Все мы размышляли над тем, а какова здесь роль Моливды, правит он здесь или только помогает, то ли он находится на услугах той женщины, либо же она – на его. Но он над нами насмехался и издевался, что все мы видим старым, наихудшим образом: будто бы езде должна иметься лестница, один стоит над другим и принуждает этого, нижнего, ко всему. Этот более важен, этот – не так важен. А они здесь, в этой деревушкой под Крайовой, уложили все это совершенно по-другому. Все равны. У каждого имеется право на жизнь, на еду, на радость и на труд. Каждый в любой момент может уйти. Уходит ли кто-нибудь? Случается, но редко. А куда бы идти такому?

И все же, у нас сложилось стойкое впечатление, что Моливда управляет здесь совместно с той женщиной с ласковой улыбкой. Все мы сразу же начали думать про себя, а не является ли она его женой, только он сам вывел нас из ошибочного мнения: она сестра, как и всякая другая женщина. "Ты спишь с ними?" – напрямую спросил его Яаков. Моливда только пожал плечами и показал нам крупные, тщательно ухоженные огороды, в которых урожай собирают два раза в год, и сказал, что как раз с этого громада и живет, от даров солнца, от света, задаром и для каждого.

Ели мы за длинными столами, за которые садились все, предварительно громко прочитав молитву на языке, которого я не сумел распознать.

Они не ели мяса, только растительную пищу, довольно редко – сыры, если им кто их дарил. Яйца для них было есть противно, как и мясо. Из овощей не ели бобов, ибо считали, что именно в них могут пребывать души перед рождением, в тех зернышках, лежащих в стручке, будто в темной шкатулке. С этим мы соглашались: в некоторых растениях больше света, чем в других – больше всего им обладает огурец, еще – баклажан и всяческие разновидности продолговатых тыкв.

Они верили в переселение душ, равно как и мы, к тому же Моливда считал, что эта вот вера когда-то была всеобщей, пока христианство ее у себя не похоронило. Они ценили планеты и называли их правителями.

Что нас удивило, хотя мы с Яаковом и не дали по себе этого знать, это то, что было много подобий с тем, что мы и сами считали. Они верили, к примеру, в священный язык, которым пользовались во время посвящений. Святость этого языка заключалась в том, что он был наоборот – был бесстыдным. Всякий, кто проходил инициацию, должен был выслушать рассказ, оскорбляющий общие приличия, а взялось все это из очень давней традиции их веры, еще от языческих мистерий, посвященных древней богине Баубо или развратному греческому богу Вакху. Имена этих богов я услышал впервые. Моливда произносил их быстро и, как бы, стыдясь, но я тут же записал их для себя.

После обеда мы сели за сладостями в домике Моливды, а были это традиционные турецкие пахлаы; к ним подали немного вина собственного производства – за огородами я видел небольшой виноградник.

- Как вы молитесь? – спросил Яаков у Моливды.

- Ну, это проще простого, - сказал тот, - ибо это молитва сердца: "Господи Иисусе Христе, смилуйся надо мною". И ничего особенного делать не нужно. Бог слышит тебя.

Супружество – дело грешное, сообщил он нам еще. Именно в этом и заключается грех Адама и Евы, ибо все должно быть, как в природе – люди должны соединяться духом, но не мертвым правилом. Те, кто соединятся духом, братья и сестры по духу, могут общаться друг с другом физически, и дети от подобных союзов – это дары. Те же, кто появился от супружеских пар, это "дети мертвого закона".

Вечером все встали в круг и начали танцевать вокруг женщины, что была девой. Поначалу она выступала в белых одеяниях, а после священного действа сменила их на красные, под конец же, когда все, обессиленные от безумного танцевального галопа вокруг нее, падали от усталости, набросила на себя черный плащ.

Все это казалось нам до удивительного знакомым и, возвращаясь в Крайову, в контору Яакова, мы с возбуждением говорили, перебивая один другого, после чего долго не могли заснуть.

А через несколько дней я и Нуссен отправились в Польшу с товаром и вестями. В течение всего времени путешествия наши головы были полны образов из деревни Моливды. В особенности Нуссен, когда мы вновь пересекали Днестр, возбужденно мечтал о том, что подобные деревни можно учреждать и у нас на Подолии. Мне же более всего понравилось, что там было неважным, являемся ли мы материю или отцом, дочерью или сыном, женщиной или мужчиной. Ибо между нами нет такой уж большой разницы. Все мы являемся формами, которые принимает свет, лишь только прикоснется материи.

12

О путешествии Яакова к могиле Натана из Газы

Кто ведет себя столь же неразумно, как Яаков в путешествии к могиле пророка Натана, должен быть безумцем или святым, - пишет Авраам своему брату Тове. – Торговля моя весьма пострадала от того, что я принял на работу Твоего зятя. Болтовни и людей в моей лавке было больше, чем когда-либо перед тем, вот только прибыль оказалась от этого никакой. По мне, твой зять не пригоден для торговли, только я не говорю этого с укором, мне ведь известно, какие ожидания ты имеешь в отношении него. Это человек неспокойный и внутренне возбужденный, это не мудрец, но мятежник. Он все бросил и, недовольный теми деньгами, которыми я вознаградил его за работу, вознаградил себя сам, забирая у меня несколько ценных вещей, перечень которых прилагаю для Тебя на отдельном листе. Надеюсь, что ты повлияешь на него, чтобы он мне определенную там сумму вернул. Они, он сам и его сторонники, задумали посетить могилу Натана из Газы, да будет благословенно его имя. И хотя цель эта благородна, по причине своих горячих голов сделали они это слишком неожиданно, бросив все – я бы сказал – как стояли, хотя у них было достаточно времени на то, чтобы одних оскорбить, а у других набрать долгов. Так что нет тут для него места, даже если бы и пожелал он вернуться, хотя, считаю, он и сам не имеет желания возвращаться.

В глубине души я верю, что знаешь, что вы сделали, выдавая Хану за кого-то такого. Верю в Твою мудрость и глубокую прозорливость, которая часто выходит за границы обычного понимания. Скажу лишь Тебе только, что чувствую, после того, как он уехал, громадное облегчение. Твой зять для лавки непригоден. Думаю, что для многих вещей он тоже совершенно непригоден.

О том, как Нахман идет по следам Яакова

В конце концов, с началом лета, устроив все дела в Польше, собрав все письма и поднакопив немного товара, Нахман с Нуссеном отправляются на юг. Дорога ведет к Днестру, потом, когда они едут, светит прекрасное солнце, небо кажется огромным. Нахману надоела уже вся та подольская грязь, деревенская мелочность, зависть и необразованность; он тоскует по фигам на деревьях и по запаху каффы, а более всего – по Яакову. Изохару он везет подарки от Шора; для реб Мордке у него имеются янтарные капли из самого Гданьска, лекарство, которое помогает его больным суставам.

Берега реки полностью высохли, теперь их покрывает бурая, сухая будто трут трава, которая под ногами людей и животных распадается в прах. Нахман стоит на берегу и глядит на юг, на другую сторону. Внезапно он слышит шелест в сорняках неподалеку, и через мгновение оттуда появляется черно-белая сука, с набухшими сосцами, худая и грязная. За ней продираются щенята. Сука проходит мимо, не замечая неподвижно человека, но один из щенков его замечает и удивленно задерживается. Какое-то время они меряются взглядами. Щенок глядит доверчиво и с любопытством, затем, совершенно неожиданно, чтобы его кто-то предостерег, что вот стоит он, глаз в глаз, с величайшим неприятелем, удирает за матерью. Нахман воспринимает это за недобрый знак.

Вечером они переправляются через Днестр. У реки мужики палят костры, а по воде плывут венки с зажженными огоньками. Повсюду слышен смех и покрикивания. У берега, по колено в воде, стоят девицы в длинных белых сорочках, подкатанных до половины бедра. У всех у них распущены волосы, на головах венки. Они молча глядят на чужаков, иудеев на лошадях, так что Нахман даже начинает думать, что это вовсе не деревенские девицы их провожают, но русалки-водницы, которые по ночам выплывают на поверхность и топят встреченных людей. Внезапно она из них склоняется и начинает брызгать на них водой, другие присоединяются к ней со смехом, так что мужчины подгоняют лошадей.

Вести о некоем "святом муже" доходят до них все чаще, и они тем более цветасты, чем глубже забираются они в турецкий край. Пока что они их игнорируют. Вот только этого невозможно делать слишком долго. На постоялых дворах, где, как правило, иудейские путешественники обмениваются собранными по дороге сплетнями, они узнают все больше и больше подробностей, как, например, то, что "святой муж" с большой компанией сейчас находится в Софии и творит там чудеса. Многие при этом считают его шарлатаном. В их рассказах это старый еврей их Турции, в дрцгой раз – молодой человек из Бухареста, так что не сразу и становится ясно, что все эти люди, эти путешествующие, говорят про Яакова. Вот это как раз Нахмана и Нуссена сильно возмущает, они не спят в течение всей ночи, пытаясь угадать, что же произошло в их отсутствие. И вместо того, чтобы радоваться – ибо, разве не этого они ожидали? – начинают опасаться. Самым лучшим лекарством от страхов и беспокойств является ящик для письма. Нахман вытаскивает его на каждом постое и отмечает, что говорят про Яакова. Выглядит это так:

В одной из деревень он целых полдня перескакивал на коне какой-то ров, весьма глубокий, в который опасно было бы упасть. Усталый конь упирался копытами, но Яаков не переставал мучить. Вскоре возле него и коня стояла вся деревня, даже турецкие стражники приехали – им хотелось знать, что это за сборище и, случаем, а не собирается ли народ восставать против султана.

Или:

Яаков подошел к одному богато выглядящему купцу, сунул руку ему в карман, вытащил оттуда нечто, вроде как змею, и, размахивая нею, кричал над головами людей. Сделался страшный гвалт, ужасный визг женщин испугал лошадей турецких стражников. Яаков же хохотал так, что хватался за живот и качался по песку. Только тогда толпа со стыдом увидела, что это никакая не змея, а веревочка с деревянными бусами.

Либо вот такой пример:

В какой-то крупной синагоге взошел он на биму70, а когда уже должны были начать Моисеев Закон, он вырвал столешницу и начал размахивать ею, угрожая, что всех поубивает. Тогда люди сбежали из синагоги, считая, будто это способный на все безумец.

Или такое:

Как-то напал на него по дороге разбойник. Яаков только крикнул в небо, и тут же, в мгновение ока, собралась чудовищная гроза с молниями, что так напугало бандитов, что они сбежали.

И вот теперь мелкими буковками Нахман дописывает:

Мы мчались в Софию, но там его, однако, не застали. Расспрашивали про него наших, и все оживленно рассказывали, что тот вытворял, так что, в конце концов, всей группой направились в Салоники. И вот тут он, что твой цадик ехал на повозке впереди, а уже за ним другие телеги, фуры, конные и пешие люди – вся дорога занята, пыль над головами. А если он где-то задерживался, там все с любопытством спрашивали, это же кто такой, когда же им объясняли, эти любопытствующие бросали, что там делали и, вытерев руки о лапсердак, присоединялись к этому каравану, хотя бы только им было интересно. Так нам говорили. И еще эти говорящие восхищались дородностью лошадей и качествои повозок, заверяя, что там были сотни людей.

Только мне, все же, кажется, что эту "компанию" я знаю. Бедняки и оборванцы, которые никогда на одном месте не усидят. Больные, калеки с надеждой на какое-то маленькое чудо, но, скорее, чем чуда, жаждущие шумихи и скандала. Подростки, что вырвались из дома из-под тяжелой отцовской руки; купцы, которые по причине отсутствия разумной осторожности потеряли все, а теперь, переполненные горечью и злостью, они ищут хоть какого-нибудь удовлетворения; безумцы всяческого разряда, а еще такие, что сбежали от собственных семейств, поскольку им осточертели скучные обязанности. А ко всему этому еще и женщины: нищенки и легкого поведения, надеющиеся найти для себя выгоды в столь крупной группе, или какие-то брошенные вдовы, которых никто не желает, с ребенком на руках, а с ними – христиане-оборванцы, бродяги, которых никто не желает взять на работу. И все это тащилось за Яаковом, и если бы у них спросить, в чем тут дело, за кем они следуют, они толком бы и не знали.

В Скопье я просил нашего пророка Натана у его могилы, просил тихо, даже не шевеля губами, но в одних только мыслях, в глубочайшей тайне, чтобы мы как можно скорее с Яаковом встретились; и иногда мне в голову приходили мысли, указующие на то, что не хватает мне смирения и правильной оценки своей личности, я начинал думать, что это он сходит с ума без меня, и что как только я его найду, он успокоится и перестанет упрямо подражать Первому, да будет благословенно его имя. И что этот гвалт на дороге – это знак, что он во мне нуждается.

В Салониках Нахман с Нуссеном очутились во второй день месяца элул 5514 года, то есть, 20 сентября 1754 года, и сразу же, хотя было темно, и хотя оба мы падали от усталости, отправились искать Яакова. Ночь стояла горячая, городские стены разогреты, воздух охлаждался лениво, легкими дуновениями ветра откуда-то с гор, и тогда этот ветерок нес запах живых растений, деревьев и листьев. В городе же все высохло в пыль. Откуда-то пахло апельсинами, такими, когда они переполнены соком и делаются самыми сладкими и наиболее подходящими для еды, но уже через миг сделаются перезревшими и вонючими.

Нахман увидел его первым, под бет мидраш, где всегда проходили диспуты салоникских иудеев. Народ уже расходился, было поздно, а Яаков еще стоял, оживленно беседуя о чем-то, окруженный мужчинами. Среди молодых людей, одетых по-гречески, Нахман увидел и маленького Гершеле. Он подошел поближе и, хотя не слышал, о чем те говорят, начал дрожать. И это сложно объяснить, потому что ночь была жаркой. Он записал:

Только лишь сейчас я понял, как скучал по нему; только лишь теперь спала с меня вся дорожняя спешка, вся та горячка, которая не покидала меня последние месяцы.

"Что говорит этот человек?" – спросил я у стоявшего рядом мужчины.

"Он говорит, что Шабтай вовсе не был Мессией с божественной природой, а только лишь обычным пророком, который должен был предсказать своего преемника".

"Он прав, - отозвался стоявший тут же иной человек. – Если бы он обладал природой прямо от Бога, то заметно изменил бы мир. А так, разве что-либо изменилось?".

Я не включился в эти размышления.

И тут я увидел его среди других. Он похудел и захирел. У него выросла борода. Но в нем появилось и кое-что новое – большая вспыльчивость и самоуверенность. Кто привел ему к этому, кто помог ему сделаться таким, когда меня не было?

Когда я вот так глядел на его жесты, когда слушал, что он говорит, постепенно начал понимать, что все сталось хорошо, и что он тем, что говорил, приносил облегчение другим. Еще мне казалось, что в сердце имеется некая целостность, дающая знание, в какую сторону следует идти и что сделать. И одного взгляда на него хватало; одно это притягивало к нему других людей.

Нет ничего такого, что принесло бы большее облегчение, чем уверенность, что имеется кто-то такой, который по-настоящему знает. Ибо у нас, обычных людей, никогда такой уверенности нет.

Много раз, когда я был на Подолии со своей семьей, думал я о нем. Скучал по нему, в особенности, перед сном, когда мысли творили, что только хотели, и уже невозможно было их контролировать. Это было печально, так как рядом лежала моя жена, которой я не посвящал достаточно внимания Наши дети рождались слабыми и сразу же умирали. Но не о том я тогда думал. Мне казалось, будто бы лицо Яакова становилось моим лицом, я засыпал с его лицом вместо своего. Теперь же я видел его живым перед собой.

Потому вечером, когда, в конце концов, мы уселись все вместе: Яаков, реб Мордке, Изохар, Нуссен, маленький Гершеле и я, почувствовал я себя счастливым, а поскольку вина хватало, упился, но так, словно бы был ребенком – почувствовал себя беззащитным и готовым ко всему, что принесет судьба, и уверенным, что, как бы не повернулась судьба, я буду с Яаковом.

О том, как Яаков меряется с Антихристом

В Салониках проживает преемник и сын Второго, то есть Барухии, которого прозывают Коньо.

У него здесь много почитателей, многие считают его святым мужем, в котором проживает душа Барухии. Довольно долго пытаются они попасть к нему. Его благословение и то, чтобы он посвятил Яакова в учение отца, подтвердило бы исключительность Яакова. Нахман относит письма от Изохара и реб Мордке под высокий дом без окон в центре города, похожий на белую башню. Внутри здания, якобы, скрывается прекрасный сад с фонтаном и павлинами, но снаружи он напоминает крепость. Белые стены гладкие, будто бы сложенные из скользкого гранита. А вдобавок ко всему, дом охраняют стражники, которые однажды даже порвали одежду Нахману, когда тот уж слишком настырно домогался аудиенции.

Яаков, явно тронутый этим ущербом (кафтан Нахмана был новехоньким, он только-только купил его на базаре за большие деньги), говорит товарищам, чтобы те оставили его под этой неприступной башней, а сами спрятались в роще. Затем он опирается о стену м начинает петь, как только может громко, почти что ревя, будто осел, на старинном языке сефардов. А когда заканчивает песню, сразу же начинает ее по-новому, возле каждой стены, с каждой стороны дома.

- Махшава ыу ин фуэ эста... – орет он, чудовищно фальшивя и строя рожи, выкручиваясь в странных позах, что, конечно же, привлекает зевак, которые подавляют в себе хохот от его вида, творится сборище и гвалт.

И тут открывается окошечко, маленькое и высоко, оттуда высовывается голова самого Конио; он что-то кричит вниз на ладино, а Яаков отвечает ему, и так они двое какое-то время разговаривают. Нахман вопросительно глядит на Изохара, который знает этот старинный язык евреев из Испании.

- Он требует встречи, - переводит Изохар.

Окошко захлопывается.

Яаков поет под башней до самого вечера, пока совершенно не хрипнет.

Ничего нельзя сделать. Конио недоступен, его не интересуют пришельцы из Польши. Даже если с ними Мудрый Яаков, который пел под его окнами. Ибо так уже говорят про Яакова: Мудрый Яаков.

А в то время в Салониках полно всякого рода магов и чудотворцев, на каждом углу улицы проповедует какой-нибудь самозваный мессия или колдун. Много говорят про одного еврея, который считает себя Мессией Антихристом, и вроде как, что как только кто-нибудь обменяется с ним хотя бы парой слов, тот стразу же к нему и присоединяется.

Яаков желает испытать его, помериться с кем-нибудь таким. Он говорит об этом намерении в течение нескольких дней, пока вокруг него не собирается целая куча – мелкие торговцы, студенты, разносчики, сапожники, которые закрыли свои мастерские и лавки, лишь бы увидеть чего-нибудь необычное. Все они шумно идут через город и находят того человека с его собственной свитой на садовой площадке, где он проповедует своим. Это крупный, могучий мужик с темным оттенком кожи, сефард, с непокрытой головой, с волосами, скрученными в длинные, подобны войлоку, постромки. На нем белое одеяние, которое при его темной коже, кажется светящимся. Яаков садится перед ним со своей усмешкой, которая появляется у него на лице, когда он чего-то задумывает, и нагло спрашивает, то он и чего тут делает. Тот, привыкший к послушанию, спокойно отвечает, что он – Мессия.

- Дай какой-нибудь знак этому, - обращается к нему Яаков, глядя на людей, ставшими свидетелями.

Тот поднимается и собирается уйти, но Яаков не сдается. Он идет за ним и повторяет:

- Дай какой-нибудь знак этому. Перенеси этот вот фрагмент фонтана под стену. Ибо, как Мессия ты же можешь это сделать.

- Уйти, - говорит тот. – Я не желаю с тобой говорить.

Яаков не дает ему покоя. Тот поворачивается спиной и начинает шептать какие-то заклинания. Тогда Яаков хватает его за те волосяные постромки, что провоцирует сторонников Мессии встать на его защиту. Яаков, которого оттолкнули, падает в песок.

Вечером он рассказывает всем тем, которых не было с ним днем, что, как тот ветхозаветный Яаков боролся с ангелом, так он сам сражался с Антихристом.

Нахман, истосковавшись после столь долгой разлуки, ходит с Яаковом повсюду, где только можно, по причине чего забывает и про дела, и про науку. Отложено все, связанное с заработком денег. Товар, привезенный из Польши, так пока и лежит нераспроданный. Некоторые поступки Яакова заставляют его страшно стыдиться, некоторых он вообще не может принять. Яаков шатается по городу, ища поводы для драки или для спора. И вот он высматривает себе, к примеру, какого-нибудь ученого иудея, задает тому какой-нибудь интеллигентный вопрос и так выкручивает проблему, что тот, чувствуя себя в обязанности ответить, втягивается в его рассуждения. Не успевает такой ученый муж оглянуться, как оба уже сидят в турецком кафе и пьют каффу, Яаков угощает ученого трубочкой, а тот как-то не смеет отказать, а ведь на дворе шаббат! Когда же дело доходит до расплаты, а ведь религиозный иудей не имеет права иметь при себе денег, Яаков стаскивает у него с головы тюрбан и закладывает его в кафе, в результате чего тот, осмеянный, должен возвращаться домой с непокрытой головой. Яаков вытворяет подобного рода вещи, что все начинают его бояться. В том числе и свои.

Нахману трудно вынести подобное унижение над кем-либо, пускай бы тот был и самый большой враг. Зато Яаков собой ужасно доволен:

- Кто боится, тот уважает, так уж оно есть.

Вскоре Яакова узнают все в Салониках, и реб Мордке с Изохаром постановляют, что им следует освободить его от занятий торговлей. И что сами они тоже обязаны посвятить себя науке.

- Устрой все, что тебе следует устроить, только новых контактов уже не ищи, - говорит реб Мордке крайне удивленному этим Нахману.

- То есть как? – спрашивает изумленный Нахман. – А с чего мы будем жить? Что станем есть?

- Жить станем, прося милостыню, - простодушно отвечает ему реб Мордке.

- Но ведь никогда до сих пор работа не становилась помехой науке, - защищается Нахман.

- А вот теперь стала.

Как выглядит руах ха-кодеш,

когда дух нисходит в человека

В месяце кислев 5515 года, то есть, в ноябре 1754, Яаков оглашает устами и письменными извещениями Нахмана, что открывает собственный бет мидраш, собственную школу, и сразу же объявляется много желающих. Тем более, что – что было уж совершенно необычным – первым учеником становится равви Мордехай, реб Мордке. Торжественно введенный, он собирает на своей достойной фигуре множество взглядов; ему верят и его очень ценят. Раз уж он доверяет этому вот Яакову, то Яаков должен быть кем-то исключительным. Через несколько дней Яаков вводит в свою школу Нахмана и Нуссена. Нахман кажется оробевшим – выступает в новых греческих одеждах, которые купил себе за деньги от продажи привезенного с Подолии воска.

Через пару десятков дней до них добирается сообщение, что в Никополе Хана родила доченьку, и, как они заранее определили с Яаковом, дала ей имя Авача, Ева. К этому событию у них уже были предсказания – ослица Нуссена родила ослят-близнецов: хотя сама она была серой, но один из ослят, самочка, был совершенно белым, а второй, самец, темным, необычного цвета, словно бы каффы. Яаков обрадован, на несколько дней он вроде как становится серьезнее и каждому рассказывает, что у него родилась дочка, и в тот же самый день сам роди школу.

А потом случается нечто странное, что-то такое, что уже давно ожидалось, а по крайней мере, что было известно: это должно было случиться, и оно неизбежно. Сложно это описать, хотя речь идет об отдельном событии, в котором все ведь происходит поочередно, и для каждого движения, для каждого образа существует соответствующее слово... Возможно, будет лучше, если это расскажет свидетель, тем более, что он и так все записывает.

Вскоре после того меня разбудил Нуссен, говоря, сто с Яаковом творится нечто странное. Имелась у него привычка долго ночью сидеть и читать, потому все отправлялись спать перед ним. Нуссен разбудил и остальных, которые находились тогда у нас в мидраше, а те, сонные и перепуганные, сошлись в комнате Яакова, где горело несколько масляных ламп, и где уже находился равви Мордехай. Яаков стоял посредине, среди валявшейся мебели, полуголый, шаровары едва держались на худых бедрах, кожа блестела от пота, а лицо у него было бледным, глаза какими-то странными, невидящими; он трясся всем телом, словно бы с ним случился приступ горячки. Все это продолжалось какое-то время, когда мы стояли, глядя на него и ожидая, что еще произойдет, и ни у кого не доставало смелости прикоснуться к нему. Мордехай начал читать молитву каким-то плачущим, перепуганным голосом, так что и мне передалась дрожь, другие тоже до смерти обеспокоились, видя то, что творилось на их глазах. Ибо стало нам ясно, что к нам нисходит дух. Заслоны между тем миром и этим были нарушены, это время утратило свою девственность, к нам, словно таран, пропихивался дух. В маленьком, душном помещении загустела вонь нашего пота, а еще разносился запах вроде как сырого мяса или крови. Мне сделалось не по себе, потом я почувствовал, как все волосы на тле у меня становятся дыбом; еще видел я, как мужское достоинство Яакова растет и натягивает ткань его шаровар; в конце концов, он застонал и, спустив голову, опустился на колени. Через мгновение он тихо и хрипло произнес слова, которые не все поняли: "Mostro Signor abascharo", что реб Мордке повторил уже на нашем языке: "Наш Господь нисходит".

Так Яаков, скрючившись, Яаков стоял на коленях в неестественной позе; пот выступил на его спине и плечах, лицо облепили мокрые волосы. Тело его, раз за разом, легко подрагивало, словно бы через него проходили дуновения холодного воздуха. А потом, через длительное время, он упал без чувств напол.

Так выглядит руах ха-кодеш, когда дух нисходит в человека. Это похоже на болезнь, липкую и неизлечимую, словно бы внезапная потеря сил. Можно чувствовать себя разочарованным, ибо большинство людей считает, будто бы этот момент торжественный и возвышенный. А акт сей более всего походит на бичевание или роды.

Когда Яаков стоял так на коленях, скрючившись, словно в болезненном спазме, Нахман увидел над ним сияние и указал его кому-то пальцем – более светлый, словно бы раскаленный холодным светом воздух, неровный ореол. Только лишь тогда, увидев это сияние, остальные рухнули на колени, а над ними медленно, словно бы в воде, кружило нечто вроде блестящих железных опилок.

Сообщение обо всем этом быстро разошлось по городу, и под домом, где проживал Яаков, теперь массово ходили туда-сюда люди. А вдобавок ко всем у него стали случаться видения.

Нахман скрупулезно их записывал:

Ведомый из комнаты в комнату, вздымался он в воздухе, а по бокам его были две прекрасные девы. В комнатах видел он множество женщин и мужчин, а в некоторых из помещений увидел мидраши и слышал сверху, о чем там говорили, и прекрасно все понимал уже с первого слова. Комнат тех было множество, и в последней из них увидел он Первого, Шабтая, да будет благословенно имя его – одет он был во франкскую одежду, как и наши одеяния, а вокруг него собралось множество учеников. И сказал Первый Яакову: "Ты ли тот самый Мудрый Яаков? Слыхал я, что ты силен и отважного сердца. Это меня радует, ибо я дошел досюда, и нет у меня силы идти далее. Многие пред нами уже взяли это бремя на себя, только все они пали. А ты не боишься?".

И показал Первый Яакову бездну, выглядящую словно черное море. На другом, дальнем ее берегу высилась гора. И тогда воскликнул Яаков: "Да свершится это! Я пойду!".

Известие об этом видении расходится по Салоникам, люди передают го из уст в уста, иногда с какой-то новой подробностью. Оно распространяется по городу, словно весть о прибытии судов с необыкновенным товаром. Еще больше народу приходит слушать Яакова из любопытства. Школа его лопается по швам. Когда он идет, люди с набожным уважением уступают ему дорогу. Некоторые, наиболее смелые, вытягивают руку, чтобы коснуться его одежд. Его уже начали называть "хахам", то есть мудрец, хотя это его и злит, он повторяет всем, что сам он простец. Даже те старики, что разбирались в старинной каббале, признают теперь, после этого видения, его величие. Они сидят на корточках в тени и дискутируют, а наиболее мудрые усматривают во всем этом тайных знаков от давних пророков.

Еще Яакову снятся божественные дворцы. Он был там, где Первый. Видел те же самые двери. Шел за ним. Шел тем же самым путем.

Всякий день начинается с выслушивания снов Яакова. Все ожидают, когда он проснется, все готовы к его первому же шевелению. Ему нельзя ни подняться, ни чего-либо коснуться, он только лишь обязан сразу же начать говорить, прямо после сна, словно бы приносил известия из тех, больших, обширнейших миров, которые находятся ближе к свету.

Приходят туда и ученики сына Барухии, того самого Конио, который не желал их принять; и они тоже слушают Яакова, чему более всего радуется реб Мордке. Но большинство из них относится к Яакову с подозрением, заранее сложив о нем мнение. К нему относятся, как к конкуренту, к ком-то такому, кто нагло поставил рядом с ними лавку со спасением, точно такую же, как и у них самих, но вот цены выставил получше. Вот они громко и театрально выспрашивают: Кто этот приблуда?

Но больше всего к Яакову приходит евреев из Польши, тех, у кого в Салониках имеются какие-то торговые дела, либо такие, что застряли здесь и не возвращаются домой, растратив деньги. Как их узнать? Да без особого труда, они сами бросаются в глаза. Нахман, к примеру, сразу же способен выловить таких из толпы, даже если те носят уже греческую или турецкую одежду и быстрым шагом ходят по узким, забитым народом улочкам. Он видит в них самого себя – их отличают те же жесты и манера поведения, а еще, не совсем уверенный, а немного нагловатый шаг. Чаще всего, те, что победнее, носят серую, никакую одежду, а даже если кто из них зарабатывал себе на какой-то платок или плащ, то, все равно, из них выглядывают Рогатин, Давидув, Черновцы. Даже когда, защищаясь от солнца, такой обмотает себе голову тюрбаном, то из-под штанов выходят у него Подгайцы и Бучач, из карманов вылезает Львов, ну а шлепанцы, вроде как и греческие, разлезаются так, словно были родом из Буска.

О том, почему в Салониках не любят Яакова

А потом ситуация меняется. Как-то раз, когда Яаков преподает, в зал проникают какие-то здоровяки с палками. Они бросаются на тех, что стоят ближе всего к двери. Бьют вслепую. Свое получает Нуссен, у него из разбитого носа течет кровь. На полу следы крови, слышны крики и вопли. Ученики сбегают на улицу, они боятся прийти снова, потому что такое же повторятся и на следующий день. Все знают, что это почитатели Конио, сына Барухии, пытаются прогнать Яакова, заявляя, будто бы только они могут учить в Салониках. У некоторых даже знакомые лица, когда-то3они были друзьями, ведь они тоже признают истинную веру, но теперь старая дружба не считается. В Салониках нет места для двух претендентов на Мессию. Потому-то Нуссен размещает перед мидрашем охрану, которая теперь стоит там целый день и всю ночь. Несмотря на это, кто-то пару раз подкладывает огонь. Несколько раз на Яакова нападают на улице, но, поскольку он парень сильный, то сумел защититься. Нуссену, когда он делал закупки, чуть не выбили единственный глаз. И еще – и это было самое странное нападение – против Яакова сговорились салоникские еврейки, разъяренные женщины, молодые и старые, они напали на него, когда тот шел купаться в баню, и стали бросать в него камнями. После того он несколько дней хромал, только стыдно было признаться, что все это из-за женщин.

Еще оказалось, буквально в несколько дней, что местные купцы перестали с ними торговать. Когда кто-то из Яакововых заходит в их лавки, к ним относятся, словно к чужакам, отворачивают головы и прячутся среди товаров. А это приводит к тому, ситуация приезжих очень быстро делается неудобной. Чтобы купить себе еды, им необходимо отправляться на дальние базары, в пригороды, где их никто не знает. Почитатели Конио объявляют Яакову и остальным войну. Они сговариваются против них с греками, то есть христианскими торговцами, и те тоже начинают отворачивать от них глаза. Не помогает стража Нуссена под бет мидраш – противники выставили своих стражников и избивают всякого, кто желает войти в школу Мудрого Яакова. Очень быстро деньги заканчиваются и, к сожалению, школу приходится закрыть.

К тому же пришла неожиданно суровая зима, -

пишет потом Нахман. А у них нет денег даже на самые паршивые дрова или хворост. Сидят, закрывшись, в съемном доме, опасаясь за свою жизнь. Яаков кашляет.

Не раз я размышлял о том, как упех и счастье неожиданно превращаются в нужду и унижение.

Денег не было, потому я запомнил эту зиму в Салониках как голодную и бедную. Чтобы наполнить желудки, мы часто выходили просить милостыню, как это здесь делало много ученых людей. Я всегда старался просить людей подать грош спокойно и вежливо, но Яаков частенько применял совершенно другие способы. Как-то раз, перед праздником Пасхи мы зашли к одному еврею, который содержал кассу для бедняков. Я заговорил с ним первым, всегда было так, что в подобных ситуациях меня выставляли вперед, поскольку считали, что я красиво говорю и могу применить аргументы, благодаря которым, я произвожу хорошее впечатление как человек ученый и достойный доверия. Так что я сообщил, что мы с проклятой земли, где евреи претерпели более всего по причине страшных преследований, где царит страшная бедность, а климат враждебный и не способствующий людям, зато жители там доверчивые и преданные вере... И так вот я говорил, пытаясь возбудить в нем жалость, но тот даже не глядел на меня.

- Нам хватает местных просителей милостыни, чтобы еще и чужаков содержать.

А я ему на это:

- В нашей стране все чужаки тоже находят помощь.

Содержатель кассы злорадно усмехнулся и в первый раз поглядел мне прямо в лицо:

- Тогда зачем вы приехали сюда, покинув такую замечательную страну, раз там вам было хорошо?

Я уже собирался как-то хитроумно ответить, но тут меня оттолкнул Яаков, который до сих пор спокойно стоял за мной, и как заорал на того:

- Да как ты смеешь спрашивать, зачем мы покинули наш край, ты, гнида малая?!

Владелец кассы отпрянул, перепуганный таким тоном, но не отвечал, впрочем, ему и не было как, поскольку Яаков склонился над ним и продолжил таким же криком:

- А зачем патриарх Яаков вышел из своей страны и отправился в Египет?! Ведь по этой причине появилась Пасха! Если бы он остался в своей стране, не было бы у тебя, оборванец, праздника, а мы не нуждались бы в праздничной пасхе!

Сидящий в этой кассе настолько перепугался, что сразу же дал нам несколько левов71 и, вежливо извинившись, провел нас до самых дверей.

И, может, хорошо случилось, потому что голод и недостатки той зимы каким-то образом собрали и обострили нам чувства. Но не было такой силы, которая смогла бы погасить пламя Яакова. Он – как оказалось во множестве ситуаций – даже в самых наихудших ситуациях умел сиять словно драгоценный камень. Даже в лохмотьях, когда мы выпрашивали милостыню, от него исходило достоинство, и всякий, кто с ним встречался, знал, что имеет дело с кем-то необыкновенным. И боялся его. Странно, но в этой нищете, вместо того, чтобы исчезнуть с лица земли, мы начали как-то справляться. И было так, словно бы мы в ту нищету, в те холод и болезни перебрались. И, в особенности, Яаков – озябший и оборванный, он пробуждал еще большее сочувствие, но и большее уважение, чем самодовольный и богатый хахам.

И вновь случилось чудо: слава Яакова настолько разошлась по Салоникам, что появились те самые правоверные от Конио и теперь пытались нашего Яакова перекупить. Они хотели дать ему много денег, чтобы он либо присоединился к ним, либо убирался из города.

- Сейчас только приходите?! – с горечью крикнул он им. – Поцелуйте себя в задницу. Теперь уже поздно.

В конце концов, враждебность против нам выросла настолько сильно, что Яаков перестал спать дома. А случилось это после того, как он положил в свою кровать одного грека, который желал торговать с нами камнями. Сам он лег спать в кухне, во всяком случае, так всем рассказывал. Я же хорошо знал, что он отправился к одной вдове, которая частенько уделяла ему и денежной помощи и собственного тела. Ночью кто-то вломился в дом и грека под одеялом заколол стилетом. Убийца исчез, словно тень.

Это событие так перепугало Яакова, что на какое-то время он убрался из Салоник в Лариссу, мы же делали вид, будто бы он находится у себя. Когда он вернулся в первую же ночь на него устроили засаду.

С тех пор Яаков всякую ночь спал где-то в ином месте, мы же начали опасаться за жизнь и здоровье всех нас. Выхода не было, мы надумали покинуть Салоники и возвращаться в Смирну, оставляя этот город во власти зла. Самое худшее, что это были свои, только желавшие Яакову всего наихудшего. Теперь и сам он не упоминал о них добрым словом и презирал их. Он говорил о неприятелях, что те обабились, а из всего, чего учил их Барухия, у них осталась только любовь к содомии.

КРОХИ.

О салоникском проклятии и том, как Яаков линял

Как только мы приняли решение о бегстве из Салоник и уже начали готовиться к дороге, Яаков неожиданно заболел. Тело его в один день покрылось язвами; кожа сходила с него кровавыми кусками, а он выл от боли. Это какая же болезнь нападает столь неожиданно, столь быстро и принимает такие вот симптомы? Первое, что каждому приходило в голову, что то было проклятие или сглаз. И сам Яаков в это верил. Кониозос (сторонники Конио), должно быть, наняли какого-то колдуна, хотя и между ними самими имелись неплохие чернокнижники, и тот проклял соперника их учителя.

Поначалу реб Мордке сам прикладывал пластыри, обвязывал Яакова амулетами, которые самостоятельно изготовил, бормоча заклятия. Еще набивал ему трубку темной смолой, поскольку ее курение усмиряло боль. Но потом, беспомощный в отношении страданий своего любимого Яакова, вызвал он некую женщину, старую и трясущуюся, самую лучшую целительницу во всей округе. О ней говорили, что это колдунья, весьма знаменитая, из тех фессалоникских ведьм, что веками живут под городом, и которые умеют исчезать. Та помазала раны Яакова вонючей жидкостью, который щипал и жег, так что крики Яакова слышали, наверное, по всему городу. Она пробормотала над стонущим от боли Яаковом какие-то заклятия на языке, которого не распознавал, настолько был он странным. Целительница хлопала Яакова по ягодицам, словно мальчишку, а под конец не пожелала взять никаких денег, поскольку говорила, что никакая то не болезнь, только что Яаков линяет. Словно змея.

Мы глядели друг на друга с недоверием, а реб Мордке расплакался, будто дитя.

"Линяет словно змея!". Взволнованный, он вознес руки и воскликнул: "Господь наш, до конца света – благодарю Тебя!". А потом дергал всех за рукава и с волнением повторял: "Змей спаситель, змей нахаш. Разве это не доказательство мессианского послания Яакова?". Его темные, слезящиеся глаза блестели, отражая маленькие огоньки масляных лампад. Я смачивал бинты в теплом отваре из трав, как говорила старуха, чтобы приложить их к покрывшимся коркой ранам. И даже не сами те раны были ужасными, хотя вызывали неподдельную боль, но то, как они появились. Кто это сделал? Кто был этому виной? – размышлял я, поначалу ч гневом и возмущением. Но теперь я уже знал, что никто не в состоянии сделать Яакову ничего плохого. Когда дух вступает в человека, все в его теле обязано перемениться, встать наново. Человек оставляет в стороне старую кожу и облекается в новую. Так мы говорили об этом всю ночь перед отъездом.

Мы с Нуссеном сидели под деревьями на корточках. Ожидал какого-то чуда. Небо на востоке розовело, птицы начинали свои песни, а потом к ним присоединился призыв муэдзина. Когда солнце начало карабкаться из-под горизонта, домишки с плоскими крышами облеклись в длинные, влажные тени, и пробудились все запахи мира: цветов апельсинов, дыма, золы и выброшенных на улицу вчерашних, а теперь гниющих, остатков. И ладана, и ослиного дерьма. Я почувствовал, что меня переполняет невообразимое счастье – это есть чудо и знак, что всякий день мир рождается заново и дает нам новый шанс на тиккун. Он отдается в наши руки доверчиво, словно громадный, не уверенный в себе зверь, искалеченный и зависимый от нашей воли. И мы обязаны впрячь его в наше дело.

"Останется ли на полу от Яакова прозрачная шкурка от линьки?" – спросил тронутый до глубины души Гершеле, я же поднялся и в свете восходящего солнца, под втор воплей муэдзина пошел в танец.

В тот день Яаков проснулся злой и страдающий. Он приказал паковать все наше несчастное имущество, а поскольку денег на корабль у нас не было, на ослах мы отправились вдоль берега на восток.

Когда по дороге в Адрианополь мы встали лагерем над морем, Яаков шипел от боли, и хотя я делал ему припарки, но ничего это не помогало. И вот тогда какая-то из проезжих, женщина на осле, наверняка тоже колдунья, как и все женщины, обитательницы Салоник, посоветовала ему, чтобы он вошел в соленую морскую воду и постоял там, сколько только выдержит. Яаков сделал так, как та ему сказала, но вода не желала его принять. Он мотался в ней из стороны в сторону, валился с ног, море выталкивало его, слабого, на берег, тогда он пробовался броситься в волны, но все выглядело так, будто бы те убегали от него, он же оставался на мокром песке. Тогда – я сам это видел и говорю здесь как свидетель – Яаков вознес руки к небу и начал ужасно кричать. Кричал он так, что все путники обеспокоенно остановились, и рыбаки, что зашивали сети, застыли на месте, а вместе с ними и торговки, которые возле самого порта продавали рыбу прямо из корзин, и даже моряки, которые только что прибыли в порт, подняли головы. Мы с Нуссеном не могли этого слышать. Я заткнул уши, и вот тут-то случилась странная вещь. Неожиданно море впускает Яакова в себя, подходит волна, и Яаков погружается в ней по шею, а потом на миг вообще исчезает под водой, видны только его ладони и стопы, вода вертит им, словно кусочком дерева. Наконец он выбрался на берег и свалился на берегу, словно неживой. Мы с Нуссеном подбежали и, позволяя нашим одеждам намокнуть, вытащили его дальше, и – говоря по правде – я думал, будто бы он утонул.

После этого вот купания кожа сходила с него кусками, а снизу появлялась новая, здоровая и розовая, словно у ребенка.

Через пару дней Яаков выздоровел, и когда мы добрались до Смирны, он снова был молодым и таким красивым, переполненным светом, как мог только он один. И именно таким показался жене.

Нахман чрезвычайно доволен тем, что написал. Он колеблется, а не вспомнить ли еще приключения на море, о том, что произошло, когда они плыли на корабле. Вообще-то, описать все это он и мог бы: путешествие было воистину драматическим. Так что он макает перо в чернильницу, но тут же стряхивает чернила на песок. Нет, не станет он об этом писать. Не напишет он, что за малые деньги согласилось забрать их в Смирну маленькое торговое суденышко. Перевозка была недорогой, так и условия были совершенно паршивыми. Лишь только устроились они под палубой, а судно вышло в море, оказалось, что его хозяин, ни то грек, ни то итальянец, христианин, занимается вовсе не торговлей, а пиратством. Когда они начали требовать плыть прямо на Смирну, этот моряк обругал их и угрожал, что его разбойники-матросы выбросят их прямо в море.

Нахман прекрасно запомнил дату – то было 25 июля 1755 года, в день покровителя того ужасного человека, которому тот рьяно молился, исповедываясь во всех своих преступлениях (что им приходилось выслушивать, из-за чего у всех кровь стыла в жилах), когда на море разыгралась ужасная буря. Нахман впервые в жизни переживал нечто столь ужасающее, постепенно до него доходило, что именно сегодня он и погибнет. Перепуганный, он привязался к мачте, чтобы не смыли его безумствующие волны и громко вопил. Затем в панике он судорожно схватился за плащ Яакова, пытаясь под ним спрятаться. Яаков, который не боялся ни на йоту, поначалу пытался его успокоить, но когда не подействовали никакие методы, вся ситуация стала его, похоже, смешить, потому что он начал над бедным Нахманом издеваться. Они держались за утлые мачты, когда же те поломались от ударов волн, начали хвататься за что ни попало. Вода была хуже разбойника – она вымыла всяческую добычу из-под палубы и захватила одного из моряков, который был совершенно пьян и едва держался на ногах. Смерть этого несчастного в пучине привела к тому, что Нахман уже полностью утратил над собой контроль. Он мычал слова молитвы, слезы, такие же соленые, как морская вода, слепила ему глаза.

Яакова явно веселил испуг Нахмана, потому что после исповеди пирата теперь он заставлял исповедоваться ему, и, что самое худшее – заставлял давать Богу различные обещания, и он, Нахман, в своем перепуге, со слезами обязался никогда больше не касаться ни вина, ни аква виты, и что не станет больше курить трубку.

- Клянусь, клянусь! – кричал он, закрыв глаза, слишком перепуганный, чтобы мыслить разумно, что возбуждало у Яакова громадную радость, так что он заходился в хохоте, словно демон.

- И что будешь всегда после меня дерьмо убирать! – перекрикивал шторм Яаков.

А Нахман отвечал на это:

- Клянусь, клянусь.

- И задницу мне подтирать! – кричал Яаков.

- И задницу Яакову подтирать. Клянусь, всем клянусь! – отвечал Нахман, так что другие, слушая все это, и сами начинали заходиться от смеха и насмехаться над раввином, и это всех их заняло гораздо сильнее, чем буря, которая минула будто сонный кошмар.

Даже теперь у Нахмана не проходит чувство стыда и унижения. Он ни единым словом не отзывается к Яакову до самой Смирны, хотя тот неоднократно притягивает его к себе рукой и по-свойски хлопает по спине. Трудно простить забаву над чужим несчастьем. Но – что необычно – Нахман находит в этом какое-то странное удовольствие, бледную тень невысказанного наслаждения, легкую боль, когда рука Яакова сжимает ему шею.

Среди всех тех клятв, которые Яаков со смехом вынудил произнести Нахмана, была и такая, что он никогда не покинет его.

КРОХИ.

О перестановке треугольников

В Смирне все показалось нам знакомым, словно бы мы выезжали всего на неделю.

Яаков с Ханой и малюсенькой дочуркой, которая недавно у них родилась, сняли небольшой дом на боковой улице. Хана, которую материально снабдил отец, устроила дом так, что приятно было прийти туда и посидеть. Несмотря на то, что по турецкому обычаю, она с дочкой исчезала на женской половине дома, но я частенько чувствовал ее взгляд на собственной спине.

Изохар, услышав про вступление святого духа в Яакова, теперь вел себя совершенно не так, как раньше. Он начал меня выделять, поскольку я был непосредственным свидетелем Яакова и его голосом. Ежедневно мы собирались на длительные посиделки, и Изохар все более настойчивей убеждал нас изучать науки о Троице.

Эта запретная идея заставляла нас дрожать, и непонятно, то ли была она такой, о которой нельзя размышлять всякому иудею, как мы, либо же настолько могущественной, что нам казалось, что в ней заключена та же сила, как в четырех древнееврейских буквах, что образуют имя Бога.

На рассыпанном по столу песке Изохар чертил треугольники и отмечал их углы в соответствии с тем, что имелось в Зоаре, а затем – в соответствии с тем, что говорил Шабтай Цви, да будет благословенно его имя. Кто-то мог бы подумать, что иы дети, играющиеся рисунками.

Имеется Бог правды в духовном мире и Шехина, плененная в материи, а как бы "под ними", в нижнем углу треугольника находится Бог Творец, первопричина божественных искр. Когда же приходит Мессия, он исключает Первую Причину, и тогда треугольник становится га голову, теперь сверху Бог Правды, а уже под ним: Шехина и ее сосуд – Мессия.

Я мало чего из всего этого понимал.

"Да, да, да", - только и повторял Изохар, который за последнее время страшно постарел, словно бы он шел быстрее, чем другие, а сам – впереди. Еще он постоянно показывал нам две скрещенные линии, из которых образуется крест, как учетверенность, являющаяся матрицей мира. Он рисовал две пересекающиеся линии и слегка искривлял их.

"Что это тебе напоминает?" – спрашивал он.

И Яаков тут же увидел тайну креста.

"Это "алеф". Крест – это "алеф".

В тайне, оставаясь в одиночестве, я подносил ладонь ко лбу и касался кожи, говоря: "Бог Авраама, Исаака и Яакова", - поскольку я только-только осваивался с этой мыслью.

В одну из смирненских ночей, душную от запаха цветущих апельсинов, поскольку это уже была весна, Изохар открыл нам очередную тайну:

Имеется единый Бог в трех воплощениях, а четвертое – святая Мать.

Через какое-то время, подгоняемый моими письмами, в Смирну прибыл купеческий караван из Подолии, а с ним Элиша Шор с сыновьями, Натаном и Соломоном. Я настаивал при Яакове, Изохаре и реб Мордке, что это Божественная воля направляет нас, ставит нас напротив других и заставляет встречаться с теми, в которых мы, аккурат, нуждаемся, но правда выглядит иначе. Это я написал реб Шору еще из Салоник, описывая ему руах ха-кодеш Яакова. И тщательно рассказал то, что с нами там происходило. Но, говоря откровенно, я и не думал, что это приведет к тому, что этот пожилой человек оседлает лошадей, заставит вытащить повозки и отправится в столь далекое путешествие. Было ясно, что Шоры всегда умели соединить большой дух с различного рода коммерческими и другими интересами, так что, пока братья занимались продажей и закупкой товаров, старый Шор дискутировал с нами, и постепенно, в ходе всех тех вечеров, проявлялось видение тех дней, которые должны были прийти, и которыми мы должны были направлять. В этом плане он нашел большую опору в лице реб Мордке, который давно уже об этом упоминал, ссылаясь на свои странные сны. Но Шорам сны были не интересны.

Знал ли Яаков, что мы готовили? Тогда он сильно заболел и чуть не умер, когда же пробудился из горячки, сообщил, что у него был сон. Будто бы ему снился некий человек с белой бородой, сказавший ему: "Отправишься на север и там многих людей привлечешь к новой вере".

Мудрый Яаков возражал ему: "Как идти мне в Польшу, когда я не понимаю польский язык, а весь интерес мой здесь, в турецком краю, и у меня молоденькая жена, да и дочка только что родилась, она не пожелает идти за мной..." – защищался Яаков перед нами и перед собственным сном, мы же сидели перед ним словно парадная четверка: Изохар, Элиша Шор, реб Мордке и я.

"Тот человек с бородой, которого ты видел во сне, это сам Илия, разве ты не знал? – сказал ему реб Мордке. – Когда тебе будет тяжко, он будет идти перед тобой. Поедешь первым, а потом к тебе приедет Хана. В Польше ты будешь королем и спасителем".

"А я буду с тобой", - прибавил я, Нахман из Буска.

О встрече с отцом Яакова в Романи,

а еще – о старосте и воре

С началом октября 1755 года двинулись мы на север в две фуры и несколько конных. И наверняка мы не были похожи на тех, кем были – посланниками великого дела, а походили на обычных купцов, которые без устали, словно муравьи, кружат туда-сюда. По пут в Черновцы мы прибыли в Романь72, чтобы проведать отца Яакова, который после смерти супруги в одиночестве проживал там. Яаков остановился на рогатках города и надел свой самый лучший костюм; зачем это было ему надо – не знаю.

Иегуда Лейб Бухбиндер проживал в маленьком домике в одну тесную, задымленную комнату. Даже лошадей некуда было поставить, так они и простояли всю ночь на улице. Нас было трое: Яаков, Нуссен и я, поскольку караван Шоров гораздо раньше двинулся на Польшу.

Иегуда Лейб был человеком высоким, но худым и поморщенным. При виде нас его лицо приняло выражение недовольства и разочарования. Густые, кустистые брови почти что заслоняли глаза, тем более, что имелась у него привычка глядеть исподлобья. Яаков был весьма возбужден тем, что увидит отца, но когда они встретились, приветствовали друг друга чуть ли не с безразличием. Похоже, отец гораздо сильнее был доволен приездом Нуссена, которого хорошо знал, чем видом сына. Мы привезли хорошей еды: много сыра, бутыли с вином, горшок оливок, и все это самого лучшего качества, купленной по дороге. Это Яаков потратился на нее. Только вид всех этих вкусностей вовсе не утешил Иегуды. Взгляд старика оставался печальным, и он все время отводил глаза.

Странно вел себя и Яаков, который перед тем так радовался, а теперь замолк и как бы завял. Так оно и есть, когда наши родители заставляют нас вспомнить то, что мы в себе более всего не любим, и в их старении мы видим наши многочисленные грехи, думалось мне, но, возможно, здесь было что-то больше – иногда случается, что души детей и родителей по сути себе враждебны, и в жизни встречаются, чтобы эту враждебность исправить. Вот только, такое не всегда удается.

"У всех здесь в округе один и тот же сон, - сообщил Иегуда Лейб в самом начале. – Всем снится, что в городе, где-то по соседству, уже находится Мессия, вот только никто не помнит ни названия этого города, ни имени Мессии. И у меня самого был тот же сон, и название города звучало как-то знакомо. Другие говорят то же самое, и даже постятся целыми днями, чтобы другой сон открыл им, как же тот город зовется".

Мы пили вино, закусывая оливками, и я, как самый говорливый, рассказывал обо всем, что с нами приключилось. Я рассказывал, как и здесь сейчас рассказываю, но было видно, что старый Бухбиндер не слушает. Он молчал и разглядывался по своей комнате, в которой ничего такого, что могло бы привлечь взгляд, не имелось. В конце концов отозвался Нуссен:

"Я тебя, Лейб, не понимаю. Мы приехали сюда из широкого мира, рассказываем тебе такие вещи, а ты – ничего. Слушаешь одним ухом, ни о чем не расспрашиваешь. Ты здоров?".

"А что мне прибавится с того, если ты станешь рассказывать мне про ярмарку на небе, - ответил Лейб. – Какие то для меня мудрости, когда интересно мне, что с того мне прибавится. Сколько еще буду я так жить один, в болезнях и печали. Что Бог нам сделает, вот о чем рассказывай".

А потом прибавил:

"Я уже не верю, будто бы что-то изменится. Никто не знает имени того городка. Мне же казалось, что это что-то вроде как Самбор, Сампол...".

Мыс Яаковом вышли перед домик, внизу текла река. Яаков сказал, что все их дома выглядели так же: все они стояли над рекой, и каждый вечер гуси выходили из воды один за другим, так он все это помнит с детства. Каким-то чудом их семья всегда поселялась над рекой, такой как эта – разлившейся между холмами, мелкой, солнечной, быстрой. В нее забегаешь с разгону и разбрызгиваешь воду во все стороны; в каких-то местах у берега, где водовороты вымывали песок, можно было учиться плавать по-собачьи, туда и назад. И внезапно ему припомнилось, что когда-то, в ходе игры с другими детьми он назначил себя старостой, а поскольку должен был править, то нужно было ему иметь и вора. И на эту роль выбрали одного мальчонку, привязали его к дйреву и разогретой в костре палкой прижигали его, чтобы он сообщил, где спрятал лошадей. А тот их умолял, что никаких коней нет, что все это ведь только игра. Но потом боль была такой большой, что мальчишка чуть не потерял сознания, после чего прокричал, что спрятал лошадей там-то и там-то. Тогда Яаков отпустил его.

Я не знал, что мне ответить на такую историю. Впоследствии, когда все сделалось известным, отец хорошенько всыпал ему розгами, сообщил Яаков после молчания, в ходе которого он стоя отливал на валящуюся отцову ограду.

"Он был прав", - ответил я, потому что история меня тронула. Вино уже ударило мне в голову, и я хотел возвращаться в дом, а он тогда схватил меня за рукав и притянул к себе.

Он говорил, чтобы я его всегда слушал, и даже когда скажет мне, что я вор, то я обязан быть вором. Когда же он скажет мне, будто бы я староста, тогда я обязан сделаться стаостой. Все это он выкладывал мне прямо в лицо, и я чувствовал винно-фруктовыый запах его дыхания. Тогда я перепугался вида его потемневших от гнева глаз и не отважился спорить с ним. Когда мы вернулись в дом, оба старика плакали. Слезы стекали у них по щекам и впитывались в бороды.

"Что бы ты, Иегуда, сказал, если бы твой сын направился в Польшу с посланием, а там проповедовал и учил?" – спросил я, когда мы уже уходили.

"Боже упаси его от этого".

"Это почему же?".

Он пожал плечами.

"Его убьют. Или одни, или другие. Они только и ожидают какого-то такого".

Двумя днями спустя, в Черновцах, Яаков вновь имел руах ха-кодеш в присутствии многих верующих. Снова его бросило на землю, после чего целый день он не издавал каких-либо звуков, кроме как "зы-зы-зы", вслушавшись в них, мы посчитали, будтобы он повторяет: "Маасе Зар, Маасе Зар", то есть: "Чужой поступок". Он весь трясся и стучал зубами. После того люди подходили к нему, а он возлагал на них руки, и многие уходили исцеленными. Там было несколько наших с Подолии, которые переходили границу явно или незаконно, зарабатывая мелкой торговлей. Они сидели возле дома, словно собаки, несмотря на холод, ожидая, когда Яаков выйдет, чтобы хотя бы коснуться его верхней одежды. Среди них я узнал нескольких, к примеру, Шилю из Лянцкоруни73, и, разговаривая с ними, затосковал по дому, который был так близко.

Одно было точно – наши из Черновцов нас поддержали; было видно, что легенда Яакова разошлась уже далеко, и что никакие границы ей нипочем. И все так, словно бы все его ожидали, словно бы уже невозможно было сказать "нет".

А под конец мы снова ночевали у отца Яакова, а я напомнил ему ту историю про старосту и вора.

Тогда старый Лейб сказал:

"Поосторожнее с Яаковом. О то и есть настоящий вор".

О танце Яакова

В деревне на турецкой стороне собираются люди, потому что стражники не пускают в Польшу. Якобы, там царит зараза. Какие-то музыканты, возвращающиеся со свадьбы, расселись, уставшие, прямо на древесных стволах, предназначенных для сплава. С ними барабанчики, флейты и багламы74, маленькие инструменты со струнами, по которым проходят смычком. Один из них как раз репетирует какую-то печальную фразу, повторяя несколько одних и тех же звуков.

Яаков останавливается возле них, освобождается от плаща, и вот его высокая фигура нчинает ритмично двигаться. Вначале он притопывает ногой, но так, что подгоняет музыканта, который с неохотой принимает этот ритм, чуть более быстрый, чем ему бы хотелось. Теперь Яаков колышется в разные стороны и перебирает ногами все скорее, покрикивает на играющих, а те понимают, что этот странный человек требует, чтобы они тоже включились. Откуда-то появляется пожилой мужчина с сантуром, турецкими цимбалами, и когда он через мгновение присоединяется к оркестрантам, музыка делается полностью завершенной, более всего годящейся для танца. Тут Яаков кладет ладони на плечах двух подергивающихся зевак, и вот они трое уже дробят мелкие шажки. Барабанчики выбивают четкий ритм, который через воду переносится на другой берег и вниз по течению реки. И тут же присоединяются другие: турецкие погонщики скота, купцы, подольские крестьяне – все они бросают дорожные сумки, сбрасывают бараньи кожухи. Образуется ряд танцоров, потом его концы соединяются, так что появляется круг, который тут же начинает кружить. Те, которых привлекают этот шум и раскардак, тоже начинают подергиваться, после чего уже в отчаянии, словно бы ожидание им осточертело, словно бы они решились все поставить на одну карту, присоединяются к танцевальному кругу. А потом Яаков ведет всех их вокруг телег и изумленных лошадей, выделяясь высокой шапкой, но когда шапка с него спадает, уже не так ясно, что он в этом танце ведущий. За ним движется Нахман, экстатически, словно святой, с вознесенными кверху руками; глаза у него прикрыты, ангельская улыбка на губах. И какой-то нищий, несмотря на то, что хромой, превращается в танцора: скалит зубы и выпучивает глаза. Увидав его, женщины смеются, а нищий строит им рожи. И после минутного колебания к ним присоединяется молодой Шлёмо Шор, который здесь с отцом ожидал Яакова, чтобы безопасно переправить его через границу – полы шерстяного плаща развеваются вокруг его худого тела. За ним движется одноглазый Нуссен, а подальше – не совсем разогревшийся Гершеле. К этому хороводу присоединяются дети и слуги, их всех облаивает пес, то подбегая вплотную к притоптывающим ногам, то отскакивая. Какие-то девушки откладывают коромысла, с которыми пришли за водой, и, задирая юбки, дробят босыми ногами – маленькие, хрупкие, не доходящие даже до груди Яакову. И толстая мужичка в набитых соломой деревянных башмаках тоже начинает подергиваться, и турецкие водочные контрабандисты идут в танец, строя из себя невинных овечек. Барабанчик стучик все скорее, все скорее движутся ноги танцоров. Яаков начинает крутиться, словно дервиш, танцевальный круг разрывается, люди со смехом падают на землю: потные, багровые от усилий.

И так вот все это и заканчивается.

После всего к Яакову подходит турецуий чиновник с огромными усищами.

- Ты кто? – грозно спрашивает он его по-турецки. – Еврей? Мусульманин? Русин?

- Не видишь, глупец? Я – танцор, - отвечает ему запыхавшийся Яаков. Он склоняется, опираясь руками о свои колени, и отворачивается от спрашивающего, словно собираясь показать тому зад.

Стражник хватается за саблю, оскорбленный этим "глупцом", но его успокаивает старый Шор, который до сих пор сидел на повозке. Он удерживает турка за руку.

- Что это за идиот? – спрашивает разозлившийся стражник.

Реб Элиша Шор отвечает, что это юродивый, человек божий. Только турку это ни о чем не говорит.

- Мне кажется, что это сумасшедший, - пожимает он плечами и уходит.

Карта Польского королевства

III. КНИГА ДОРОГИ

13

О теплом декабре 1755 года,

или же месяце тевет года 5516,

о стране Полин и заразе в Мельнице

Группа путешествующих становится на этом, низком, южном берегу Днестра. Слабое зимнее солнце отбрасывает багровые тени на все, чего достает. Декабрь теплый, на удивление разогретый, совершенно не такой, как обычно. Воздух – словно бы сплетенный в косы из холодных и теплых дуновений, пахнет свежо, раскопанной землей.

Перед ними высокий, крутой берег на другой стороне, уже исчезающий в тени, солнце обошло стороной ту темную стену, на которую нужно вскарабкаться.

- Полин, - говорит старый Шор.

- Польша, Польша, - повторяют все радостно, и глаза их от улыбок превращаются в узенькие щелки. Шлёмо, сын Шора, начинает молиться и благодарить Бога за то, что добрались, что счастливо, что все вместе. Он тихо произносит слова молитвы, к нему, бормоча, присоединяются остальные – небрежно, занятые в мыслях чем-то другим, послабляют седла, стягивают пропотевшие шапки. Теперь они станут есть и пить. Отдыхать перед переправой.

Долго не ждут, лишь только делается темно, как появляется турецкий контрабандист – его знают, это Сакадже, много раз работал с ними. В полнейшей темноте переходят реку вброд, с лошадями и повозками. Слышен лишь плеск воды под копытами.

Потом, уже на другой стороне, разъезжаются. Крутая стена кажется грозной только лишь если глядеть на нее с того берега. Сакадже ведет их по тропе, которая врезается в крутизну вполне даже полого. Оба Шора с польскими документами едут впереди, направляясь к посту стражи, а Нахман с Яаковом и еще несколькими людьми немного пережидают в полнейшем молчании, а потом движутся объездными путями.

Польские посты стоят в деревне и не впускают приезжих из Турции по причине заразы. Сейчас с ними спорят Шор с сыном, у него имеются все документы и разрешения, таким образом, он привлекает к себе внимание и, похоже, щедро им платит, потому что делается тихо и наш караван едет дальше.

У Яакова турецкие документы, в соответствии с ними, он является подданным султана. Именно так он и выглядит – в высокой шапке, в подбитом мехом турецком плаще. Только лишь борода отличает его от настоящего турка. Он необыкновенно спокоен, из воротника торчит всего лишь кончик носа, может спит?

Они добираются до деревни, тихой и совершенно темной в эту пору. Никто их не задержал, никаких постов на въезде не было. Турок прощается с ними, запихивая за пояс монеты, довольный выполненной работой. Его зубы белеют в улыбке. Оставляет сопровождаемых перед небольшой корчмой; сонный арендатор весьма удивляется поздним гостям и тому, что стража их пропустила.

Яаков засыпает сразу же, а вот Нахман всю ночь крутится на не слишком удобной кровати; он зажигает свечу и ищет в постели клопов. Маленькие окошечки грязны, на подоконниках стоят засохшие бурьяны, которые когда-то, наверняка, были цветами. Утром хозяин, худой еврей среднего возраста с выражением озабоченности на лице, дает им немного подогретой воды с покрошенной туда мацой. Корчма выглядит довольно-таки богатой, но хозяин объясняет, что зараза выбивает людей, так что прямо страшно выходить из дома и покупать что-либо от тех, кто, может, общается с заболевшими. Собственные запасы уже съели, так что он просит простить его и как-нибудь справиться со съестным сами. А когда говорит все это, держится подальше, на безопасном расстоянии, опасаясь их дыхания и прикосновения.

Этот на удивление разогретый декабрь пробудил маленькие создания, которые, как правило, опасаясь морозов, в это время спят под землей, теперь же, по причине тепла, вылезли на поверхность, чтобы уничтожать и убивать. Прячутся они в проходящем сквозь пальцы плотном тумане, в душных ядовитых испарениях, что зависли над деревнями и местечками в вонючих вапорах, исходящих из тел зараженных – во всем том, что люди называют "моровой воздух". Когда вместе с ним они попадают в легкие, то сразу же проникают в кровь, распаляя ее, а потом протискиваются в сердце – и человек умирает.

Когда утром приехавшие выходят на улицы местечка, которое называется Мельница, они видят приличных размеров, почти пустой рынок, обросший низенькими домиками, и три отходящие от него улицы. Царит стылая сырость – похоже, теплые дни уже закончились, либо же здесь, га высоком речном берегу, стоит совершенно другой климат. В лужах посреди грязи с изумлением глядятся разогнанные низкие тучи. Почти что все лавки закрыты; на рынке в одиночестве стоит палатка, на которой развевается конопляная веревка, словно для висельника. Где-то скрипят двери или ставня, время от времени под стенами домов промелькнет закутанная до глаз фигура. Так должен выглядеть мир после Страшного Суда, когда уже не будет ни одного человека. Видно, какой этот мир недружелюбный, какой враждеьный, думает Нахман, пересчитывая деньги в кармане.

- От заразных денег не берут, - сообщил Яаков, видя, что Нахман выбирается за покупками. Он мылся в ледяной воде. Голый его торс сохранил на коже солнце юга. – Так что не плати им, - бросил он, брызгая по сторонам холодной водой.

Нахман смело заходит в маленькую еврейскую лавочку, откуда только то вышел какой-то человек, и тут же корчит страдальческую физиономию. За стойкой стоит мелкий пожилой мужчина, словно бы семья именно этого старичка обязала контактировать с миром вместо молодых.

- Мне хотелось бы купить вина, сыра и хлеба, - сообщает Нахман. – Несколько буханок.

Старец подает хлеба, не отрывая от пришедшего взгляда, удивленный его выглядящей чуждо одеждой, хотя здесь, неподалеку от границы, он не должен ничему удивляться.

Когда Нахман, заплатив, уходит, краем глаза он замечает, что старичок как-то странно шатаетс на ногах

Не следует верить Нахману во все, что он рассказывает, а уж тем более, во все, что пишет. Есть у него склонность к преувеличениям и возбуждению. Повсюду вынюхивает он знаки, повсюду выявляет связи. Ему всегда мало того, что случается, он хотел бы, что бы все происходящее имело еще небесный и окончательный смысл. Чтобы несло последствия на будущее, чтобы даже мельчайшая причина вызывала огромные последствия. Потому частенько он впадает в меланхолию – разве не упоминал о том?

Когда он возвращается к Яакову, то рассказывает, как старичок пал без жизни, как только продал ему товар, и даже не успел взять денег. Яаков смеется, ужасно довольный этим. Нахману нравится делать ему такие вот удовольствия. И ему нравится глубокий, немножко охрипший смех Яакова.

Что видят шустрые глаза всяческого рода шпионов

За Яаковом, с того момента, как он перешел Днестр, идут самые различные шпионы, но Йента видит их лучше, чем те видят Яакова. Она видит, как на грязных столешницах в корчмах те калякают безданые доносы и доверяют их посланникам, которые везут их в Каменец и Львов. Там, переработанные в канцеляриях секретарей, они принимают более выработанную форму, они превращаются в докладные, сопоставлениями фактов, рубриками событий, попадают на лучшую бумагу и дожидаются оформлением печатями – и таким уже образом, в виде официальных писем, направляются почтой в Варшаву, к усталым чиновникам этого распадающегося государства, в истекающий роскошью дворец папского нунция, а помимо того, через секретарей еврейских общин – в Вильно, Краков и даже в Альтону75 и Амстердам. Письма эти читают епископ Дембовский, мерзнущий в несчастном своем дворце в Каменце, и раввины львовского и сатановского кагалов, Хаим Коген Рапапорт и Давид бен Авраам, неустанно обменивающиеся известиями, в которых имеется масса недомолвок, поскольку всю эту стыдливую и смущающую историю сложно изложить в чистых и священных древнееврейских словах. А под конец их читают и турецкие чиновники, которые обязаны знать, что творится в соседнеи государстве, а кроме того, у них имеются свои деловые интересы с местными властителями. Так что голод информации огромен.

Шпионы, как королевские, так и церковные, и еврейские, доносят, что потом Яаков заехал в Королювку, в которой он родился, и в которой до сих пор проживает часть его семьи, а именно: дядя, тоже Янкель, королювский раввин, и его сын Израиль с женой Соблей.

Здесь, в соответствии с доносами, к нему присоединяются два десятка человек; в большинстве своем – это родственники. Все они торжественно пишут свои имена на листе пергамента – тем самым обещая держаться своей веры, не обращая внимания на какие-либо преследования и ничего не боясь. Еще они подтверждают, что если возникнет необходимость перейти с Яаковом в другую веру, то они пойдут за ним. Они словно солдаты, не слишком думая, пишет один из шпионов, готовы на все.

Шпионы знают и про Йенту в дровяном сарае при доме. О ней пишут: какая-то святая старушка", "не желающая умирать старая женщина", "колдунья, которой триста лет".

Это именно к ней в первую очередь едет Яаков.

Собля ведет его в дровяной сарай, открывает дверь и показывает то, о чем тот просил, как только приехал. Яаков останавливается в изумлении. Сарай превращен в комнату для торжеств, на стенах висят ковры, тканые местными крестьянами: полосатые и цветастые; такими же коврами покрыт пол. Посредине стоит ложе, застланное красиво расшитой постелью, сейчас, правда, несколько запыленной – Собля рукой сметает с нее травинки и паутину. Из-под накидки выглядывает людское лицо, наверху лежат руки с белыми, костистыми ладонями. Под Яаковом, еще веселым и скорым к шуткам, подгибаются ноги. Потому что это его бабка. Остальные: Нахман и Нуссен, и реб Мордке, и старый Моше из Подгаец, который тоже прибыл приветствовать Яакова, все склоняются над Йентой. Яаков поначалу стоит, словно бы окаменевший, как вдруг начинает театрально всхлипывать, а за ним и остальные. Собля торчит в двери, ведущей в дровяной сарай, чтобы никто уже не заходил, чтобы не толпились любопытствующие; люди заполняют практически весь их небольшой дворик: бледные, бородатые, в меховых шапках, он притоптывают в свежем снегу.

Собля переживает свою великую минуту, и она гордится тем, что Йента выглядит так красиво.

Она захлопывает дверь и входит в средину, чтобы обратить внимание на то, как деликатно дрожат у Йенты веки, как движууутся под ними глазные яблоки, как они путешествуют по каким-то невообразимым мирам.

- Она жива, – успокоительно говорит Собля. – Прикоснись к ней, она даже немножко теплая.

Яаков послушно, без колебаний, прикасается пальцем к ладони Йенты. Отдергивает его, Собля хихикает.

И что ты, Мудрый Яаков, скажешь на что-то такое?

Известно, что жена Израиля, Собля, так же, как и многие другие женщины, настроена против этим вот правоверным, как те сами говорят о себе, выкручивая кота хвостом вверх, ведь никакие они не правоверные. Как многие женщины, она не любит Яакова. В особенности, когда видит его молящимся – и без филактерий! При всем при том, вертится вокруг собственной оси и щелкает зубами. Это он ярмарочные штучки показывает, думает Собля. Яаков приказывает ее пойти в гойскую лавку – потому что вся деревня гойская – за христианским хлебом. Собля отказывается. В общем, кто-то другой приносит этот хлеб, и этим хлебом Яаков начинает всех угощать, а некоторые люди при нем настолько смелеют, что тянут руку за тем хлебом, тем самым совершая святотатство. Странно ведет он себя и тогда, когда внезапно останавливается и подставляет уши, словно бы слышал какие-то голоса. Но только лишь один. Еще говорит бессмысленные вещи на каком-то неизвестном языке – повторяет, к примеру: "зы-зы-зы", дрожа при том все телом. Что бы это должно было значить, Собля не знает, никто не знает, но его сторонники принимают это совершенно серьезно. Моше из Подгаец объясняет Израилю, будто бы Яаков повторяет: "Маасим Зарим, Маасим Запим", и что речь идет о "Чужих Поступках", то есть о том, с чего следует начать. Чужие Поступки, Чуждые Поступки – странные действия, непонятные в первый момент, странные для непосвященных, но вот посвященные, те, что более всего близки к Яакову, должны знать. Нужно делать все те вещи, которые до сих пор были запрещены. Отсюда и христианский, нечистый хлеб.

Израиль размышляет обо всем этом до самого вечера. Раз пришли столь долго ожидаемые мессианские времена, то Яаков прав, перестали быть обязательными к исполнению законы этого мира, законы Торы. Теперь все наоборот. Израиля эта мысль переполняет ужасом. Он сидит на лавке и с раскрытым ртом глядит на то, как мир сделался странным. У него кружится голова. Яаков во дворике обещает, что их будет больше, тех самых "Странных Поступков", и что их все следует исполнять старательно, с благоговением. Нарушение старого закона является обязательным, лишь это способно ускорить приход спасения. Вечером Израиль просит того гойского хлеба и медленно, трудолюбиво, тщательно жует его.

Собля же личность чрезвычайно практичная, и подобные вещи ее никак не интересуют. Если бы нее здравый рассудок, они давным-давно уже умерли бы с голоду, поскольку Израиля занимают лишь такие вещи, как тиккун, девекут, спасение мира и им подобные. А кроме того, он болеет легкими, и не способен даже толком нарубить дров. Так что Сорбля приказывает нагреть воды, чтобы ошпарить цыплят, затем делает жирный бульон, занимается своим. Ей помогает Песеле: восьмилетняя, решительная, они похожи, как две капли воды. Собля кормит другого ребенка, Фрейну. Дитя прожорливое, поэтому Собля такая худая. Остальные дети бегают по дому.

Скорее уж, Собле было бы интересно с женой этого вот антипатичного кузена, которого обязана принимать в доме – она, вроде как, родила дочурку. Приедет ли она когда-нибудь в Польшу? присоединится ли к кузену? Какая она? И какова та семья в Никополе? Правда ли, что Яаков богат, и что там у него собственный виноградник? Но тогда что он здесь ищет?

В первый день ни на что нет времени, потому что непрерывно его обступают люди, прикасаются, тянут за рукава; Яаков провозглашает собравшимся длительную речь, наполненную притчами. Он провозглашает эту свою совершенно новую религию, такую, к которой необходимо дойти через Исава76, то есть, через христианство, так же, как Шабтай вошел к Исмаилу, то есть, в турецкую религию. Ибо путь спасения заключается в извлечении из всех тех религий черен откровения и соединения их в одно огромное, Божественное откровение, Тору де-'Ацилут77. В этой религии конца все три религии будут сопряжены в одну-единственную. Некоторые, как только слышат такое, сплевывают в снег и уходят.

А после выступления – пир, после которого Яаков, то ли уставший, то ли пьяный, сразу же идет спать – не сам, естественно, поскольку в шабтайских домах обязательно особое гостеприимство. Греть Яакова приходит младшая дочка Моше, что живет за кладбищем.

Сразу же после завтрака Яаков просит повести его на холм, где нахдятся пещеры. Там его товарищи должны его ожидать, сам же он скрывается в лесу. Вновь происходит то самое притопывание в снегу. Толпа собирается приличная, пришли гои из деревни, спрашивают, что случилось. Потом они станут рассказывать любопытствующим: "Так это какой-то ученый жид из Турции приехал, ихний святой. Здоровый, с турецкой шапкой на голове, с рябым лицом". Ну и, опять же, тянется за ним народ из деревни, ожидает его в лесочке, очень серьезно уверенный, будто бы Яаков разговаривает с подземными духами. Когда он возвращается, уже начинает смеркаться, а вместе с наступлением сумерек начинает идти снег. В деревню возвращаются целой компанией, веселые, хотя и замерзшие, радуясь тому, что их ожидает горячий бульон и водка. Утром же выступают дальше – на Хануку в Езержаны.

Шпионы уже хорошо знают, что происходит потом: этот пророк, Яаков, на две недели останавливается у Симхи бен Хаима и начинает видеть свет над головами некоторых верующих. Это нечто вроде ореола, зеленоватого или голубоватого. У Симхи и его брата это свечение над головами наличествует, и это означает, что они избранные. Каждый хотел бы иметь подобный ореол, некоторые его даже чувствуют: легкое покалывание вокруг головы, тепло, которое как бы было и без шапки. Кто-то говорит, что такой ореол берется из невидимой дырки в голове, через которую вытекает внутренний свет. Этот как раз чешется именно эта дырка. И что в обязательном порядке необходимо избавиться от колтуна на голове, который у многих имеется и мешает свету.

"Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю"

Книга Притч Соломоновых, 30.18

Когда Яаков идет через деревни и местечки, за ним бегут местные традиционные евреи и кричат: "Троица! Троица!", словно бы это было какое-то нехорошее прозвище. Иногда они поднимают камни с земли и бросают их в сторонников Яакова. Другие, те, которых укусил Шабтай Цви, запрещенный пророк, глядят с любопытством, из них собирается группа таких, что идут за Яаковом.

Люди здесь бедные, и по этой причине сделались подозрительными, бедный не может себе позволить далеко идущего доверия. Прежде чем толстяк похудеет, худой умрет – говорят здесь. Им бы хотелось чудес, знаков, спадающих звезд, кровавой воды. Они не сильно-то понимают, что им говорит Янкель Лейбович, прозванный Яаковом Франком. Но, поскольку он красивый, приятный и одетый по-турецки, то кажется необычным, производит на них впечатление. Вечером, когда они беседуют у костра, Яаков жалуется Нахману, что чувствует себя будто купец, который должен продать красивейшую жемчужину, а здесь его принимают за мелкого разносчика, и ценности жемчужины представить не могут, считая ту фальшивой.

А людям он рассказывает то, чему учил его Изохар, что вечерами подсказывает ему реб Мордке и что объясняет Нахман, опытный в любом диспуте, но сам лишенный как красивой внешности, так и силы убеждения. Но когда Яакова начинает нести, он много прибавляет от себя. В особенности, любит он сильные сравнения и не боится ругаться. Он говорит словно простой еврей, как молочник из Черновцов, как шорник из Каменца, вот только в еврейские предложения он включает много турецких слов, из-за чего те становятся похожими на халу с изюмом.

В христианский Новый год все отправляются в Копычинцы. По дороге мимо них проезжает множество богато украшенных саней, это окрестные вельможи торжественно и с шиком едут в церковь. Лошади замедляют свой бег, и оба кортежа, направляющиеся в противоположных направлениях, глядят друг на друга в изумленном молчании. Яаков в шубе с громадным воротником, в меховой, крашеной высокой шапке – что твой король. Господа, закутанные в меха, из-за чего кажущиеся толстыми и приземистыми; головы их украшают шапки, к которым надо лбом приколоты драгоценные броши, поддерживающие перья. Женщины бледные, с носами, покрасневшими от мороза, тонут в меховых пледах.

В Копычинцах столы уже были накрыты, а ортодоксальные иудеи из целой деревни ожидают перед домом Шлёмо и Зытли - переступают с ноги на ногу, топают, потому что мороз крепчает, они разговаривают друг с другом. Небо багровеет, когда сани подъезжают к дому. Толпа затихает и в наполненном напряжением молчании глядит, как Яаков заходит в средину. Тот, уже перед самой дверью, останавливается и и отступает, подходит к Рифке и ее маленькой дочке, и к ее мужу Шиле, глядя над их головами, словно бы что-то там видел. Это вызывает шевеление, а сами избранные чувствуют себя не в своей тарелке. Потом, когда Яаков исчезает в средине, Рифка начинает всхлипывать, плачет и маленькая девочка, лет ей где-то около трех, да и вообще многие люди, то ли от волнения, то ли от холода, а может и от усталости. Некоторые ехали целую ночь. А имеются здесь и такие, которые перед тем были в Езержанах, и даже в Королювке.

В доме Яакова тожественно приветствует Хаим из Варшавы, у которого в столице имеются торговые дела, и потому все его уважают. Даже туда уже проникла слава Яакова. Тамошние тоже хотели бы знать, это что же теперь будет делаться, когда мир приближается к концу. Яаков терпеливо объясняет до самого вечера, так что стекла в маленьких окошках становятся белыми от пара, который мороз тут же превращает в филигранные пальмовые листья.

Тем вечером те, которые заглядывают через окошечки, мало чего видят. Огни свечей мерцают и ежесекундно гаснут. В Яакова вновь вступает дух – руах ха-кодеш. Хорошо его не видно, только лишь некая тень на стене, от пламени свечей мерцающая и нерезкая. Слышен краткий вскрик какой-то женщины.

А уже после всего Шлёмо Шор, в соответствии со старинным законом, посылает в ложе к Яакову Зытлю. Только Яаков настолько измучен, что Зытля, чистая и пахучая, переодетая в праздничную рубаху, разозленная и сердитая возвращается к мужу.

В доме родителей Хаима Яаков обращает в истинную веру трех человек. Сам Хаим Яакову чрезвычайно нравится, у него имеются организационные способности, и на следующий же день он берется за работу. Теперь уже, от одной деревни до другой, их сопровождает самый настоящий кортеж, десятка полтора фур, к тому же конные и какие-то пешие, которые не поспевают за всем караваном и до цели добираются лишь к вечеру, обессиленные и голодные; эти последние спят где угодно: в сарае, в корчме на полу. Деревни передают Яакова друг другу, будто некое священное чудо. А там, где они задерживаются на постой, тут же сходятся какие-то люди, заглядывают сквозь окошки, а слушая то, что Яаков говорит, пускай и не все понимая, от волнения льют слезы. Переживает уже не только сам Яаков, движения которого сделались более угловатыми, решительными, словно бы сюда он заскочил на миг, но мыслями уже был где-то далеко, с Авраамом, с Сарой, с Шабтаем, с великими мудрецами, которые разбирали мир на мельчайшие буковки. А вдобавок ко всему на небе появилась комета – каждый вечер она сопровождает Яакова, словно бы он был ее сыном, той искры света, которая вот здесь прибыла в мир. И вот они едут через Трембовлю, Соколув, Козове, Плауче, Зборув, Злочув, Ханачувку и Буск. Все поднимают голов, глядя в небо. Яаков исцеляет наложением рук, находятся потерянные вещи, отступают язвы, женщины обретают желанную беременность, возвращается любовь между супругами. Коровы приносят близнецов странной масти, ну а куры несут яйца, в которых по два, а то и по три желтка. Польские господа приезжают поглядеть, как этот Франк, этот самый турецкий или валашский жид творит чудеса, которых они нигде не видели, и говорит о конце света. Будут ли спасены христиане, или это только лишь иудейский конец света? – в этом уверенности нет. С ним желают говорить. В беседах через переводчика, которыми бывают Нахман или Хаим из Варшавы, господа стараются сохранить превосходство. Поначалу они зовут его к повозке, Яаков подходит, вежливо отвечает. И начинает он с того, что сам он человек простой, необразованный, но так на них глядит, что под его взглядом те теряют уверенность. А потом уже стоят в толпе остальных, отличаясь только лишь толстыми мехами и пером на шапке.

В Буске вся деревня выходит из домов, горят факелы; на дворе сильный мороз, и свежий снег трещит под ногами. Яаков проводит здесь неделю в доме брата Нахмана, Хаима, и его жены. Маленький сынок Нахмана, Арончик, и другие мальчишки ходят за Яаковом словно пажи за королем. Здесь Маков видит голубые ореолы чуть ли не над каждым. Практически все местечко обращается в веру святой Троицы, как говорит сам Яаков. Днем приносят больных детей, чтобы он возложил на них свои руки. После к нему приезжают из Давидова, а потом его желают видеть во Львове. Там в его распоряжении большой зал, куда, чтобы его увидеть, пришла огромная толпа, но когда он говорит о том, что, когда он появится в Польше во второй раз, то придется идти к Исаву, то есть, к католической религии, чтобы наступили Последние Дни, собравшиеся начинают выходить с ворчанием. Львовские евреи богаты, вредны и развращены. Львов не настроен к Яакову столь же благожелательно, как бедные местечки и деревни. Богатые и довольные к Мессии не спешат; ведь Мессия это тот, которого вечно ждут. Всякий, кто уже пришел, это фальшивый Мессия, то есть, Мессия – это кто-то такой, кто никогда не приходит. На этом все это и основано. Заглушают Яакова, когда он начинает проповедовать в львовской синагоге. В конце концов, он вырывает кафедру и бросает ее в толпу, а после того ему приходится бежать, поскольку разъяренные и взбешенные слушатели напирают на него.

Даже в корчме к нему относятся без вежливости, хотя Хаим хорошо платит. Корчмарка, не слишком-то вежливо настроенная, фыркает на Яакова. Тогда он ей говорит, чтобы она проверила карман, потому что у нее в нем лежит тынф78. Та с удивлением останавливается.

- А с какого бы он там у меня был?

Яаков упирается и заставляет ее сунуть руку в в карман – и все это творится в присутствии множества свидетелей. И она вытаскивает монету, не слишком и ценную, с тех пор, как ее подделывают, но, в конце концов, это же деньги. Хозяйка глядит на денежку как-то нерешительно, с замешательством, отводит глаза и, похоже, охотно ушла бы, если бы не то, что Яаков крепко держит ее за руку.

- А ты хорошо знаешь, откуда он у тебя? – спрашивает Яаков, но на женщину не глядит, он смотрит над головами небольшой толпы любопытствующих.

- Не надо говорить, мой пан, - просит корчмарка и вырывается.

Только Яаков и не собирается ее слушать и уже вопит, задрав голову вверх, чтобы его было получше слышно:

- От шляхтича получила, с которым вчера согрешила.

Люди хохочут, считая, что это выдумка, но, о чудо, корчмарка это подтверждает. К изумлению простонародья, она признает правоту еврея и, вся багровая, исчезает.

Теперь послание Яакова становится ясным, четким, словно следы на снегу, вытаптываемые для разогрева теми, кто не попал в средину, и теперь им придется обо всем узнать от других. Речь идет о сопряжении трех религий: иудейской, мусульманской и христианской. Первый, Шабтай, это тот, который открыл путь посредством ислама; Барухия двинулся посредством христианства. Что более всех волнует всех и после чего раздаются топот и крики? – то, что следует пройти через назарейскую веру, так же, как переходят через реку, и что Иисус был оболочкой и скорлупой истинного Мессии.

В самый полдень эта мысль кажется позорной. После полудня она годится для того, чтобы ее обсудить. Под вечер она уже усвоена и воспринята, а поздним вечером – совершенно очевидной.

Ночью появляется еще один аспект этой мысли, который до сих пор не принимался во внимание – что вместе с крещением ты перестаешь быть иудеем, по крайней мере, для других. Ты делаешься человеком, христианином. Можно купить землю, открыть лавку в городе, выслать детей в различные школы... От возможностей кружится голова, ибо это так же, словно бы неожиданно получить странный и непонятный подарок.

Охранницы Господни

А еще шпионы верно заметили, что уже от Езержан Яакова сопровождает госпожа, а потом к ней присоединяется и другая – обе, вроде как, должны его охранять. Одна, красавица бусковчанка, светловолосая, розовая, все время веселая, ходит за ним на полшага позади. Вторая, львовянка, Гитля, высокая и гордая, что твоя царица Савская, говорит мало и редко. Это, вроде как, дочка общинного львовского писаря, Пинкаса, но сама она утверждает, что в ней имеется королевская кровь от польской королевны, которую похитил ее предок. Они сидят по обеим сторонам от Яакова, словно ангелицы-хранительницы, на плечах у них красивые меха, на головах шапки, украшенные драгоценным камнем и павлиньим пером. На боку небольшие турецкие мечики в инкрустированных бирюзой ножнах. Яаков между ними – словно между колоннами храма. Вскоре та, что потемнее, Гитля, становится его истинным щитом, она постоянно пропихивается вперед и своим телом защищает доступ к нему; удерживает напирающих тростью. При этом предупредительно держит руку на рукояти маленького меча. Вскоре шуба начинает ей только мешать, потому меняет ее на военный дублет красного цвета, украшенный белым позументом. Ее буйные и непослушные темные волосы выступают из-под меховой военной шапки.

Яаков никак не способен обойтись без нее и повсюду с нею, словно с женой, ночует. Она, вроде как, его защита, данная ему самим Богом. Будет идти с ним и дальше через Польшу, будет его стеречь. Потому что Яаков боится, он ведь не слепой, и за спинами своих сторонников замечает молчаливую чернь, которая плюет себе под ноги при любом упоминании о нем, бормоча под нос проклятия. Нахман тоже видит это, потому приказывает всякую ночь выставлять стражу вокруг дома, где они спят. Нервы Яакова успокаивает только кувшин вина и красавица Гитля. Стоящие на страже слышат смешки и любовные стоны сквозь тонкие, деревянные стены хижины. Нахману это не нравится. В том числе и Моше, раввин из Подгаец, тот самый, который советовал Шору отменить свадьбу, предупреждает, что подобная показуха дело ненужное, что она провоцирует злые языки, но ведь и он, вдовец с недавнего времени, и сам лакомым глазом глядит на девиц. Гитля всем действует на нервы, строит из себя госпожу, поглядывает сверху на других женщин. И больше всего терпеть ее не могут Хаим из Варшавы и его супруга Виттель. Хотя во Львове Яаков, пускай и неохотно, светловолосую от себя отстраняет, но Гитлю при себе задерживает. На место удаленной в следующей деревне сразу же появляется новая.

Поездка продолжается целый месяц. Всякий раз ночлег в новом месте, все время другие люди. В Давидове Яаков, словно с отцом, приветствует Элишу Шора – Шор в шубе до пят, в меховой шапке, сыновья его по обеим сторонам. Дрожащей рукой старый Шор указывает над головой Яакова странное свечение, и чем дольше все глядят на него, тем больше оно становится, так что все присутствующие становятся на колени в снег.

Когда они вновь ночуют у Шоров в Рогатине, старый Шор при всех просит Яакова:

- Покажи же, Яаков, силу свою. Мы знаем, что ты ее получил.

Только Яаков отговаривается тем, что устал, что после длительных диспутов пор спать, и идет по лестнице наверх, где ему выделили комнаты. И тут собравшиеся видят, что на дубовых ступенях остался след его ступни, словно бы выжженный или вдавленный в древесину. С тех пор люди приходят туда, чтобы в набожном молчании оглядеть этот священный след; там же, в Рогатине, хранят его туфлю, турецкую, вышитую.

Шпионы, высланные из львовской иудейской общины, тщательно отмечают еще и содержание новой молитвы, которую Яаков Лейбович Франк привез с собой, равно как и то, что он обожает каймак79 и турецкие сладости из меда и сезама. Его товарищи постоянно возят их в своих багажах. В молитве он смешивает древнееврейские, испанские, арамейские и португальские слова, так что толком никто не может ничего понять, но по причине чего все это звучит таинственно. Молятся они какому-то Señor Santo, поют "Dio mio Baruchja". Из услышанных обрывков они пытаются воспроизвести содержание этой молитвы, и выходит у них, где-то более-менее, так:

"Позволь познать величие твое, Señor Santo, ибо Ты – Бог истинный и Повелитель Мира и Царь Мира, что был в телесном бытие и уничтожил раз и навсегда закон творения и поднялся на собственное, Твое место, дабы удалить все другие сотворенные миры, и нет кроме Тебя иного Бога, ни высоко, ни низко. И не введи нас во искушение или стыд, потому падаем мы перед Тобой на колени и хвалим Твое имя, Царя великого и сильного. Свят он во всем".

КРОХИ Нахмана из Буска,

записываемые в тайне от Яакова

Когда Бог приказал евреям отправиться в путь, в его мыслях уже была цель этого путешествия, хотя сами они ее еще не знали, он желал, чтобы они шли к предназначению. От Бога требуется цель и исходный пункт, от человека же – нетерпение, вера в случай и ожидание приключений. Когда же евреям приходилось поселиться где-нибудь на долгое время, они проявляли – словно дети – недовольство. И радость, когда приходило время вновь сворачивать свой лагерь. Так оно, собственно, деется и сейчас. Добрый Бог создает рамки для всяческого путешествия, а человек представляет собой его суть.

"Это мы уже в самом гадком из всех возможных мест? Неужто это уже Буск?" – спросил меня Яаков и расхохотался, когда мы прибыли в Буск.

Здесь Яакова принимали в доме моего брата, Хаима бен Леви, поскольку моя жена никак не хотела на это согласиться. А поскольку очень скоро ей было рожать, то я и уступил ей. И она, как и многие женщины, новому учению была противна. Моего сына, единственного, кто пережил младенчество, звали Арончик, и наш Яаков особенно полюбил его. Он садил его на колени, чем чрезвычайно радовал мою душу, и еще говорил, что из мальчика вырастет необычный мудрец, с котором никто не справится в словесном поединке. Меня это радовало, но знал я и то, что Яаков прекрасно знает мою ситуацию, и ему известно, что никто из моих детей не пережил и года. У маленького Арончика тем вечером на щеках был синий румянец, и Лея ругала меня за то, что я взял болезненного ребенка на двор и носил по холоду.

Всего раз пошла она со мной к Хаиму, больше уже не желала. Спросила, правда ли то, что о нас говорят.

"А что говорят?" – спросил я у нее.

"Ты предсказывал, что у нас будет по-настоящему ученый раввин, а так, из-за него, - сделала она жест в сторону окна, - Бог покарал нас. Заставляет Он меня рожать детей, которые умирают".

"Почему это из-за него?".

"Потому что ты ездишь за ним уже несколько лет. Где он, там и ты".

И что тут можно на это сказать? Может она и была права? Быть может, Бог отбирает у меня детей, чтобы я мог быть поближе к Яакову?

Каждый вечер складывался одинаково: поначалу совместный ужин – каша, сыры, запеченное мясо, хлеб, оливковое масло. За длинными столами восседали все – женщины, дети и подростки, а так же все те, кто скидывался на пир; но даже и тот, у которого бы не было из чего дать, голодным не оставался. Тогда-то Яаков и представлял рассказы из турецких краев, часто смешные и забавные, так что большая часть женщин, очарованных его красивой речью и весельем, избавлялись плохих мыслей о нем, а дети принимали его за необычного сказочника. После того была совместная молитва, которой он нас обучил, а когда женщины убирали со стола и укладывали детей спать, оставались уже только те, которые были достойны участвовать в ночных учениях.

Яаков всегда начинал с бремени молчания. Он поднимал тогда указательный палец и передвигал его, выпрямленный, вверх, перед своим лицом в одну и другую сторону, а все наши взоры устремлялись за этим пальцем, за которым лицо его расплывалось и исчезало. Тогда он произносил слова: "Шлоисто сефорим нифтухем", что означало: "Три книги открываются". И тогда воцарялась пронзительная тишина, так что можно было слышать шелест страниц священных книг. Затем Яаков прерывал эту тишину и учил нас: все, что вы услышите здесь, обязано запасть в вас, как в могилу. И с этих пор вот, что будет нашей религией: молчать.

Он говорил:

"Если бы кто желал добыть твердыню, тот не может совершить этого одной лишь болтовней, преходящим словом, но ему необходимо отправиться туа с армией. Так и мы обязаны действовать, а не говорить. Разве мало ли наговорились наши деды, насидевшись над писанием? И на что им сдалась та болтовня, как она им помогла, что из этого последовало? Лучше видеть глазами, чем говорить словами. Не нужно нам умников".

Мне всегда казалось, что когда он упоминал про умников, то глядел на меня. А ведь я старался запомнить каждое его слово, хотя он запрещал мне эти слова записывать. Так что я записывал их в укрытии. Боялся я, чт все они, сейчас вот заслушавшиеся, лишь только выйдут отсюда, сразу же все забудут. Не понимал я этого запрета. Когда на следующий день утром я садился вроде бы как за счета, вроде бы как составлять письма, согласовывать сроки, под низом всегда имел другой лист, и на нем писал, как будто бы еще раз, на этот раз самому себе, объяснял слова Яакова:

"Нужно идти к христианству, - говорил он простым людям. – Все согласовать с Исавом. Необходимо идти в темноту, это ясно как солнце! Ибо только в темноте нас ожидает спасение. Только лишь в наихудшем месте может начаться мессианская миссия. Весь мир неприязнен истинному Богу, разве вы не знаете этого?".

"Это есть бремя молчания. Маса дума. Слово – это такое бремя, словно бы ты несешь на себе половину мира. Нужно слушать меня и идти за мной. Вы должны забросить свой язык, и с каждым народом вам следует говорить на его собственном языке".

Добродетель заключается в том, чтобы ничего гадкого не выпускать из своих уст. Добродетель – это молчать, держать в себе все, что увидишь и услышишь. Сохранять постоянство. Так же как и Первый, Шабтай, пригласил на свою свадьбу гостей, и тогда под брачным балдахином встала Тора как невеста, так и мы заменили Тору женщиной. С тех пор, ежевечерне, появляется она между нами, в нагом виде, без заслон. Женщина – это величайшая тайна, и здесь, в нижнем мире, является она соответствием наисвятейшей Торы. Мы станем с ней соединяться, поначалу нежно и осторожно, одними губами, движением уст, что произносят читаемое слово, и посредством того вновь, ежедневно, сотворяют мир из небытия. Поскольку признаю это я, Нахман Самуэль бен Леви из Буска, что имеется один Бог в Троице, а Четвертая Особа – это Святая Мать.

О таинственных действиях в Лянцкоруни и неприязненном глазе

Этого Нахман не опишет; да, слова прибавляют веса. Нахман, который садится писать, четко отделяет то, что можно написать, от того, что написать нельзя. Об этом следует помнить. Впрочем, Яаков говорит: никаких слов, находитесь в тайне по самую макушку, никто не имеет права узнать, кто мы такие и что делаем. Но сам творит много шума, выполняет странные жесты, бросает странные фразы. Говорит он таинственно, так что следует догадываться, что он имеет в виду. Потому-то люди долго еще после его отъезда остаются вместе и поясняют друг другу слова того Франка, чужого. Что он сказал? В каком-то смысле каждый понимает это по-своему.

Когда 26 января они прибывают в Лянцкорунь в сопровождении едущего верхом Лейбком Абрамовичем и его братом Мошеком, их сразу же ведут в дом Лейбка. На дворе уже совершенно темно.

Деревня лежит на крутом склоне, спускающемся к реке. Дорога, каменистая и неудобная, идет поверху. Мрак густой и темный, свет грязнет в нем уже через несколько локтей от своего источника. Пахнет дымом мокрого дерева, в темноте маячат очертания домов; сквозь маленькие их окошечки кое-где просвечивается грязно-желтый отблеск.

Шлёмо Шор и его брат Натан встречаются с сестрой. Хая, пророчица, проживает в Лянцкоруни с момента свадьбы со здешним раввином, Хиршем, который занимается куплей-продажей табака и пользуется огромным уважением среди ортодоксальных иудеев. Когда Нахман видит ее, его охватывает легкое ошеломление, словно бы он напился водки.

Она приходит с мужем, пара становится у двери, и Нахману кажется, будто бы Хаю сопровождает отец, настолько Хирш походит на старого Шора – что, впрочем, и не удивительно, они ведь двоюродные братья. Хая после рождения детей сделалась красавицей, худощавая и высокая. На ней кроваво-красное платье и ярко-синяя шаль, словно у молодой девушки. Волосы перевязаны цветастой тряпкой, а на спине они распускаются. В ушах длинные, висячие турецкие сережки.

Сквозь запыленные небольшие окошки всегда проникает мало света, так что в течение чуть ли не целого дня горит фитиль, погруженный в глиняной скорлупке с маслом, отсюда и смрад коптильни и горелого жира. Обе комнаты заставлены разными вещами, и откуда-то доходит неустанное шуршание и шелест. Сейчас зима, и мыши укрылись под крышей от морозов – сейчас они создают вертикальные города в стенах и горизонтальные в полах, гораздо более сложно устроенные, чем Львов и Люблин вместе взятые.

В переднем помещении над очагом имеется углубление, через которое до огня доходит воздух. Но оно постоянно затыкается, и печь дымит, потому-то все в средине пропитано запахом дыма.

Двери тщательно запирают и заслоняют окна. Можно было бы подумать, что пошли спать, целый день ехали, устали, точно так же как и шпионы. В деревне уже все шумит от возмущения – прибыла шабтайская зараза. Имеется и пара любопытствующих, это Гершом Нахманович и его кузен, Нафтали, тот самый, что арендатор у пана, и потому высокого о себе мнения. Он крадется, и ему даже удается заглянуть через окно (ведь кто-то же оставил его слегка приоткрытым). Кровь отступает у него от лица, и так он стоит, словно зачарованный, оторвать глаз не может от этого вида; хотя перед ним всего лишь щелка в виде вертикальной полоски, зато, шевеля головой, он может охватить взглядом всю сцену. И вот он едва видит сидящих кружком у одной-единственной свечки мужчин, а в средине – голую до половины женщину. Ее крупные, ядреные груди, кажется, светятся во мраке. Этот же Франк обходит ее по кругу, что-то говоря про себя.

На фоне топорно изготовленной мебели в доме Лейбки тело Хаи совершенно и удивительно, словно бы здесь взялось откуда-то из иного мира. У женщины наполовину прикрыты глаза, наполовину раскрыты губы, в которых можно видеть кончики зубов. На ее плечах и под шеей блестят капельки пота, груди тяжело стремятся к земле, так что даже хочется их придержать. Хая стоит на табурете. Единственная женщина среди множества мужчин.

Первым подходит Яаков – ему приходится слегка подняться на цыпочках, чтобы коснуться губами кончиков ее грудей. И даже кажется, что он какое-то мгновение удерживает в губах сосок, что выпивает из него капельку молока. А потом вторая грудь. За ним идет реб Шайес, старый, с длинной редкой бородой, что доходит ему до пояса; его губы, подвижные, словно у коня, вслепую ищут сосок Хаи – реб Шайес не открывает глаз. Потом к женщине подходит Шлёмо Шор, ее брат; после минутного колебания делает то же самое, но с большей спешкой. И потом уже идут все – осмелевший Лейбко Абрамович, хозяин, за ним его брат, Мошек, затем опять Шор, но теперь уже Иегуда, а за ним Исаак из Королювки, и каждый, даже тот, что до сих пор стоял под стенкой, отставленный в тень, уже знает, что его допустили к великой тайне этой веры, и по этой причине становится правоверным, а все эти люди вокруг – делаются его братьями, и так уже останется до тех пор, пока Спаситель не уничтожит старый мир, и всем не откроется новое. Ибо в жену Хирша вступила сама Тора, это она светится сквозь ее кожу.

Необходимо закрыть глаза и нужно идти в темноту, ибо только из темноты видно то, что светлое, говорит Нахман про себя и берет в рот сосок Хаи.

Как Гершом выловил отщепенцев

Говорят, что это сам Яаков приказал небрежно закрыть окна – та, чтобы все-таки видели. Подглядывающие тут же бегут в деревню, к раввину, тут же собирается группа людей, вооруженных палками.

И действительно, Гершом прав, он приказывает вначале поглядеть в щелку между занавесками, когда же они выбивают дверь, то в течение мгновения видят полуголую женщину, пытающуюся заслониться каким-то предметом одежды, и отбегающих под стены людей. Гершом грозно орет, кто-то выскакивает через окошко, но его хватают снаружи, кому-то еще удается сбежать. Всех остальных, за исключением Хаи несколько пьяненьких и перепуганных, связав их всех постромками, Гершом приказывает отвезти к раввину. Самовольно он реквизирует их повозки, лошадей, книги, письма и меховые шубы, после чего отправляется к пану в имение. Гершом не знает, что там идет каравал, что у пана гости. К тому же, пан не желает вмешиваться в еврейские скандалы – евреи предоставляют ему кредиты – он не знает, в чем тут конкретно дело, какие люди во все это замешаны, а какие – нет. Посему он зовет своего управляющего, Романовского, поскольку сам занят смакованием кизиловой наливки. Дом освещен, даже снаружи слышны запахи жаркого, слышна музыка и женский смех. Из-за спины пана с любопытством выглядывают зарумянившиеся лица. Управляющий Романовский натягивает длинные сапоги и снимает со стены ружье, созывает работников, и все идут через снег, ну а священное в них возмущение, и христианское, и еврейское, будит в них беспокойные образы, что творится некое громадное святотатство, всеобщее, переходящее границы вероисповеданий богохульство. На месте же видят лишь озябших мужчин, связанных постромками попарно, без теплой верхней одежды, трясущихся на морозе. Романовский пожимает плечами. Он даже не понимает, в чем тут вообще дело. Но, на всякий случай, всех их садят в арест в Копычинцах.

До турецких властей быстро доходит, что произошло; уже на третий день прибывает небольшой турецкий отряд, от Романовского требуют отдать пленника Яакова Франка, подданного Порты, что Романовский с охотой и делает. Пускай евреи или там турки сами судят своих отщепенцев.

Вроде как, в течение тех трех дней, проведенных в аресте в Копычинцах, прежде чем за ним приехали турки, на Яакова вновь снизошел святой дух, руах ха-кодеш, и он странные вещи кричал, о чем впоследствии свидетельствовали сидевшие с ним в камере реб Шайес и Ицеле из Королювки – что он направится к христианской религии, и двенадцать братьев с ним. Когда же турки его освободили, дали ему коня, на которого он сел и сразу же направился к турецкой границе, в Хотин. Шпионы же потом донесли раввину Рапопорту во Львов, чтоЮ отъезжая, он произнес, по-древнееврейски, волне понятно: "Идем на королевскую дорогу".

О польской принцессе Гитле, дочке Пинкаса

Красавица Гитля – единственная дочка Пинкаса, секретаря львовского раввина Рапапорта. У девицы в голове что-то нехорошо уложилось, отцу она постоянно доставляла хлопоты, потому он отвез е к сестре в Буске, чтобы там она подышала здоровым деревенским воздухом и так сильно не бросалась всем в глаза.

Нехорошо, что она привлекательна – хотя обычно это радует родителей – высокая, стройная, с вытянутым, смуглым лицом, выдающимися губами и темными глазами. Ходит она небрежно и как-то странно одетая. Все лето прогуливалась она по подмокшим лугам за городом, читала вслух сихи, ходила сама на кладбище, всегда с книжкой в руках. Ее тетка считает, что так оно всегда творится, когда девушек учат читать. Неосторожный отец Гитли сделал это – и вот вам результат. Ученая женщина – это всегда причина крупных неприятностей. И вот вам, все они и, вроде как, стали реальностью. Ну кто нормальный просиживает на кладбище? Девице девятнадцать лет, она давно уже должна быть выдана замуж, пока же притягивает любопытствующие взгляды парней и мужчин постарше, вот только никто на такой жениться не желает. Вроде как, она даже позволяла некоторым парням себя облапывать. Делали они это за кладбищем, там, где дорога ведет в лес. И, кто знает, а не случилось ли чего больше.

Мать Гитли умерла, когда девочке было всего несколько лет. Долгое время Пинкас был вдовцом, но пару лет назад взял себе новую жену, которая терпеть не могла падчерицы. С взаимностью. Когда мачеха родила близнецов, Гитля в первый раз сбежала из дома. Отец нашел ее в корчме на самых рогатках Львова. Молоденькая девица подсела к играющим в карты и подсказывала то одному, то другому. Но ее не приняли за гулящую девку. Она правильно выражалась по-польски, было заметно, что ученая, хорошо воспитанная. Она хотела ехать в Краков. Девица была прилично одета, в самое лучшее платье, и вела себя так, словно бы кого-то ожидала. Корчмарь думал, что это дама из высшего света, с которой случились неприятности. Сама она рассказывала, будто бы приходится правнучкой польскому королю, что ее отец нашел ее в корзинке, выложенной лебединым пухом, а вдобавок – что ее кормила своим молоком лебедица. Те, что ее слушали, больше всего смеялись над этим кормлением молоком лебедицей, чем над корзинкой. Отец влетел в корчму и ударил ее по лицу у всех на глазах. Затем силой усадил ее на повозку и уехал в сторону Львова. У бедного Пинкаса до сих пор в ушах гогот и неприличные шуточки всех тех, что были тогда в корчме. Поэтому он решил как можно скорее выдать дочку замуж, собственно говоря, за первого, кто ее пожелает, пока – как он надеялся – она еще девственница. Он нанял самых лучших свах, и тут же нашлись желающие из Езержан и Чорткова. Но тогда Гитля начала ходить на сено с парнями, да так, чтобы все об этом знали. Она делала это специально, чтобы не дошло до свадьбы. И не дошло, потому что кандидаты в мужья как-то отступили. И тот, что из Езержан, и тот, что из Чорткова – вести ведь расходятся быстро. Теперь она проживала в отдельном помещении, сделанном из пристройки, словно прокаженная.

Гитля, несмотря на протесты тетки и мачехи, набросила на себя полученную от отца гуцульскую безрукавку и вышла в снег. Брела она через деревню в дом рыжего Нахмана, где ненадолго остановился Господин. Она ожидала вместе с другими вместе с другими, которым облака пара заслоняли лица, топая на месте от холода, пока Господин, называемый Яаковом, в конце концов не вышел со свитой. Тогда она ухватила его за ладонь и поцеловала. Он хотел вырвать руку, но Гитля перед тем уже открыла свои чудесные густые волосы, а вдобавок произнесла то, что всегда: "Я польская принцесса, внучка польского короля".

Загрузка...