Начинается зато движение среди женщин. Хая с помощницами готовит водку, горячий борщ и хлеб с гусиным смальцем. Ее младшая сестра приносит миску с водой, чтобы приезжий умылся. Только Хае разрешается входить к мужчинам. Сейчас она глядит на то, как Нахман тщательно моет руки. Она видит некрупного, худощавого мужчину, привыкшего горбиться, с мягким выра­жением лица, с краешками глаз, направленными вниз, словно бы вечно печальных. У него длинные, шелковистые каштановые волосы и блекло-рыжая борода. Вытянутое лицо еще молодо, хотя вокруг глаз уже устроилась сеточка морщин – Нахман постоян­но щурит глаза. Свет масляных ламп окрашивает его щеки желтым и оранжевым цветом. Уже садясь за стол, Нахман снимает сан­далии, совершенно несоответствующие этому времени года и подольской распутице. Хая всматривается в его крупные, костистые стопы в белых грязных чулках. Она думает о том, что стопы эти пришли из Салоник, Смирны и Стамбула, они до сих пор еще в македонской и валашской пыли, чтобы сюда могли добраться добрые известия. Или эти вести нехорошие? Что об этом думать, неизвестно.

Украдкой поглядывает она на отца, на Элишу Шора, что скажет он. Но тот отвернулся к стене и слегка покачивается впе­ред и назад. Новости, привезенные Нахманом, обладают таким весом, что старейшины согласно постановляют: Нахман обязан рассказать их всем.

Хая поглядывает на отца. Здесь не хватает матери, скончавшейся в прошлом году. Старый Шор хотел жениться, но Хая не позволила и никогда этого не позволит. Ей не хочется мачехи в доме. На коленях она держит дочурку. Закинула ногу за ногу, вроде бы это лошадка для малышки. Из-под гофрированных юбок видны красивые красные шнурованные башмаки до средины щиколотки. Их отполированные носки – ни остроконечные, ни округлые – привлекают взгляды.

В первую очередь Нахман вручает Шору письма от реб Мордке и от Изохара, которые Шор долго читает в молчании. Все ожидают, когда он закончит. Воздух становится гуще, словно бы набирая тяжести.

- И все вам говорит, что он – это он? – спрашивает у Нахмана после бесконечного долгого времени Элиша Шор.

Нахман подтверждает. От усталости и от выпитой водки у него шумит в голове. Он чувствует на себе взгляд Хаи: липкий и мокрый, можно бы сказать – словно собачий язык.

- Дайте ему отдохнуть, - говорит старый Шор. Он встает с места и дружески хлопает Нахмана по плечу.

Другие тоже подходят, чтобы коснуться плеча или спины прибывшего. Из этих прикосновений образуется круг, руки ло­жатся на плечах товарищей с одной и с другой стороны. На мгновение к ним нет доступа, и как будто бы что-то появляется в сре­дине, некое присутствие, нечто странное. Так стоят они, согнувшись вовнутрь круга, опустив головы, они почти что соприкасаются ними. Потом кто-то делает первый шаг назад, это Элиша, и все расходятся с весельем и румянцем на лицах; под конец кто-то дает Нахману высокие сапоги с голенищами из бараньей шкуры, чтобы он мог согреть ноги.


Рассказ Нахмана,

в котором впервые появляется Иаков


Шум и перешептывания постепенно стихают, Нахман выжидает долгое время, понимая, что сейчас собрал на себе все их внимание. Начинает он с глубокого вздоха, после которого наступает совершеннейшая тишина. Воздух, который он вдыхает и тут же выпускает из легких, явно не от мира сего – дыхание Нахмана подходит словно тесто на халу, золотистое, оно начинает пахнуть миндалем, переливается в теплом южном солнце, неся с собой запах широко разлившейся реки – потому что это воздух из Нико­поля, валашского города в далеком краю, а река – это Дунай, на берегу которого Никополь и расположен. Дунай настолько широк, что иногда, в туманные дни, другого берега вообще не видно. Над городом высится крепость с двадцатью шестью башнями и двумя воротами. В замке стражу держит гарнизон, а комендант проживает над тюрьмой, в которой держат должников и воров. Ночью стражники бьют в бубен и кричат: "Аллаху акбар!". Округа каменистая, летом пересохшая, но в тени домов растут фиги и шелковицы, а на холмах – виноградная лоза. Сам город лежит на южном берегу реки – в нем стоит три тысячи красивых домов, крытых черепицей или гонтом. Больше всего в городе турецких кварталов, чуть поменьше христианских и еврейских. На никополь­ском рынке всегда толкучка, потому что там целая тысяча отличных лавок. У ремесленников имеются мастерские в крепких рядах, соседствующих с торговыми лавками. Больше всего там портных, которые знамениты тем, что сошьют любую одежду, любой жу­пан или рубаху, хотя лучше всего выходят у них одеяние на черкесский манер. А сколько же на том базаре народов! Валахи, турки, молдаване и болгары, евреи и армяне, а иногда можно увидать даже купцов из Гданьска.

Толпа играет самыми разными красками, говорит на самых разных языках, раскладывает на продажу разнообразные то­вары: пахучие приправы, яркие ковры, турецкие лакомства, настолько сладкие, что после них от удовольствие сознание теряешь, сушеные финики и изюм всяческого сорта, красиво окрашенные кожаные чувяки, расшитые серебряной нитью…

- У многих наших имеются там свои лавки, либо же они содержат там факторов, ла и некоторые из нас прекрасно знают это благословенное место.

Нахман поудобнее устраивается на сидении и глядит на старого Шора, только на лице Элиши ничего нельзя прочитать, и оно не реагирует хотя бы малейшим движением век.

Гость снова глубоко вздыхает и какое-то время молчит, таким образом он царит над собственным и чужим нетерпением. Глаза всех присутствующих, кажется, его подгоняют и говорят: Давай, давай, человек – ведь они прекрасно знают, что собственно рассказа он еще и не начал.

Поначалу Нахман рассказывает о невесте. Когда он говорит о ней, о Хане, дочери великого Товы, он неосознанно делает рукой несколько мягких движений, очень деликатных, благодаря чему, делая собственные слова бархатистыми. Глаза старого Шора на миг сужаются, словно бы в довольной улыбке: именно так и следует говорить о невестах. Слушатель покачивают голо­вами, они тоже удовлетворены. Красота, мягкость и понятливость девушек – это надежда всего народа. И вновь, когда звучит имя отца Ханы, в комнате раздается несколько причмокиваний, так что Нахман опять ненадолго замолкает, чтобы дать слушателям достаточно времени нарадоваться всем этим. Тем, как мир дополняется, вновь складывается. Тиккун начат.


Свадьба состоялась в Никополе несколько месяцев назад, в июне. Про Хану мы уже знаем. Отец невесты – это Иегуда Това ха-Леви, мудрец, великий хахам[44], произведения которого добрались даже сюда, до Рогатина, и они имеются в шкафчике Элиши Шора; совсем недавно он их изучал. Хана – единственная дочка Товы среди множества сыновей.

Чем заслужил ее тот Иаков Лейбович, это до сих пор неясно. Кто этот человек, о котором с таким волнением рассказывает Нахман? И почему о нем? Иаков Лейбович из Королювки? Нет, из Черновцов. Наш это или не наш? Ну как же, должен быть наш, раз Нахман о нем говорит. Это человек отсюда; кто-то вспоминает, что знавал его отца, так что не он ли – это внук Йенты, которая лежит в этом доме и умирает? Все глядят теперь на Израиля из Королювки и на его жену Соблю, но те, еще не зная, что же будет сказано, сидят тихонечко. Лицо женщины покрывается густым румянцем.

- Иегуда Лейб из Черновцов, это он отец того Иакова, - говорит Элиша Шор.

- Так он был раввином в Черновцах, - припоминает Моше из Подгаец.

- А сейчас там раввином… - резко отзывается Йерухим, что торгует с Шорами. – Детей в ешиве писать учил. Бухбиндер, так его прозывали.

- Это брат Моисея Меира Каменкера, - уважительно говорит Шор, после чего ненадолго опять делается тихо, поскольку Каменкер этот уже сделался героем: возил запретные священные книги правоверным братьям из Германии, по причине чего на него наложили проклятие.

И тут уже вспоминают. Теперь все перебивают один другого, что Иегуда этот был поначалу арендатором в Бережанце и Черновцах, служил пану и собирал от крестьян налоги. Вроде бы, как-то раз случилось, что мужики его побили. Когда же он донес на них пану, тот приказал так их отделать, что один из них от того умер, и тогда Бухбиндеру пришлось попрощаться с округой, по­тому что мужики никогда не дали бы ему покоя. К тому же, и евреи были к нему враждебно настроены, потому что он открыто читал письма Натана из Газы. Странный то был человек, порывистый. Кто-то вспоминает, как после проклятия, наложенной на его брата, раввины прицепились и к Лейбу, так что он, в конце концов, от службы отказался и отправился в Черновцы, в Валахию, где под правлением турок можно было жить спокойнее.

- Всегда их к туркам тянуло, так они казаков боялись, - прибавляет еще Малка, сестра Шора.

Нахман понимает, что фигура отца Иакова им неприятна. Чем больше узнают о нем, тем хуже для сына. Так что к отцу он уже не возвращается.

Всегда это остается великой истиной: никакой пророк не может быть своим, каким-то образом он обязательно должен быть чужой. Он должен прибыть из чужой земли, появиться ни с того. Ни с сего, показаться странным, необычным. Его обязана окутывать тайна, хотя бы такая, как у гоев, что родился он от девы. Он обязан ходить не так, говорить по-другому. Лучше всего было бы, если бы родом он был из невообразимых мест, оттуда, откуда прилетают экзотические слова, никем не пробованные блюда, никем не нюханные запахи – мирра, померанцы.

Но и это еще не до конца истина. Пророк обязан быть еще и своим, лучше всего, если в нем имеется капля нашей крови, пускай он будет дальним родичем кого-нибудь, кого мы могли знать, но уже позабыли, как выглядит. Бог никогда не провозглашает себя через соседа, устами того, с кем мы ссоримся по причине колодезной воды, ни того, жена которого искушает нас своими пре­лестями.

Нахман ожидает, когда собравшиеся закончат.

- Я, Нахман из Буска, был на этой свадьбе дружкой. Вторым был реб Мордке из Львова.


В головах собравшихся в этом тесном и низком помещении, появляется мысль, которая добавляет надежды. Все здесь со всеми связаны. Мир – это всего лишь умножение этого самого помещения в рогатинском доме Шоров, на возвышенности, возле рынка. Сквозь неплотные занавески в окнах и небрежно сбитые двери сюда проникает свет звезд, так что и звезды – тоже добрые знакомые, кто-то из предков или двоюродный родич явно имел с ними близкое знакомство. Скажи одно словечко в рогатинской комнате, и через мгновение разнесется оно по свету различными тропками и дорожками, по следу торговых караванов, с помощью посланцев, которые неустанно кружат из страны в страну, носят письма и повторяют слухи. Как Нахман бен Леви из Буска.

Нахман уже знает, о чем говорить – он распространяется про наряд невесты, о красоте ее брата-близнеца, Хаима, на­столько похожего на нее, как похожи две капли воды. Он описывает поданные к столу блюда, и музыкантов, и их экзотические ин­струменты, каких здесь, на севере, никто и не видывал. Он описывает зреющие на деревьях фиги, каменный дом, расположенный так, что из него видна громадная река Дунай, и виноградники, в которых уже завязались гроздья, и вскоре станут они походить на сосцы кормящей Лилит.

Жених, Иаков Лейбович – как представляет его Нахман – высокий и прекрасно сложенный; одет он по-турецки и вообще похож на пашу. О нем там говорят "мудрый Иаков", хотя ему еще и нет тридцати лет. Обучался он в Смирне у Изохара из Подгаец (тут вновь слышны полные восхищения чмокания слушателей). Несмотря на молодой возраст, он уже собрал приличных размеров состояние, торгуя шелками и драгоценными камнями. Его будущей жене четырнадцать лет. Красивая пара. Когда проводится це­ремония обручения, ветер прекращается.

- И тогда… - говорит Нахман и вновь снижает голос, хотя и сам он спешит рассказать - …тогда тесть Иакова вступил под балдахин и придвинул уста свои к уху Иакова. Но даже если бы все замолчали, если бы птицы перестали петь, а собаки лаять, если бы повозки остановились, все равно, никто бы не услыхал ту тайну, которую Това передал Иакову. Поскольку то была раза де-мехеманута, тайна нашей веры, только мало кто дорос до того, чтобы ее услышать. Тайна эта настолько сильна, что, якобы, тело начинает дрожать, когда человек познает ее. Ее можно прошептать на ухо только ближайшему человеку, к тому же, в темной комнате, чтобы никто ни о чем не догадался ни по шевелению губ, ни по изменившемуся от изумления лицу. Ее шепчут на ухо лишь избранным, которые поклялись, что еикогда не повторят ее никому под угрозой проклятия, приводящего болезнь или неожи­данную смерть.

- Как же можно столь великую тайну заключить в одном предложении? – предупреждает Нахман вопрос, который обяза­тельно мог бы прозвучать. – Является ли она простым извещением или, возможно, наоборот, отрицанием. Или, может, это вопрос?

Чем бы она ни была, каждый, кто познает эту тайну, будет спокоен и уверен в своем. С тех пор уже даже наиболее слож­ная вещь будет казаться простой. Быть может, это некое усложнение, оно всегда ближе всего к истине, предложение-пробка, кото­рое замыкает голову для мышления и открывает для истины. Быть может, тайна эта – заклинание, всего несколько слогов, каза­лось бы, не имеющие значения, или же последовательность чисел, гематрическое[45] совершенство, когда числовые значения букв открывают совершенно иной смысл.

- За этой тайной много лет назад из Польши в Турцию был послан Хаим Малах, - сообщает Шор.

- Но вот привез ли он ее? – сомневается Йерухим.

По всему помещению проходит шорох. Нахман рассказывает красиво, только людям сложно поверить, будто бы все это касается их земляка. Здесь? Святость? Откуда взялось это имя? "Иаков Лейбович" звучит словно имя первого попавшегося рез­чика, вот, скорняка из Рогатина зовут точно так же.


Поздно вечером, когда все уже разошлись, старый Шор берет Нахмана под руку, и они выходят на улицу, под лавку.

- Мы не можем здесь находиться, - говорит хозяин, показывая на покрытый грязью рогатинский рынок и на темные тучи, мчащиеся настолько низко, что почти слышно, как они рвутся, цепляясь за башню костёла. – Нам нельзя купить здесь землю, посе­литься на постоянно. Нас гонят во все стороны, а в каждом поколении появляется какая-нибудь катастрофа, истинная гзера. Кто мы такие, и что нас ожидает?

Они расходятся на несколько шагов друг от друга, и в темноте слышно, как струи мочи бьют в штакетники ограды.


Нахман видит маленький домишко, клонящийся к земле под шапкой соломенной стрехи, с малюсенькими окошками, с проеденными грибком досками, а за ним маячат другие, пристроенные, точно так же согнувшиеся, приклеенные один к другому, словно ячейки в медовых сотах. И он знает, что в них имеется множество проходов, коридоров, закоулков, где стоят тележки с не­разгруженными дровами. И что здесь же имеются дворики, огражденные низенькими оградами, на которых днем греются на солнце глиняные горшки. Оттуда переходы ведут на другие дворики, маленькие настолько, что на них едва-едва можно повернуться, с тремя дверьми, и каждая – в иной дом. А выше чердаки, соединяющие все эти домики наверху, а в них полно голубей, что отме­ряют время слоями испражнений – живые часы. В садиках величиной с разложенное на земле пальто с трудом сворачивается ка­пуста, морковка когтями держится грядки. Жалко здесь тратить место на цветы, можно позволить себе разве что мальвы – они рас­тут вверх; сейчас же, в октябре, кажется, что сухие стебли мальв подпирают дом. Под оградами вдоль улочек расширяется мусор­ная свалка, на которой вахту держат коты и одичавшие собаки. Свалка тянется через все местечко, вдоль улиц, через сады и межи, до самой реки, где женщины трудолюбиво стирают всяческую грязь этого поселения.

- Нам нужен некто, кто поддержит нас во всем, кто окажет нам помощь. Не раввин, не мудрец, не богач, не воин. Нам ну­жен богатырь, что выглядит как слабак, кто-то такой, кто не знает страха. Он выведет нас отсюда, - говорит Элиша Шор, обтягивая тяжелые полы шерстяного лапсердака. – Знаешь такого?

- И куда? Куда мы должны были бы идти? – спрашивает Нахман. – в землю Израилеву?

Элиша поворачивается и идет назад. Через мгновение до Нахмана доходит его запах: старый Шор пахнет недосушенным табаком.

- К свету.

Элиша Шор делает движение рукой, словно бы показывал некое пространство над ними, над крышами рогатина.

Когда они уже снова в доме, Элиша Шор говорит:

- Нахман, приведи его сюда. Этого Иакова.


Школа Изохара, и кем, собственно, является Бог.

Дальнейший рассказ Нахмана бен Леви из Буска


Смирна знает, что грешит, что прельщает, что обманывает. В узких улочках днем и ночью здесь ведется торговля; всегда у кого-нибудь имеется что продать, всегда кто-нибудь желает что-то купить. Товары переходят из рук в руки, рука протягивается за монетами, которые исчезают в глубоких карманах лапсердаков, в складках широких штанов. Мешочки, кисы, ящички, сумки, по­всюду звенит монета, каждый надеется на то, что на этой конкретно сделке обогатится. На лестницах у мечетей сидят люди, кото­рых называют сарафами, и держат на коленях маленькие столики с ложбинкой с боку, служащей для того, чтобы ссыпать отсчи­танные монеты. Рядом с ними стоят мешки с серебром и золотом или же любой валютой, на которую желал бы свой капитал клиент. У них, похоже, имеются все разновидности денег, которые существуют на свете, они знают на память все курсы обмена; никакая мудрая книга, никакая наилучшая карта не представят мира так, как профили повелителей, выбитые в меди, серебре и золоте, как их имена. Это отсюда, с плоских поверхностей монет они и осуществляют правление, строго глядя на собственных под­данных, словно языческие боги.

Здесь улочки образуют сложную путаницу, в которой легко затеряется тот, кто не следит за дорогой. У богатых там име­ются свои лавки и магазины, их склады растягиваются в глубину зданий и переходят в жилища, в которых купцы держат свои семьи и наиболее ценный товар. Улочки часто покрыты крышами, из-за чего город напоминает истинный лабиринт, и много раз приехав­шим случалось в нем блуждать, прежде чем попали они в те кварталы, им уже известные. Здесь практически нет растений, там, где не стоит дом или святилище, земля высохшая и каменистая, на ней полно мусора, гниющих отходов, в которых копаются собаки и птицы, устраивая между собой драки за каждый кусок.

В Смирне полно иудеев, прибывших из Польши за милостыней, ибо там, откуда они родом – бедность, причем, в коммер­ческих делах, и поменьше – на несколько золотых монет, и довольно крупных – на которые не хватает сундуков или мешков. Эти здесь крутятся, расспрашивают, проводят сделки, и у них и мысли в голове не появляется, чтобы вернуться домой. Смирненские евреи глядят на них с превосходством, их языка они не знают, так что общаются с ними по-древнееврейски (это кто способен) или же по-турецки. Недавно прибывших можно распознать по более теплой одежде, грязноватой, потрепанной снизу, частенько лишь бы какой – видно, что им пришлось много пройти. Сейчас же они расхристанные, ходят нараспашку, потому что здесь слишком жарко.

Некоторые из богатых подольских купцов содержат здесь своих факторов – эти занимаются товаром, берут в долг деньги, лают подорожные гарантии и содержат все дело в отсутствии патрона.

Многие из них, их больше всего, это приверженцы Шабтая Цви. И они совершенно этого не скрывают и открыто прослав­ляют Мессию, не опасаясь здесь, в Турции, каких-либо преследований, ведь султан одинаково относится к различным религиям, лишь бы те не провозглашались слишком нахально. Эти евреи в какой-то мере уже обжились на новом месте, по внешнему виду своему они уже отуречены, свободные в поведении; другие, не столь уверенные в себе, пока что ведут себя по-еврейски, но из подольских домотканых материй уже выглядывает нечто чужое, цветастое – то какая-нибудь украшенная сумка, то по моде под­стриженная борода, то турецкие туфли из мягкой кожи. Таким вот образом вера проявляется в одежде. Но известно и то, что много здесь тех, что выглядят как самые настоящие иудеи, но и они охвачены идеями Шабтая.

С ними всеми имеют дело Нахман и реб Мордке, потому что с ними легче всего объясниться, и такими же глазами глядят они на этот громадный, многоцветный мир. Недавно встретили они Нуссена, который, как и они сами, родом из Подолии, а в Смирне справляется лучше, что кто-либо из родившихся здесь.

Нуссен, у которого нет одного глаза, сын шорника Арона из Львова, скупает окрашенные кожи: мягкие, тонкие, на которых выдавливают узоры. Кожи эти он упаковывает во вьюки, а потом организовывает их перевозку на север. Часть он оставляет в Бу­харесте, Видине и Гьюрге, часть отсылает еще дальше – в Польшу. До Львова добирается ровно столько, чтобы без помех дейст­вовало предприятие его сыновей, которые сделают их этой кожи обложки для книг, бумажники, кошельки. Нуссен – человек очень подвижный и нервный, говорит он быстро, на нескольких языках сразу. В немногочисленные моменты, когда улыбается, открывает ровные, снежно-белые зубы – это особенный вид, когда лицо его изменяется в красивое. Здесь он знает каждого. Умело передви­гается между лавками, по узеньким улочкам, уклоняясь от тележек и ослов. Единственная его слабость – это женщины. Он не мо­жет устоять ни перед какой-либо из них, из-за чего вечно попадает в какие-нибудь неприятности, да и потраченных денег вернуть назад не может.

Благодаря Нуссену, реб Мордке и Нахман находят Изохара из Подгаец; одноглазый гордо ведет обоих к тому, гордясь тем, что знает мудреца лично.

Школа Изохара – это двухэтажное, узкое и высокое здание в турецком квартале. Посреди прохладного дворика растет апельсиновое деревцо, дальше располагается сад со старыми оливами, в тени которых нередко сидят ничейные собаки. Их оттуда гоняют, бросаясь камнями. Все собаки желтые, словно были родом из одного семейства, от одной-единственной собачьей Евы. Из тени уходят они без охоты, сонно, глядя на людей как на свою извечную досаду.

Внутри здания прохладно и темновато. Изохар сердечно приветствует реб Мордке, от волнения у него трясется борода – два старца, слегка сгорбленных, держа друг друга за плеч, ходят п кругу, словно исполняя торжественный танец белых облаков, которые в форме бород повисли у их губ. Они топчутся один возле другого, довольно похожие, хотя Изохар мельче и бледнее, видно, что он редко выходит на солнце.

Прибывшие получают комнату для сна, в самый раз для двоих. Слава реб Мордке переходит и на Нахмана, к нему здесь относятся серьезно и уважительно. Наконец-то он может выспаться на чистой и удобной постели.

Внизу спят молодые ученики – на земле, вповалку, почти что как у Бешта в Меджибоже. Кухня располагается во дворе. За водой ходят с большими кувшинами к еврейскому колодцу на другом дворе.

В помещении для учения всегда шум и говор, словно бы здесь какой базар, вот только торгуют здесь чем-то другим. И ни­когда нельзя понять, кто здесь учитель, а кто ученик. Учиться от молодых, неопытных и неиспорченных книгами – это рекоменда­ция реб Мордке. Изохар идет еще дальше: хотя сам он и остается осью этой обители, и именно вокруг него все вертится, но как раз этот бет мидраш является самым важным местом, он действует словно улей или муравейник, и есл здесь и правит какая-то ца­рица, то это – похоже – только Мудрость. Очень многое позволено здесь молодому. Он обладает правом и обязанностью задавать вопросы; и никакой из них не глуп, над каждым следует задуматься.

Здесь ведутся те же самые обсуждения, что во Львове или Люблине, меняются только лишь обстоятельства или окруже­ние – все происходит не в сырой мазанке, наполненной дымом, не в школьной комнате, где на пол насыпали опилок и где пахнет сосновой древесиной, но под голым небом, на разогретых камнях. По вечерам спорящих заглушают цикады, так что следует под­нимать голос, чтобы ясно высказаться и быть понятым.

Изохар учит, что существуют три тропы нашего одухотворения. Первая тропа общая и наиболее простая. По ней идкт, к примеру, мусульманские аскеты. Они хватаются за любые возможные штучки, чтобы вытеснить из своих душ всяческие естествен­ные формы, то есть, какие угодно образы земного мира. Ибо те мешают формам по-настоящему духовным – как только подобная форма появится в душе, ее следует отделить и так усиливать в воображении, пока та не вырастет и не займет всю душу, а человек получит возможность пророчествовать. К примеру, они беспрерывно и без конца повторяют имя "Аллах", "Аллах", "Аллах", пока слово то не займет полностью их разум – сами они называют это "выгашением".

Вторая тропа философского рода, и она обладает сладким запахом для нашего разума. Смысл ее заключается в том, что ученик обретает знания в какой-то области, например, в математике, затем в иных, пока не доходит до теологии. Предмет, который он углубил, и который овладел его людской разум, начинает управлять ним, ученику же кажется, будто бы он великий мастер во всех этих областях. Он начинает понимать различные сложные связи, и он уверен, что это как раз в результате расширения и уг­лубления его человеческого знания. Только не знает он, что это буквы, ухваченные его мыслями и воображением, так на него дей­ствуют, своим движением они заводят в его разуме порядки и открывают дорогу к невыразимому одухотворению.

Третья тропа заключается в каббалистической перестановке, выговариванию, подсчету букв – именно она ведет к истин­ному одухотворению. Эта тропа – наилучшая, помимо всего, она дарит громадное удовольствие, поскольку, благодаря ней, ты близко общаешься с самой сутью творения и познаешь – кем, собственно, является Бог.



Но после подобных разговоров нелегко успокоиться и Нахману, когда выкурит он с реб Мордке последнюю трубку, перед тем, как заснуть, перед его глазами встают странные картины, в которых появляются то ульи, наполненные сияющими пчелами, то какие-то мрачные фигуры, из которых появляются другие. Иллюзия. Он не может спать. А бессонницу усиливает еще и чудовищная жара, к которой им, людям севера, сложно привыкнуть. Не раз и не два ночью Нахман сидит в одиночестве над краем мусорной свалки и глядит в покрытое звездами небо. Первое дело для каждого адепта – это понять, что Бог, чем бы он ни был, не имеет ни­чего общего с человеком, и он остается настолько далеким, что просто недоступным людским органам чувств. Равно как и его на­мерения. Никогда люди не узнают, а что Он имеет в виду.


О простаке Иакове и налогах


Уже по дороге слышали они про Иакова от путников – что имеется такой вот ученик у Изохара, и что он знаменит среди иудеев, хотя и не слишком понятно – почему. То ли, благодаря своему остроумию и странному поведению, нарушающему все люд­ские принципы? То ли, возможно, по причине мудрости, необычной у молодого человека? Вроде бы как, сам себя он считает про­стаком, и именно так заставляет к себе обращаться: аморик, простак. Люди утверждают, что чудак из него еще тот. Рассказывают, что будучи пятнадцатилетним еще парнем, еще в Румынии, пришел он, как будто ничего, в трактир, где брали пошлины с товаров, и, усевшись за столом, заказал себе вина и еды, вытащил какие-то бумаги, после чего приказал, чтобы ему принесли товары на оформление пошлин, скрупулезно переписал их, а деньги забрал себе. Наверняка он отправился в тюрьму, если бы за него не за­ступилась какая-то богатая госпожа; все возложив на юношеское стремление к шалостям, благодаря этому заступничеству к парню отнеслись очень мягко.

Слушая это, все одобрительно усмехаются и похлопывают друг друга по спинам. Это же нравится и реб Мордке, а вот На­хману подобное поведение героя кажется непристойным и, говоря по правде, он удивлен, что не один реб Мордке, но и другие довольно хихикают.

- Почему это вас так восхищает? – со злостью в голосе спрашивает он.

Реб Мордке перестает смеяться и глядит исподлобья.

- А ты подумай, что в этом есть хорошего, - говорит он и спокойно достает трубку.

Нахману ясно, что этот Иаков обманул людей и отобрал у них деньги, которые ему совершенно не принадлежали.

- Почему ты на стороне тех, других? – спрашивает у него реб Мордке.

- Потому что я тоже обязан отдавать подушное, хотя ничего плохого не сделал. Потому мне жалко тех людей, у которых забрали то, что принадлежало им. Когда придет настоящий сборщик пошлин, им придется заплатить еще раз.

- А за что они должны платить, об этом ты думал?

- Как это? – Нахману странно то, что говорит его учитель. – Как это "за что платить"? – ему не хватает слов, настолько оп­лата эта очевидна.

- Ты платишь за то, что ты иудей, живешь из господской, королевской милости. Ты платишь налоги, но, если с тобой про­исходит какая-то несправедливость, ни господин, ни король по доброй воле за тебя не заступятся. Написано ли где-нибудь, что твоя жизнь имеет свою цену? Что цену имеет твой год и месяц, и даже каждый день можно пересчитать в золото? – говорит реб Мордке, спокойно и старательно набивая трубку.

Это дает Нахману пищи для размышлений намного больше, чем теологические диспуты. Как так произошло, что одни платят, а другие собирают? Как так получилось, что у одних земли не меряно, так что они ее даже объехать не способны, а другие арендуют у них клочок, за который платят так много, что самим уже и на хлеб не хватает?

- Потому что они имеют ее от собственных отцов и матерей, - отвечает без особой уверенности, когда наутро возвраща­ются они к тому разговору. И уже чувствует, на что будет нацелена аргументация реб Мордке.

- Ну а отцы откуда имели? – спрашивает старик.

- От собственных отцов? – отвечает Нахман, не завершая того порочного предложения, поскольку уже понимает, как дей­ствует вся эта умственная конструкция, потому-то и сам тянет, словно бы был своим собственным собеседником. – Или в чем-то угодили королю и получили землю в собственность. Или же купили эту землю, а теперь отдают ее своим потомкам…

Тут же на полуслове запальчиво вмешивается одноглазый Нуссен:

- А вот мне кажется, что землю в собственность нельзя ни продавать, ни покупать. Точно так же, как воду и воздух. Огнем тоже не поторгуешь. Это вещи, данные нам Богом, не каждому по отдельности, но всем. Как небо и солнце. Разве солнц принадле­жит кому-то, а звезды тоже чья-то собственность?

- Ну, нет, потому что не дают пользы. То, что несет выгоду человеку, должно быть чьей-то собственностью… - пробует Нахман.

- Да как же это так, что солнце пользы не приносит! – выкрикивает Йерухим. – Да если бы только могли дотянуться до него руки жадных людей, они тут же бы его на кусочки растащили, в ларцы бы попрятали и в нужное время продали бы другим.

- А землю делят, словно мертвую тушу зверя, присваивают, следят и стерегут, - урчит сам себе реб Мордук, но все силь­нее его увлекает курение трубки, и все знают, что вот-вот сейчас уплывет он в свой ласковый экстаз, где никто не понимает слова "налог".

Тема налогов в рассказе Нахмана весьма трогает рогатинских слушателей, так что Нахману приходится замолчать, по­скольку теперь они начинают разговаривать между собой.

Взаимно они остерегают друг друга, чтобы, к примеру, не иметь никаких дел с "теми" евреями, потому что ни к чему хоро­шему это не приведет. Всем широко известен случай раввина Исаака Бабада из Бродов, который растратил общинные деньги. И как тут платить налоги? Уж слишком они высоки, причем, на все, так что делать что-либо теряет какой-либо смысл. Уж лучше было бы лечь и спать с утра до вечера, глядеть, как облака плывут по небу и случать переговоры птиц. У христианских купцов таких хло­пот нет, из налоги человеческие; и армянам живется гораздо лучше, потому что они христиане. Потому поляки и русины считают армян за своих, хотя, по мнению собравшихся в доме Шора, это неправда. Мысли армянина никто не способен проникнуть, такие они лживые. Такой и еврея вокруг пальца обернет. Все идут им навстречу, потому что умеют польстить, хотя по сути своей они хитрые и скользкие словно змеи. А еврейским общинам приходится все больше дани вносить, ведь уже и синод задолжался, по­тому что поголовно платил и за тех евреев, которые сами за себя платить не могли. Так что правят самые богатые, те, у которых есть деньги, а потом их сыновья и внуки. Дочерей выдают замуж за своих, таким образом капитал держится в куче.

А можно ли не платить налоги? Каким-то образом выскользнуть из этой машинерии? Ибо, как только пожелаешь быть честным и чтить порядок, этот же порядок тебя и подведет. Разве в Каменце не было постановлено, чтобы евреев выбросить из города в течение одного дня? И селиться могут на расстоянии не ближе шести миль от города. Ну, что с чем-нибудь подобным де­лать?

- Дом был только-только выкрашен, - рассказывает жена Йерухима, который торгует водкой, - и красивый садик рядом…

Женщина начинает плакаться, более всего, об утраченной петрушке и капустных головках, потому что обещали быть за­мечательными. Петрушка толщиной с большой палец сильного мужчины. Капуста – величиной с головку новорожденного. И даже этого не позволили забрать. Таинственный результат приносит сравнение с головкой новорожденного – другие женщины тоже на­чинают хлюпать носом, в связи с чем наливают себе по капельке водки, благодаря которой, все еще всхлипывая, успокаиваются, после чего возвращаются к своим делам: латать одежду и драть гусиное перо; их руки не должны бездействовать.


О том, как Нахман явился Нахману,

то есть: маковая росинка тьмы и семечко света


Нахман вздыхает, чем успокаивает небольшую возбужденную группку слушателей. Сейчас будет самое главное – все это чувствуют и застывают в недвижности, как будто перед откровением.

Мелкие коммерческие делишки Нахмана и реб Мордке идут в Смирне без какого-либо гешефта. Уж слишком много вре­мени забирают у них дела с Богом; вложение этого времени в постановку вопросов, в размышления – это же сплошной расход. А поскольку каждый ответ порождает новые вопросы, коммерция хромает, потому что расходы все время увеличиваются. В счетах постоянный недобор, и цифры в колонке "должен" по сравнению с колонкой "имеется" становятся все больше. Вот если бы вопро­сами можно было торговать, оба с реб Мордке заработали бы состояние.

Иногда молодые высылают Нахмана, чтобы тот кого-нибудь переспорил на диспуте. В этом он самый лучший, с любым справится. Очень многие всегда готовые спорить иудеи и греки подбивают молодых учеников и уговаривают Нахмана по­спорить с ними. Это что-то вроде уличного поединка – противники садятся один напротив другого, тут же собирается кучка зевак. Вдохновитель спора забрасывает тему, все равно какую, здесь суть заключается в том, чтобы так представить сбственные аргу­менты, чтобы другой должен был, выслушав их, сдаться, то есть, не мог их опровергнуть. Проигравший в таком виде спорта платит или же выставляет угощение и вино. Это становится поводом для очередного диспута, и так оно и идет. Нахман всегда выигры­вает, потому они никогда не ложатся спать голодными.

- Как-то днем, когда Нуссен с остальными искали желающих подискутировать со мной, я остался на улице, потому что предпочитал глядеть на точильщиков ножей, продавцов фруктов, выжимающих сок из гранатов, на уличных лекарей и клубящуюся толпу. Я присел на корточки возле ишаков, в тени, потому что жара была невыносимая. В какой-то момент я заметил, что из этой толпы выходит какой-то человек и направляется к двери дома, в котором проживал Иаков. Какое-то мгновение, несколько ударов сердца – и я понял, кого вижу, хотя чуть ли не сразу он показался мне чем-то знакомым. Я глядел на него снизу, с моих корточек, как шел он к двери Иакова, одетый в бумазейное пальто, точно такой, какой был у меня еще из Подолии. Я видел его профиль, редкую щетину на щеках, на кожу в веснушках и на рыжие волосы… Неожиданно он повернулся ко мне, и вот тогда-то я его и узнал. То был я сам!

Нахман на миг снижает голос, только лишь затем, чтобы услышать полные недоверия изумленные возгласы:

- То есть как? Что это должно значить?

- Это нехороший знак.

- То был знак смерти, Нахман.

Не обращая внимания на все эти тревожные замечания, приезжий продолжает:

- Было жарко, казалось, будто воздух переполнен ножами. Мне сделалось нехорошо, сердце как будто бы повисло на то­ненькой нитке. Я хотел встать, только силы в ногах не было. Чувствуя, что умираю, я мог лишь прижаться к ослу, который, как сей­час помню, глядел на меня изумленный этим приступом нежности.

Какой-то ребенок начинает громко смеяться, но мать шикнула на него, и малыш затих.

- Его я увидал словно тень. Свет был ослепительный, дневной. Он встал надо мной, почти что потерявшим сознание, и склонился, чтобы коснуться моего распаленного лба. В одно мгновение ясность мыслей вернулась, и я поднялся на ноги… А он, тот я, исчез.

Слушатели облегченно вздыхают, отовсюду слышны перешептывания и шорохи. Этот рассказ хороший, им нравится.

Только Нахман все выдумывает. На самом деле он потерял сознание возле ишаков, и никто спасать его не приходил. То­варищи забрали его оттуда позднее. И только вечером, когда он лежал в темном помещении без окон, прохладном и тихом, к нему пришел Иаков. Он остановился в двери, положил голову на косяк и, наклонившись так, заглядывал в средину. Нахман видел лишь его контур, темный силуэт в прямоугольнике двери на фоне лестницы. Иакову пришлось нагнуть голову, чтобы войти. Он коле­бался, прежде чем сделать этот шаг, о котором он ведь никак не мог знать, что тот изменит всю его жизнь. В конце концов он ре­шился и вошел к ним, к лежавшему в горячке Нахману и к реб Мордке, сидящему рядом на кровати. Волосы Иакова, длинные до плеч, стекали волнами из-под турецкой шапки. На его буйной темной бороде на миг заиграл луч света, извлекая рубиновые реф­лексы. Выглядел он словно подросший мальчишка.

Когда потом Нахман, уже выздоровев, шел по улицам Смирны, проходя мимо сотен людей, спешащих по своим делам, он никак не мог избавиться от чувства, что между ними может быть Мессия, и что никто не может его распознать. И, что самое худшее – что и сам он, этот самый Мессия, сам этого не осознает.

Реб Мордке, когда это услышал, долго покачивал головой, затем сказал:

- Ты, Нахман, очень чувствительный инструмент. Тонкий и деликатный. Ты сам мог бы быть пророком этого Мессии, как Натан из Газы был пророком Шабтая Цви, да будет благословенно имя его.

И после длительного времени, которое занял у него процесс измельчения кусочка смолы и смешивания ее с табаком, он таинственно прибавил:

- У каждого места имеется две формы, каждое место – удвоено. То, что возвышенно, одновременно является падшим. То, что милосердно, одновременно еще и подло. В наибольшей темноте живет искра ярчайшего света, и наоборот: где царит всеоб­щее сияние, маковая росинка тьмы кроется в семечке света. Мессия является нашим двойником, нашей совершенной версией – такими мы были бы, если бы не наше падение.


О камнях и беглеце со страшным лицом


И совершенно неожиданно, когда в рогатинском помещении все говорят, перебивая один другого, а Нахман прополаски­вает горло вином, что-то грохочет но крыше и стенам, вызывая вопли и галдеж. Через разбитое окно в помещение залетает камень и сбивает свечи; огонь со вкусом начинает лизать опилки, которыми засыпан пол. Какая-то пожилая женщина бросается на помощь и своими тяжелыми юбками тушит начинающийся пожар. Другие с писками и воплями выбегают наружу, в темноте слышны злые голоса перекрикивающихся мужчин, но град камней тем временем прекратился. Через пару минут, когда гости уже возвращаются в комнату с с румянцем возбуждения и злости на лицах, из-за дома вновь раздаются крики, и наконец, в главной комнате, где только что были танцы, появляются взволнованные мужчины. Среди них два брата Шора – Шлёмо и Исаак, будущий жених и Мошек Аб­рамович из Ланцкоруня, шурин Хаи, сильный и уверенный в себе мужчина, они держат за руки какого-то несчастного, который дер­гает ногами и с бешенством плюется во все стороны.

- Хаскель! – кричит на него Хая и подходит близко, желая глянуть ему в лицо, но тот, весь в соплях, плачущий от злости, лицо свое отворачивает, чтобы, случаем, не глянуть ей в глаза. – Кто был с тобой? Как ты мог?

- Проклятое семя, изменники, отщепенцы! – кричит тот, так что Мошек бьет его по лицу настолько сильно, что Хаскель колышется и падает на колени.

- Не бей его! – орет Хая.

Так что пацана отпускают, тот с трудом поднимается и высматривает выход. На его светлой льняной рубашке появляются пятна крови из разбитого носа.

Тогда самый старший из братьев Шоров, Натан, подходит к нему и спокойно говорит:

- В общем так, Хаскель, передай Арону, чтобы о подобном он и не думал. Мы вашей крови проливать не желаем, но Рога­тин наш.

Хаскель тут же смывается, спотыкаясь на полах собственного лапсердака. У ворот взгляд его замечает спокойно стоящую фигуру со страшным, деформированным лицом, и, увидав ее, начинает ныть от страха:

- Голем! Голем…

Добрушка из Моравии потрясен случившимся и прижимает жену к себе. Он сетует на то, что все здесь просто дикари, а вот у них, в Моравии, свое делают в своих домах, и никто в их дела не вмешивается. И чтобы камнями бросать!...

Недовольный Натан Шор жестом приказывает "голему" вернуться в сарай, где тот живет. Придется теперь от него изба­виться, потому что Хаскель обязательно выдаст.

Беглец – так называют этого беглого крестьянина с отмороженным лицом и багровыми руками. Огромный, молчаливый, черты лица у него смазаны, потому что после отморожения на нем остались шрамы. Его громадные красные ладони походят больше на некие клубни, они шершавые и опухшие. Возбуждают у других уважением. Беглец силен как бык, но исключительно лас­ков. Спит он в хлеву, пристройке, одна стена в которой теплая, потому что прилегает к дому. Мужик он трудолюбивый и понятли­вый, все работы выполняет солидно, с крестьянской изобретательностью, неспешно, зато тщательно. Эта его привязанность мно­гим кажется странной, какое ему дело до жидов, которыми, будучи крестьянином, он наверняка презирает и которых ненавидит? Это ведь они являются причиной множества его мужицких несчастий – это они арендуют панские имения, это они собирают подати, они же делают людей пьяницами в своих корчмах, а только лишь кто из них почувствует себя увереннее сразу же ведут себя будто рабовладельцы.

Но по этому голему никакой злости не видно. Возможно, что у него что-то с головой, что вместе с лицом и руками ему от­морозило какой-то шмат ума – потому-то он такой медлительный, словно бы от вечного холода.

Шоры нашли его в снегу одной ужасно холодной зимой, когда они возвращались с ярмарки домой. И только лишь потому, что Элишу захотелось по нужде. С этим беглецом был еще один, как и он, в мужицком сукмане, в набитых соломой сапогах, с меш­ком, в котором остались только хлебные крошки и носки, только он уже был мертв. Тела уже припорошил снег, так что Шор был уверен, что это дохлые звери. Труп мертвеца он оставил в лесу.

Оттаивал беглец долго. Он медленно приходил в себя, день за днем, как будто бы и душа его подверглась отморожению, и теперь, как и тело, тоже оттаивала. Обморожения совсем не заживали, гноились, шкура сходила. Хая промывала ему лицо, по­тому она знает его лучше всего. Знает она и и рослое, красивое тело. В помещении он оставался всю зиму, до апреля, а они все советовались, что с ним делать. Следовало бы объявить его властям, тогда беглеца бы забрали и сурово наказали. Все были разочарованы тем, что беглец не разговаривает, а раз не говорит – значит нет у него своей истории и языка, сейчас он бездомный и не имеющий своей страны. Шор воспылал к нему какой-то трудной для объяснения симпатией, а уж если Шор, то и Хая. Сыновья упрекали отца, мол, зачем же держать кого-то, кому нужно столько еды, к тому же он вообще чужой – шпион в улье, шмель среди пчел. Если бы все это дошло до властей, были бы ужасные неприятности.

Шор придумал, чтобы никому о нем не упоминать, а ежели бы кто спрашивал, то говорить, что это ненормальный кузен из Моравии, потому-то ни с кем и разговаривает. А польза от него такая, что сам он не выходит, зато умеет отремонтировать телегу, колесо свернуть, огород вскопать, помолотить, что там нужно помолотить, стены побелить, все хозяйские работы выполняет только за еду, и ничего не требует.

Шор иногда следит за ним, его простые движения, то, как тот работает – умелый, быстрый, механический. Шор избегает глядеть ему в глаза; он боится того, что может в них увидеть. А Хая как-то рассказывала, что видела, будто бы голем покакал.

Шлёмо, сын, обругал отца за это проявление жалости, а так же за то, что приютил беглеца.

- А ну как он убийца? – гневно спросил он, поднимая голос.

- Кто знает, кто он такой, - ответил сам Шор. – А вдруг он какой-то вестник?

- Так он же гой, - завершил дело Шлёмо.

Да, Шлёмо прав – это гой. Держать такого беглеца – и страх, и преступление. Если бы какой злой человек узнал, у Шора была бы куча неприятностей. Только мужик никак не реагирует на пантомиму, цель которой заключается в ясном объяснении того, что ему следует уйти. Он игнорирует Шора и всех остальных, отворачивается и уходит к своей лежанке возле лошадей.

Шор думает, что евреем быть плохо, что жизнь у еврея тяжкая, но быть крестьянином – хуже всего. Похоже, нет более проклятой судьбы. Хуже них только всякие гадкие твари. Ведь даже о коровах и лошадях, а особенно о собаках, Господь заботится гораздо лучше, чем о земледельце и еврее.


О том, как Нахман попадает к Йенте

и засыпает на полу возле ее кровати


Нахман пьян. Хватило всего несколько рюмок, потому что он давно уже не пил, да и устал с дороги, и крепкая здешняя водка сбила его с ног. Он желает выйти на воздух, блуждает в лабиринте коридорчиков, разыскивает дворик. Руками лапает по шершавым деревянным стенкам и, наконец-то, встречает какую-то дверную ручку с щеколдой. Он открывает дверь и видит ма­ленькую комнатку, в которой помещается всего одна кровать. В ногах этой кровати высится куча лапсердаков и шуб. Из комнатки выходит какой-то мужчина со светлым, измученным лицом, на Нахмана он глядит неприязненно и с подозрением. Мужчины разми­наются в двери, и бледный исчезает. Это наверняка медик. Нахман теряет равновесие, касается ладонью деревянной стенки, ему икается водкой, которой его напоили, и гусиным смальцем. Здесь горит всего одна маленькая масляная лампа – малюсенький язы­чок пламени, который нужно еще поправить, чтобы хоть что-то увидеть. Когда глаза Нахмана уже привыкают к темноте, он видит на кровати очень старую женщину в перекривленном чепчике. Какое-то мгновение он понятия не имеет, кто здесь находится. Выгля­дит все словно дурацкая шутка – умирающая старушка в доме, в котором играют свадьбу. У женщины приподнят подбородок, и она тяжело дышит. Старуха лежит, опираясь на подушки, ее маленькие, высушенные кулачки стиснуты на вышитой полотняной на­кидке.

Неужто это бабка Янкеля Лейбовича, Иакова? Нахмана охватывает изумление и в то же время некая трогательность при виде этой странной старухи; его рука щупает за спиной дверь в поисках дверной скобы. Он ждет какого-нибудь знака от нее, но старуха, похоже, лежит без сознания, потому что она даже не шевелится, под ресницами блестит кусочек глаза, в котором отража­ется свет. Он ожидает какого-то ее знака, только старуха, похоже, лежит без сознания, потому что не шевелится, под ресницами блестит фрагмент глаза, в котором отражается свет. Пьяному Нахману кажется, что она его подзывает, так что, пытаясь овладеть страхом и отвращением, он присаживается у кровати. Ничего не происходит. Вблизи старуха выглядит получше, она как будто спит. Только теперь Нахман чувствует, как сильно он устал. С него спадает всяческое напряжение, спина его горбится, веки дела­ются тяжелыми. Несколько раз ему приходится отряхнуться, чтобы не заснуть, и он уже поднимается, чтобы выйти, только у него вызывает отвращение и пугает мысль о толпе гостей с их любопытствующими взглядами и бесчисленными вопросами. Поэтому, уверенный что сюда никто не войдет, он ложится на полу возле кровати, на коврике их бараньей шкуры, свернувшись в калачик, словно пес. Он едва жив, из него высосали все соки. "Всего на минуточку", говорит он сам себе. Когда закрывает глаза, под веками видит лицо Хаи – ее заинтригованный, наполненный изумлением взгляд. Нахман впадает в блаженство. Он чувствует запах сырых половых досок, а еще вонь тряпок, нестиранной одежды и вездесущего дыма, который напоминает ему детство – он знает, что находится дома.


Йента засмеялась бы, если бы могла. Она видит спящего мужчину, несколько сверху, наверняка – не своими закрытыми глазами. Ее новое зрение зависает над спящим и, что странно, Йента видит его мысли.

В голове спящего она видит другого мужчину. Еще видит, что, как и она, спящий его любит. Для него этот мужчина – дитя: меленькое, только что рожденное, все еще поросшее темным пушком, как и все дети, которые вырвались на белый свет слишком рано.

Когда оно родилось, вокруг дома ходили колдуньи, но они не могли войти в дом, поскольку Йента стояла на страже. На страже она стояла вместе с сукой, отцом которой был настоящий волк, один из тех, что шатались в одиночестве и разыскивал до­бычу по курятникам. Кличка этой суки была Вильга. Так что, когда рождалось дитя самого младшего сына Йенты, Вильга обегала дом по кругу, целый день и целую ночь, вся вне себя от потери сил, но, благодаря этому, колдуньи с самой Лилит не смогли при­близиться.

Лилит, если кто не знает, была первой супругой Адама, а поскольку она не желала ни быть Адаму послушной, ни лежать под ним, как приказывал Бог, то сбежала на берега Красного моря. Там она сделалась красной, словно бы с нее ободрали кожу. Бог выслал за ней трех грозных ангелов, которых звали Сенон, Сансеной и Сомангелов, чтобы заставить ее вернуться. Они напали на нее в ее убежище, мучили и грозили, что ее утопят. Только та вернуться не хотела. Потом, даже если бы и хотела, то уже бы не могла, Адам не мог бы ее принять, поскольку, по словам Торы, женщина, которая уже спала с другим, к мужу вернуться не может. А кто был любовником Лилит? Сам Самаэль.

Потому Богу пришлось создать для Адама другую, более послушную женщину. Эта была спокойной, но довольно-таки глупенькой. Несчастная съела запретный плод, из-за чего и наступило падение. Потому-то начал и действовать закон, в качестве наказания.

Но Лилит и все подобные ей существа принадлежат к миру до падения, потому людской закон их не касается, для них не обязательны к исполнению людские правила или людские предписания, нет у них людской совести и вообще сердец, не проливают они и людских слез. Для Лилит греха не существует. Тот свет – иной. Человеческим глазам он может показаться странным, словно нарисованным тонкой линией, ибо все там более просвечивающее и легкое, а принадлежащие ему существа способны проникать сквозь стены и предметы, и друг сквозь друга – между ними нет таких различий, как здесь между людьми, что замкнуты в себе, словно в железных банках. Там все по-другому. И между человеком и животным нет столь больших различий, разве что только внешние, потому что там мы можем разговаривать без голоса, и они нас понимают, а мы – их. Точно так же дело обстоит и с ангелами – там они видимы. Летают по небу, как птицы, иногда присаживаются на крышах домов – ведь там тоже имеются дома – будто аисты.

Нахман просыпается, в голове у него все крутится от образов. Пошатываясь, он поднимается и глядит на Йенту; после краткого колебания он касается ее щеки, та едва теплая. Неожиданно его охватывает страх. Она видела его мысли, смотрела его сон.

Йенту будит скрип двери, он вновь в себе. Где была? В рассеянности ей кажется, будто нет никакой возможности вернуться на твердый деревянный пол этого света. И хорошо. Здесь лучше – времена путаются и находят одно на другое. Ну как она могла когда-то верить, будто бы время течет, время течет? Смешно же. Теперь стало очевидным, что время кружит, будто юбки в танце. Будто вырезанная из липового дерева и запушенная во вращение на столе маленькая юла, которую поддерживает в этом вращении взгляд уставившихся на нее детей.

Она видит этих детей, их рожицы с покрасневшими от тепла щечками, с приоткрытыми губами, с соплями под носом. Это вот маленький Моше, рядом с ним Цифке, которая вскоре умрет от коклюша, а это Янкелек – малыш Иаков и его старший брат Исаак. Маленький Янкеле не может сдержаться, он резким движением толкает юлу, а та колышется, будто пьяница, и падает. Старший брат с яростью поворачивается к нему, Цифке же начинает плакать. На все это появляется их отец, Лейб Бухбиндер, разозленный тем, что его отрывают от работы, хватает Янкеле за ухо и почти что за это же ухо его поднимает. Потом нацеливает в него указательный палец, шипя сквозь зубы, что Иаков наконец-то получит за свое, и в самом конце закрывает его в каморке. На мгновение делается тихо, а потом за деревянной дверью Иаков начинает кричать и кричит так долго, что этого уже невозможно ни слушать, ни чего-либо делать, так что Лейб, багровый от злости, вытаскивает малого из каморки и несколько раз бьет по лицу так сильно, что у ребенка носом идет кровь. Только лишь тогда отец ослабляет захват и позволяет мальчишке выбежать из дома.

Когда ребенок не приходит на ночь, начинаются поиски. Сначала его разыскивают женщины, потом к ним присоединяются мужчины, а очень скоро уже все семейство и соседи ходят по деревне и расспрашивают, не видел ли кто Иакова. И доходят вплоть до христианских хижин, и там тоже расспрашивают, только вот никто не видел маленького мальчика с расквашенным носом. А деревня зовется Королювкой. Сверху она выглядит будто трехлучевая звезда. Здесь родился маленький Иаков, вон там, на конце деревни, в том доме, в котором проживает брат его отца, Яаакев. Иегуда Лейб Бухбиндер с семьей приехал сюда из Черновцов, на бар мицву самого младшего сына своего брата, ну и при случае, чтобы встретиться с родными; приехали они ненадолго, через несколько дней им нужно возвращаться в Черновцы, в которое они перебрались несколько лет назад. Семейный дом, в котором они остановились, мал, и там трудно всем разместиться, стоит он возле кладбища, потому все считают, что маленький Янкеле именно туда и побежал и спрятался за мацевами. Вот только как его теперь высмотреть, такую кроху, даже если в розысках помогает восходящая луна и ее серебристый отсвет, заливший всю деревню. Мать мальчонки, Рахиль, ослабела от плача. Знала она, то так оно когда-то и кончится, если вспыльчивый муж не удержится от того, чтобы не бить Иакова – что именно так оно и будет.

- Янкеле! – призывает Рахиль, в ее голосе слышны истеричные нотки. – Нет ребенка, да как же это? Ты убил его! Собственного сына убил! - кричит она на мужа, затем хватается за ограду и тресет ею, так что вырывает ее из земли.

Мужчины побежали вниз к реке, пугая пасущихся на прибрежных лугах стаи гусей, потом за всеми ними гонялись маленькие белые перышки и таки догнали, устроившись в волосах. Другие помчались на православное кладбище, потому что было известно, что мальчишка ходит туда, на самый конец деревни.

- В этого ребенка вселился демон, дыбук, их много, если живешь рядом с кладбищем. Один просто должен был в него войти, - повторяет отец, теперь уже сам перепуганный. – Как вернется, уж я ему покажу, - тут же прибавляет он, чтобы скрыть собственный страх.

- Так что он сделал? – спрашивает брат Иегуды Лейба Бухбиндера у трясущейся Рахили.

- Что сделал? Что сделал? – передразнивает его женщина, собирая силы для окончательного взрыва. – Да что мог он сделать? Ведь это же дитя!

На рассвете уже вся деревня на ногах.

- У жидов ребенок пропал! У жидiв дитина пропала! – созывают один другого гои.

Все хватают жерди, палки, вилы и отправляются, словно бы против некоему войску оборотней, против подземных кобольдов, что похищают детей, против кладбищенским дьяволам. У кого-то в голове появляется мысль идти в лес, за деревню, там имеется Княжеская Гора, как раз туда пацан и мог убежать.

В полдень несколько искателей стоят над входом в пещеру – сам он небольшой, узкий, страшный, в форме бабьей дыры между ногами. Никто не желает лезть в средину – забраться туда, это все равно что влезть назад в женское брюхо.

- Да он туда бы и не пролез, - утешаются они. В конце концов, один парень с выцветшими глазами, все зовут его Берешом, нашел в себе храбрость, а за ним заходят еще двое. Поначалу их голоса слышны в средине, но потом затихают, словно бы их поглотила земля. Через четверть часа появляется бледноглазый с ребенком на руках. У мальчишки широко открытые, перепуганные глаза и икота от плача.

Вся трехчленная деревня рассказывает об этом событии еще несколько дней, а группа объединенных совместной целью подростков в страшной тайне, к которым имеется склонность в этом возрасте, начинает эксплуатацию пещеры маленького Янкеле.


В комнату, в которой лежит Йента, заходит Хая. Она склоняется над старухой, тщательно исследует, не дрожат ли у той веки, не пульсирует ли какая-нибудь жилочка в ритме слабенького сердца. Хая охватывает ладонями маленькую, засушенную головку старой Йенты.

- Йента? – тихо спрашивает она. – Ты еще жива?

И вот что ей отвечать? И правильно ли поставлен этот вопрос? Ей, скорее, следовало спросить: Видишь ли ты, чувствуешь? Как такое происходит, что ты быстро, словно мысль, перемещаешься сквозь взволнованные складки времени? Хая должна знать, как спрашивать. Йента, не силясь на какой-либо ответ, возвращается туда, где была только что, ну, может и не совсем точно туда, вот сейчас тут уже позднее, впрочем, это не играет особого значения.

Иегуда Лейб Бухбиндер, ее сын и отец маленького Янкеле, порывист, его поведение нельзя предвидеть. Вечно он чувствует себя преследуемым за свои ереси. Не любит людей. Разве нельзя жить, думая свое и делая свое – размышляет Йента. Именно этому их и учили: будем вести спокойную, двойную жизнь, идя по следу Мессии. Нужно всего лишь обучиться абсолютному молчанию, тому, что следует отводить глаза, что жить нужно в укрытии. Разве это так трудно, Иегуда? Не проявлять чувств, равно как и не выдавать собственных мыслей. Жители этого мира, пребывающие в бездне, и так ничего не поймут, всяческая правда далека от них, будто Африка. Они подчиняются законам, которые мы должны отринуть.

Бухбиндер – он попросту скандалист, со всеми живет в несогласии. Это в него и родился его сын, он точно такой же, как и он, потому-то они друг друга так не любят. Взгляд Йенты перемещается куда-то высоко, под сырые животы туч, и женщина без труда находит своего спящего над книгой сына. Догорает масляная лампа. Его черная борода прикрыла писание, на худых, запавших щеках тень свила маленькие гнезда, веки дрожат, Иегуда видит сон.

Взгляд Йенты колеблется – войти ли в его сон? Как это происходит, что все она видит одновременно, все времена скомканы, а к тому же еще и мысли – она видит мысли. Она окружает голову сына, по деревянному столу путешествуют муравьи, один за другим, в полнейшем порядке.

Когда Иегуда проснется, он одним движением, нехотя, смахнет их с поверхности стола.


О других путешествиях Йенты во времени


Йенте неожиданно вспоминается, как через несколько лет после случившегося в пещере Иегуда приехал проведать ее в Королювке, по дороге в Каменец. Тогда он путешествовал вместе с четырнадцатилетним Иаковом. У отца имелась надежда приучить сына к тому, как вести дела.

Иаков худой, неуклюжий, под носом у него пробиваются черные усики. Лицо его покрывают багровые прыщи. На некоторых их них белые, гнойные кончики; кожа отвратительная, покрасневшая и просвечивающая; Иаков ужасно стыдится этого. Он запустил длинные волосы, нося их так, чтоте спадают ему на лицо. Вот этого отец страшно не любит и частенько хватает за "патлы", как сам говорит, и откидывает их сыну на спину. Оба уже одного роста, и сзади выглядят словно братья. Вечно ссорящиеся братья. Когда молодой выступает, отец толчет его рукой по голове.

В деревне только четыре дома проживают в истинной вере. По вечерам запирают двери, опускают занавески в окнах, зажигают свечи. Молодежь принимает участие только в бар мицве, когда читают "Зоар" и поют псалмы. Потом они отправляются в другой дом под опекой взрослого. Будет лучше, чтобы их легкомысленные уши не слышали, а глаза не видели, что деется, когда начинается гашение свечей.

Теперь даже днем взрослые сидят при замкнутых дверях, ожидая известия о Мессии, который ведь должен прийти. Вот только эти известия из мира приходят с опозданием, спустя какое-то время, а здесь уже кому-то мнился Мессия – что идет он с западной стороны, а за ним сворачиваются поля и леса, деревни и города, будто узоры на ковре. И остается от мира рулон, свиток, покрытый мелкими письменными знаками, до конца не прочитанными. В новом мире будет другой алфавит, будут другие знаки, другие правила. Возможно, снизу вверх, а не сверху вниз. Быть может, от старости к молодости, а не наоборот. Быть может, людей станут брать из земли, а под конец они станут исчезать в утробах своих матерей.

Мессия, который прибывает – это Мессия страдающий, изболевший, его придавило зло мира и страдания людей. Возможно, что он даже похож на Иисуса, покалеченное тело которого висит в Королювке на кресте чуть ли не на всех перекрестках. Обычные иудеи отводят взгляд от этой страшной фигуры, но они, правоверные, на него поглядывают. Ибо, разве Шабтай Цви не был страдающим спасителем? Разве не бросили его в узилище и притеснили?

Когда родители шепчутся между собой, жара выжигает в головах у детей всяческие задумки для забавы. И вот тогда появляется Иаков – ни взрослый, ни ребенок. Отец буквально только что выгнал его из дома. Щеки у него покрыты румянцем, взгляд отсутствующий; наверняка плакал над "Зоаром", такое с ним случается все чаще.

Иаков, которого здесь называют "Янкеле", созвал детей, и старших, и совсем маленьких, христианских и еврейских, и все они плотной группой направились от кладбища, от дома дяди, по направлению к деревне, по песчаной дороге, лишь на обочине поросшей резухой, пока не дошли до тракта и прошли мимо корчмы иудея Соломона, которого называют Черным Шлёмо. Теперь все идут под горку, в сторону католического костёла и деревянного дома приходского священника, а потом еще дальше, мимо прикостёльного кладбища, пока не доходят до последних домов деревни.

С горки деревня выглядит, словно сад между хлебными полями. Иаков вывел из этого сада несколько мальчишек и двух девочек и повел их полями. Они взошли на высящуюся над деревней гору, небо чистое, скорый закат солнца золотит небесный свод, они же входят в лесок – в нем растут редкие деревца, которых, наверное, никто не видел. И внезапно все делается странным, иным; песни снизу сюда уже не доходят, голос вязнет в мягкости зеленых листьев, зеленых настолько, что прямо глаза режет. "Это что же, деревья из сказки?" – спрашивает кто-то из малышей, а Иаков начинает смеяться и отвечает, что здесь всегда стоит весна, и листья никогда не становятся желтыми, никогда не опадают. Он говорит, что здесь находится пещера, в которой покоится Авраам, чудесным образом перенесенная из Земли Израиля, исключительно для него, чтобы он мог ее показать. А рядом с Авраамом лежит Сара, его жена и сестра. Там же, где находится Авраам, время не течет, и если войти в ту пещеру и немного в ней посидеть, а через час выйти, то оказался бы на земле, но снаружи прошло уже сто лет.

- Я родился в той пещере, - сообщает он.

- Враки это, - решительно заявляет одна из девочек. – НЕ слушайте его. Он вечно так выдумывает.

Иаков с иронией глядит на нее. Девочка же на этот ироничный взгляд огрызается.

- Рожа прыщатая, - злорадно обзывается она.

Йента улетает в прошлое, где Янкеле все еще маленький, он едва-едва отошел от плача. Она усыпляет его и глядит на других детей, что лежат на кровати кучей. Все уже спят, только не Янкеле. Мальчик еще должен всему вокруг сказать "Спокойной ночи". Он шепчет, ни себе, ни ей, все тише, но страстно: "Спокойной ночи, бабушка Йента, спокойной ночи, братец Исаак и сестрица Хана, и кузина Цифув, спокойной ночи, мама Рахиль", а дальше называет по имени всех соседей. И еще вспоминает, кто ему встретился за день, этим тоже говорит "Спокойной ночи", так что Йента даже опасается, что таким образом он никогда не закончит, потому что мир ведь так огромен, что даже отраженный в столь маленькой головке остается бесконечным, и Янкеле будет так говорить до самого утра. После того малыш желает спокойной ночи всем окрестным собакам, котам, коровам, козам, а в конце – предметам: миске, потолку, кувшину, ведрам, горшкам, тарелкам, ложкам, перинам, подушкам, цветам в горшках, занавескам и гвоздям.

Все в помещении уже уснули, огонь в печи пригас, превратившись в красный ленивый жар, кто-то похрапывает, а ребенок говорит и говорит, все слабее и тише, но в его слова вкрадываются странные ошибки и оговорки, только нет никого, кто был бы в сознании и кто поправил его; и постепенно вся эта литания искажается, принимая вид чародейского, непонятного заклинания, произносимого на древнем, забытом языке. Наконец детский голос совершенно слабеет, и мальчонка засыпает. Тогда Йента осторожно встает, с нежностью глядит на это странное дитя, имя которого должно звучать не Иаков, а Беспокойство, и она видит, как его веки нервно дрожат, что означает: малыш полностью перенесся в сон и там начинает чего-то доказывать.



О страшных последствиях исчезновения амулета


Под утро, когда все после свадьбы спят по углам, а опилки в большой комнате затоптаны настолько, что походят на желтую пыль, в каморке у Йенты появляется Элиша Шор. Он устал, глаза у него налиты кровью. Он садится рядом с ней на кровати, качается вперед и назад и шепчет:

- Все уже кончилось, Йента, можешь уже уходить. Не сердись на меня за то, что я тебя задержал. Другого выхода не было.

Очень осторожно вытаскивает из-за декольте старушки горсть шнурков и ремешков; он ищет тот единственный, пропускает сквозь пальцы остальные и все еще считает, что того, наиболее важного, не замечал, что усталые глаза его не видят. Делает это несколько раз – пересчитывает маленькие терафим[46], коробочки, мешочки, костяные таблички с выцарапанным на них заклинанием. Все их носят, но у старух их больше всего. Наверняка вокруг Йенты кружат десятки ангелов, духов-охранителей и других, безымянных. Но вот его амулета нет. Остался шнурок, сам по себе, пустой. Заклинание исчезло. Как такое возможно?

Элиша Шор тут же трезвеет, движения становятся нервными. Под конец он просто начинает ощупывать старуху. Поднимает беспомощное тело и ищет под спиной, под бедрами, раскрывает худенькие конечности бедной Йенты, ее костистые, большие стопы, которые недвижно торчат из-под юбки, копается в складках сорочки, проверяет ладони, в конце концов, все более перепуганный, ищет в подушках, в простынях, одеялах и накидках, под кроватью и возле кровати. Может упало?

Очень смешно выглядит этот достойный старец, копающийся в постели старухи, словно бы принял ее за молодку и вот так неумело подбирался к ней.

- Йента, скажешь ты мне, что случилось? – обращается он к ней пронзительным шепотом, словно ребенку, что ужасно провинился, но она, естественно, не отвечает, только у нее дрожат веки, и на миг глазные яблоки движутся в одну и в другую сторону, а на губы выплывает неуверенная улыбка.


- И что ты там написал? – настырным шепотом спрашивает Хая у отца.

Сонная, в ночной рубашке и платке на голове, сейчас прибежала по его зову. Элиша смущен, морщины у него на лбу складываются в мягкие волны, их узор привлекает взгляд Хаи. Отец вечно так выглядит, когда чувствует себя виноватым.

- Ты знаешь, что я написал, - говорит он. – Это я задержал ее.

- И повесил ей это на шее?

Отец согласно кивает.

- Отче, ты должен был положить ей в коробочку и запереть на ключик.

Элиша беспомощно пожимает плечами.

- Ты будто ребенок, - говорит Хая, одновременно и ласково, и со злостью. – Как ты мог? Вот просто так повесил ей на шею? И где оно?

- Нету, исчезло.

- Ничего так просто не теряется!

Хая берется за поиски, но видит, что это не имеет смысла.

- Исчезло, я искал.

- Она его съела, - говорит Хая. – Проглотила.

Отец потрясенно молчит, а потом беспомощно спрашивает:

- И что можно сделать?

- Не знаю.

- Кто еще об этом знает? – спрашивает дочка.

Элиша Шор задумывается. Он стаскивает с головы меховую шапку и трет лоб. Волосы у него длинные, редкие и потные.

- Теперь она не умрет, - с отчаянием в голосе говорит Шор дочери.

На лице у Хаи появляется странное выражение недоверия и изумления, которые с каждым мгновением превращаются в веселье. Она смеется, поначалу тихонько, потом все громче и громче, а в конце ее низкий, глубокий смех заполняет комнатку и проникает сквозь деревянные стены. Отец закрывает ей рот.


О чем говорит "Зоар"


Йента умирает и не умирает. Именно так: "умирает и не умирает". Именно таким образом это объясняет ученая Хая:

- Выглядит это совершенно так, как в Зоаре, - говорит она со скрываемым раздражением, потому все делают из этого какое-то событие. Люди из Рогатина начинают сходиться к их дому и заглядывать через окошки вовнутрь. – В книге "Зоар" много таких определений, на первый взгляд противоречивых, но если поглядеть с умом, станет ясно, что имеются вещи, которые не понять умом и нашими порядками. Разве не таким вот образом начинает свои рассуждения Старец из "Зоара"? – Хая обращается нескольким усталым, зато доверенным гостям, которые пришли сюда, вынюхав некое чудо. Они могли бы весьма пригодиться. Среди них имеется Израиль из Королювки, внук Йенты, который привез ее сюда. Тот кажется наиболее беспокойным и обеспокоенным.

Хая цитирует: "Кто же те существа, которые, когда встают, спускаются, а когда спускаются - карабкаются вверх; и два, являющиеся одним, и одно, которая на самом деле – три".

Слушающие кивают головами, словно бы именно этого и ожидали, и слова Хаи их успокоили. Один только Израиль не кажется удовлетворенным этим ответом, поскольку на самом деле он не знает, жива или нет Йента. Он уже начинает задавать свой вопрос:

- Но...

Хая, завязывая под подбородком толстый шерстяной платок, потому что сделалось холодно, нетерпеливо отвечает:

- Людям всегда хочется, чтобы было просто. Так или эдак. Белое или черное. Они глупцы. Ведь мир был сотворен из бесчисленных оттенков серости. Можете забрать ее домой, - обращается она к Израилю.

Затем быстрым шагом переходит через дворик и исчезает в пристройке, в которой лежит Йента.

После полудня снова приходит медик Ашер Рубин и тщательно осматривает бабку. Спрашивает: сколько ей лет. Много отвечают ему согласно. В конце концов Рубин говорит, что такое случается, что это спячка, и чтобы старушку, не бай бог, не считать умершей, а спящей. Но из его мины следует, что он и сам не слишком-то верит в то, что говорит.

- Скорее всего, она сама скончается во сне, - прибавляет он, как бы ради утешения.


После свадьбы, когда гости разъезжаются, и деревянные колеса их повозок выбивают перед домом Шоров глубокие колеи, Элиша Шор подходит к телеге, на которую положили Йенту. Когда никто не глядит, он тихо говорит ей:

- Не злись на меня.

Та ему, что естественно, не отвечает. Подходит еще Израиль, ее внук. У него к Шору претензия: мог бы оставить бабку у себя и позволить ей здесь умереть. Они ссорились по этому вопросу с Соблей, потому что она бабку оставлять здесь не хотела. Сейчас Собля шепчет ей: "Бабушка, бабушка". Только нет ни ответа, ни какой-то реакции. Руки у Йенты холодные, их растирали, но разогреть не смогли. Зато дышит та ровно, хотя и медленно. Ашер Рубин несколько раз меряет ей пульс и не может поверить, что он настолько медленный.


Рассказ Песеле про подгаецкого козла и странную траву


Элиша дает им дополнительную фуру, выстеленную сеном. Все семейство из Королювки устроилось теперь в двух повозках. Моросит дождь, и одеяла, которыми накрыли старушку, пропитываются водой, поэтому мужчины устраивают временный навес. Йента в повозке выглядит, будто настоящий труп, поэтому по дороге, когда их видят люди, они читают молитву, а гои осеняют себя знаком креста.

На стоянке в Подгайцах правнучка Йенты, дочка Израиля, вспоминает, как три недели назад они остановились здесь отдохнуть, и бабушка, еще здоровая и в сознании, рассказывала им историю про подгаецкого козла. Теперь Песеле, всхлипывая, пытается рассказать то же самое, что бабка. Ее слушают в молчании, и до всех доходит – что выжимает из их глаз еще больше слез – что то было последнее, что Йента рассказывала. Желала ли она им через эту историю что-то передать? Какую-то тайну? Тогда рассказ был забавным – теперь же кажется всем странным и непонятным.

- Тут недалеко, в Подгайцах, под замком живет козел, - слабым голоском говорит Песеле. Женщины успокаивают одна другую. – Сейчас вы его уже не увидите, потому что он не любит людей и живет в одиночестве. Это весьма ученый козел, умное животное, которое много чего видело, и хорошего, и страшного. Ему уже триста лет.

Все невольно разглядываются, разыскивая взглядом козла. Но видят лишь высохшую, побуревшую траву, кучки гусиного помета и громадину развалин подгаецкого замка. Козел обязан иметь со всем этим нечто общее. Песеле обтягивает юбку на свои дорожные кожаные башмачки с острым носком.

- В таких развалинах растет странная трава, божья трава, потому что никто ее не сеет и никто не косит. Оставленная в покое трава тоже набирается своей мудрости. Так что козел питается только такой травой, и никакой другой. Он назир, давший обещание не стричь волос и не прикасаться к телам покойников, и в этой траве он разбирается. Никогда он не проглотил другой, только эту, из-под замка в Подгайцах, мудрую траву. Потому-то и он сам сделался мудрым, а его рога все росли и росли. Только это не были обычные рога, как у другой скотины. Они были мягкими, завивались и сворачивались. Мудрый козел свои рога скрывал. Днем он носил их так, что они выглядели совершенно обычными. Но вот по ночам он выходил вон туда, на ту широкую ступень замка, на заваленный двор, и оттуда доставал рогами до неба. Он протягивал рога высоко-высоко, становился на задних ногах, чтобы быть еще выше, и под конец цеплял кончики рогов за краешек молодого, рогатого как и он сам месяца и спрашивал: "И чего слыхать, месяц? Не пришло ли время прихода Мессии?". Тогда месяц оглядывался на звезды, а те на миг останавливались в своем вечном блуждании. "Мессия уже пришел, он в Смирне, неужто ты этого не знал, мудрый козел?". "Знаю, знаю, милый месяц. Я только хотел удостовериться".

Так они3беседовали друг с другом целую ночь, а утром, когда вставало солнце, козел сворачивал свои рога и так же пасся на мудрой траве.

Песеле замолкает, а ее мать и тетки начинают всхлипывать.


Ксендз Хмелёвский пишет

Ее Милости пани Дружбацкой

в январе 1753 года, из Фирлеева


Много после отъезда Ее Милости Благодетельницы в голову мою приходит вопросов и целых предложений, которых не было оказии высказать во время нашей встречи, а поскольку вы, Пани, позволили писать вам, пользуюсь позволением, чтобы при том оправдаться от некоторых обвинений Пани Благодетельницы. Ну а поскольку погода в Фирлееве уже вполне зимняя, я всего лишь слежу за печкой и сижу над бумагами целыми днями, хотя это немилосердно портит глаза, равно как и дым.

Вот Вы спрашиваете, почему латынь? И предлагаете, как другие женщины, чтобы обращаться побольше к польской речи в письме. Лично я к польскому языку ничего не имею, но как нам на нем говорить, раз нам не хватает в нем слов?

Разве не лучше сказать "риторика", чем "красноречие"? Или "философия", чем "любовь к мудрости"? "Астрономия", а не "звездочетская наука"? Оно ведь и время экономит, и языка не ломает. В музыке без латыни тоже не справиться, к примеру, "тона", "клавиши", "консонанс" – это ведь все слова из латыни. И если бы поляки как сейчас invaluit usus[47] – латынь оставив или полонизированные термины, сами говорили и писали на польском языке, нам пришлось бы вернуться к отброшенному и непонятному славянскому языку, что находится в Песне святого Войцеха:

Уж нам година грехов каятись, Богу хвалу дати.

Но что это означает? "Что еще за "каятись", что еще за "дати"? Вашей Милости хотелось бы говорить "спальня" вместо "дормитарж"? Не поверю! "Столовая" вместо "рефектаржа", "хатенка" вместо "целле"? Ведь как же это звучит! Как бы выглядело, если бы секретарь написал своему принципалу: "Проходит осуждение от Судебного Стола Любельского". Ведь насколько же лучше: "В Любельском Трибунале рассматривается декрет". Ну, и разве я не прав? Или пускай Милостивая Пани рассудит. Не "У конфессионала было много пенитентов", но "На исповедь ко мне пришло много кающихся". Разве не смешно это? "Рекомендую вниманию или обозрению благородного пана", а не "Рекомендую себя Его Благородия респекту". Ибо как бы оно было? "Открылся вид нередких в Польще несчастий, на которые множество было в Европе глядецов". Ведь гораздо лучше написать: "Открылся Театрум несчастья, на которое много в Европе было спектаторов". Ну и как?

Повсюду в мире с помощью латыни объясниться можно. Одни лишь язычники и варвары латыни избегают.

Польский язык же какой-то топорный и звучит по-мужицки. Он пригоден для описания мира природы и, самое большее, агрокультуры, но с его помощью сложно выразить усложненные, высшие, духовные дела. Каким кто языком говорит, таким и мыслит. Польский же язык неясен и не конкретен. Он пригоден, скорее, для описания погоды в путешествии, но не для дискуссий, где разум следует напрячь и выражаться ясно. Ну да, еще годится для поэзии, Дорогая Госпожа Благодетельница, Муза Наша Сарматская, ибо поэзия размыта и не конкретна. Хотя, и правда, дает она удовольствие в чтении, которое просто так выразить не удается. Сам знаю об этом, ибо заказал у Вашего издателя Пани рифмованные сочинения и нашел в них громадное удовольствие, хотя и не все мне кажется в них ясным и очевидным, о чем Вам еще напишу.

Лично я голосую за всеобщий язык, пускай даже и будет он несколько упрощенным, но таким, чтобы его все во всем мире понимали. Только так у людей будет доступ к знаниям, ибо литература – это некая разновидность знания, и она нас учит. К примеру, стихи Ее Милостивой Госпожи внимательного читателя способны научить, что в лесу растет, какими бывают лесная флора и фауна, человек способен обучиться дворовым работам и тому, что в огороде растет. Благодаря поэзии, можно еще экзерцитовать, то есть заниматься, тренироваться в различных полезных умениях, и, что самое главное – научиться тому, как мыслят другие, что крайне ценно, поскольку без этого можно считать, будто бы все мыслят одинаково, а ведь это же неправда. Каждый мыслит иначе и иное себе воображает, когда читает. Иногда меня это беспокоит, что мои вещи, моей собственной рукой написанные, станут понимать по-другому, чем мне бы хотелось.

Так что мне, Ясновельможная Госпожа, кажется, будто бы печатное дело для того придумали и черным по белому установлено, чтобы творить только ту добродетель, чтобы знания наших предков записывать, накоплять, чтобы доступ к ним имел каждый из нас, даже самые малые, если только читать выучатся. Знания должны быть будто чистая вода – даром и для каждого.

Долго я размышлял над тем, какое же удовольствие могу я доставить Вам, Ясновельможная Госпожа, своими письмами, раз столь многое вокруг Вас, Сафо наша, творится. И тогда задумал я, чтобы Вам в каждом письме размещать миранды[48] всяческие, которые я изобрел в своих книгах, чтобы Вы могли похвастаться ними в доброй компании, в которых – в отличие от меня – Госпожа бывает.

Посему сегодня начну с Чертоской Горы, что под Рогатином, в поле, в восьми милях от Львова находится. На самую пасху 1650 года, 8 априлиса, перед войной с казаками под Берестнчком, с места на место была она перенесена, посредством motu terae – землетрясения, то есть, ex Mandato, то есть, по воле Господа нашего. Простонародье, в геологии не разбирающееся, считает, что это черти той горой хотели привалить Рогатин, вот только петух, запев, силы у них отнял; отсюда и название. Вычитал я это у Красуского и Ржончиньского, оба из Общества Иисусова[49], то есть источник достоин доверия.


7

История Йенты


Отец Йенты, Майер из Калиша, был одним из тех справедливых, которые обрели честь увидеть Мессию.

Случилось это еще до ее рождения, в гадкие и злые времена, когда все ожидали спасителя мира, поскольку несчастий людских было так много, что невозможным казалось, чтобы мир мог существовать и дальше. Столько боли никакой мир не подвигнет. Его уже невозможно ни объяснить, ни понять; никто не поверит, что в нем и дальше имеется замысел Божий. Впрочем, те, кто обладает чувствительным глазом, чаще всего, это пожилые женщины, которые много чего видели в жизни, замечали, что портится сам механизм мира. К примеру, в мельнице, в которую отец Йенты привозил зерно, как-то ночью лопнули жернова, все до одного. А молочай со своими желтыми цветками как-то утром сложился в букву "алеф". По вечерам солнце заходило кроваво, оранжево, так что все на земле бурело, словно бы от засохшей крови. Камыши на реке выросли такими острыми, что резали людям щиколотки. Полынь сделалась такой ядовитой, что сам ее запах валил с ног взрослого мужчину. Одни только резни Хмельницкого – ну каким образом должны были они помещаться в планах Божьих? Ужасные слухи про них, что с 1648 года расползались по разным странам, все больше беженцев, вдовцов и агун[50], осиротевших детей, калек – все это было несомненным доказательством того, что близится конец, и мир вот-вот родит Мессию, что уже вот-вот начались родовые схватки, и, как было это записано, старый закон делается недействительным.

Отец Йенты прибыл в Польшу из Регенсбурга, откуда все семейство изгнали за все те же самые, извечные иудейские грехи. Поселился он в Великопольше, где торговал зерном, как и многие его собратья, и высылал это замечательное, золотое зерно в Гданьск и дальше, в мир. Дело шло у них хорошо, им всего хватало.

Он только начинал, когда в 1654 году началась зараза, и болезненный воздух забрал множество людей. Когда же пришел мороз и заразу выморозил, то держался долгими месяцами, и те, что выжили, замерзали теперь в собственных постелях. Море превратилось в лед, и до Швеции можно было добраться пешком; порты замерли, домашние животные издохли, дороги засыпал снег, и всяческое движение прекратилось. Потому-то сразу же, весной, появились обвинения, будто бы все эти несчастья из-за иудеев. В стране пошли судебные процессы, а иудеи, чтобы защищаться, попросили помощи у папы римского, но, прежде чем посланец успел вернуться в Польшу, пришли шведы и начали грабить города и села. И вноб досталось иудеям – поскольку они неверные.

Потому-то отец Йенты с семейством отправился из Великопольши на восток, к родичам во Львове, где он надеялся найти спокойную пристань. Здесь было далеко от широкого света, все приходило с запозданием, а земля оказалась необыкновенно плодородной. Как в тех колониях, в которые охотно эмигрировали люди с Запада, для всех могло найтись местечко. Но только лишь ненадолго. Потому что после изгнания шведов, на развалинах и на рынках полностью разграбленных городов вновь начали задавать вопросы, кто же виноват во всех несчастьях Речи Посполитой, и вновь чаще всего звучал ответ, что это все иудеи с иноверцами, которые чего-то там затевали с захватчиками. И вот поначалу начали дергать ариан, а сразу же потом начались и погромы.


Фарисей (иудей) в традиционном платье


Дед Йенты со стороны матери был родом из подкраковского Казимержа. Здесь у него имелось небольшое дело: он делал шапки из войлока. Летом христианского 1664, а иудейского 5425 года, во время волнений погибло там сто двадцать девять человек. А началось все с того, что какого-то иудея обвинили в краже причастия. Лавку деда совершенно уничтожили и разграбили. Продав остатки своего имущества, он посадил все семейство на фуру, и они отправились на юго-восток, во Львов, где проживали их близкие. Размышляли они мудро: казацкая стихия отыграла под Хмельницким в 1648. Гезера – Великая Катастрофа, повториться не может. Точно так же, как про место, в которое ударила молния, говорят, будто бы оно наиболее безопасное.

Поселились они в деревне, неподалеку от Львова. Земля здесь была богатая, почва жирная, леся густые, в реках полно рыбы. Великий пан Потоцкий твердой рукой держал все это в порядке. Переселенцы, похоже, считали, будто бы нет уже места на земле, где можно было бы укрыться, и что лучше положиться на волю Божью. А здесь им было хорошо. Из Валахии[51] они привозили шерсть на войлок, а при этом и всякие другие товары, благодаря чему дело стало быстро процветать, и семья встала на ноги – был у них дом с садом, при нем небольшая мастерская, а во дворе куры и гуси, в траве желтые тыквы, сливы, из которых, только лишь их тронут заморозки, гнали сливовицу.

Тогда, осенью 1665 года, вместе с товарами из Смирны пришло известие, которое затронуло всех иудеев в Польше – появился Мессия. Каждый, кто это слышал, тут же замолкал и пытался осознать весь смысл этого короткого предложения: пришел Мессия. Ибо это не простое предложение. Ибо это предложение окончательное. Когда кто-нибудь его произнесет, у него словно чешуя с глаз спадает, и теперь он видит мир совершенно иначе.

А разве не было вообще предсказаний конца? Вот, к примеру, эти вот чудовищные желтые корни крапивы, что под землей коварно опутывают корни других растений; необычно вымахавший в этом году вьюнок, с крепкими, что твои веревки ростками. Зелень взбирается по сенам домов, по коре деревьев, может показаться, что она уже достигает людского горла. Яблоки с несколькими семенными коробочками, яйца с парой желтков; хмель, что рос так быстро, что задушил телку.

Мессию зовут Шабтай Цви. Вокруг него собираются тысячи людей, что едут со всего света, собираются, чтобы сразу же вместе с Мессией отправиться в Константинополь, где он должен сорвать у султана корону с головы и самого себя объявить царем. При нем имеется его пророк, Натан из Газы, чрезвычайно ученый, который записывает его слова и высылает их в мир, всем иудеям.


Натан из Газы


И тут же пришло в львовскую общину письмо от раввина Баруха Пейсаха из Кракова, что нет уже времени на ожидание – необходимо, как можно скорее, отправляться в Турцию и стать свидетелем последних дней.


Майер, отец Йенты, с трудом позволял захватывать себя подобным видениям.

Если бы было так, как вы говорите, то Мессия приходил бы в каждом поколении, ежемесячно он был бы то тут, то там. Они рождались бы после каждого мятежа и после каждой войны. Они бы вмешивались после всяческого несчастья. А сколько их было? Бесчисленное количество.

Так, так, кивали головами те, кто его слушал. Он был прав. Но каждый чувствовал, что в этот раз – это дело иное. И вновь началась забава в знаки – облака, отражения на воде, форма снежинок. Майер решил отправиться в путь по причине муравьев, которых заметил, когда интенсивно обо всем этом размышлял: они продвигались по ножке стола, в полном порядке, спокойно и послушно, добирались до столешницы, там, один за другим, хватали срные крошки, после чего возвращались точно так же – спокойно и послушно. Вот это ему понравилось, и он посчитал муравьев за знак. У него уже были приготовлены и деньги, и товар; а поскольку все его высоко ценили как разумного и мудрого человека, то без труда нашел себе место в огромной торговой миссии, которая, на самом деле, должна была довести до Шабтая Цви.

Йента родилась спустя добрых несколько лет после всего этого события, и потому не уверена, будет ли принимать участие в святости глаз отца своего, когда тот осматривал лицо Мессии. Он сам и его товарищи: Моше Халеви, его сын и пасынок из Львова, а еще Барух Пейсах из Кракова.

Из Кракова до Львова, из Львова через Черновцы на юг, на Валахию, а чем ближе были, тем теплее становилось, тем меньше было снега, а воздух делался более пахучим и мягким, рассказывал потом отец. По вечерам они размышляли над тем, а как это оно, когда приходит Мессия. Все приходили к заключению, что все эти несчастья предшествующих лет были, по сути своей, добрыми, ибо имели свой смысл, предсказывали приход Спасителя, точно так же, как родовые боли предвосхищают появление на свет нового человека. Потому что, когда мир рождает Мессию, он обязан страдать, нарушаются все законы, теряют действие все людские договоры, все обещания и присяги рассыпаются в пыль. Брат набрасывается на брата, сосед ненавидит соседа; люди, что жили рядом друг с другом, теперь ночью перерезают себе глотки и пьют кровь.

Львовская делегация застала Мессию в тюрьме, в Галлиполи. Когда они путешествовали из Польши, султан, обеспокоенный иудейскими волнениями и планами Шабтая Цви, схватил его и пленил в крепости.

Мессия в тюрьме! Невозможно понять, как же так! Среди всех, прибывших в то время в Стамбул, и не только из Польши, воцарилось громадное беспокойство. Тюрьма! Мессия в тюрьме, возможно ли такое, как это сходится с пророчествами, ведь у нас имеется Исайя?

Но погодите, а какая это тюрьма? И тюрьма ли это? И что это вообще такое, "тюрьма"? Ибо Шабтай Цви, щедро снабженный верными его почитателями, проживает в крепости Галлиполи будто во дворце. Мессия не ест ни мяса, и рыбы; говорят, что он питается лишь плодами – и вот их, самые свежайшие, собирают для него по всей округе и привозят на судах. Он любит гранаты, разбирает их длинными, тонкими пальцами, выбирает рубины семян и раскусывает в своих святых устах. Ест он немного – несколько зернышек граната; тело его, якобы, черпает дающую жизнь силу прямиком от солнца. Еще говорят, в громадной тайне – которая, правда, расходится быстрее, чем если бы то была всего лишь мелким секретом – будто бы Мессия – женщина. Те, что были близко от него, видели его женские груди. Его кожа, гладкая и розовая, пахнет словно кожа женщины. В Галлиполи в его распоряжении большой двор и устланные коврами залы, где он уделяет аудиенции. Так разве это тюрьма?


Шабтай Цви в тюрьме


Так нашла его наша делегация. Поначалу ожидали полтора дня, столь много старалось получить аудиенцию у Мессии в его заключении. Перед их глазами переливалась возбужденная, многоязычная толпа. Множились спекуляции – и что же теперь будет... Иудеи с юга, смуглые, в темных тюрбанах, и иудеи из Африки, многоцветные, что стрекозы. Смешные иудеи из Европы, одетые в черное, в жестких воротниках, которые собирали пыль, словно губки воду.

День им пришлось поститься, а потом выкупаться в бане. В конце концов, им выдали белые одеяния и допустили пред мессианское величие. То был праздничный день, только что установленный в соответствии с новым, мессианским календарем. Ибо Шабтай Цви снес все традиционные иудейские праздники, Моисеев Закон уже не был обязателен к исполнению, действовали другие, еще невысказанные, в соответствии с которыми не ведомо еще было, как себя вести или что сказать.

Мессию они застали на богатом резном троне, в багряных одеждах, в сопровождении праведных мудрецов, которые обратились к ним с вопросом, за чем пришли и чего хотят от спасителя.

Было решено, что говорить станет Барух Пейсах, и вот он начал рассказывать обо всех несчастьях польского края, и одновременно – о несчастьях польских жидов, а в качестве доказательства предложил Мессии хронику несчастий Майера из Щебржешина под иудейским названием Цок Ха-итим, то есть Гнет времен, изданную несколько лет назад. Но когда Барух плачущим голосом разглагольствовал о войнах, болезнях, погромах и людской несправедливости, Шабтай неожиданно перебил его и, указывая на свои пурпурные одежды, во весь голос воскликнул: "Разве не видите вы цвета мести?! Я одет в багрянец, како речет пророк Исайя: день мести в сердце моем, а год спасения уже пришел!". Все склонились, настолько голос тот был силен и неожидан. Потом Шабтай сорвал с себя рубаху и дал ее Исайе, сыну Давида Халеви, другим же раздал кусочки сахара и приказал вложить их в уста: "Дабы проснулась в них юношеская сила". Майер хотел тогда сказать, что не нужна им юношеская сила, а только жизнь в покое, но Мессия воскликнул: "Молчи!". Майер, как это умеет один только он, украдкой поглядывал на спасителя и видел его ласковое, красивое лицо, мягкие черты и необыкновенной красоты глаза, окруженные ресницами, одновременно и влажные, и мрачные. И видел он, как темные, выдающиеся уста Мессии еще дрожали от возмущения, и как легонько тряслись его смуглые безволосые щеки, гладкие и, наверняка, приятные на ощупь, как прекрасно выделанный нубук[52]. И удивило его сильно, что грудь Мессии действительно походила на груди женщины, была она выделяющейся, с коричневыми сосками. Кто-то тогда быстро накинул на Мессию шаль, но вид той обнаженной груди остался в памяти Майера до конца его дней, а потом – как это часто бывает с запоминаемыми образами – он был поделен на слова, и уже потом, из этих слов, наново был сложен в головах его детей.

Скептичный Майер почувствовал тогда нечто вроде укола в груди, судорогу взволнованности, и это должно было глубоко потрясти его душой, поскольку это потрясение он передавал собственным детям, а потом и внукам. Отец Йенты, Майер, был братом деда Элиши Шора.


Ну и что? И все. Все это тщательно записали, каждое движение и каждое слово. В первую ночь сидели молча, не понимая, а что, собственно, с ними произошло. Это некий знак? И будут ли они спасены сами? Ибо, пред лицом конца времен, в состоянии ли они объять разумом то, что творится? Ибо все по-другому, наоборот.

В конце концов, завершив свои торговые дела, в странном, поднятом настроении, вернулись они домой, в Польшу.


Сообщение об отступничестве Шабтая поразило их, словно гром с ясного неба. Случилось это в 16 день месяца элюл 5426 года, то есть 16 сентября 1666 года, но обо всем они узнали, когда уже были дома. В тот день упал неожиданный, слишком уж ранний снег и присыпал не собранные еще овощи: тыквы, морковь и свеклу, которая доживала в земле до своей старости.

Известие это разносили посланцы в разорванных от горя одеждах, с грязными, от постоянного пребывания в дороге, лицами. Они не хотели хотя бы передохнуть, а только шли через деревни и местечки с воплями. Злой султан стал угрожать Шабаю смертью, если тот не примет ислам. Угрожал, что отрубит ему голову. И Мессия согласился.

Поначалу по домам раздавался плач, и царило недоверие. Потом опала тишина. В течение одного, двух, трех дней никто не спешил говорить. Что говорить? Что еще раз стали мы самыми слабыми, обманутыми, а Господь нас покинул? Мессия притеснен? А ведь он обязан был сбросить султана с трона, перехватить власть над всем миром, возвысить униженных?... Вновь на бедные подольские деревни надвинулись огромные, серые, мохнатые тучи, словно покрытие разорванного шатра. Майеру казалось, будто мир начал гнить, что его подтачивает гангрена. Сидя за большим деревянным столом, с младшенькой, маленькой, будто горошинка дочуркой на коленях, расчерчивал он, как и все остальные, гематрические колонки. Только лишь, когда ударил первый мороз, начали кружить письма и пояснения, и не было недели, чтобы какой-нибудь бродячий торговец не принес чего-то нового относительно спасителя. На чем угодно он рисовал пальцем схемы спасения.

Из этих нервных, рваных донесений нужно было каким-то образом сложить целое, обратиться к книгам, спросить у мудрейших. И постепенно той зимой проклевывалось новое знание, которое к весне уже было сильным и крепким, словно свежий росток. Да как же мы могли так ошибаться? Это печаль ослепила нас, сомнение, не достойное доброго человека. Ну да, перешел в веру Магомета, перешел – но, не по-настоящему, а только лишь якобы; это его изображение, цел, или же тень, надело зеленый тюрбан; Мессия же скрылся и станет ожидать лучших времен, которые вот-вот настанут, не сегодня, так завтра, вот-вот.

У Йенты до сих пор перед глазами палец, вычерчивающий в рассыпанной на столе муке Древо Сефирот, и одновременно она сейчас находится в деревне под Бжезанами на восемьдесят с лишком лет раньше. Это тот самый день, в котором она была зачата. Только лишь сейчас может она его увидеть.

Может ли Йента, в том странном состоянии, в котором очутилась, инициировать какие-нибудь мелкие дела и деяния? Влиять на ход событий? Способна ли? Если бы могла, тот единственный день изменила бы.

Она видит молодую женщину, что идет полями с корзиной в руке, а в ней две гусыни. Их шеи шевелятся в ритме ее шагов, глаза, словно бусины, глядят по сторонам с той разновидностью доверия, что имеется у прирученных животных. Из-под леса выезжает конный казацкий патруль, он скачет галопом, растет на глазах. Бежать уж поздно, женщина останавливается, заслоняется корзиной с гусынями. Казаки окружают, напирают на нее. И словно бы по приказу, мужчины сходят с лошадей; все происходит очень быстро и молча. Женщину мягко подталкивают на траву, корзина падает, гуси вылезают из нее, но не уходят, только грозно, предупредительно пошипывают, становясь свидетельницами тому, что творится. Двое удерживают лошадей, а один развязывает пояс широченных штанов и ложится на женщине. Потом смена, казаки делают это все скорее, в спешке, словно обязаны сделать те несколько движений – собственно, даже не видно, чтобы это доставляло им удовольствие. Их семя вливается в женщину, а потом стекает в траву. Последний зажимает ей шею, и женщина уже собирается согласиться с тем, что умрет, но кто-то из остальных подает ему поводья, и мужчина садится на коня. Он глядит на женщину еще мгновение, словно бы желая запомнить свою жертву. А потом они быстро уезжают.

Женщина сидит, разбросав ноги; возмущенные гусыни глядят на нее, неодобрительно галдя. Подолом нижней юбки она вытирает у себя между ногами, потом рвет листья и траву. Под конец бежит к речке, высоко приподнимает юбки, садится в воде и выпихивает из себя семя. Гусыни считают, будто бы это предложение и для них, и тоже бегут к воде. Но, прежде чем они решатся войти в нее, как этьо обычно и бывает с гусиной сдержанностью, женщина хватает их обеих, сует в корзину и возвращается на тропинку. Перед самой деревней скорость снижает, идет все медленнее, в конце концов – останавливается, словно бы прикоснулась к невидимому пределу.

Это мать Йенты.

Наверное, именно потому всю жизнь она тщательно и подозрительно приглядывается к дочке. Йента привыкла к ее взгляду, наполненному сдержанностью, бросаемому над какой-нибудь работы, выполняемой за столом, когда мать режет овощи, чистит сваренные вкрутую яйца, когда моет горшки. Мать поглядывала на нее ежесекундно. Словно волк, словно пес, готовящийся погрузить клыки в твоей щиколотке. Со временем к к этому приглядыванию прибавилось мелкое искривление губ: слегка поднятая и подтянутая к носу верхняя губа – выражение то ли нежелания, то ли отвращения, но незначительное, едва заметное.

Йента помнит, как, заплетая ей косички, мать обнаружила в волосах над ухом темную родинку, которая весьма ее обрадовала. "Гляди, - сказала она отцу, - у нее родинка в том же месте, как и у тебя, только с другой стороны, как отражение в зеркале". Отец принял это мимоходом. Он никогда ни о чем не догадывался. Мать умерла с зажатой в кулаке тайной. Умерла в какой-то судороге, в ярости. Наверняка она вернется диким зверем.


Родилась она одиннадцатой. Майер дал ей имя Йента, что означает такая, что разносит сообщения, и такая, что учит других. У матери уже ье было сил окружать ее вниманием – была она слишком малосильной. Йентой занимались другие женщины, которые вечно крутились по дому – двоюродные сестры, тетка, какое-то время: бабка Она запомнила, как мать по вечерам стаскивала с головы чепец – тогда Йента вблизи видела ее паршивые, коротко и лишь бы как обрезанные волосы, порастающие на нездоровой, лущащейся коже.

У Йенты было шесть старших братьев, которые учились в ешиве и бормотали дома выражения из Писания в то время как она висела у стола, за которым те сидели; тогда она была слишком маленькой, чтобы поручать ей какую-нибудь настоящую женскую работу. Еще у нее были четыре старшие сестры, из которых одна уже вышла замуж, а другую усиленно пытались сосватать.

Отец видел страсть и любопытство дочки, так что показал ей буквы, считая, будто бы те станут для нее чем-то вроде картинок или звездочек – красивый "алеф" словно отпечаток кошачьей лапки, "шин" будто лодочка с мачтой, которую делают из коры и пускают по воде. Только Йента, неведомо как и когда, выучила буквы по-другому, по-взрослому, так что вскоре уже могла складывать з них слова. Мать била ее за это по рукам с неожиданной взбешенностью, как будто бы Йента тянулась к чему-то слишком большому. Сама она читать не умела. Зато охотно слушала, когда отец, режко, или, гораздо чаще, их пожилой родственник, Хромой Абрамчик, рассказывал по-еврейски истории из книг; Абрамчик всегда делал это плачущим голосом, словно бы написанные слова были родственны по своей природе похоронным стенаниям. Начинал он, когда смеркалось, при слабом свете свечей, потому вместе с чтением в доме веерами появлялась упорная печаль деревенских каббалистов, которых тогда было много. В этой печали можно было находить свой вкус, так же, как некоторые находят вкус в водке. А потом всех их охватывала такая меланхолия, что всегда кто-нибудь начинал плакать и жаловаться. Тогд хотелось коснуться всего того, о чем говорил Абрамчик, ты протягивал руку к чему-то конкретному, но ничего не было. И вот это как раз отсутствие оказывалось ужасным. Оно порождало самое настоящее отчаяние. Вокруг темнота, холод и сырость. Летом: пыль, сохлая трава и камни. Где же все это: этот мир, вся жизнь, тот самый рай? Каким образом добраться до них?

Маленькой Йенте казалось, что всякий такой вечер рассказов становился густым, еще более темным, непроникновенным, тем более, когда Хромой Абрамчик говорил низким, теплым голосом:

- И ведомо еще, что пространство мира наполнен упырями и злыми духами, рождающихся из греха людского. Они вздымаются в пространствах, как явно написано в книге "Зоар".То есть, следует остерегаться, чтобы по дороге в дом божий не пристали они к человеку, и потому обязан человек знать, что написано в книге "Зоар", а именно, что с левой стороны подстерегает тебя вредитель, ибо мезуза[53] прибита только с правой стороны, а в мезузе написано Имя Божие: Шаддай, которое побеждает вредителя, что поясняет нам надпись на ней: "И будет Шаддай на дверном косяке твоем".

И все согласно кивали. Это нам ведомо. Левая сторона.

Йента осознавала это: "В воздухе полно глаз, - говаривала ей шепотом мать, тормоша ее, словно тряпичную куклу, при всяком одевании. – Они глядят на тебя. Забрось только вопрос прямо перед собой, и духи тут же ответят. Нужно только уметь спрашивать. И находить ответы: в молоке, которое пролилось в форме буквы "самех", в отпечатке лошадиного копыта в форме буквы "шин". Собирай, собирай знаки, и тогда вскоре прочтешь все предложение. Что за штука читать из книг, написанных человеком, когда весь мир – это книга, написанная Богом, в том числе и глинистая дорожка, ведущая нас к реке. Присмотрись й ней. А еще гусиные перышки, высохшие слои древесины на досках в ограде, трещинки глины на стенах дома – вот эта, к примеру, ну совсем как одна из букв: шин. Ты же умеешь, читай, Йента".

Она боялась своей матери, а как же. Маленькая девочка стоит перед худой, млкой женщиной, которая вечно что-то бормочет, всегда со злостью. Склочница – такой ее считала вся деревня. Настроения матери менялись слишком часто, и Йента никогда не знала, то ли, беря ее на колени, мать поцелует ее и прижмет к себе, то ли больно сожмет плечи и тряхнет, словно марионеткой. Потому предпочитала сходить ей дороги. Она глядела, как худыми руками та укладывает в сундуке остатки давего приданого – была она родом из семейства богатых иудеев из Силезии, только от того богатства ей мало чего осталось. Йента слышала, как родители постанывают в постели, и она знала, что это отец, в тайне от остального семейства, выгоняет из матери дыбука. Мать же поначалу слабо вырывалась, потом делала глубокий вдох, словно тот, кто нырнул в холодную воду мыквы[54] и там скрылся от зла.

Когда-то, в дни страшной бедности, Йента подсмотрела, как мать подъедает запасы, предназначенные для всех – со сгорбленной спиной, с исхудавшим лицом, с пустыми глазами, которые были такими черными, что в них не было видно зрачков.

Когда Йенте было семь лет, мать умерла в ходе очередных родов – она сама и ребенок, у которого не было сил выбраться из нее наружу. Для Йенты то был, конечно же, дыбук, которого мать съела, воруя пищу, и которого отец не смог изгнать в ходе ночных сражений. Он поселился в животе у матери и не желал выйти. А смерть – то было наказание. За несколько дней перед фатальными родами, толстая и опухшая, с безумными глазами, она разбудила спящую дочку на рассвете, дергая ту за косички, и сообщила:

- Вставай, Мессия пришел. Он уже в Самборе.


После смерти жены Майер, движимый неясным чувством вины, сам занимался дочкой. Он не слишком знал, что с ней делать, поэтому, когда он занимался, та сидела рядом с ним и приглядывалась к тому, что читал отец.

- А как будет выглядеть спасение? – спросила она его как-то раз.

Возвращенный к реальности Майер встал от стола и оперся спиной о печь.

- Это просто, - сказал он. – Когда последняя искорка божественного света вернется к своему источнику, нам откроется Мессия. Все законы будут отменены. Исчезнет разделение на кошерное и некошерное, на священное и проклятое, мы перестанем отличать ночь от дня, исчезнут различия между мужчиной и женщиной. Буквы в Торе поменяют места так, что появится новая Тора, и все в ней будет обратным. Человеческие тела станут легкими, будто духи, и новые души сойдут в них из-под самого трона доброго Бога. Тогда же исчезнет потребность в еде и питье, не нужно будет спать, всяческое телесное желание развеется, будто дым. Телесное размножение будет заменено соединением святых имен. Талмуд покрется пылью, совершенно забытый и ненужный. Повсюду будет светло от сияния Шехины.

Но потом Майер посчитал необходимым напомнить дочке о самом главном:

- Между сердцем и языком имеется бездна, - сказал он. – Помни об этом. Мысли необходимо скрывать, тем более, когда ты, к своему несчастью, родилась женщиной. Думай так, чтобы все считали, что ты не мыслишь. Веди себя так, чтобы обмануть других. Так же обязаны делать все мы, а женщины – в особенности. Талмудисты знают о силе женщин, но они ее боятся, потому прокалывают девочкам уши, чтобы ее ослабить. Но мы – нет. Мы этого не делаем, ибо сами словно женщины. Скрываемся. Притворяемся глупыми, притворяемся какими-то другими людьми, которыми мы на самом деле не являемсяюМы приходим домой и стаскиваем маски с лиц. На нас лежит бремя молчания.

И вот теперь, когда Йента лежит, прикрытая по шею в дровяном сарае в Королювке, она знает, что всех обманула.

8

Мед, которого много не съешь, или же обучение

в школе Изохара в Смирне, в турецком краю


Нахман, благодаря школе Изохара, бегло овладел гематрией, нотариконом и темурой. Его можно разбудить посреди ночи и заставить переставлять буквы и выстраивать слова. Он уже взвесил и определил число слов в молитвах и благословениях, чтобы открыть, в соответствии с каким принципом были они сложены. Сравнил их с другими, преобразовывал, переставляя буквы. Много раз, когда не мог спать в жаркие смирненские ночи, когда реб Мордке уплывал молча, куря трубку, Нахман игрался так, закрыв глаза, до самого рассвета, играясь со словами и буквами, создавая новые, невероятные значения и связи. Когда первые лучи зари тускло освещали маленькую площадь с несколькими несчастными оливковыми деревьями, под которыми среди отбросов спали псы, ему казалось, что мир слов гораздо реальнее, чем то, что видят его глаза.


Нахман счастлив. Он всегда занимает место за Иаковом, ему нравится глядеть на его спину, и как раз потому относятся к нему слова Писания – имеются в Книге Притчей Соломоновых 26,16 такие слова: "Нашел ты мед,- ешь, сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им и не изблевать его".

Тем временем, помимо хаккарат паним – познания физиогномистики, и сидрей ширтутин – познания хиромантии, избранные ученики, к которым уже причислены Нахман и Иаков, под надзором Иохара и реб Мордке обучаются еще одной тайной вещи. Вечером в маленькой комнате оставляются всего две свечи, садиться необходимо под стену на пол. Голова должна размещаться между коленями. Тогда тело человеческое возвращается в то самое положение, что имело оно в животе матери, то есть, когда оно еще оставалось в близости Бога. Если сидеть так несколько часов, когда дыхание возвращается в легкие и слышно биение собственного сердца, людской разум начинает свои путешествия.

Иаков, высокий и крепкий, вечно окружен слушателями. Он рассказывает о приключениях молодости в Бухаресте, а Нахман прислушивается вполуха. Иаков рассказывает, как когда-то вступился за еврея, а тут на него напала пара всадников аги. Сражался он скалкой для теста, и этой скалкой разгромил всю турецкую стражу. Когда же, поскольку наделал он им этим телесного вреда, его поставили перед судом, аге так пришлась по сердцу его боевитость, что не только его освободил, но еще и подарков надавал. Конечно же, Нахман Иакову не верит. Вчера Иаков рассказывал про чудесное сверло, которое, если натереть его некими волшебными зельями, могло показывать спрятанные в земле сокровища.

И видя уставленный на него взор Нахмана, который тот всегда отводит, как только Иаков поглядит на него, Иаков цепляется к нему по-турецки:

- А ты чего, фейгеле, так на меня глядишь?

Наверняка он говорит так с намерением обидеть Нахмана. Тот хлопает глазами, настолько он поражен. А еще тем, что Иаков применяет иудейское слово "фейгеле" – птичка, но это еще и тот, кто любит мужчин больше, чем женщин.

Иаков доволен, он сконфузил Нахмана, поэтому широко улыбается.

Какое-то время они ищут общий язык. Иаков начинает с того, на котором разговаривают здесь иудеи: с ладино, но Нахман ничего не понимает и отвечает по-древнееврейски, только им обоим никак не выходит болтать на улице на священном языке, запинаются они. Нахман переходит на еврейский, а вот на нем Иаков разговаривает со странным акцентом, посему отвечает по-турецки, свободно, радостно, как будто бы очутился на своей почве, а вот тут Нахман уже полностью не чувствует собой. В конце концов, они разговаривают на какой-то смеси, не беспокоясь о происхождении слов; слова, ведь, не дворяне, чтобы воспроизводить их генеалогические деревья. Слова – это купцы, быстрые и полезные, то тут, то там.

Загрузка...