это он делал не ради муки, но по причине той самой Мальки. Девица сообщила ему, что ее имя означает "королева", хотя на королеву она, скорее, никак не походила, скорее уже – на принцессу: маленькая, шустрая, черноглазая, с необычно сухой и теплой кожей, будто ящерка, так что, когда их руки отерлись одна о другую, Антоний услышал шелест и треск.

Никто и не заметил, что роман продолжается, возможно, по причине туч муки в воздухе, а может и потому, что союз этот был странным. Влюбились один в другого двое детей. Она была чуточку старше его, но достаточно, чтобы во время совместных прогулок показывать, под какими камнями имеются раки, а где в роще растут рыжики. Как раз это, возможно, и соединило двух сирот.

Во время летней жатвы Никто не видел Антония в поле, дома бывал редко. На еврейский Новый Год, в сентябре, уже было ясно, что Малька беременна, и кто-то, какой-то сумасшедший, насоветовал Антонию ее похитить, окрестил и женился на ней, тогда обе семьи будут поставлены перед неотвратимым фактом, что и погасит их гнев.

Потому Антоний и вправду похитил Мальку из дома, завез в город и там, подкупив ксёндза, чтобы тот спешно девицу окрестил, женился на ней. Сам он был свидетелем ее крещения, вторым – пономарь. При крещении ей дали имя Маргарита.


Но всего этого было мало. Это было все равно, что ничто. Когда они стояли рядом перед алтарем, кто-то мог бы сказать – лучше всего, кто-нибудь такой, как Йента, которая все видит – что это мальчик с девочкой приблизительно одного возраста. Но в реальности между ними была пропасть, которую невозможно было засыпать, пропасть настолько глубокая, что доходит до самого центра земли, а то и дальше. Словами это сложно объяснить. Сказать, что она еврейка, а он христианин – этого мало. Это мало что означает, ибо по сути представляет всего лишь две разновидности людей, что на первый взгляд и не заметно; два существа чрезвычайно похожих одно на другое, но крайне различные: ведь она не будет спасена, а он будет жить вечно. То есть она, еще в своем обличии, уже является золой и привидением. В свою очередь, с точки зрения мельника Козовича, который арендует мельницу у пана Доминика – они различаются еще сильнее: Малька – это настоящий человек, Антоний же – создание, на человека только похожее, фальшивое, и в истинном мире даже не достойное внимания.

Молодый, как будто не осознавая эти различия, показались на мельнице в Белевичах, но только раз. С самого начала стало ясно, что здесь для них никогда не будет места. Отец Мальки так вопил и рвал на себе волосы, что ему сделалось плохо, и он заболел. Мальку пытались посадить в подвал, но она сбежала.

Так что Антоний с молодой женой въехал в усадьбу, в Белевичи, но, как оказалось, всего лишь на пару месяцев.

Свадьба в польском провинциальном имении


Слуги приветствовали их крайне сдержанно. К Мальке тут же начали приходить ее сестры; все смелее они заглядывали под салфетки, выискивали в ящиках, выглаживали покрывала. Все они садились за стол: пять девиц и парень, у которого только-только пробивались усы. На стол накрывали с сестрой, а потом, перед самой едой, когда молодые крестились, девочки молились по-своему. Детско-еврейская республика. Девицы щебетали по-еврейски, Антоний очень быстро ухватил тот особенный тон, слова чуть ли не сами приходили на язык. И выглядело, будто бы они были хорошей семьей, даже идеальной: сплошные дети, без первопричины.

Через несколько месяцев возмущенный таким ходом дел эконом послал письмо дяде Доминику, и тот прибыл: грозный, будто градовая туча. Когда до юного Антония дошло, что его побьют при беременной жене, супруги сложились и поехали на мельницу. Но Козович, из страха перед хозяином, от которого зависела его аренда, под покровом ночи и очень спешно отправил их к родным в Литву. И там всякий след от молодого семейства пропал.

О том, что притягивает людей друг к другу,

и кое-какие согласования относительно переселения душ


Моливда все больше времени проводит в складе, в котором работает Иаков. Торговля здесь осуществляется в утренние часы, когда жара еще не столь сильная, или же поздно вечером. И тогда тоже, часика через два после захода солнца, вместо чая для старых клиентов подают вино.

Моливда хорошо знает Османа из Черновцов. Он знает его, благодаря неким туркам, откуда – не скажет, обещал молчать. Тайна, скрытие, маска. Если глянуть на эти тайны глазами Йенты, которая видит все, делается понятно, что когда-то они встречались на тайных собраниях бекташитов[68]. Сейчас же лишь приветствуют один другого, слегка склоняя головы, даже не вступая в разговор.

Точно так же представляется и Моливда – как старый клиент. Наибольшее впечатление он производит тем, что является – как сам охотно подчеркивает – польским графом. Тогда на лицах еврейских собеседников появляется выражение недоверия и какого-то детского уважения. Он бросает несколько слов по-турецки и по-древнееврейски. Смех его глубокий и заразительный. В течение всего сентября Моливда бывает у Иакова ежедневно. До сих пор он купил всего лишь заколку с бирюзой, да и то, Иаков продал ее ему скандально дешево, что возмутило Нахмана. С ними любит сидеть и реб Мордке, обсуждая какую-нибудь тему, чем та необычней, тем лучше.


Приходят какие-то чужаки с севера, разговаривая на на чужом языке. Нуссен концентрирует внимание на них, превращаясь из ученого в торговца. Это еврейские купцы из Силезии, их интересуют малахит, опалы и бирюза. Иаков показывает им еще и жемчуг; когда он продает товар, всегда поднимает голос. Заключение сделки осуществляется часами, льется чай, юный Гершеле приносит сладости и шепчет Иакову на ухо, что Авраам приказал представить чужакам еще и ковры. Те капризничают и придираются на своем языке, советуются вполголоса в уверенности, что никто их здесь не понимает. Не нужно было бы им быть такими самоуверенными. Нуссен слушает их, прикрыв свой единственный глаз, а потом за занавеской, где сидит Нахман, сдает ему рапорт:

- Им важен только жемчуг, остальное у них уже имеется, причем, купленное дороже. Они жалеют, что не попали сюда раньше.

Иаков высылает Гершеле за жемчугом к Аврааму и в другие лавки. И когда поздно вечером переговоры завершаются, и день признается исключительно удачным, в самом большом помещении дома друзья раскладывают ковры и подушки, чтобы съесть поздний ужин, который тут же перерождается в пир.

- Да, народ Израиля поглотит Левиафана, - выкрикивает Иаков, как бы провозглашая тост, и сует кусок жареного мяса в рот, жир стекает у него по бороде. – Крупную, агромадную тушу чудища, вкуснейшую и мяконькую, словно мясцо перепелок, будто самая нежная рыба. Народ будет поедать Левиафана так долго, пока не насытит свой многовековый голод.

Все занятые едой смеются и шутят.

- Ветер станет колыхать белыми скатертями, а кости мы будем бросать под стол собакам, - прибавляет себе под нос Моливда.

Нахман, расслабленный добрым вином из подвальчика Иакова, говорит Моливде:

- Если видеть мир добрым, тогда зло делается исключением, отсутствием и ошибкой, и у тебя ничего не сходится. Но если предположить наоборот, что мир зол, а добро – это исключение, тогда все складывается верно и разумно. Так почему же мы не желаем видеть того, что очевидно?

Моливда подхватывает тему.

- В моей деревне считают, будто бы мир разделен надвое, на две правящие силы: на добрую и на злую...

- А что это за "твоя деревня"? – с полным ртом допытывается Нахман.

Моливда отмахивается от вопроса нетерпеливым жестом руки и продолжает:

- ...нет такого человека, который не желал бы зла другому человеку; страны, которая не радовалась бы крху другой страны; купца, который не желал бы, чтобы другой купец не отправился бы выпрашивать милостыню... Дайте мне того, что все это создал. Кто спартачил работу!

- Хватит уже, Моливда, - успокаивает его Нахман. – Кушай, а то ты только пьешь.

Сейчас все перебивают один другого, похоже, что Моливда разворошил муравейник. Моливда отрывает кусок лепешки и макает его в заправленном травами оливковом масле.

- А как там оно у вас? – осмеливается спросить Нахман. – Отважился бы показать, как живете?

- Ну, не знаю, - выкручивается Моливда. Его глаза слегка затуманены избытком вина. – Тебе пришлось бы дать клятву, что сохранишь тайну.

Нахман, не колеблясь, кивает. Ему это кажется очевидным. Моливда подливает им обоим вина: оно настолько темное, что на губах остается фиолетовый осадок.

- У нас дело обстоит так, я тебе просто скажу, -начинает Моливда, язык у него путается. – Все горизонтально: имеется свет и темнота. И темнота нападает на тот свет, а Бог творит людей себе в помощь, чтобы они защищали свет.

Нахман отодвигает тарелку и поднимает взгляд на Моливду. Тот глядит в его темные, глубокие глаза, отзвуки пиршества уплывают куда-то далеко от них обоих, а Нахман тихим голосом рассказывает о четырех величайших парадоксах, которые следует обдумать; в противном случае ты никогда не будешь мыслящим человеком.

- Во-первых, Бог, чтобы сотворить законченный мир, должен был себя ограничить, но до сих пор остается бесконечная часть Бога, в сотворение никаким образом не вовлеченная. Разве не так? – спрашивает он Моливду, чтобы удостовериться, что тот понимает такой язык.

Моливда согласно кивает, поэтому Нахман продолжает, что если принять, будто бы идея сотворенного мира является одной из бесконечного числа идей в бесконечном божественном разуме, то наверняка она какая-то маргинальная и особого значения не имеющая. Вполне возможно, что Бог даже и не заметил, будто бы чего-то там сотворил. Нахман вновь взглядом исследует реакцию Моливды. Тот делает глубокий вдох.

- Во-вторых, - продолжает свое Нахман, - творение, как бесконечно малая часть божественного разума, кажется Ему безразличным, и он вовлечен в это творение только лишь едва-едва; с человеческой точки зрения это безразличие мы можем рассматривать буквально как враждебность.

Моливда одни духом выпивает вино и со стуком ставит кубок на стол.

- В-третьих, - тихим голосом тянет Нахман, - Абсолют, как бесконечно совершенный, не имел никакой причины создавать мир. Та его часть, которая, все же, привела к сотворению мира, должна была перехитрить остальную часть, и все так же обманывает ее, а мы принимаем в этих партизанских действиях участие. Доходит до тебя? Мы принимаем участие в войне. И в-четвертых: поскольку Абсолюту пришлось ограничить себя, чтобы появился законченный мир, наш мир является для Него изгнанием. Понимаешь? Чтобы сотворить мир, всемогущий Бог должен был сделаться слабым и безвольным, словно женщина.

Они сидят молча, обессиленные. Отзвуки пиршества возвращаются; слышен голос Иакова, рассказывающего неприличные шуточки. Потом уже совершенно пьяный Моливда долго хлопает Нахмана по спине, так что это даже становится предметом не самых изысканных хохм; конце концов он укладывает свое лицо у него на плече и шепчет в рукав:

- Я это знаю.


Моливда исчезает на несколько дней, затем на день-два возвращается. Ночует тогда у Иакова.

Когда они сидят до самого вечера, Гершеле засыпает горячую золу в тандир, глиняную печку в земле. Они опирают на нем ноги; приятное, мягкое тепло продвигается вместе с кровью выше и выще, разогревая все тело.

- Он, случаем, не цибукли? – спрашивает Моливда у Нахмана, глядя на Гершеле. Так турки называют гермафродитов, которых Господь снабдил таким образом, что они одновременно могут считаться и мужчиной, и женщиной.

Нахман пожимает плечами.

- Это хороший мальчик. Очень преданный. Иаков любит его.

Через мгновение, чувствуя, что его откровенность обязывает Моливду к подобной откровенности, он говорит:

- А вот правда ли из того, что говорят о тебе, будто бы бекташит?

- Так говорят?

- И то, что ты был служил султану... – Нахман мнется, - шпионом.

Моливда смотрит на свои сплетенные пальцами ладони.

- Знаешь, Нахман, держаться с ними – дело хорошее. Потому я с ними и держучь. – Через мгновение он прибавляет: - Да и в том, чтобы быть шпионом, ничего плохого нет, лишь бы таким образом послужить какому-нибудь добру. Это ты тоже знаешь.

- Знаю. Чего ты хочешь от нас, Моливда?

- Ничего не хочу. Ты мне нравишься, ну а Иаковом я восхищаюсь.

- Ты, Моливда, разум высокий, запутавшийся в приземленные вещи.

- Тогда мы похожи друг на друга.

Только Нахмана это, похоже, не убеждает.


За несколько дней перед выездом Нахмана в Польшу Моливда приглашает их к себе. Те приезжают верхом, а с ними странная бричка, в которую грузятся Нуссен, Нахман и все остальные. Иаков с Моливдой едут спереди верхом. Продолжается это часа четыре, потому что дорога трудная, узкая и ведет под гору.

По дороге у Иакова замечательное настроение, и он поет своим замечательным, громким голосом. Начинает с торжественных песен, на древнем языке, а кончает еврейскими припевками, которые на свадьбах исполняет бархан-шут, чтобы повеселить гостей:


Что такое жизнь,

Как не пляска на могилах?


Закончив эту, он заводит скабрезные песенки про брачную ночь. Сильный голос Иакова отражается эхом от скал. Моливда едет в полушаге за ним, и внезапно до него доходит, почему этот странный человек так легко объединяет людей вокруг себя. Во всем, что он делает, Иаков до конца правдив. Он будто бы тот колодец из сказки, в который, когда кто-нибудь что-либо крикнет, тот всегда ответит точно так же.

Рассказ Иакова про перстень


По дороге они отдыхают в тени оливковых деревьев, имея перед собой вид на Крайову. Каким же маленьким кажется теперь этот город – словно носовой платок. Нахман садится возле Иакова и притягивает к себе его голову, словно бы в какой-то игре. Иаков поддается, и какое-то время они возятся, будто молодые псы. Тогда Моливда думает про них: дети.

На таких вот стоянках в путешествии всегда должен быть какой-то рассказ. Пускай даже такой, который все знают. Гершеле, несколько надутый, требует про перстень. Иакова не надо упрашивать, и он начинает рассказывать.

- Жил-был однажды некий человек, - заводит он. – И был у него необычный перстень, который передавали из поколения в поколение. Тот, кто этот перстень носил, был счастливым человеком, все ему удавалось, но и в таком благополучии не терял он сочувствия к другим, никогда он не уклонялся от того, чтобы помогать им. Таким образом, перстень принадлежал добрым людям, и каждый из них передавал его своему ребенку.

Но случилось так, что у одних родителей родились трое сыновей. Росли они здоровыми, в братской любви, делясь всем и всем помогая. Родители ломали себе голову, как же оно будет, когда дети подрастут, и одного из них придется одарить перстнем. Долго они разговаривали по ночам, пока наконец мать этих братьев не предложила такое решение: нужно отнести перстень самому лучшему ювелиру и попросить его изготовить два точно таких же. Ювелир обязан позаботиться о том, чтобы ерстни были идентичными, чтобы нельзя было распознать первообраз. Долго они искали, пока не нашли одного, чрезвычайно способного, которому, с большим трудом и старанием удалось выполнить это задание. Когда родители пришли забрать перстни, ювелир перемешал перед ними все три так, что они не могли распознать, какой из них был первым, а какие были исполнены по его образцу. Точно так же и сам ювелир – он и сам удивился, так как не смог отличить, какой перстень является каким.

Когда сыновья достигли совершеннолетия, провели грандиозное торжество, на котором родители вручили братьям перстни. А те вовсе не были этим довольны, хотя и не пробовали этого показать, чтобы не доставить родителям огорчений. Каждый их них в глубине души считал, что это он получил истинный перстень, так что начали глядеть один на другого с подозрением и недоверием. Посли смерти родителей они тут же послали за судьей, чтобы тот раз и навсегда разрешил их сомнения. Но и мудрый судья не смог этого сделать, и вместо того, чтобы издать вердикт, сказал им: "Вроде как, сокровище это обладает свойством делать его воадельца милым Богу и людям. Поскольку, как кажется, это ни к одному из вас не относится, то, возможно, что реальный перстень потерялся. Потому живите так, чтовно бы именно ваш перстень был настоящим, а жизнь покажет, правда ли это".

И точно так же, как эти три перстня, так и три религии. А кто родился в одной, должен взять две оставшиеся как пару туфлей и в ней идти к спасению.

Моливда этот рассказ знает. В последний раз слышал его от мусульманина, с которым вел дела. Его же самого крайне тронула молитва Нахмана – он подслушивал, как тот напевно молился по-древнееврейски. Ему трудно сказать, запомнил ли все, а то, что запомнил, облек в польские слова, сложил и теперь, когда в голове повторяет, смакует ее ритм, уста его заливает волна удовольствия, словно бы ел что-то вкусное и сладкое.


Бьет крылами и эфира взывает

Непобедимая душа моя,

Не походит ни на журавля, ни на ворона,

Когда она в бездну выплывает.


Ее не замкнуть ни в сере, ни в стали,

В сердца капризах не заблудится,

Смерти не встретит в камня заразе,

В укоре людском и печали.


Камни развалит и помчится дальше,

Не слушая сплетен и гладких слов,

Ей не нужны города и аллеи,

Взыскует она полей и лесов.


В космосе ее колыбель вековая,

Мудрость людская и мненья – пустяк,

И в красоте уродство находит,

Разгонит иллюзию к правде взывая.


Свет она ищет не в наряде из перьев,

Такой, что словом и не передать.

Ей безразличны посты или троны,

И кто должен их в том миру занимать.


Отче, так дай же мне в слова владенье

Мне преуспеть и выловить нить,

Правды прибавить словам пустозвонным,

Чтобы душой Божий смысл уловить.


И эта сладость давным-давно не применяемого языка через мгновение превращается в тоску, которую почти что невозможно вынести.


КРОХИ.

О том, что мы увидели у богомилов Моливды


Хотя бы мне весьма сильно того хотелось бы, но не могу описать я всего, ибо вещи столь сильно связаны одна с другой, что лишь только коснешься кончиком пера одну, она тут же дергает за другую, и уже через мгновение передо мной разливается великое море. Какой же плотиной для него могут стать края моего листа бумаги или тропа, которую оставляет на нем мое перо? Как мог бы я выразить все то, что обрела моя душа в этой жизни, да и то, всего в одной книжке?

Абдулафия[69], которого я страстно изучал, говорит, что людская душа является частью громадного космического потока, что протекает сквозь все творения. Все это единое движение, единая сила, но когда человек рождается в материальном теле, когда он приходит в мир как индивидуальное бытие, душа эта должна отделиться от остального, в противном случае такой человек не мог бы жить – душа утонула бы в Едином, человек же в одно мгновение сошел бы с ума. Потому-то такую душу запечатывают, это означает, что на ней ставят отпечатки, которые не позволяют ей слиться с Единством, но позволяют ей действовать в конечном, ограниченном мире материи.

Нам следует уметь сохранять равновесие. Если душа будет слишком жадной, слишком липкой, тогда в нее проникнет слишком много форм и отделит ее от божественного потока.

Ибо сказано: "Кто полон самого себя, нет в таком места для Бога".


Деревушка Моливды состояла пары десятков небольших, чистеньких, сложенных из камня и крытых сланцем домов, между которыми проходили обложенные камешками дорожки; дома стояли нерегулярно вокруг затоптанного лужка, через который протекал ручей, образуя небольшой разлив. Чуть выше был водозабор, сложенная из дерева конструкция, которая, словно мельничное колесо, приводила в движение какие-то машины, наверняка, для помола зерна. За домами тянулись сады и огороды: густые, ухоженные, с самого въезда мы могли увидеть зреющие тыквы.

На сухой уже в это время года траве белели большие прямоугольники полотна, что выглядело так, будто бы эту деревушку украсили праздничные воротники. Для деревушки было здесь как-то странно, и довольно быстро до меня дошло, что здесь нет домашней птицы, того, что столь очевидно в каждой деревне: копающихся в земле кур, неуклюже покачивающихся уток, гогочущих неустанно гусынь и яростно атакующих гусаков.

Наше прибытие вызвало истинную суматоху; поначалу к нам выбежали дети-караульные, которые первыми заметили пришельцев. Смущенные присутствием чужаков, они льнули к Молливде, словно бы были его детьми, он же ласково обращался к ним на каком-то шероховатом, неведомом нам языке. Потом откуда-то появились мужчины: бородатые, приземистые, в рубахах из неотбеленного льна; а уже за ними со смехом прибежали женщины. Все они были одеты в белое, в лен, похоже, что они сами этот лен выращивали, поскольку на лугах вокруг деревни повсюду на солнце отсвечивали разложенные для отбелки недавно сотканные полосы полотна.

Моливда снял мешки с тем, что купил в городе, приказал местным приветствовать гостей, что те с охотой и сделали, окружая нас со всех сторон и исполняя какую-то короткую радостную песню. Приветственным жестом здесь была ладонь, положенная на сердце, а потом перенесенная к губам. Меня обворожили своей внешностью и поведением эти хлопы, хотя это слово, привнесенное из Подолии, казалось, относится к некоей иной разновидности людей, ибо эти были спокойными и удовлетворенными, и было заметно, что эти сыты.

Мы стояли, совершенно изумленные, и даже Иаков, которого, обычно, ничто не было в состоянии удивить, выглядел сбитым с толку – на мгновение он словно бы забыл, кто он такой, перед громадьем такой сердечности. И то, что мы были иудеями, им никак не мешало, совсем даже наоборот, именно потому, что мы были чужаками, они и были настроены в отношении нас по-доброму. Один лишь Осман, казалось, ничему не удивлялся, зато он постоянно расспрашивал Моливду то про снабжение, то про разделение труда, то про доходы от огородничества и производства ткани, только Моливда не был особенно хорош в ответах на такие вопросы, и к нашему удивлению оказалось, что больше всего в данных делах компетентна была одна женщина, которую все здесь называли Матерью, хотя она вовсе и не была старой.

Нас провели в большое помещение, где молодые люди, парни и девушки, прислуживали нам, когда мы ели. Еда эта была простой и вкусной – старый мед, сушеные фрукты, оливковое масло и икра из баклажанов, которую выкладывали на лепешки, выпекаемые здесь же, на раскаленном камне, а ко всему этому – чистая вода из источника.

Моливда вел себя достойно и спокойно, но я заметил, что хотя к нему относились и с уважением, но не так, как к господину. Все обращались к нему: "брат", он же тоже обращался к ним: "брат" или "сестра", и это означало, что все считаются себя здесь братьями и сестрами, словно бы большая семья. Когда мы уже насытились, к нам пришла женщина, тоже вся в белом, которую все они называли Матерью, села с нами и тепло улыбалась нам, хотя говорила мало. Было видно, что господин Моливда чрезвычайно уважает ее, потому что, лишь только та стала собираться, он поднялся, а за ним встали и мы, всех нас развели по помещениям, где для нас был устроен ночлег. Все здесь было очень скромным и чистеньким, спалось мне превосходно, а я был уже настолько уставшим, что не было и сил, чтобы записывать все по ходу. К примеру, то, что в моем помещении имелась лишь постель на деревянном полу и палка, подвешенная на веревках, в качестве шкафа, на которой я мог повесить свою одежду.

Загрузка...