О том, как ксендз Пикульский

поясняет высшему сословию принципы гематрии

Ежи Марчин Любомирский – комендант гарнизона в Каменце Подольском, городке довольно нудном, далеком от мира и общества – это его первое командование. Ему двадцать лет, он высок, красив, а если даже не концентрироваться на его приятной физиономии, то у него имеется еще одно достоинство: он наследник огромного состояния. Это прибавляет ему выразительности – все замечают его сразу, а как только заметят, уже не спускают с него глаз. Каменец располагается в его обширнейших владениях. С тех пор, как здесь творятся столь необычные вещи, с тех пор, как появилась здесь на пустых ранее улочках, князь возбужден и наконец-то доволен. Ему все время требуются новые впечатления, точно так же, как еда и питье. На прощальный ужин в честь оказии повышения Миколая Дембовского в архиепископы он забирает полдюжины ящиков наилучшего рейнского вина.

Когда первые из них уже были опорожнены, начинаются разговоры о последних событиях, и внимание пана Любомирского обращается к незаметному ксёндзу Пикульскому, правой руке архиепископа. Задание ксендза заключается в том, чтобы просветить высокорожденных по иудейским проблемам, по сути своей запутанным и неясным. Ибо каждый хотел бы понять, а в чем тут вообще дело во всем этом жидовском замешательстве.

- Имеется в иудее некое удобство, - громко отзывается епископ Каэтан Солтык, едва лишь проглотив кусок кишки с начинкой.

В последнее время он набрал веса. Все на нем кажется преувеличенным: цвет епископских одеяний слишком яркий, манжеты избыточно накрахмалены, цепь на груди избыточно блестящая. Довольный тем, что ему удалось обратить на себя внимание, он продолжает:

- Иудей проследит за деньгами, а если понадобится, то и свои заложит. Он быстр в мышлении и жаден ради себя, выходит, будет жадным и ради своего господина. Когда я желаю что-нибудь купить или продать, всегда вызываю жида. У такого имеются свои договоренности со всеми купцами в стране. И он понимает, что означает делать дела. В его собственном интересе является то, чтобы я был его клиентом, а для меня это означает, что ко мне всегда отнесется так, что я буду чувствовать себя безопаснее всего, что он меня не обманет, и я буду обслужен самым наилучшим образом. Здесь нет ни одного серьезного пана и владельца имений в округе, которого бы не обслуживали дети израилевы. Разве я не прав, Ваша каштелянская светлость?

Супруга каштеляна, Коссаковская, ответила за мужа:

- Каждый знает, что Его Светлость не был создан для занятий делами или сельской культуры. Для этого у него имеются управляющие. Опасность же здесь в том, что если те будут нечестными, то могут воровать. Вот от этого прямо руки опускаются.

Тема воровства настолько трогает всех = да и великолепное вино делает свое – что дискуссия за столом уже разлетается на множество частей, и теперь каждый разговаривает с каждым через стол; прислуживающие юноши подливают вино, и по еле заметному знаку епископа Дембовского незаметно меняют ящик, так что теперь они наливают вино похуже, хотя, как кажется никто этого не замечает.

- Так в чем суть той каббалы, о которой все говорят? Даже мой супруг начал этим интересоваться, - обращается Катаржина Коссаковская к ксёндзу Пикульскому.

- Они верят, будто бы мир был сотворен из слова, - отвечает тот, громко чмокает и выкладывает себе на тарелку приличный кусок говядины, который только что находился у его рта.

- Так ведь каждый в это верит, что в начале было Слово. Точно так же, как и и у нас. Так разве это ересь?

- Все так, уважаемая пани, но мы на этом предложении останавливаемся, они же применяют его к самой малой вещи.

Заметно, что ксёндз отвечает неохотно. Непонятно почему; он и сам этому удивляется. Хотя бы потому, что, по его мнению, не стоит рассказывать женщине об излишне сложных вещах, которых она и так наверняка не поймет, даже если неизвестно, как ее чему-то учили. А, может, потому, что такие и им подобные вопросы, обычно склоняют его к тому, чтобы данные вопросы максимально упрощать. Епископ епископом, но и ему все следует излагать постепенно и осторожно, поскольку особым умом он не отличается. Конечно же, наверняка он святой, и не мне его оценивать, ругает сам себя Пикульский, но иногда разговаривать с ним трудновато.

Тогда ксёндз просит принести ему перо и лист бумаги, чтобы объяснить все наглядно. Все это он раскладывает среди тарелок, к чему побуждает его епископ; отодвинув миску с половиной гуся, Дембовский приглашает его к выступлению и многозначительно глядит на Коссаковскую, ибо чувствует, что тот мелкий, незаметный попик имеет внутри себя скрытые силы, к которым сейчас обращается, да и то, будто бы чайной ложечкой, словно бы не желая выдавать, что там их громадные запасы.

- Всякая буква имеет свое числовое соответствие. Алеф – это единица бет – два, гимель – три, и так все оно идет дальше. Это означает, что каждое слово, сложенное из букв, имеет свое число. – Пикульский глядит на всех вопросительно, понятно ли им. – Слова, числа которых такие же самые, связаны друг с другом глубинным значением, хотя на первый взгляд нам кажется, будто бы между ними нет ничего общего. Словами можно считать, комбинировать, и вот тогда-то происходят очень интересные вещи.

Ксёндз Пикульский не знает, то ли закончить на этом, возможно, этого и хватит, но нет, не может сдержаться:

- Возьмем следующий пример, - говорит он. – Отец по-еврейски "ав". Пишем мы это так: алеф, бет, начиная с правой стороны. Мать – это "эм", то есть алеф-мем. Но слово "мать", "эм", можно прочитать и как "им". Ав, отец, имеет числовое значение 3, потому что алеф это 1, а бет – 2. Мать уже имеет значение 41, потому что алеф – 1, а мем – 40. И вот теперь, когда мы прибавим друг к другу оба слова: "мать" и "отец", это дает нам 44, а это число слова "йелед" – то есть, ребенок!

Склонившаяся над ксёндзом Коссаковская отскакивает от стола и хлопает в ладоши.

- Как же это хитро! – восклицает она.

- Йод-ламет-далет, - пишет ксёндз Пикульский на листке епископа и с триумфом глядит на него.

Епископ Солтык не слишком понимает, и числа у него уже начинают путаться. Он сопит. Следует похудеть. А епископ Дембовский поднял брови в знак того, что в будущем это его могло бы заинтересовать.

- По словам каббалы, при общении женщины с мужчиной встречаются алфавиты, можно сказать по-другому, азбуки, материнская и отцовская, и вот как раз они, сплетаясь с собой, вызывают зачатие ребенка.

Епископ Дембовский несколько раз деликатно покашливает и возвращается к еде.

- Каббала каббалой, - отзывается супруга каштеляна с порозовевшими от вина щеками. – У нас здесь творится вещь, во всем свете небывалая. Тысячи иудеев желают обратиться в католическую веру. Жмутся к нам, словно цыплята к квочке, бедненькие, жидовством своим замученные...

- Уважаемая пани ошибается, - перебивает ее ксёндз Пикульский, кашляя от смущения. Коссаковская глядит на него, изумленная этим вторжением в ход ее мыслей. – У них во всем этом имеется свой интерес. Уже издавна они высмотрели нашу страну как новую обетованную землю...

- И им все время следует на руки глядеть, - прибавляет к этому епископ Солтык.

- Сейчас они выдают приговор на Талмуд, только этот приговор следует выдатьна все их книги. Каббала – это некий вид опасного суеверия, и она должна быть запрещена. Она учит такому способу почитания Бога, который представляет собой чистейшей воды ересь. Она учит, вроде как, познанию будущего и ведет к занятиям магией. Так что наверняка Каббала не от Бога взялась, но от сатвны.

- Ксёндз преувеличивает, - теперь уже его перебивает Коссаковская. – А даже если бы все это должно было отдавать серой, то ведь они на лоне Церкви сразу же найдут иную жизнь. Для того мы здесь и собрались, чтобы этим затерявшимся людям помочь, когда сами они декларируют наилучшие намерения.

Пан Ежи Марчин Любомирский съедает фаршированную кишку; это лучшее, что было подано за этим ужином. Мясо жестковатое, а рис разваренный. От капусты исходит странный запах затхлости. Своих собеседников он считает старыми и нудными. Относительно иудеев он совершенно ничего не знает, видит их только издалека. Правда, недавно близко познакомился с одной еврейской девицей, одной из тех, которые крутятся возле гарнизона, а среди них имеются гулящие девки разных наций: на цвет, на выбор, как оно всегда при армии.


О недавно ставшем архиепископом Дембовском,

который готовится в дорогу

Ожидая сундуки, в которые все будут паковать и которые могут прибыть в любую минуту, приготовленный к скорой дороге во Львов на архиепископство, епископ еще осматривает комплекты белья, которые заказал себе, после чего приказал женщинам украсить его монограммой "MD", Миколай Дембовский.

Монограмму вышивают фиолетовыми шелковыми нитками. Из заграницы прислали ранее заказанные шелковые чулки; епископ Дембовский уже совершенно отвык от льняных. Чулки имеются и белые, и фиолетовые, как монограмма; на вторых еще имеется тонкая каемка. К тому же у ксёндза епископа имеется новинка – теплые панталоны, выделанные из тонкой шерсти, которые немного покусывают за бедра, зато дарят столь желанное тепло.

Могло бы казаться, что он собой доволен. Кто знает, вдруг его проницательные старания стать архиепископом, были оценены в свете последних событий: столько людей, несчастных, проклятых своими же, унижаемых – уже чувствует сердце милостивого Иисуса Христа. Епископ не оставит эього дела, пока все те иудейские массы не окрестятся. Это было бы громадное чудо на всю Европу, а может даже начало новой эры. Он внимательно глядит на книги, уже подготовленные к упаковке, и ему бросается в глаза том, оправленный в новенькую кожу. И он знает, что это такое. Дембовский с улыбкой берет книгу, невнимательно пролистывает и встречает стишок:

Что в Польше плохого?

Правление плохо, дороги не лучше,

На мосты кто не фыркал,

И кучи тех, кто о плетке не слышал.

Отец епископ усмехается своим мыслям, тронутый наивностью этой поэзии. Если бы у ксёндза декана Хмелевского было столько же мудрости, сколько рвения! После минутки раздумья и эту книжку в чудной кожаной оправе он прибавляет к стопке других.

Каменец Подольский, гравюра XVIII века

Последней ночью перед планируемым отъездом епископ Дембовский в своем дворце в Чарнокозинцах ложится спать поздно; рука совсем онемела от написания писем (он упорядочивает иудейские дела, одно письмо королю с просьбой поддержать это благородное деяние). Просыпается он среди ночи, весь залитый потом, какой-то оцепенелый, с одеревеневшей шеей и с больной головой. Что-то ему снилось, что-то страшное, но он не может припомнить, что же это было. Какой-то топот, гвалт, острые края, отзвуки разрезания, треск, гортанное бормотание, из которого ничего не понимал. Когда он лежит так в темноте, до сих пор дрожащий от страха, и желает вытянуть руку, чтобы позвонить слуге, чувствует н, что не может пошевелиться, и что та самая рука, которая весь день писала письма, сейчас эта рука его не слушается. Но ведь это же невозможно, горячечно думает он в испуге. Мне это снится. И его охватывает панический, животный страх.

Сразу же после того он чувствует характерный запах, и до него доходит, что обмочился. Дембовский желает пошевелиться – не может; именно это ему и снилось: что не может двинуть даже мизинцем. Лн хочет крикнуть, позвать слуг, только грудь его не слушается, в ней нет достаточно сил, чтобы набрать воздуха и издать из себя хотя бы слабый писк. Так он лежит без движения до самого утра, навзничь, дыша быстро, словно кролик, и он начинает молиться, а поскольку ему страшно, молитва прерывается, и епископ не знает, что говорит. У него такое чувство, будто на грудь его уселась какая-то туша, кошмар, и если он ее не сбросит, то этот ужас его задушит. Он пытается успокоиться и вновь поселиться в собственном теле, почувствовать руку, ногу, почувствовать живот, стиснуть ягодицы, пошевелить пальцем. Но он тут же выступает оттуда, поскольку там, внутри, ничего нет. Осталась голова, но как будто бы подвешенная в полнейшей пустоте. Все время у него имеется чувство, словно бы он падает, нужно взглядом удерживаться за светильник-бра, что висит высоко на стенке в его епископской спальне в Чарнокозинцах, над уже упакованными сундуками. И так он висит и висит – в смертельном испуге.

Утром его обнаруживает слуга, и делается гвалт. Медики пускают Дембовскому кровь, та льется черная и густая; на их лицах появляется глубокая озабоченность.

Тем не менее, после того, как пускают кровь, состояние епископа несколько улучшается. Он начинает шевелить пальцами и головой. Над ним склоняются лица, что-то говорят, спрашивают, печально и сочувствующе глядят. Но этим всем они его только удручают; они сложены из слишком многих элементов: глаза, губы, нос, морщины, уши, родинки, бородавки – уж слишком много всего этого, невозможно вынести, все у него крутится в голове, внутри собирается на рвоту, потому убегает глазами к тому светильнику на стене. Он, вроде как, и знает, что к нему прикасаются какие-то руки, но единственное, что чувствует, это совершенная чуждость тела. Над ним стоят какие-то люди, но он не понимает, что те говорят, иногда даже ухватывает отдельные слова, только они не складываются в предложения, в них нет никакого смысла. В конце концов, люди уходят и оставляют всего одну свечу, все погружается в полумрак. Епископу ужасно хотелось бы, чтобы кто-нибудь взял его за руку – казалось, все бы отдал за теплую, шершавую внутренность чьей-то ладони...

Как только свет свечи гаснет, потому что бодрствующие заснули, он начинает метаться и кричать – или, точнее, ему кажется, будто он кричит, поскольку издать каких-либо звуков не способен – так страшно боится он темноты.

На следующий день появляется его брат – р да, его он узнает, хотя и не глядит ему в лицо, зато слышит его голос. Епископ попросту знает, что он – это он, и это приносит ему облегчение, он засыпает, но там, во сне, он, точно так же, как и здесь, лежит в том же самом месте и точно так же боится темноты. Потом брат исчезает. Вечером того же дня разум епископа начинает творить образы. Вот он находится в Каменце возле собственного дворца, возле собора, только он не стоит на земле, но вздымается в воздухе, где-то на высоте края крыши. Он видит, что под ней устроили гнездо голуби, но гнездо пустое, в нем одни только старые скорлупки. Потом замечает поставленную на высокой колонне яркую, светящуюся статую. Богоматери, которую он совсем недавно освящал – тогда страх на мгновение уходит, но тут же возвращается, когда взгляд епископа переносится на реку и громадину крепости. Он чувствует на себе взгляды множества приглядывающихся к нему глаз, что порождены пустотой. Словно бы там ожидали миллионы людей.

Еще он видит горящие книги, которые вспухают от огня и лопаются. Но, прежде чем огонь лизнет белизну листков, буквы, подобно муравьям или иным, подвижным насекомым, убегают шнурочками со страниц и пропадают в темноте. Дембовский видит их очень четко, и его совершенно не удивляет то, что буквы живые; одни перебирают микроскопическими ножками, другие же, у которых их нет, простейшие, попросту скачут или ползут. Епископ понятия не имеет, как они называются, но это их бегство трогает его до глубины души, он склоняется к ним чуть ли не с сочувствием, и через мгновение видит, что ни единой буковки не осталось, что горят чистые, белые страницы.

Потом епископ Дембовский теряет создание. Пускание крови уже не помогает.

Вечером он умирает.

Врачи и бодрствующие при епископе его секретари, а так же ближайший сотрудник, ксёндз Пикульский, настолько поражены этой смертью, что выглядят будто оглушенные. Как же это? Ведь он же был здоровым. Нет, здоровым он не был, у него были проблемы с кровью, та кружила слишком медленно, была слишком густой, потому и умер. Но ни на что не жаловался. Возможно, не говорил, что с ним. Вот жаловался только, что ему холодно. Так ведь это еще не причина для смерти. Потому во дворце принимается решение, пока ничего о смерти не объявлять. Все сидят и не знают, что делать. Тем же самым днем прибывает остальное заказанное белье, и привозят сундуки для упаковки рукописей. И происходит все это 17 ноября 1757 года.


О жизни умершей Йенты зимой 1757 года, того самого,

в котором сожгли Талмуд, а потом и книги недавних поджигателей

Такое событие, как смерть архиепископа, является единственным в своем роде, и оно никогда уже не повторится. Всякая ситуация и все, что ее образует, происходит только раз. Отдельные элементы сходятся с собой всего лишь на одно выступление, так же, как специально приглашенные на спектакль актеры играют свои роли, пускай хотя бы один жест, проход через сцену или короткий, спешный диалог, который, вырванный из контекста, тут же сползает в абсурд.

Однако, из всего этого образуется некая последовательность событий, которой мы должны верить, поскольку ничего, помимо нее, у нас нет. Впрочем, если приглядеться ко всему очень тщательно, как это сейчас видит Йента, можно увидеть все те мостки, трансмиссии, винты и модули, а так же те мелкие инструменты, которые соединяют между собо оторванные друг от друга, одиночные и неповторимые события. Собственно говоря, они являются клеем мира, это они транспортируют то или иное слово в соседствующие события, ритмично повторяют какой-то жест или мину, много раз и в иных контекстах, раз за разом сталкивают с собой те же предметы или одних и тех же людей, творят фантомные последовательности сопоставлений вещей, по натуре чуждых себе.

Это прекрасно видно оттуда, где Йента сейчас находится; так что она видит, как все неустанно мерцает и меняется, как красиво пульсирует. Ничего нельзя уловить как целое, поскольку все тут же проходит, распадается на частицы и тут же творит абсолютно новый, столь же нестойкий образчик, хотя предыдущий только что казался осмысленным, красивым или вообще поражающим воображение. Когда пытаешься проследить вниманием за какой-нибудь человеческой фигуркой, она меняется, так что даже на мгновение трудно быть уверенным, что это тот же самый человек. Вот эта, к примеру, мгновение назад была чумазой девчонкой, хрупкой, словно пластинка мацы, а теперь из дому выходит высокая, статная женщина, которая решительным движением, с размаху выливает грязную воду из таза. Вода портит белизну снега, оставляя на нем желтые пятна.

Одна только Йента неизменная, только Йента повторяется и постоянно возвращается в одно и то же место. Ей можно довериться.

Перед Ханукой и Рождеством расходится весть о смерти архиепископа Дембовского, и это известие, огорчительное для одних, становится радостным для других. Сообщение сделалось неожиданным, словно бы кто-то ножом резанул по терпеливо тканому ковру. Это же сколько усилий и средств псу под хвост! И тут же расходится другая весть, и она добирается до Королювки вместе с метелью – что как только умер защитник правоверных, раввины вновь подняли головы и начали преследовать другую сторону. Те, которым недавно сожгли Талмуд, теперь сжигают книги недавних поджигателей. А Яаков Франк в самом большом аресте за толстыми стенами. В Королювке люди мрачно глядят один на другого. Уже вечером первого дня после этого сообщения все садятся вместе в сарае у Израиля, и им трудно взять себя в руки, чтобы не шептать. Вскоре голоса делаются более громкими.

- Это борьба громадных сил...

- Точно так же, как и с Шабтаем. Его тоже посадили в тюрьму...

- Так и должно быть. Пленение – это часть замысла...

- Это должно было случиться, теперь все начинается...

- Это уже последние дни...

- Это конец.

Снег засыпал дороги и покрыл все вокруг, даже кладбище и мацевы исчезли в непроглядной белизне. Куда не глянешь, только снег и снег. И просто каким-то чудом через эти снега в деревню удается добраться торговцу из Каменца; у него нет сил даже лошадей выпрячь, только щурит ослепленные белизной глаза с покрытыми инеем ресницами. Говорит:

- Нет, Яаков ни в какой не в тюрьме, потому что ему удалось сбежать из Рогатина прямо в Черновцы, а ведь это уже Турция. Он с женой и детьми в Джурджу, и даже, как говорят, он вернулся к торговым делам.

Кто-то отзывается ужасно печальным голосом:

- Он покинул нас.

Похоже на то. Оставил за собой Польшу, заснеженную страну, но, несмотря на всю снежную белизну – страну темную и мрачную. Нет здесь для него места.

Все это слушают поначалу с недоверием, но сразу после того появляется какая-то злость – нет, не на сбежавшего Яакова, скорее, на самих себя, ведь они должны знать, что так будет. Самое худшее – это понимание того, что больше ничего уже не изменится. Яблоки лошади, стоящей перед домом Израиля, парят на морозе, грязнят чистенький, словно простынка, снег – печальное доказательство слабости всяческого создания; сейчас они превратятся в замерзший комок материи.

- Бог нас от него освободил и от искушений, которыми и был весь этот человек, - говорит Собля, входя в дом, и тут же начинает рыдать.

Плачет она весь вечер. Собственно, неизвестно даже, почему плачет, ведь Яакова она не любила, всей той его крикливой свиты, всех тех надутых дамочек и крученого Нахмана. Она не верила ни единому их слову. Боялась их учения.

Израиль призывает ее к порядку. А когда они уже лежат под периной и чувствуют сырой запах перьев нескольких поколений гусей, неуклюже пытается ее прижать к себе.

- Чувствую, как будто бы это я была в тюрьме... вся жизнь – это тюрьма, - всхлипывает Собля.

Она набирает воздуха в легкие, но ничего больше уже сказать не может. А Израиль молчит.

А после того подтверждается еще более удивительная весть – что Яаков перешел в мусульманскую религию, там, в той самой Турции, и теперь Израиль чуть ли не приседает от впечатления. Только лишь мать напоминает ему, что точно так же было и с Первым, с Шабтаем. Разве не надел он на себя тюрбан? И разве этого тоже нет в планах спасения? Рассуждения теперь продолжаются целыми вечерами. Для одних это трусливый поступок, который и представить себе невозможно. Для других же это какая-то хитроумная политика. Никто не верит, будто бы Яаков и вправду стал почитателем Аллаха.

Даже самое странное, самое страшное дело, когда становится частью плана, внезапно кажется естественным и знакомым. Это заявляет Израиль, который теперь торгует с христианами деревом. У пана, прямо из леса он скупает отесанные стволы и продает их дальше. На подарках для Йенты он приобрел крепкую фуру и пару крепких лошадей, это солидное имущество. Иногда, ожидая загрузки, он садится с лесорубами на корточки, и все вместе они курят трубку. Особенно хорошо ему говорится с панским управляющим, у которого имеется какое-то понятие о тайнах религии, в отличие от лесорубов. Именно после беседы с этим управляющим до Израиля доходит, что смерть Иисуса, христианского Мессии, тоже была частью Божьего плана. Иисус должен был быть распят, в противном случае акт спасения вообще бы не начался. Все это странно, но в каком-то извращенном смысле даже логично. Израиль долго об этом размышляет – его изумило здесь подобие с Шабтаем Цви, который должен был дать себя посадить в тюрьму, принять тюрбан и позволить себя изгнать. Мессия обязан пасть как можно ние, в противном случае – он не Мессия. Израиль возвращается с тяжелой фурой, зато с легким сердцем.

Движение паломников во дворе Собли и Израиля совершенно замирает. И по причине морозов, и в связи с общей ситуацией. Люди стали опасаться публичных чудес; пускай-ка они творятся где-нибудь в укромном месте. Только Песеле с Фрейной от этого не появляются у Йенты реже, хотя Песеле готовится к свадьбе. Как раз случилась помолвка – парню, как и ей, тринадцать лет. Песеле видела его два раза, и он показался ей симпатичным, хотя и ребенком. Сейчас обе с сестрой они вышивают скатерти, потому что Фрейна наверняка выйдет замуж через несколько лет. Иногда Песеле, когда еще было тепло, брала шитье к бабке, как она называет Йенту, работать при ней. Девочка рассказывала ей различные истории, доверяла свои планы. Что ей, к примеру, хотелось бы жить в крупном городе и быть большой дамой. Иметь свой выезд и обшитые кружевами платья и маленькую шелковую сумочку, в которой она держала бы надушенный платочек, потому что не очень-то знает, а что еще можно держать в такой сумочке. Теперь же уже слишком холодно. Пальцы мерзнут настолько сильно, что Песеле не может удержать иголку. Капли росы на теле Йенты быстро превращаются в красивые кристаллики снега. Это открыла девочка. Брала их на палец и, пока те не растаяли, несла к окну, под солнце. Какое-то мгновение осматривала чудеса: целые дворцы из кристаллов белее снега, наполненные стекол, люстр, хрустальных бокалов.

- Где ты все это видишь? В обычной снежинке? – удивляется Фрейна.

Но как-то раз сама осторожненько берет такую снежинку на кончик пальца и глядит на нее под солнце. А снежинка просто чудная, исключительно огромная, словно небольшая монета, словно грош. Кристаллическая красота исчезает в течение секунды, ибо это красота не от мира сего, и человеческое тепло ее убивает. Но, благодаря этому одному малому мгновению, можно заглянуть в тот высший мир, удостовериться, что он есть.

Как такое возможно, что мороз не действует на Йенту? Израиль проверяет это несколько раз, в особенности – утром, когда на дворе от мороза трещат деревья. Но Йента только лишь чуточку холодная. На ресницах и бровях у нее оседает иней. Иногда сюда же приходит и Собля, окутывается кожухом и спит.

- Мы не можем тебя похоронить, бабушка, - говорит Песеле Йенте. – Но не можем и держать тебя здесь. Папочка говорит, что времена сделались очень беспокойные, никто не знает, что будет завтра.

- И будет ли какое-нибудь завтра, - прибавляет сестра.

- Близится конец света. Мы боимся, - смущенно отзывается Собля. Ей кажется, будто бы веки бабки Йенты шевелятся, ну так, наверняка она ее слышит. – Что мы должны сделать? Может, это одно из тех безнадежных дел, в которых ты, вроде как, помогаешь? Так помоги нам. – Собля удерживает дыхание, чтобы не пропустить хотя бы малейшего знака. Ничего...

Собля боится. Было бы лучше не меть в амбаре бабки проклятого и отуреченного Яакова. Обязательно она навлечет на них несчастье. Но когда узнала, что того посадили в тюрьму, почувствовала некое удовлетворение – так тебе и надо, уж больно многого ты, Яаков, хотел. Вечно садился на самой высокой ветке; вечно желал быть лучше других. А теперь покончишь в подвале. Но когда узнала, что тот безопасно проживает в Джурдже, ей полегчало. Перед тем столь многое казалось возможным, теперь же вновь воцарились холод и темнота. Свет в ноябре отступил за амбар и уже не заглядывает на двор, холод вылез из-под камней, куда спрятался на время лета.

Перед сном Собле вспоминается рассказ про пещеру – как это Яаков, тогда еще юный Янкеле полюбил то место. И как потерялся там, будучи маленьким ребенком.

Тогда она и сама была маленькой, знала Яакова хорошо, всегда его боялась, потому что тот был грубияном. Они играли в войну: одни были турками, другие – москалями. И вот однажды Яаков, будучи москалем или турком, этого Собля как раз не помнит, начал драться столь заядло и с такой яростью, что никак не мог остановиться, и бил одно мальчишку деревянным мечом так, что чуть не убил того. Собля еще помнит, как отец избил его за это до крови.

И теперь видит под своими веками вход в пещеру, деревья там гораздо более зеленые, и тищина такая страшная, а вся земля под березками поросла черемшой. Этот дикий чеснок приносят оттуда и дают людям, когда те заболеют. Он всегда помогает. Никто не знает, насколько велика та пещера, вроде как, тянется она под землей на мили и имеет вид огромной буквы "алеф"; говорят, будто бы там целый город. Там проживают гномы и безножки – балакабен, которые хранят там сокровища...

Неожиданно Собля поднимается, одеяло спадает с ее плеч на землю. И говорит всего лишь одно слово:

- Пещера!


О приключениях Ашера Рубина со светом,

а его деда – с волком

В прошлом году до Львова добралось сообщение о землетрясении в Лиссабоне. Вести расходятся неспешно. Те, которые Ашер обнаружил в иллюстрированной гравюрами брошюре, оказываются совершенно пугающими. Ашер перечитывает их, несколько раз, он потрясен, но не может перестать на них глядеть. Перед его глазами сцены, будто бы взятые из Страшного Суда. Собственно, ни о чем ином он не в состоянии размышлять.

Великое лиссабонское землетрясение 1755 года

Говорят о кучах трупов, и Ашер пытается представить, сколько это: те сто тысяч; это больше, чем людей во Львове, да и то, нужно было бы прибавить окружающие деревни и местечки, вызвать всех на эту поверку, христиан и иудеев, русинов и армян, детей, женщин и мужчин, стариков, животных, невинных коров, собак при будках... Сколько это: сто тысяч?

Потом, однако, несколько успокоившись, он думает: та ведь ничего исключительного здесь нет. Похоже, никто не посчитал жертв Хмельницкого: целые деревни, города, отрубленные шляхетские головы, валяющиеся на дворах имений, еврейки с распоротыми животами. Где-то он слышал, что на одной ветке были повешены шляхтич-поляк, еврей и пес. Тем не менее, до сих пор Ашер как-то не видел подобного рода гравюр, где бы тщательно было графически изображено, тщательно гравированы на металлической пластине сцены, которые превосходят людское понятие. И такая вот картина врастает ему в мозг: он видит неисчислимые толпы, штурмующие город. Все выглядит так, словно бы разыгралась война стихий: земля защищается огнем перед водою, только стихия воды сильнее всего, там, где прокатятся волны, не остается ничего живого, вода все разрушает и размывает. Корабли выглядят словно утиные перышки на пруду, люди в этом Армагеддоне практически невидимы; то, что творится, людской мрой не измерить. С одним исключением – в лодке на первом плане стоит человек, наверняка вельможа, потому что у него красивое одеяние, и он вздымает сложенные к молитве руки к небу.

С мстительным удовлетворением Ашер глядит на отчаянный жест этого человечка, и на то, что на картинке, собственно, нет неба. Оно сведено к тонкой полоске над побоищем. А как же еще могло все быть?

Вот уже четыре года Ашер проживает во Львове, ведет практику, лечит глаза. С одним шлифовщиком линз он подбирает стекла плохо видящим. Этому он немного научился во время учебы в Италии, но теперь свои знания развивает практически самостоятельно. Наибольшее впечатление на него произвела одна книжка, которую привез оттуда, и один фрагмент, словно бы фундамент его изучений, девиз: "И увидел я, - писал ее автор, некий Ньютон, англичанин, - что свет, направляющийся к одному концу Образа, и вправду подвергался преломлению в гораздо большей степени, чем тот, что направлялся к другому. Так что из этого можно сделать вывод, что Свет состоит из Лучей с различной способностью к преломлению, которые стали, в зависимости от степени способности к преломлению, переданы в сторону различных мест на стене".

Отец Ашера был каббалистом, который, в основном, занимался светом, хотя еще он был арендатором двух деревушек во владениях пана Радзивилла в Литве. Так что вопросы аренды были на голове матери Ашера, которая все держала в своей сильной руке. Деревня, в которой они поселились и вели корчму, лежала над Неманом. Помимо нескольких дворов, здесь имелась водяная мельница и небольшой порт с товарным складом для суден, которые плавали там в прусский Крулевец97. Аренда оказалась прибыльной, и родители, поскольку мать имела к этим делам способности и оказалась весьма ответственной, заработали состояние на своей хазаке98, что была для них лучше какой-либо аренды.

Отец Ашера считался богачом по сравнению с бедными евреями в округе и, благодаря этому (равно как и с помощью общины), в соответствующее время смог выслать способного сына на обучение за границу, но жил скромно, так как не любил никаких новшеств, никаких излишеств. Для него было бы лучше, если бы ничего и никогда не менялось. Ашер помнит, как обветривались у него руки, когда занимался какими-то работами во дворе. Кожа трескалась, а там, куда попадала какая-нибудь грязь, образовывалась гноящаяся ранка. Мать смазывала ему такие места гусиным смальцем, из-за чего потом он не мог касаться книг. Со своим братом отец Ашера жил, словно Яаков с Эсавом, так что, в конце концов, дядя выбрался на Подолию, где впоследствии Ашер его по определенным причинам нашел и при нем и остался.

В округе проживали и поляки, и русины, а корчму, которой занималась мать Ашера, любили все. Дом был весьма гостеприимным, и как только какой-нибудь еврей, неважно, бедный или богатый, появлялся в нем с дороги, мать Ашера приветствовала его рюмкой водки. Стол всегда был накрыт, и еды хватало.

В материнскую корчму один поп из недалекой церковки, а человек этот был гнусным, едва-едва умеющий читать, да и пьяница первостепенный. Из-за него смерть чуть не настигла отца Ашера, и тогда жизнь семейства могла пойти совершенно иначе.

Этот поп просиживал с мужиками в корчме целыми днями, ничего другого не делая, да еще мутя в голове кому удавалось. Всегда он записывал свои расходы на счет, вот только никогда не платил. В конце концов, дед посчитал, что поп перегибает палку, и переставал давать ему водку. И это настолько сильно попа затронуло, что он решил отомстить.

Отец Ашера частенько незаконно скупал волчьи шкуры от браконьеров. То были и крестьяне, и мелкая шляхта, и какие-то бродяги – все, кто только осмеливался. Охота на лесное зверье была панской привилегией. Как-то ночью в дом Ашеров постучал один охотник, у которого отец, время от времени, покупал волчьи шкуры. Вот и теперь он сообщил, что у него в мешке крупный зверь; мешок он поставил на землю. Дед хотел осмотреть мертвого хищника и оценить качество шкуры, но было

Темно и поздно, а браконьер спешил, так что дед ему только заплатил, отставил мешок в сторону и вернулся в постель.

Через какое-то время раздался громкий стук в дверь, в дом заскочили стражники. Их срзу же заинтересовал этот вот мешок. Отец Ашера думал, что ему выпишут штраф за покупку незаконно убитых животных. Но каким было его изумление, когда оказалось, что в мешке тело человека.

Его тут же заковали в цепи и бросили в темницу. Уже начали готовить судебный процесс, поскольку поп обвинил отца Ашера, будто бы тот убил того человека собственными руками, чтобы использовать его кровь для изготовления мацы, в чем часто обвиняли евреев. Отчаяние охватило всех, но отец Ашера, почитатель искр света в полнейшей темноте, даже на пытках не признался в вине и умолял допросить охотника. Тот поначалу от всего открещивался, но когда и его взяли на пытки, признался, что обнаружил в воде утопленника и занес его к попу, чтобы беднягу похоронили. А поп подговорил его подкинуть тело жиду, что этот охотник и сделал. За это суд присудил его к наказанию плетьми. Отца Ашера отпустили свободно, но вот попу так ничего и не сделали.

Ашер уже узнал это – у людей существует огромная потребность чувствовать себя лучше других. Неважно, кто они сами такие, но они обязаны иметь кого-то, кто был бы хуже них. Кто хужий, кто лучший, зависит от множества случайностей. У тех, у кого глаза светлые, с превосходством думают о темноглазых. Темноглазые же глядят сверху на светлоглазых. Те, что живут под лесом, чувствуют некое превосходство над тем, что проживают над прудами, и наоборот. Крестьяне с превосходством глядят на евреев, евреи же глядят сверху на крестьян. Горожане чувствуют себя лучшими, чем проживающие в селе, ну а селяне относятся к горожанам как к каким-то худшим.

Не это ли связующий элемент людского мира? Не потому ли нам нужны иные люди, чтобы доставить нам радость того, что мы лучше их? О чудо, даже те – казалось бы – наихудшие в своем унижении находят извращенную сатисфакцию, что уже нет худших, чем они, так что как раз в этом они наверху.

Откуда это берется, задумывается Ашер. А нельзя ли было бы человека исправить? Если бы он был машиной, как об этом говорят некоторые, достаточно было бы слегка передвинуть оди рычажок или подкрутить маленький винтик, и люди стали бы находить громадное удовольствие в том, чтобы относиться к другим, как к равным.


О польской княжне в доме Ашера Рубина

В его доме родился ребенок, имя ему Самуил. Ашер думает о нем: мой сын.

Живут они без какого-либо брака. Ашер делает вид, будто бы Гитля – это его служанка; она и так почти что не выходит из дому, а если и выходит, то идет на рынок. Ашер проживает и принимает клиентов на Русской улице, в христианском квартале, но из окон видит синагогу Турей Захав. В субботу, после полудня, когда заканчивается шаббат, и читают Шмоне Эсре, то есть восемнадцать благословений, до Ашера доносятся произносимые с религиозным рвением слова.

Тогда он закрывает окно. Сам почти что уже не понимает того языка. Сам говорит по-польски и по-итальянски, неплохо по-немецки. Думает о том, чтобы выучить еще и французский. Когда к нему приходят пациенты-иудеи, им он отвечает, естественно, по-еврейски. Еще применяет латинские термины.

В последнее время отмечает истинную эпидемию катаракт: она чуть ли не у каждого третьего пациента. Люди не заботятся о глазах, глядят прямо на свет, а тот делает глазное яблоко мутным, сворачивает его словно белок вареного яйца. Так что из Германии Ашер заказал себе специальные очки с затемненными стеклами и теперь ходит в них, из-за чего выглядит будто слепой.

Гитля, польская королевна, крутится по кухне. Ей хотелось бы, чтобы пациенты Ашера принимали ее, скорее, за какую-нибудь родственницу, чем за служанку, потому что ей роль прислуги не нравится, она хмурится и хлопает дверью. Ашер к ней еще и не прикоснулся, хотя родила она несколько месяцев назад. Время от времени плачет в комнатке, которую он ей выделил, и редко выходит на двор, хотя солнце, словно яркая промокательная бумага, уже вытянуло из углов весь сырой мрак и замшелые зимние печали.

Когда у Гитли настроение получше (редко), она заглядывает через плечо Ашера, когда тот читает. Тогда он чувствует от нее характерный запах молока, который его обезоруживает. Он надеется, что когда-нибудь она станет к нему нежной. Ему было хорошо самому, но вот теперь при нем загостились два чужих существа: одно непредсказуемое, второе – совершенно непознаваемое. Оба они сидят сейчас на подлокотнике кресла: одно читает, грызя редиску, второе сосет большую белую грудь.

Ашер видит, что девица в меланхолии. А может это по причине беременности и родов у нее такие изменчивые настроения? Когда настроение у нее улучшается, берет его книги и газеты и целыми днями изучает их. Она хорошо читает по-немецки, хуже – по-польски, латыни совершенно не знает. Зато немного знает древнееврейский: Ашер не знает, до какой степени, даже не спрашивает. И вообще, они мало говорят друг с другом. Ашер поначалу думал, что подержит ее здесь до родов, а когда уже родит, куда-нибудь пристроит. Но вот сейчас он уже не столь в этом уверен. Ей некуда идти, говорит, что она сирота, что отец с матерью погибли в казацком погроме, но они и так не были ее настоящими родителями. Ибо на самом деле – она внебрачная дочка польского короля.

- А ребенок? Чей он? – отважился наконец-то спросить Ашер.

Гитля лишь пожала плечами, что Ашер принял с облегчением: он предпочитает молчание лжи.

Нелегко будет поместить где-нибудь молодую женщину с ребенком. Нужно будет узнать3в общине, где имеются приюты для таких женщин, подумал он тогда.

Но теперь уже по-другому. Ашер уже не думает о приюте. Гитля сделалась полезной и занялась кухней. Под конец даже начинает выходить – надвигает чепец глубоко на лицо и быстрым шагом пробегает через улицу, словно бы опасаясь, что кто-нибудь ее узнает. Бегом мчится на рынок, покупает овощи и яйца, много яиц, потому что сама питается желтками, растертыми с медом. Ашеру она готовит хорошие, знакомые блюда, какие Ашер помнит еще по дому – аппетитный кугель99, чулент100, где вместо говядины кладутся грибы, потому что Гитля мяса не ест. Говорит: евреи с животными поступают так же, как казаки с евреями.

Только ведь Львов – город небольшой, так что вскоре тайна должна сделаться явной. Еврейский квартал можно пройти за десять минут – с Рынка зайти в улицу Русскую и свернуть на Жидовскую, а затем быстрым шагом пробежать через невообразимо визгливую Новую Жидовскую, где дома стоят в страшной тесноте, один на другом, где полно пристроек и лестниц, маленьких двориков, а в них – малюсеньких мастерских, прачечных и лавочек. Люди здесь знают друг друга хорошо, и ничто не уйдет их внимания.


О том, как обстоятельства способны встать на голову.

Катаржина Коссаковская пишет

епископу Каэтану Солтыку

Его Преосвященству Каэтану Солтыку.

Наимилостивейшее наше Преосвященство, позволь выслушать свою верную служанку, именующую себя не только верной дочерью нашей святейшей Церкви, но и Твоей приятельницей, в которой всегда можешь рассчитывать на опору, даже во временах, столь наполненных ужасом, как эти.

Смерть епископа настолько застала всех нас врасплох, что первые дни в Чарнокозинцах царила тишина. Я и сама не сразу узнала, что он умер, поскольку это по какой-то причине удерживалось в страшной тайне. Говорят, что то была апоплексия.

Похороны должны состояться только лишь 29 января – Вы наверняка уже получили об этом весть, и у Вас еще есть немного времени, чтобы сделать соответствующие приготовления к дороге. Знайте, Ваше Преосвященство, что после смерти епископа Дембовского наши дела приняли совершенно иной оборот. Чуть ли не сразу начали действовать раввины и оплачиваемые ними советники короля, и сразу же оказалось, что нигде наши любимцы нигде и никем не поддерживаются; когда не стало епископа, сразу же все дело было как бы отодвинуто в сторону, и им перестали заниматься. Куда я только не пойу и что ни скажу по этому делу, тут же бьюсь головой о какую-то стену безразличия. А вдобавок, ужасные морозы запирают людей в домах, никто даже носа не высунет. Вся наша Речь Посполитая зависима от погоды. Возможно, потому-то так долго и с похоронами тянут, чтобы снег улежался, и дороги проезжими стали. А сейчас и могилу не удалось бы выкопать.

Беспокоит меня то, Ваше Преосвященство, что все наши усилия пошли напрасно. Насилие, нанесенное перед тем талмудистам, обратилось теперь против сабсачвинникам. Еврейские общины реквизируют их дома – это в самом еще лучшем случае, потому что много их сгорело со всем имуществом. И вот приходят они, несчастные, ко мне за помощью, а что я сама для них могу сделать, когда не стало епископа? Даю им одежду и немного денег, чтобы хватило им на фуры и на переправу за Днестр. Ибо они толпой все бросают и мчат на юг, к валахам, туда, где их предводитель. Иногда я им даже завидую, и сама бы отправилась за теплом и солнцем. Во всяком случае, видела недавно такой поселок малый сабсачыинников, опустевший до самой последней хижины, так что дрожь меня охватила.

Я и сама утратила охоту к каким-либо действиям. Немного побаливала, простудившись, видимо, во время поездки из Рогатина в Каменец,, и ничего потом разогреть меня не могло, даже многолетняя аква вита моего мужа. Говорят люди, будто бы епископ Дембовский был иудейским проклятием поражен, и от того и умер. Рассказывал мне один корчмарь, будто бы над головой епископа заклятия те сталкивались. Одно была ему на защиту, а другое – ему на погибель. Одно заклятие от его любимых сабсачвинников, другое – от раввинов талмудистов. Вот так здесь люди говорят, хотя лично я ни в какие заклятия не верю, иудейские или не иудейские. Вот только посеяло все это во мне беспокойство, что над нашими головами происходят некие космические войны, какие-то силы летают, сталкиваются будто тучи, а мы же ни о чем и не подозреваем, столь бессильные, что ничего и не упомним.

Говорят, будто преемником покойного епископа будет епископ Лубеньский, которого я хорошо знаю, и который дело наше – надеюсь – будет поддерживать.

С огромной надеждой остаюсь, Ваше Преосвященство и любимый Приятель, что увидимся мы на похоронах, к которым все уже готовятся будто бы к свадьбе какой. Я сама видела стада волов, закупленные в Валахии и перегоняемые через Днестр в Каменец для поминок...


Pompa funebris101. 29 января 1758 года

Тело архиепископа Дембовского, уже обмытое и подготовленное, перенесено с разворошенного ложа, которое было слишком очевидным свидетелем его жестокой смерти, в специальную комнату без окон, где мороз милостиво дал возможность ожидания до похорон. Впоследствии оно уже очутилось в парадной комнате, на ложе с балдахином, именно там были возложены букеты их последних цветов, еще выживших в садах, венки из ели и можжевельника. И с этого же момента тело беспрерывно должны были сопровождать неустанно молящиеся монашки.

Поначалу целый взвод писарей взялся писать уведомления, был организован целый секретариат – столы установлены, словно в монастырском скриптории, бутыли чернил и специальный клирик с курчавыми волосами, сонно чинящий перья.

Эта суета делает всем только хорошо, никто уже больше не думает о скорченном теле епископа и его открытых, перепуганных глазах, совершенно красных – по-видимому, умирание затребовало от него столько сил, что в глазах полопались жилки. Продолжается нервная дискуссия, успеют ли приготовить достойные похороны, поскольку близится Рождество, а за ним и Масленица. Тогда народ ет и пьет, ездит в гости к соседям, пребывает вне дома, так что при определении даты похорон и это необходимо принять во внимание. Весьма в неудобное время упокоился епископ, перед самым тебе Рождеством.

Смерть архиепископа Миколая Дембовского

Заказываются стихи в честь покойника. Начинают писать речи, нанимают монашек, чтобы вышивать траурные хоругви и ризы. Два наилучших львовских художника пишут гробовые портреты. Сами же живые задумываются над тем, а есть ли у них приличный плащ, возможно, более подходящими были бы меха, ведь это же зима; а хороши ли башмаки на время года. А не лучше ли заказать новую шубу, подбитую мехом и с лисьим воротником для супруги, еще пригодились бы турецкие пояса, опять же меховые шапки, украшенные брошью и пером. Царит такой обычай, чтобы на похороны прийти одетым богато и по-восточному, по-сарматски, как того требует традиция.

Ксёндза Пикульского все это не касается – он будет одет, как это следует священнику, в сутану и в черный шерстяной плащ до самой земли, подбитый мехом. Пока же что через его руки начинают проходить сметы, а в них такие суммы, о которых ему и не снилось. Фиолетовая ткань, которой необходимо обить стены собора; тут еще идут дискуссии, сколько сотен локтей нужно, потому что никто не может точно измерить площадь стен, а еще факелы и воск на свечи – а это почти половина всех расходов! Организацией приезда гостей, квартирами для них занимается целая группа людей, а другая – столь же многочисленная – только лишь поминками. Уже взяты кредиты у иудеев на постройку катафалка в соборе и на свечи.

Похороны епископа Дембовского станут неожиданным, преждевременным кульминационным событием зимних празднеств. Они должны стать самым настоящим pompa funebris: с речами, хоругвями, орудийными залпами и хорами.

И вот тут появляются хлопоты, поскольку после вскрытия завещания оказывается, что епископ желал для себя похорон тихих и скромных. Завещание вызывает смущение, ибо – ну как же это так? Но прав оказывается епископ Солтык, который говорит, что ни один польский епископ не может умереть тихо. Хорошо еще, что наступили морозы, и можно будет подождать с похоронами, пока все не узнают о них и не запланируют свой приезд.

Сразу же после празднования Рождества Христового тело епископа торжественно и с огромной помпезностью на санях перевезли в Каменец. По дороге расставлялись алтари и проводились мессы, хотя мороз был такой, что выдержать было невозможно, и клубы пара взлетали в небо из уст верующих словно молитвы. Мужики присматривались к этой процессии с благоговением, опускаясь на колени в снегу, в том числе и православные, эти неоднократно размашисто осеняли себя знаком креста. Некоторые считали, будто бы это вообще проход войск, а не траурный кортеж.

В день похорон шествие, сложенное из представителей всех трех католических чинов: латинского, униатского и армянского, а так же шляхты и государственных сановников, ремесленных цехов, армии и простого народа, под звуки пушечных залпов и ружейных выстрелов отправилось в собор. В различных частях города провозглашались прощальные речи, закончил же их провинциал102 иезуитов. Торжества продолжались до одиннадцати часов ночи. На следующий день читались мессы, и тело положили в могилу только лишь в семь вечера. Во всем городе горели факелы.

Хорошо, что стоял мороз, и почерневшее тело епископа Дембовского превратилось в замерзший кусок мяса.


О пролитой крови и голодных пиявках

Как-то вечером, когда Ашер стоит, опершись на фрамугу, и присматривается, как женщины купают маленького Самуила, слышен громкий стук в дверь. Ашер с неохотой открывает и видит расхристанного молодого человека, который, бормоча наполовину по-польски, наполовину по-еврейски, умоляет идти вместе с ним спасать какого-то равви.

- Элишу? Какого Элишу? – спрашивает Ашер, но вместе с тем уже откатывает рукава и снимает со стены плащ. Из-под двери забирает свою сумку, которая всегда там стоит и снабжена, как следует врачебной сумке.

- Элишу Шора из Рогатина, напали на него, побили, поломали, Господи Иисусе, - бормочет мужчина.

- А ты же кто такой? – спрашивает его Ашер, удивленный этим "Господи Иисусе", когда они уже спускаются с лестницы.

- Я – Грицько, Хаим, впрочем, это неважно, только вы, сударь, не перепугайтесь, столько крови, столько крови... У нас были кое-какие дела во Львове...

Он ведет Ашера на угол, в улочку, а потом в темный дворик, они спускаются по ступеням в низенькое помещение, освещенное масляной лампадой. На кровати лежит старый Шор – Ашер узнает его по высокому лбу с залысинами, хотя сейчас лицо залито кровью, рядом замечает самого старшего из его сыновей, Соломона, Шлёмо, а за ним Исаака и еще каких-то людей, ему неизвестных. Все они измазаны кровью, в синяках; Соломон держится за ухо, а между пальцами текут ручейки крови и застывают темными струйками. Ашеру хотелось спросить, что произошло, но из уст старика издается какой-то хрип, и врач припадает к нему, чтобы осторожно приподнять, потому что тот, лежа без сознания, может подавиться собственной кровью.

- Дайте побольше света, - спокойным, уверенным голосом говорит Ашер, и сыновья бросаются зажечь свечи. – И воды, теплой.

Когда он осторожно снимает с раненого рубаху, видит на его груди мешочки с амулетами на ремешке; когда он хочет их снять, сыновья не позволяют, так что он только лишь сдвигает их на плечо старика, чтобы открыть сломанную ключицу и громадный синяк на груди, сейчас совершенно фиолетовый. У Шора выбиты зубы и сломан нос, кровь течет из рассеченной брови.

- Жить будет, - говорит Ашер, возможно, что немного и на вырост, но ему хочется всех успокоить.

И тогда они начинают шепотом петь, именно так, шепотом, только Ашер не узнает слов, догадывается только, что это язык сефардов, какая-то молитва.

Ашер забирает раненых к себе домой, там у него бинты и медицинские приборы. Соломону необходимо перевязать ухо. Через полуоткрытую дверь заглядывает Гитля. Молодой Шор взглядом проводит по ее лицу, но не узнает, женщина немного поправилась. Впрочем, откуда ему могло бы прийти в голову, что женщина медика – это стражница, та самая, с которой еще недавно имел дело Яаков.

Когда перевязанные раненые выходят, Гитля, нарезая лук, поет под носом сефардийскую молитву, и делает это все громче.

-Гитля! – обращается к ней Ашер, - Перестань-ка бормотать.

- В городе говорят, будто бы епископ превратился в упыря и теперь ходит перед своим дворцом и признается в грехах. Это защитная молитва. Старая, и потому действует.

- Тогда каждый из нас после смерти превратится в упыря. Перестань так говорить, потому что малыш боится.

- Да что ты за еврей, раз в упырей не веришь? – Гитля усмехается и вытирает фартуком натекшие от лука слезы.

- И ты не веришь.

- Евреи рады! Это великое чудо, оно большее, чем те, что случались в давние времена. Про епископа говорили, что это Гаман103, а теперь, когда он умер, могут бить отщепенцев. Старый Рапапорт издал распоряжение, ты слышал? Что убийство отщепенца – это мицва104. Слышал?

Ашер ничего не говорит. Он стирает кровь грубыми льняными оческами, чистит инструменты тряпочкой и упаковывает все в сумку, поскольку ему тут же необходимо идти пустить кровь некоему Дейму, начальнику почты – тот страдает, пораженный апоплексией. Еще он заходит в каморку, где держит в банках пиявок. Выбирает самых маленьких, самых голодных; тот Дейм человек небольшой, так что слишком много ненужной крови у него нет.

- Закрой за мной дверь, - говорит он Гитле. – На оба засова.

Вновь стоит октябрь, и вновь слышен тот же запах сушеных листьев и сырости. Ашер Рубин видит в темноте группки перекрикивающихся людей с зажженными факелами. Они идут к стенам города, где проживают нищие еретики. Где-то на предместье видно слабое зарево, наверняка горит одна из бедняцких халуп, в которых люди проживают совместно с домашними животными. Точно так же, как еще недавно горел Талмуд, сейчас огонь травит Зоар и другие, богобоязненным иудеям запрещенные книги. Ашер видит телегу, набитую иудейской молодежью, которая возбуждена сжиганием еретических книг – они выбираются за город, наверняка в сторону Глинян и Буска, где отщепенцев больше всего. Его толкают какие-то люди: вопящие, бегущие с поднятыми над головами палками. Ашер лишь крепче сжимает банку с пиявками и быстрым шагом спешит к больному. На месте оказывается, что почтмейстер только что скончался, так что пиявки останутся голодными.


Пани Эльжбета Дружбацкая

ксёндзу Хмелёвскому,

или же о совершенстве нечетких форм

...высылаю Его светлости Преподобному Ксёндзу Декану свои томики, и, возможно, Ваш зоркий глаз найдет в них нечто большее, чем саму лишь переменчивость мира, ибо, чтобы выразить всю его громаду, нельзя применять слишком ясных и однозначных, либо очевидных слов – ибо тогда получается нечто вроде эскиза перышком, переносящего ее на белую поверхность черными черточками. А слова и образы должны быть гибкими и многозначными, они обязаны мерцать, обязаны вмещать в себе множество смыслов.

И не то, что усилий Ваших, Преподобный Ксёндз Благодетель, я не ценю, вовсе даже наоборот, нахожусь под большим впечатлением громады Вашей работы. Но у меня сложилось впечатление, будто бы вы советуетесь с покойниками. Потому что все те цитируемые и компилируемые книги – это словно копание в гробницах. А факты очень быстро становятся неважными и теряют актуальность. Можно ли описать нашу жизнь вне фактов, опираясь исключительно на том, что видим и чувствуем, на каких-то мелочах, на чувствах?

Я стараюсь глядеть на мир собственными глазами, и иметь собственный, а не чужой, язык.

Его Преосвященство епископ Залеский беспокоился, что потеряет на мне как издатель, и подпитывал горечью свои письма, а тут оказывается, что весь тираж уже распродан, и, как узнаю, уже второй готовится. Мне несколько неприятно, поскольку он все время от меня требует, чтобы я собственные стихи, им изданные, сама продавала. Выслал мне сотню экземпляров, а поскольку ему досаждают пиаристы105 из типографии, то он потребовал от меня распродавать их самой. А я ему написала, что своих стихов я ради денег не складывала, а только лишь ради забавы и размышлений людских. Имения получать на них и не умею, и не желаю. Ведь это что же? Я должна была бы, словно торгаш какой, взять на тележку собственные стихи и по ярмаркам их за грош отдавать? Или же впихнуть их каким-нибудь вельможам и ожидать их милости? Так я уж лучше вином предпочту торговать, чем стихами.

Получили ли Вы от меня посылку, которую я переслала с едущими во Львов? А там были войлочные тапочки, которые мы осенью здесь вышивали; лично я – мало, поскольку уже плохо вижу глазами, но моя дочка и внучки, а к тому же сушеные сладости из нашего сада: сливы, груши, которые люблю более всего, и бочонок моего собственного вина из розы; будьте осторожны, Отец, потому что крепкое. А прежде всего, там была красивая шаль из казимирека106 на зимние дни в Вашем фирлеевском уединении. Еще позволила присоединить небольшой томик, Вам неведомый, и если положить на весы Ваши "Новые Афины" и мое сборное рукоделие, то сравнивать их было бы нельзя. Да, это так, что одна и та же вещь двум людям кажется иной. По-разному рассуждают брошенный и бросающий. Одно думает тот, кто имеет, и тот, кем влдеют. Тот, кто сытый, и тот, кто голодный. Богатая дочка шляхтича мечтает о мопсике из Парижа, а бедная дочка крестьянина – иметь гусыню на мясо и перо. Потому я вот как пишу:

Хватит тут будет на ум мой убогий,

Да, не могу я счесть на небе светила,

Но в лесу могу посчитать елки и палки,

Для такой арифметики ума мне хватило.

Ваше же видение совершенно иное. Вы хотели бы знаний – словно океана, из которого всякий может зачерпнуть. И считаете, что образованный человек, когда прочитает все, познает весь мир, не двигаясь из дома. И что человеческое знание – оно словно книга, оно тоже имеет свои "доски", границы, так что все его можно сократить, и тогда оно сделается доступным для каждого. Столь славная цель стоит перед Вами, и я благодарна Вам как Ваша читательница. Тем не менее, знаю и свое.

Малый мир – живой человек: небо там, где голова,

Чувства – планеты, Солнце – разум, а при них слова.

Кружит весь мир, а на нем человек: небо вращается,

Смерть с востока на запад днем-ночью соединяется.

Если б Селена непостоянная женщин нам не дала,

Мир на ногах не стоял бы, что б голове природа давала?

Ну вот, скажете: неточно, нечетко, пустая болтовня. И наверняка будете правы, и, возможно, все это искусство писания, Благодетель вы наш, является лишь совершенством нечетких форм...


Ксёндз декан Бенедикт Хмелёвский пишет

ясновельможной пани Эльжбете Дружбацкой

Ксёндз сидит в странной позиции, поскольку на его коленях заснула Сава, сестра Фирлейки. Ноги приходится держать жестко, опираясь стопами на перекладину под столом, чтобы собака не сползла на пол. Чтобы погрузить перо в чернильницу, нужно выгнуться дугой над столом, и это ему удается. Намного хуже с перьями, которые стоят на полке за ним – сейчас он поворачивается и пытается достать до коробки. Перья падают на пол, и ксёндз разочарованно вздыхает. Похоже, придется ждать, когда Сава проснется. Только подобная бездеятельность не лежит в натуре ксёндза, и он начинает писать затупившимся пером, и выходит даже неплохо. Ладно, пускай так и будет.

Отсылаю громадные поздравления и пожелания здоровья Вам, сударыня, поскольку и сам простудился на похоронах святой памяти архиепископа Дембовского, и вот сейчас, кашляя и чихая, сижу закрытый в доме и грею конечности свои. И чувствую, как громадными шагами близится старость. Правда такова, что смерть архиепископа и мое здоровье подорвала, поскольку то был человек мне близкий, и я был с ним в некоей близости, в которой только лишь двое слу Церкви быть могут. Думаю, что потихоньку и мне приходит пора, я же, работу свою не завершив, испытываю беспокойство, и охватывает меня страх, что перед смертью не увижу я Библиотеки Братьев Залуских. Я договорился с епископом Залуским, что как только эта зима попустит, выберусь я в Варшаву, чему он сам был весьма рад и пообещал мне гостеприимство.

Простите, что с Вами столь коротко сегодня разговариваю, Пани Благодетельница, и вот теперь записываю, надеясь занять Вам чем-нибудь более любопытным, чем присмотр за хозяйством et cetera.

Как может сидящий в комнате видеть, что творится во дворе?

Если бы кто желал наблюдать за всеми происшествиями, происходящими во дворе, собственным глазом прямо не глядя, но лежа, пускай устроит темную комнату, окна так хорошо замкнувши, чтобы света со двора в ней не было. И потом пускай проделает круглую дыру, небольшую, направленную прямиком ко двору, в нее же вставит стекло из першпективы107 или очков, которое бы вещи представляли большими, чем те являются; сделав это, в темной комнате против этого окошечка пускай повесит тонкую белую плотную ткань и большой лист белой бумаги. И вот на этой материи или на экране, увидите Вы, благодетельница, все, что на дворе происходит, кто идет, едет, дерется, скандалит, чего-то выносит из подвала или кладовой.

Я и сам это сегодня испробовал, и должен Вам сказать, что удалось, хотя картина сама была мутной, и я мало чего распознать мог.

Высылаю Вам весьма ценную вещь – календари Станислава Дуньчевского108. Один из них за прошлый год и содержит перечень польских королей до Зигмунта Августа. Во втором, новом - от Зигмунта Августа до Августа II. Сможете рассказывать об этом своим внучкам, не слишком доверяя своей памяти, которая вечно у нас дырявая и неполная...


О неожиданном госте,

что приходит к ксёндзу Хмелёвскому ночью

Ксёндз замирает с пером в руке на половине предложения, потому что, хотя уже совершенно темно, под дом священника в Фирлееве заезжает повозка. Хмелёвский слышит конские копыта во дворе, а затем нетерпеливое фырканье. Сава, неожиданно проснувшаяся, спрыгивает с колен хозяина и с тихим писком бежит к двери. Звуки распрыскиваются в сыром тумане словно струи воды из ведра. Кто же это может быть в такую пору? Ксёндз подходит к окну, но едва видит в темноте, что там происходит; слышит голос Рошко, но какой-то сонный, недружелюбный, а через мгновение – иные, чужие голоса. Двор вновь затянут туманом с реки, голоса расходятся в нем неуверенно, затихают на полуслове. Хмелёвский ожидает, пока Рошко не подойдет к окну, а тот никак не подходит. А экономка куда же делась? Заснула над миской, в которой мыла ноги перед тем, как отправиться спать; в свете гаснущей свечи ксёндз видит ее опущенную голову. Тогда он берет свечу и сам идет к двери. Видит, что возле повозки стоят какие-то фигуры, словно привидения, закутанные с ног до головы. Появляется и Рошко с сеном в волосах, заспанный.

- Кто это? – отважно кричит священник. – Кто это блуждает по ночам, мешая покою христианской души?

И тут один из призраков, тот что поменьше, приближается к нему, и тут же ксёндз узнает старого Шора, хотя и не различает еще его лица. Он сдерживает дыхание, настолько поражен его видом. На мгновение теряет речь. Да что же они здесь делают ночью, жиды проклятые? Тем не менее, он сохраняет самообладание, приказывая Рошко идти и возвращаться в дом.

Священник узнает и Грицька – как же тот вырос. Не говоря ни слова, Шор ведет ксёндза к повозке с навесом их материи и одним движением отбрасывает ткань. Ксёндз видит небывалую вещь: практически вся повозка заполнена книгами. Они лежат, упакованные, связанные ремешками по три-четыре.

- Матерь Божья, - говорит ксёндз, а последний слог, то самое, и тихое, "жья", задувает огонь свечи. Затем втроем, молча, они заносят книги в дом, в кладовую, где ксёндз хранит мед и воск, и куски трута, чтобы летом окуривать пчел.

Он ни о чем не спрашивает, желает лишь предложить им стаканчик горячего вина, оно уже на печи, а приехавшие замерзли. Тогда Шор отбрасывает капюшон на спину, и каноник видит его лицо, все в синяках; потому-то у священника трясутся руки, когда он разливает по стаканам вино, которое, к сожалению, уже остыло.

А потом неожиданные гости исчезают.


О пещере в форме буквы алеф

Нужно пройти через христианскую часть деревни, мимо перекрестка, который здесь исполняет роль небольшого рыночка, где стоит корчма брата Собли, и где продается наливка на местных травах – как лекарство, а не как выпивка. Здесь же товарный склад и кузница. Дальше нужно идти прямо, пройти мимо костела и дома приходского священника, потом католическое кладбище, несколько беленых домов мазуров (так здесь называют поселенцев из Польши) и чуть дальше – маленькую церковку, чтобы выйти за поселение и добраться до пещеры. Деревенские боятся туда ходить, место колдовское, весной там осень, а осенью – весна, время идет там в своем ритме, не так, как внизу. Собственно говоря, мало кто знает насколько огромна та пещера, но говорят, что она в форме буквы алеф, пещера и является громадной подземной буквой алеф, печатью, первой буквой, на которой покоится мир Быть может, где-то далеко на свете под землей таятся и другие буквы, целый алфавит, построенный из ничего, из подземного воздуха, из мрака, из плеска подземных вод? Израиль верит, что это громадное счастье, жить столь близко возле первой буквы, а еще – возле еврейского кладбища с видом на реку. Всегда у него дух запирает от впечатления, когда он глядит с холма над деревней на весь мир. Он одновременно и прекрасен, и жесток. Парадокс, словно бы живьем взятый из книги Зоар.

Пещера Оптимистическая, с. Королевка, Тернопольская область, Украина

Йенту везут тайком, под самое утро. Ее завернули в саван, присыпали сеном, если бы чужие глаза были излишне любопытными. Четверо мужчин и три женщины. Потом мужчины опускаются на веревках через узкий вход в пещеру вместе с телом, которое легкое, словно бы набитое сухими листьями. На четверть часа исчезают и возвращаются уже без тела. Его уложили поудобнее, на шкурах, в скальной нише, в земном нутре, как говорят. Еще говорят, что странно нести такое тело, потому что оно нечеловеческое: легкое, как будто бы птичье. Собля плачет.

Потому-то все облегченно выходят на солнце, которое как раз взошло, обтрепывают одежду и возвращаются в деревню.

Взгляд Йенты еще провожает их немножко, до дороги, считает из шапки, но потом ему это надоедает и, возвращаясь, он легко касается вершин дозревающих трав и сбивает пух с одуванчиков

На следующий день в пещеру спускается Песеле. Она зажигает масляную лампаду и сразу же, пройдя полтора десятков метров, попадает в высокое помещение. Огонек лампы освещает странные стены, сделанные как будто бы из оникса, где полно выступов и висящих сосулек. Песеле кажется, будто бы она вошла в одну из тех снежинок, которые появлялись на коже Йенты. Она видит тело прабабки, лежащее на естественном возвышении; оно кажется ей меньшим, чем вчера. Но кожа розовая, а на лице блуждает та же самая усмешка.

- Извини, - говорит Песеле. – Это всего лишь на время. Когда все будет безопасно, мы заберем тебя отсюда.

Девочка сидит с телом какое-то время и рассказывает о будущем муже, который, вообще-то, кажется ей еще ребенком.

17

КРОХИ - Сомнения сердца моего

Говорится в Берахот109 54, что четверо должны благодарить Бога: тот, кто вышел целым из морского путешествия; тот, кто вернулся из путешествия через пустыню; выздоровевший больной и заключенный, освобожденный из тюрьмы. И все это я сам пережил, и за все это обязан благодарить Бога, что и делаю всякий день. И поскольку насмотрелся уже на хрупкость нашей жизни, тем более благодарю Богу, что здоров я и вышел из слабости, после того, как нас со старым Шором и Нуссеном во время волнений после смерти защитника нашего, епископа, избили. На насилие нет во мне никакой стойкости, и я боюсь боли. Ибо учился я на раввина, а не сражаться.

Как только я полностью выздоровел (исключая неотвратимую утрату двух зубов), то помог моей Лее и ее родителям сделать для их корчмы запасы хорошей водки, смальца, капусты, меда и масла, теплой одежды, сам же вложился в товар – то был воск – и вместе с Моше из Подгаец, Хаимом и Ерухимом Липмановичем, с которыми уже неделю встречался втайне от Леи, решил отправиться за Яаковом. Мне не хотелось бы называть это бегством, хотя как раз так это может и выглядеть, и именно так это называет Лея, крича, что я всегда предпочитал Яакова, чем ее. Не поняла она меня и моего предназначения.

Одновременно случился и болезненный разлом среди нас, правоверных: Шоры, казалось, позабыли про Яакова или же утратили веру в него, а вместе с тем и надежду, что Яаков поведет их, потому вместе с Крысой отправились с миссией в Салоники, к почитателям Барухии, которые, в свое время, крайне плохо поступили с Яаковом.

Очень часто мне снится один и тот же сон, а реб Мордке всегда говорил, чтобы держаться тех снов, которые часто повторяются, ибо они наши связники с бесконечностью. Снится мне, будто бы я блуждаю по обширному дому, в котором множество комнат, дверей, переходов. Не знаю, чего я ищу. Все здесь старое и обшарпанное, обои на стенах, когда-то дорогие, теперь выцветшие и порванные, полы превратились в труху.

Этот сон меня беспокоит, поскольку сам я предпочел бы видеть сны каббалистов о спрятанных один в другом дворцах и их бесконечных коридорах, которые ведут к божественному трону. В моем же сне лишь покрытые грибком лабиринты без выхода. Когда я с озабоченностью рассказал про этот сон Яакову, тот смеялся: "Везет тебе, а мне снятся только конюшни да клоаки".

Осенью я получил от Леи письмо с требованием развода. Рукой местного раввина она обвиняла меня, что я стал отщепенцем и предал ее во веки веков. Я плакал, когда мне пришлось написать ей гет – разводное письмо, но, говоря по правде, почувствовал облегчение. Мало что удерживало нас вместе, а моих кратких визитов дома не хватало, чтобы между нами образовалась глубокая связь. Я обещал заниматься сыном и помогать ей, пока она не сложит свою жизнь, но ответного письма так и не получил.

Когда я гляжу на свои записки, то вижу, сколь редко вспоминал в них о собственной жене, с которой живу уже много лет, когда вернулся после обучения у Бешта. Жену мне предназначили по-соседски, дочку родича моего отца. О ней я писал мало по той причине, что не интересовался особо делами, связанными с женщинами, ну а собственный брак всегда рассматривал как обязанность по отношению к семье и роду. Иметь детей – имели, одного из пятерых, которых Лея родила; другие умирали сразу же после рождения. Она утверждала, будто бы это по моей причине, потому что слишком редко бывал дома, а когда и бывал, то был занят чем-то другим. Я же со своей стороны считаю, что свои обязанности исполнил добросовестно. Бог поскупился нам с потомством, давал его, словно приманку – и тут же отбирал. Вполне возможно, что мог бы дать ей здоровых, красивых детей, чтобы они не умирали, как до сих пор. Я мог бы научить ее читать, мог выстроить дом и вести дело, чтобы ей не приходилось работать как служанка, но – такова уж правда, которая постоянно обременяет меня виной – взяв эту женщину в жены, я совершенно забросил ее.

Моше Подгаецкий, когда его попросили совета, а это человек весьма ученый и разумеющий в магических вещах, сообщил нам, что за нами имеются иные болезненные проблемы, оставшиеся от предыдущих жизней, чего помнить мы не можем, и что нам следует расстаться, чтобы больше не приносить в этот мир боли.

В моей жизни имеется два человека, которых люблю глубоко и неизменно – Лея и Яаков. К моему несчастью, это противоположности, которые не выносят себя взаимно, которых помирить никоим образом нельзя, я же должен лавировать между ними.

Сам не знаю, как это случилось, что в величайшем несчастии, без жены и без Яакова, я вновь очутился у Бешта, в Медзыбоже. Туда я добрался словно в бреду, наверняка выискивая там того самого, что получил там в молодости – мудрости сносить страдание.

Беседы я ожидал два дня, и за все это время не раскрыл, кто я такой или откуда тут взялся. Если бы сказал, Бешт мог бы меня не принять, все знали, что сожалеет нам, что в иудействе мы не держимся так, как все хотели бы.

Теперь уже совершенно иные обычаи царили в местечке, которое практически полностью населяли хасиды. И повсюду было полно паломников, в лапсердаках до коленей, грязных чулках и в штраймлах110 на головах. Весь Меджибож, казалось, расположенный далеко от Львова, от Кракова, был занят исключительно собой, словно в некоем сказочном сне. Разговоры на улицах повсюду одни и те же, о Боге, об именах, изложение значения малейшего жеста, мельчайшего события. Они там ничего не знали о жизни в широком мире, о войне, о короле. И хотя когда-то все это казалось мне близким, теперь лишь углубляло мое отчаяние, поскольку все они были словно бы слепы и глухи. И я завидовал им в этом, что они могут так неустанно погружаться в божественных проблемах, ведь моя натура была такая же, но, с другой стороны, они делались беззащитными, словно дети, когда из-за горизонта надвигалась очередная гроза. Они были словно одуванчики – красивыми и невесомыми.

Еще я видел там нескольких наших, которые, в результате жестких преследований после смерти нашего защитника, архиепископа Дембовского, тоже добрались сюда, и их принимали без особых расспросов, хотя было известно, что Бешт считает Яакова страшным вредителем. В особенности же обрадовался я присутствием здесь Иегуды из Глинна, с которым много лет назад на этом же месте подружился, и хотя он не был правоверным, все равно оставался близким моему сердцу.

Здесь учили, что в каждом человеке найдется добрая сторона, даже в таком, который кажется наибольшим негодяем. Так и я начал понимать, что у каждого имеется свой интерес, который он желает закрутить, и который для него хорош, и это ничья не вина. Нет здесь ничего плохого в том, что люди желают себе добра. И когда я вот так рассуждал о том, чего каждый желает, начал я понимать больше: Лея желает хорошего мужа и детей, и базового обеспечения, которым были бы для них крыша над головой и питательная еда. Элиша Шор со своими сыновьями желают подняться выше, чем могли бы вскарабкаться как евреи. Поэтому, направляясь кверху, они желают соединиться с христианским обществом, ибо в иудействе они были бы обязаны согласиться с тем, кто они есть, и оставаться с тем, что уже имеют. Крыса – это несостоявшийся властитель, ему хотелось бы править. Покойный епископ наверняка хотел прислужить королю и Церкви, возможно, он рассчитывал на славу. То же самое и пани Коссаковская, которая дала нам деньги на поездку – а что она? Хотела иметь заслугу в том, что помогает бедным? Может, ей тоже слава нужна?

А чего желает Яаков? И тут же я сам себе ответил:

Яакову не нужно ничего хотеть. Яаков – это орудие великих сил, мне это известно. Его задание заключается в уничтожении этого злого порядка.

Лет Бешту прибыло, но из его фигуры струятся сияние и сила, так что само прикосновение его руки возбудило во мне такое громадное волнение, что я не смог сдержать слез. Он долго беседовал со мной, словно равный с равным, и за то, что тогда меня не отверг, я буду благодарен ему до конца жизни. В конце концов, он положил мне руку на голове и сказал: "Запрещаю тебе отчаиваться". И ничего не сказал иного, как будто бы знал, что во всяческих дискуссиях я действую умело и аргументами могу тасовать до бесконечности, так что в обучении я не нуждаюсь Но когда я покидал Меджибож, ко мне подбежал молодой хасид и сунул мне в руку бумажный свиток.

Там было написано по-древнееврейски: "Им ата маамин ше-ата яхол лекалькель таамин ше-ата яхол летакен" – "Если считаешь, будто бы способен разрушать, подумай и о то, что ты способен и отстраивать".

Это было от Бешта.

Как мы уговаривали Яакова в Джурдже

вернуться в Польшу

Зимой 1757 года вчетвером мы приехали к Яакову в Джурдже, выехав в Хануку, снабженные охранными грамотами, которые были были получены для нас от польского короля. Мы ехали, чтобы уговорить Яакова вернуться. Ибо без него, в руках иных людей – Крысы и Элиши Шора – дело наше странным образом расползалось.

И было нас, как и евангелистов, четверо: Моше бен Израэль из Надворной, Ерухим Липманович из Чорткова, мой брат Хаим из Буска и я.

Он принял нас, замерзших и измученных дорогой, ибо зима стояла морозная, а по дороге на нас напали, и мы потеряли лошадей. Но когда я увидел Дунай, я был тронут до глубины души, словно бы добрался до самого центра мира, сразу же сделалось теплее и светлее, хотя снег лежал большой.

Яаков попросил нас подойти к нему и прижать свои лбы к его, и так вот он нас всех четверых крепко прижал к себе, и мы так близко были, словно бы сделались одним человеком с ним, мы четверо по бокам, и он в центре. И дышали мы одним дыханием. И так вот стояли долго, пока я не почувствовал себя полностью с ними объединенным и не понял, что это не конец, но начало нашей дороги, и что он, Яаков, так же поведет нас.

И тогда отозвался Моше, как наиболее старший из нас: "Яаков, мы прибыли за тобой. Ты должен возвратиться".

Яаков, когда улыбался, приподнимал одну бровь. Вот и тогда, отвечая Моше, он тоже приподнял бровь, а меня залило какое-то необыкновенное тепло – от умиления, что вновь его вижу, и что весь он для меня красивый, что его присутствие вызволяет во мне самые лучшие чувства.

Яаков сказал на это: "Поглядим". И сразу же забрал нас на обход своих владений, к нам вышли члены его семьи и соседи, поскольку он пользовался здесь уважением, и они понятия не имели, кто он такой на самом деле.

Как же здорово он тут устроился. Купил здесь дом, даже уже начал переезд в него, но мы поселились еще в старом, который тоже был приятным: турецкий, с белеными стенами, с полами, выложенными кафельной плиткой. А так как стояла зима, повсюду были расставлены небольшие переносные печурки, за которыми следили служанки, от которых нам было трудно оторвать глаза, особенно Хаиму, который более всего любил женщин. Поначалу мы пошли осмотреть новый дом, с видом на реку; за домом тянулся виноградник, довольно-таки крупный. В самом же доме было полно разложенных ковров, красивых турецких предметов. Хана поправилась после рождения сынка, Лейбы, которого называли еще Эммануилом, что означает "Бог с нами", сделалась ленивой. Целый день она валялась на оттоманках, то здесь, то в другом месте, мамка же занималась малышом. Она выучилась курить трубку, и хотя мало чего говорила, с нами была почти что все время, глядя3на Яакова, следя за каждым его шагом, словно наши собаки в Подолии. Малышку Аваче, милое дитя, спокойное и послушное, Яаков постоянно брал на руки, и было видно, что он очень к ней привязан. Так что, когда мы там уже огляделись после приезда и просидели вместе до поздней ночи, я был несколько смешан и не понимал, то ли все это Яаков показывает нам, чтобы мы отстали от него, то ли у него имеется какой-то другой план, о котором мы ничего не знаем, и что все это означает.

Не скрываю, что когда уже опустил голову на подушку, ко мне вернулся образ Леи, и меня охватила громадная жалость, что теперь она стареет в одиночестве, тяжело работая, такая покинутая и вечно печальная, словно бы труды мира сего полностью пригнули ее к земле. И вспомнились мне все страдающие люди и животные, так что возрыдал я внутри себя и начал я горячо молиться, чтобы поскорее настал конец этого мира, в котором люди только подкарауливают один другого, чтобы убить, забрать, унизить, изнасиловать. И внезапно дошло до меня, что, возможно, уже никогда не вернусь на Подолию, ибо нет там для нас места, нас, которые желают идти своей дорогой, смело, не обременяясь какими-либо религиями и обычаями. И что дороги, которые нас ведут, возможно, и извивающиеся – я и сам частенько не мог понять, где и что – но направление верное.

На третий день, когда мы уже обсудили всю ситуацию интриги Крысы и молчание Шоров, когда прочитали ему письма от наших, Яаков сказал, турки нас хорошо приняли и предоставили нам спасение без излишних слов, так что следует нам с турками держаться, другого выхода нет. Что следует нам постараться получить турецкое заступничество.

"Будьте разумными. Столько лет говорим об этом, а когда приходит пора действовать, вы упорствуете, - говорил он. Потом снизил голос, что нам пришлось склониться к нему: - Это словно как зайти в холодную воду, тело отказывается сначала, но потом привыкает, и то, что казалось ужасно чужим, становится знакомым и приятным". И что он хорошо знает муфтия и вел с ним дела и большей частью своего богатства должен быть благодарен торговле с Портой.

Так что, хотя еще лежали большие снега, взяли четверку саней, Хану и малышку Авачу, а еще Гершеле, который им прислуживал, и работников для саней, взяли подарки, вино и наилучшую польскую водку и поехали в Русе, то есть Горощук, где находился муфтий, хороший знакомый Яакова. Поначалу Яаков отправился переговорить с местным агой, который ему был словно приятель, и поговорил с ним недолго, в то время, как мы, как милые гости, объедались слабостями. Вернулись довольные, и он, и тот турок. И вот на следующий день, когда мы там были, и другие наши правоверные из Горощука, где нас было довольно много, пришли в полдень в мечеть. И там все мы приняли ислам, надевши на головы зеленые тюрбаны. Все продолжалось одно мгновение; нужно лишь было повторить слова шахады111: "Lā ‘ilāha ‘illā-llāh, Muḥammadun rasūlu-llāh, а Яаков дал всем новые, турецкие имена: Кара, Осман, Мехмед и Хасан, а своей жене и дочке: Фатима и Айша, такие имена были у дочки и любимой жены пророка. Благодаря этому, было достигнуто число в тринадцать верующих, что было необходимо для того, чтобы учредить собственный лагерь, как у Барухии.

И внезапно мы вновь были в безопасности. Во второй раз Яаков стал хахамом, нашим господином. Мы же все со всем доверием его господином признали, и теперь были бы рады, если бы он отправился вместе с нами в Польшу.

Возвращаясь, все мы были в хорошем настроении, и все это было будто некий кулиг112, мы пели во весь голос наши песни, так что сорвали себе горла. Потом я уже чувствовал себя лучше, в мои мысли возвращался какой-то смысл. К Богу мы идем через три религии: иудейскую, исмаильскую и эдомскую. Как и было сказано. Я давно уже перевел с древнееврейского на турецкий язык мою любимую молитву, и когда произнес ее вечером, всем она понравилась, ее даже списали для себя на новом языке. Вот тона:

Под серой одеждой нет у меня ничего, кроме души,

Зато она там любые цепи порвет и покрушит.

От берега отобьется, парус поставит белый,

Ничто не задержит ее, сердца порыв несмелый.

И стает так она дрейфовать среди портов ваших,

Хоть стражей нашлите, ничто ее не устрашит.

Выстройте новые стены, их она переступит,

Но праведному добра не поскупит.

И среди границ ваших себя приметит,

На ваше слово мудрым словом ответит.

Не важны ей порода и вечная форма понятий,

Вежливость, воспитание – что еще в тебе из занятий.

И как станешь безмерье ее ты считать,

Она улетит – и как ее тут хватать.

Не знает никто ни гордости ее, ни красоты,

Только что было, и вот не видишь ее ты.

Так помоги мне Боже, Господь над всеми нами,

Высказать душу людскими устами.

Открой уста неловкие, сделай язык поживее,

И выскажу я правотуТвою – не ленясь.

Я тогда был переполнен счастьем – сразу же после того в один прекрасный день пришла весна, а точнее, в одни послеполуденные часы, когда солнце набрало сил и начало припекать нам спины. Нам к тому времени удалось распродать весь товар, и мы устроили себе перерыв в учете, а на следующее утро меня разбудили поющие птицы, и сразу же потом, даже непонятно как, сделалось зелено, молодая травка выросла между камней двора, а тамариск рьяно бросился цвести. Лошади неподвижно стояли в пятнах солнца и, щуря глаза, грели себе спины.

Мое окно выходило на виноградник, и в тот один-единственный год я был свидетелем всего процесса возврата жизни после зимы, с самого начала до конца, от почек до зрелых гроздьев. В августе их уже можно было рвать, настолько они были тяелыми и наполненными соком. Вот я и думал тогда, что это Бог дает мне такой вот пример: нужно время, чтобы, казалось бы, ниоткуда, родилась идея. Она требует собственной поры и ритма. И ничего нельзя ускорить или пропустить. И раздавливал виноградины в пальцах и думал, как много сделал за это время Бог, позволяя созреть гроздьям, вырасти овощам в земле и плодам на деревьях.

Ошибался бы тот, кто считал бы, что мы сидели там без дела. Днем писали письма и высылали их в мир нашим братьям – то в Германию, то в Моравию, то в Салоники или в Смирну. Яаков же, оставаясь в тесных отношениях с местной властью, часто встречался с турками, в чем принимал участие и я. Среди этих турок были и бекташиты, которые считали Яакова за своего, он же иногда ходил к ним, только не хотел, чтобы мы его сопровождали.

А поскольку, сидя у Яакова, про наши торговые интересы мы не забыли, то несколько раз тем летом мы выезжали из Джурдже на другой берег, в Русе, а оттуда везли товар дальше, в Видин и Никополь, где до сих пор проживал тесть Яакова, Това.

Я хорошо узнал эту дорогу вдоль Дуная – дорогу, которая, ведя низко, у самого берега, иногда карабкается на береговые склоны. Всегда с нее можно видеть могущество текущей воды, ее истинную силу. Когда весной Дунай широко разливается, так же, как это было в этом году, можно было бы подумать, что попал к морю. Некоторые прибрежные поселки чуть ли не каждую весну грозят быть залитыми. Для защиты от наводнений люди садят на берегу деревья, у которых мощные корни и способны выпить воду. Деревни кажутся бедными, они заполнены домишками из глины, возле которых сушатся сети. Обитатели их мелкие и смуглые, их женщины охотно ворожат по руке. А дальше от воды, среди виноградников строятся богатые; их дома строят из камня, уютные дворики прикрыты плотными крышами из винограда, которая защищает от жары. Именно на этих дворах с весны и ведется семейная жизнь, здесь принимают гостей, здесь едят, работают, разговаривают и пьют вечернее вино. Если на закате солнца спуститься к реке, часто слышно далекое пение, несущееся по воде – неизвестно откуда, непонятно, на каком языке.

В окрестностях Лома берег вздымается особенно высоко, и может показаться, сто оттуда можно видеть половину мира. Там мы всегда останавливались отдохнуть. Помню тепло солнечных лучей на коже и до сих пор чувствую запах нагретых растений, смесь запахов трав и речного ила. Мы покупали запас козьего сыра, а еще – в горшках – закуску, хорошенько приправленную пасту из печеных на огне баклажанов и перца. Теперь думаю, что никогда в жизни не ел я ничего столь вкусного. И это было чем-то большим, чем обычный отдых в дороге и обычная местная еда. Все в это мельчайшее мгновение сплеталось в одно целое, и растворялись границы банальных вещей, так что я даже переставал есть и пялился, раскрыв рот, на посеребренный простор, и тогда Яакову или Ерухиму приходилось стукнуть меня по спине, чтобы вернуть на землю.

Процесс рассматривания Дуная меня успокаивал. Я видел, как ветер шевелит снастями небольших корабликов, как колышутся3стоящие на якоре у берега барки. Собственно говоря, наша жизнь была распята между двумя громадными реками – Днестром и Дунаем, которые, словно два игрока, выставлял нас на планшете странной настольной игры Хаи.

Моя душа была неотъемлемой от души Яакова. По-другому я не могу объяснить собственной моей привязанности к нему. Похоже, что когда-то, в прошлом, мы были одним созданием. В нем же должны были находиться реб Мордке и Изохар, о котором я с печалью узнал, что его не стало.

Весенним днем, в Песах, мы провели старинный обряд, который был началом новой дороги. Яаков взял небольшой бочонок, прикрепил к нему девять свечек, а десятая была у него, и он зажигал эту свою и тех девять, а потом гасил. Так он сделал три раза. Затем уселся рядом с женой, мы же, четверо, подходили к нему по одному и соединяли с ним души и тела, признавая его господином. А потом делали это еще раз, но уже совместно. И множество наших ожидало за дверью, чтобы присоединиться. То был ритуал Кав хамлихо, или же Царский Шнур.

Тем временем в Джурдже съезжались массы наших братьев, убегающих из Польши, которые направлялись либо в Салоники, к братьям дёнме113, либо сюда, в Валахию, сейчас же затерянные и решившие никогда на Подолию не возвращаться. Дом Яакова всегда был для них открыт, они же, иногда, даже не знали кто он такой, потому что рассказывали о некоем Яакове Франке, который, вроде как, до сих пор рыщет в Польше и громит талмудистов. Все это возбуждало огромную радость в Яакове, и он долго их расспрашивал и долго тянулЮ чтобы в конце концов открыть им, что он тот самый Яаков и есть. Это означало лишь то, что слава его росла, и все больше людей слышало о нем. Вот только сам он, похоже, счасливым не был. Хана и мы все должны были сносить его приступы плохого настроения, когда он ругался и вызывал Ираиля Османа, приказывая тому то ли с посольством ехать, то ли что-то у аги устраивать.

Прибывшие, гостеприимно принимаемые Ханой, рассказывали, что над Прутом, по турецкой стороне, стоит целая армия правоверных, ожидающая возможности вернуться в страну. Там они существуют в холоде, голоде и нищете, видя издали польский берег.

В мае прибыло долгожданное второе письмо от Моливды, в этом письме он доносил нам о стараниях его самого и пани Коссаковской, а так же других вельмож и епископов у самого короля – тем самым мы снова начали думать о возвращении в Польшу. Яаков ничего не говорил, но я видел, как вечерами берет он книгу на польском языке, но делает это в тайне. Я догадался, что таким образом он учит польский язык, но удостоверился лишь тогда, когда как-то раз он спросил меня, как бы мимоходом:

- Как такое возможно, что по-польски говорится: "едэн пес", но "два псы"? Ведь должно быть: "песы".

Я не мог ему этого объяснить. Тем же самым путем вскоре дошла охранная грамота от короля. Написана она была крайне возвышенно, и я очень сильно натрудился, чтобы перевести ее максимально верно. Я читал ее так много раз, что она запала мне в память, и даже ночью, разбуди меня ото сна, я мог бы цитировать ее любые избранные фрагменты:

Обращались к нам с прошениями упомянутые Советники Наши, от имени и со стороны четко выраженных контрталмудистов, дабы оных, под протекцию нашу королевскую взявши, выдали эту грамоту охранную супротив свирепости и попыток каких угодно лиц, так же и упомянутых неверных талмудистов, дабы тем контрталмудистам не только в подольском воеводстве, но во всяком ином месте в Королевстве и Державах Наших вольно пребывать, судиться в незавершенных процессах, дабы приговор был принят во всяческих судах, дабы наивысших в Королевстве духовных и светских лиц поддерживать, требовать возмещения нанесенного им ущерба, и в общем – дабы привилегиями, правами, свободами, коронными законами иудеям данными, пользоваться невозбранно, добровольно и спокойно они могли, или же предоставить и позволить таковыми пользоваться.

К этим же прошениям, справедливо и верно к Нам направленным, рассмотрев то, что контрталмудисты эти, иудейский талмуд, бесчисленными святотатствами переполненный, всеобщему добру Правоверных Церкви и Отчизны вредящий, наивысшими Папами на огонь осужденный, как в некоторых королевствах, так и в Нашем, по справедливому декрету упомянутого уже в Господе преподобного, сударя отца Миколая епископа, посреди города Нашего, Каменца Подольского сожженный, отрицая, от него же отрекаются, к познанию Бога, в Трех Лицах существующего, но Единого по сути, приближаясь, науки, из Ветхого Завета изъятые, признают и считают...

И этих же контрталмудистов в Нашу протекцию взявши, таковым во множестве всеобщем, и в частности каждому, охранную грамоту, ради доброго успеха супротив свирепости и попыток выше указанных и всяческих лиц, ради усмирения обид, правовой поддержки упомянутым, обретения просьб, мы выдать и позволить соизволили...

Данной грамотой добрым успехом вышеперечисленные контрталмудисты удостоены и поддержаны, безопасно и без каких-либо препятствий, которых опасаются они, в Королевстве и Державах Наших пребывать, торговлю в соответствии позволенным привилегиям вести в каждом месте, по деревням, местечкам, городам и ярмаркам, равно как и совершать достойные и честные покупки, представлять пред Судами, как духовными, так и светскими, коронными иски или же отвечать на них; сделки не только юридически, но и добровольно совершать, и по-иному, в соответствии с законом, справедливости и правотой действовать, и свою милость протекционную распространяем на их жен, детей и домашнюю челядь, на их недвижимое и движимое имущество, дабы они, спокойно и рассудительно советуясь, не даая причины всяческой ссоре и спорам, этой милостью Нашей во зло не пользоваться, и всем, от которых ущемление или какую-либо опасность видели, к их и всеобщей ведомости данную защитную грамоту предоставили...

Дано в Варшаве, в 11-й день мес. Юния, года 1758, Нашего же правления – XXV. Август Король.

Нечасто сам король становится на стороне угнетенных, так что радость настала всеобщая и громадное возбуждение, поскольку все уже начали паковаться, собираться, завершать свои коммерческие дела. Маленькие базарчики, где вечерами шли бесконечные диспуты, внезапно опустели, ибо все заняты были теперь предстоящим путешествием, и уже начали доходить до нас вести, что над Днестром и Прутом тысячами кочуют наши – возвращаемся в Польшу.

Узнав про массы, кочующие над Прутом, в Перебековцах114, Яаков хорошенько снабдил Израиля Османа, который здесь в Джурдже проживал и давно уже мусульманином был, и направил изгнанников из Польши к тем беднягам, что сидели там в страшной печали, не зная, куда им деваться. Яаков весьма беспокоился за братьев, а более всего, тем, что там было гораздо больше матерей, детей и стариков, чем мужчин, которые отправились в разные стороны хоть что-нибудь заработать. Жили изгнанники в наскоро сделанных мазанках.

Первым оттуда был второй сын Нуссена. У Яакова он пользовался особым вниманием, его еще называли Сметанкисом. Именно он, прибыв с берегов Прута, записался в памяти грандиозной речью о страданиях ихгнанных из Польши правоверных. Яаков предложил ему и его товарищам погостить у него, но, поскольку дом для подобных встреч был мал, а возвращаться им уже как-то и не хотелось, потому на время наибольшей жары они устроились с нами под виноградными лозами. Потом прибыл к нам каббалист Моше Давидович из Подгаец и сразу же спелся с очень похожим на самого себя Ерухимом Липмановичем, что крайне обрадовало Яакова.

Каждое свое высказывание они начинали с: "Мы, мааминим", то есть "мы, последователи", как это говорилось в Салониках, когда кто-либо желал подчеркнуть, что почитает Шабтая. Ежедневно на рассвете они проверяли, как там дела в мире по их предсказаниям. Ерухим же в каждое высказанное им предложение вплетал слова: "Пришло время на то-то... Пришло время на вот это.... По вечерам Моше видел над головой Яакова свечение – оно было слегка голубоватым, холодным, чуть ли не ледяным, странным свечением. Они считали, что Яаков должен возвращаться в Польшу и быть для всех предводителем. Он просто обязан возвратиться, поскольку теряющие терпение собратья под предводительством Крысы, который остался с ними, обращаются за предводительством к салоникским правоверным. И, вроде как, братья Шоры виделись в Венгрии с Вольфом, сыном знаменитого Эйбешютца, чтобы тот возложил на себя лидерство в Польше.

!Ты не пойдешь, так пойдут другие", - повторял я Яакову ежедневно, так как хорошо его знал. Как только тому казалось, что он мог бы быть хуже других, он тут же начинал злиться и замыкался в себе.

Моше из Подгаец, когда что-то говорил, склонялся вперед, вытягивал шею, а поскольку голос у него был высоким, звучным, он сразу же привлекал всеобщее внимание. А когда что-то рассказывал, так погружался в собственные слова, что вздымал сжатые кулаки, тряс головой, возводил глаза к небу и гремел. Он оказался хорошим актером, и не было никого, кому он не умел бы подражать. Потому мы частенько просили его об этом.

Бывало, что когда он изображал меня, я сам смеялся до слез, видя в его жестах самого себя: вспыльчивого, нетерпеливого, даже мое заикание он мог передавать до йоты. И ему одному, Моше из Подгаец, было разрешено передразнивать Яакова6 тогда он вытягивался словно струна, голова слегка выдвигалась вперед, глаза делались круглыми, птичьими, испытующими, он медленно шевелил веками, и я мог бы биться о заклад, что у него вырастал нос. Потом он закладывал руки за спину и начинал ходить, и точно так же он тянул ноги, вроде как будто сановник, вроде как лениво. Поначалу мы хихикали, а потом буквально лопались от смеха, когда Моше показывал, как Яаков обращается к людям.

Сам Яаков смеялся с нами, а смех у него был глубокий, трубный, словно исходил из глубины колодца. Когда он смеялся, всем сразу же делалось хорошо, как будто бы он выстраивал над всеми нами защитный шатер. Хороший актер, повторюсь, этот наш Моше из Подгаец, а ведь ученый раввин.

Одним августовским днем приехал верхом запыхавшийся Осман из Черновцов с известием, что стоящие лагерем над рекой наши правоверные, вооруженные королевской грамотой и поощряемые какими-то посланниками нового епископа, перешли, со всем своим имуществом и с песней на устах, Днестр вброд, никем не останавливаемые, а пограничные охранники только лишь приглядывались к этому радостному шествию. Осман сообщил, что они разошлись по трем деревням в епископских землях, в которых у них имелись знакомые, а некоторые и сами там проживали – в Ушцисках, Ивани и Гармацком – а теперь же с Османом шлют прошения, чтобы и Яаков возвращался.

"Тебя там ожидают, словно спасения, - сказал Осман и опустился на колено. – Ты и не знаешь, как там тебя ждут". Ну а Яаков вдруг начал смеяться и с удовольствие повторял: "Lustig, unsere Brüder haben einen Platz erhalten"115, что я тут же тщательно записал.

Теперь чуть ли не каждый день кто-нибудь прибывал из Польши с добрыми вестями, с радостным румянцем на лице, и стало ясно, что мы возвращаемся. Об этом уже вызнала Хана, потому что ходила хмурая и на меня глядела со злобой, не отзываясь ни словом, словн бы это я был виноват в том, что Яаков желает покинуть этот красивый дом. И сразу же после сбора винограда, урожай которого был наилучшим за много лет, а гроздья оказались настолько сладкими, что липли к пальцам, мы отправились к своим в Бухарест за поддержкой. И собрали столько, что удалось купить повозки и лошадей, так что можно было собираться в путь. А из письма из Польши от наших братьев узнали мы, что нас ожидает там целая деревня в землях епископа. И впервые прозвучало то слово: Ивань.

Существуют вещи внешние и внутренние. Внешние – это кажущееся, и мы проживаем в вещах внешних, в кажущемся, словно люди во сне, и законы этого кажущегося должны принимать за истинность, хотя они и не такие. Когда проживаешь в в месте и во время, в котором требуют исполнения какие-то законы, то эти законы следует соблюдать, но не следует забывать о том, что эти порядки всего лишь относительные. Ибо правда совсем другая, и если кто не приготовлен, чтобы познать ее, она может показаться ему пугающей и страшной, и он станет проклинать тот день, когда ее познал.

Но я думаю, что каждый человек всем собо чувствует, как оно есть на самом деле. Вот только, говоря по сути, он не желает этого знать.


Ксёндз Бенедикт пропалывает душицу

Kabbala denudata фон Розенрота 1677 года издания, написанная по латыни – ксёндз Хмелёвский получил ее от Шора после того, как спасал его иудейские книжки, которые, впрочем, уже возвратились к хозяину, когда была издана королевская грамота. После того ксёндзу изрядно полегчало, потому что, если бы кто узнал, что отец декан хранит в своем фирлеевском доме, скандал вышел бы немалый. Потому и к подарку у него неясное отношение. Ее, эту книгу, завернутую в ткань и обвязанную конопляным шпагатом, принес какой-то батрак. Книга, должно быть, стоила целое состояние. Парень вручил ее ксёндзу, не говоря ни слова, и исчез.

Ксёндз читает книгу после обеда. Буквы маленькие, так что читать ее он может только в полном дневном свете, сидя у окна. Когда начинает темнеть, он открывает бутылку вина и откладывает книгу. Он держит вино во рту и глядит на свой садик, на тянущиеся за ним неровные луга за рекой. Травы высокие, ними шевелят дуновения ветра – луга ходят волнами, дрожат, словно были живыми. Это походит на шкуру коня, которая вздрагивает и дрожит, когда на нее садится жук. При каждом дуновении травы приоткрывают свои светлые чресла, серо-зеленые, словно подшерсток у пса.

Ксёндз разочарован; он ничего не понимает, хотя это обычная латынь, но по содержанию она напоминает писания пани Дружбацкой. Возьмем, например: "Голова моя полна росы" – ну вот что это значит?

И сотворение мира какое-то уж слишком поэтичное. У нас: трах-бах, в течение шести дней Господь сотворил мир за шесть дней, словно хозяин, который что-то делает, а не задумывается. А вот здесь все оно какое-то усложненное. У ксёндза слабеют глаза, чтение его мучает.

Странная это книга. Вроде как давно он желал широких знаний, таких, которые бы поясняли начало и конец, движения планет на небе и всяческие чудеса, но здесь все для него слишком неуловимое, и даже его любимые латинские схоластики на такие объяснения чудес никогда бы не отважились – взять хотя бы, что Иисус Христос является Адамом Кадмоном116, чистым божественным светом, что сошел на землю. Теперь же он размышляет, к примеру, о переселении душ. Он сам, вроде как, слышал о такой ереси, но о ее смысле никогда не задумывался. Книга говорит, что в этом нет ничего плохого, чтобы и добрый христианин верил в то, что после смерти мы возрождаемся в иных воплощениях.

Да, довольно-таки охотно признает ксёндз, как признает всегда, ведь он, прежде всего, человек практичный, это был бы шанс к спасению. Всякая жизнь в ином воплощении давала бы нам больше возможностей для совершенствования, к искуплению грехов. Вечная кара в аду редко бывает компенсацией за все произведенное тобою зло.

Но потом ему становится стыдно за то, что вообще подумал подобное. Жидовская ересь. Он опускается на колени у окна, под картиной со святым Бенедиктом, своим покровителем, и просит у него заступничества. И извиняется за собственное легкомыслие, за то, что вообще пускается в подобного рода рассуждения. Правда, заступничество святого Бенедикта как-то не действует, поскольку дикие мысли вновь приходят к нему в голову... С преисподней у ксёндза вечно случались проблемы. Вот не мог он как-то поверить в ее существование, не помогали страшные рисунки, которые он видел в книгах, а было их огого сколько. А вот тут читает, к примеру, что души, населяющие тела язычников, которые занимались каннибализмом, не попадут непосредственно и навечно в ад, ибо это было бы немилосердно. Ведь это же не их вина, что они были язычниками и не знали света христианства. Но, благодаря очередным воплощениям, они получат шанс на исправление и искупление зла, которое совершили. Разве это не справедливо?

Эта мысль настолько возбуждает и оживляет, что он выходит в садик подышать воздухом, но, как оно всегда бывает в садике, несмотря на то, что уже почти смеркается, он начинает выщипывать ненужные ростки, и вот, не успел оглянуться, как уже на коленях полет душицу. А вдруг и душица принимает участие в этом великом деле совершенствования, и в ней проживают некие невыразительные души? Что тогда? И даже хуже: а что если это сам ксёндз, как раз, является орудием извечной справедливости, и он в этот момент карает грешные растеньица – выпалывая грядки, лишая ростки жизни?


Беглец

Вечером под дом фирлеевского священника заезжает еврейская фура, крытая конопляной плетенкой, но всего лишь притормаживает, разворачивается на дворе ксёндза и исчезает по дороге на Рогатин. Ксёндз глядит из сада и видит под оградой из ивовых прутьев высокую, неподвижно стоящую фигуру. Темный плащ стекает с плеч до самой земли. В голове священника мелькает ужасная мысль: это за ним прибыла смерть. Он хватает деревянные грабли и быстрым шагом идет навстречу.

- Кто ты такой? А ну, говори. Я священник святейшей Церкви и дьявола не боюсь.

- Знаю, - неожиданно тихо звучит мужской голос. Голос хрипловатый, ломающийся, как будто бы его владелец не пользовался им много-много лет. – Я Ян из Окна. Не бойтесь меня, милостивый отец. Я хороший человек.

- Тогда, что ты здесь делаешь? Солнце уже зашло.

- Евреи меня сюда подбросили.

Ксёндз подходит ближе и пытается увидеть лицо прибывшего, но тот держит голову опущенной, а большой капюшон закрывает его.

- С этими евреями, это уже перебор. За кого они меня считают? – бурчит себе под нос священник. – Как это "подбросили"? Или ты с ними держишься?

- Сейчас я с милостивым отцом, - отвечает тот.

Мужчина говорит не совсем четко, небрежно, но по-польски, с легким русинским распевом.

- Голодный?

- Не очень. Кормили хорошо.

- Тогда чего ты хочешь?

- Убежища.

- Своего дома нет?

- Нету.

Священник какое-то время колеблется, но потом, махнув на все, приглашает:

- Тогда иди в дом. Воздух сегодня сырой.

Фигура нерешительно направляется к двери, заметно хромая, и на миг капюшон открывает фрагмент светлой щеки. Пришелец вновь натягивает его на лицо, только ксёндз уже заметил кое-что беспокоящее.

- А ну-ка погляди на меня, - приказывает он.

Тогда тот одним движением поднимает голову, и капюшон опадает на спину. Ксёндз невольно делает пару шагов назад и восклицает:

- Господи Иисусе, да человек ли ты?!

- Я и сам не знаю.

- И вот я должен тебя в свой дом взять?

- Святого отца воля.

- Рошко, - шепотом зовет ксёндз слугу, но, похоже, только лишь для того, чтобы дать понять этому страшному лицу, что он здесь не сам.

- Вы меня боитесь, - печально отвечает фигура.

После краткого колебания священник указывает жестом незнакомцу, чтобы тот передом шел в дом. Говоря по правде, сердце у него колотится, к тому же еще и Рошко куда-то пропал, как это в его обычае.

- Заходи, - говорит ксёндз мужчине, и тот входит в средину, а за ним и хозяин.

Там, в свете фонаря, видно больше: нижняя часть лица чужака совершенно деформирована шрамами, словно бы оттуда стянули кожу. А над этой ужасной раной, под густыми черными волосами, горят большие, черные глаза, молодые, можно даже сказать – красивые. Возможно, только лишь по причине контраста.

- Ранами Христовыми клянусь, что с тобой стряслось? – спрашивает потрясенный ксёндз.


Рассказ беглеца.

Иудейское чистилище

Ксёндз удивлен этим необычным существом, что назвала себя Яном из Окна. Окно – это деревня неподалеку от Токов, во многих милях отсюда. Ксёндзу неизвестно, кому она принадлежит, Ян не желает говорить. Владельца он называет паном. Ну, если пан, то наверняка Потоцкий: все здесь принадлежит им.

Мужчина съедает немного хлеба, запивая пахтой. Ничего больше у священника нет. Потом он угощает гостя водкой, но тот не желает. Сидит неподвижно выпрямившись, даже не снимая верхней одежды, от него слышен запах лошадей. Саба, встопорщив рыжую шерсть, серьезно обнюхивает его, словно бы осознавая тайну – похоже, на пришельце не известные ей запахи, потому что это занимает у нее много времени, прежде чем, успокоившись, она ляжет спать у печки.

- Я – труп, - неожиданно отзывается человек со страшным лицом. – Мертвеца ксёндз не выдаст.

- Я общаюсь с мертвыми, - говорит священник через какое-то время и показывает рукой книги за собой, те, что лежат на столе. – Я привык к их рассказам. Так что ничего меня не удивляет. Даже могу честно признаться, что предпочитаю слушать мертвых, чем живых.

Тогда тот как будто бы расслабляется, снимает со спины темную еврейскую накидку и открывает крепкие плечи, на которые спадают длинные волосы. Он начинает рассказывать тихим, монотонным голосом, как будто бы весь этот рассказ долго повторял в голове, так что, в конце концов, заучил его наизусть. И теперь он отдает его ксёндзу словно горсть монет за гостеприимство.

Отец этого Яна из Окна был родом из-под Ясло, а мать – из Мазовии. Сюда они прибыли как поселенцы, колонизаторы, как оно говорят, поскольку в их семьях земли было мало, так что отделять детей было нечем. Они поженились и получили под обработку кусок земли неподалеку от Тернополя. Но договор с паном, собственностью которого эта земля находилась, был таким, что на себя они работают пятнадцать лет (что и так было выгодным, поскольку в других имениях этот срок был меньше – лет десять, а то и только пять). А потом за пользование панской землей они должны были платить товаром и рабочей силой. А еще они должны были участвовать в других дармовых работах, таких как помощь в молотьбе, строительные работы в имении, вылущивании гороха и даже в стирке – во дворце всегда находилось какое-нибудь дело, так что на работы у себя уже не находилось времени. Ну, и они становились собственностью пана.

Ксёндзу вспомнились кресты, вид которых всегда наполнял его испугом и неясным чувством вины. Они стояли у мужицких хат, словно мужицкое memento mori. В крест крестьяне забивали колышки, по одному на каждый год освобождения от барщины. Ежегодно они вытаскивали по одному, так что в один прекрасный день крест становился голым – тогда за те несколько лет свободы нужно было дорого заплатить собственной неволей и рабством семьи.

Село Окно было знаменито ткачеством ковров, и отец мечтал, чтобы и Ян выучился этому ремеслу.

Ян родился уже в рабстве, как самый младший из девяти братьев и сестер. Когда он был ребенком, родителям приходилось отрабатывать на барщине четыре дня в неделю, а когда он женился - отрабатывать нужно было уже семь. Это означало, что на барина приходилось работать уже всей семье. Очень часто, чтобы обработать собственную землю, приходилось посвящать этому воскресенье, даже в костёл не было времени сходить. Двух старших сестер Яна привлекали к работам в имении – одна была в кухарках, вторая – разжигала печи. Эту сестру, когда она забеременела, пан выдал замуж в соседнюю деревню. Тогда-то Ян в первый раз попытался сбежать. От вольных людей, которые иногда проходили через их деревню и задерживались перед корчмой, он услышал как-то, что если бы ему удалось добраться до северного моря, то там мог бы завербоваться на корабль и поплыть в другие края, где живется легче и богаче. Молодой и неопытный, Ян отправился пешком, с узелком на палке, довольный и уверенный в своем. Спал он в лесу и довольно скоро удостоверился в том, что в лесах полно таких же, как он, беглецов. Но его поймали господские слуги, буквально в нескольких милях от дома. Яна избили до крови и затащили в арест, которым был подвал в сарае. Там он провел четыре месяца. После того, его держали в кандалах и публично выпороли. Ему бы радоваться, что наказание было таким мягким. После всего этого пан приказал ему жениться на девице из имения, с уже явной беременностью. Так поступали с беспокойными мужчинами – семья и дети делали их спокойнее. Вот только Яна это никак не усмирило, ту девицу он так никогда не полюбил, ребенок умер, она же сама из деревни сбежала. Похоже, стала она продажной девкой в корчмах Збаража, а потом Львова. Какое-то время Ян покорно работал и учился ткать ковры в чужой мастерской, но когда одной зимой оба родителя, один за другим, умерли, он оделся тепло и, забрав их сэкономленные средства, запряг лошадь в сани и решил добраться до семейства отца под Яслом. Он знал, что пан действует жестоко, зато неспешно, в мороз никто не станет усердно гоняться за ним. Ему удалось добраться до самого Перемышля, а там его задержали стражники и арестовали, потому что и документов у него не было, и не мог он объяснить: кто он такой, и что в тех краях делает. Через пару месяцев объявились люди его пана. Связанного, словно подсвинка, Яна бросили на сани и повезли назад. Ехали с ним несколько дней, потому что дороги засыпало, и для господских это было поводом в свое село не спешить. Как-то раз его оставили связанного, а сами отправились в корчму пить. Всегда, когда его оставляли связанным на санях на постоях, местные люди глядели на него в молчании, со страхом в глазах, и более всего поражала их мысль, что нечто подобное может случиться и с ними самими. Потому что мужик, который сбегает повторно и которому удается добраться так далеко – уже мертв. Когда он просил попить, люди страшились ему помочь. В конце концов, какие-то пьяные купцы, скорее ради смеха, чем ради желания помочь ближнему, освободили его от пут ночью, под корчмой, когда господские палачи упились до бессознательности. Только у него совершенно нее было сил бежать. Господские подручные схватили Яна и еще одно беглеца, и по пьянке избили так сильно, что те потеряли сознание. Из страха перед хозяйским гневом, думая, что те уже мертвы, палачи оставили их в дубовой роще и забросали снегом, чтобы грех их не вышел наружу. Второй беглец вскоре умер. Там же Ян лежал лицом к земле, и там же, каким-то чудом, его обнаружили проезжавшие на нескольких повозках евреи.

Загрузка...