Присутствующие рассмеялись, но на Яакова это произвело впечатление, поэтому он пригляделся к девушке и поглядел ей прямо в глаза. Что он в них такого увидел, этого никто не знает. С тех пор она шла за ним шаг в шаг, не отступая от него ни на миг. Говорили, будто бы Господин был ею крайне доволен. Через нее – говорили люди – Господин рос силой, но и она сама получила от неба большую силу, которую чувствовала в себе. Когда однажды какой-то оборванец бросился на Господин, она воспользовалась той силой и так трахнула мерзавца той силой, что он грохнулся в снег и долгое время не мог плжняться. И была она при Яакове словно волчица, вплоть до той фатальной ночи в Лянцкорони.

О Пинкасе и его стыдливом отчаянии

Когда Пинкас появляется у Рапапорта, он предпочитает не бросаться тому в глаза, прошмыгивает на цыпочках, съеживается над переписываемыми письмами, практически не видя раввина. Но тот, с вечно полуприкрытыми глазами, видит не хуже, чем какой-нибудь юноша. Вроде бы как он проходит мимо, но Пинкас чувствует на себе его взгляд, будто бы кто ошпарил его крапивой. В конце концов, приходит тот миг – он приказывает прийти к себе, когда он один. Расспрашивает про здоровье, про жену и близнецов, вежливо и ласково, как всегда. А потом спрашивает, не глядя на своего секретаря:

- Правда ли, что...

Он не заканчивает. Пинкасу и так делается жарко, на коже он чувствует тысячи игл, и каждая из них адская, раскалена докрасна.

- Меня встретило несчастье.

Равви Рапапорт лишь печально кивает.

- А знаешь ли, Пинкас, что она уже и не считается еврейкой? – ласково спрашивает он. – Известно ли это тебе?

Рапопорт говорит, что Пинкасу давно уже следовало что-то сделать, еще тогда, когда она начала говорить, что она польская принцесса, а то еще раньше; ведь все вокруг видели, что нехорошее что-то с ней творится, что ее опутал какой-то дыбук, ибо сделалась она развязной, грубой, не позволяющей себе перечить.

- Это с какого времени начала она вести себя странно? – спрашивает раввин.

Пинкас долго думает и отвечает, что со смерти ее матери. Мать умирала долго, в муках, в ее груди была опухоль, которая потом расползлась на все тело.

- Это понятно, что тогда, - говорит равви. – Вокруг умирающей души нагромождается множество не связанных, мрачных душ. Они ищут слабое место, через которое могли бы ворваться в человека. Отчаяние делает слабым.

Пинкас слушает все это со сжавшимся от тревоги и страха сердцем. Он признает правоту раввина, это ведь мудрый человек, и он, Пинкас, понимает эту логику, точно так же он и сам сказал бы кому другому – когда в корзине сгнил плод, его следует выбросить, чтобы он не заразил остальных. Но когда он глядит на уверенного в себе, хотя и сочувствующего Рапапорта, который, вдобавок, когда говорит, закрывает глаза, ему приходит в голову мысль о слепоте, что, возможно, имеется нечто такое, чегш этот великий, мудрый человек не видит. Возможно, существуют некие законы, которые выскальзывают его пониманию, быть может, не все охвачено книгами, быть может, для его Гитли следовало бы создать новую запись о таких, как она, а может, она, в конце концов, и вправду польская принцесса, ее душа...

Рапапорт открывает глаза и, видя Пинкаса, склоненного, словно бы был он сломанной палочкой, говорит ему:

- Плач, брат мой, плач. Твои слезы очистят рану, и она быстро затянется.

Только Пинкас знает, что такие раны никогда не исцеляются.

14

О каменецком епископе Миколае Дембовском,

не знающем, что он является всему делу эфемеридой80

Епископ Дембовский питает сильную уверенность, что он человек важный. Еще он думает, что будет жить вечно, поскольку считает себя человеком праведным и справедливым, именно таким, которых имел в виду Христос.

Глядя на него глазами Йенты, следовало бы признать, что в каком-то смысле он прав. Он не убивал, не предавал, не насиловал, бедным помогал, всякое воскресенье раздавая милостыню. Иногда он поддается телесным похотям, но следует признать – он честно борется с ними, ну а если те побеждают, быстро об этом забывал и вообще об этом не думал. Грех усиливается, если о нем думаешь, если перемалываешь его в голове, осматриваешь со всех сторон, заламываешь над ним руки. Тем временем, ясно ведь сказано, что следует пройти покаяние, и конец.

У епископа имеется определенная склонность к роскоши, но он объясняет ее слабым здоровьем. Ему бы хотелось хорошенько послужить миру; и потому он благодарен Господу, что стал епископом – ведь это открывает для него шансы, чтобы так и произошло.

Сейчас он сидит за столом и пишет. У него округлое, мясистое лицо и большие губы, которые можно было бы назвать чувственными, если бы не то, что принадлежат епископу, а еще у него светдая кожа и светлые волосы. Иногда, когда перегреется, делается багровым, и тогда выглядит, будто сваренный. На рокету надел теплый шерстяной муцет, ступни же греет в меховых папучах81, сшитых женщинами специально для него, поскольку у него мерзнут ноги. Его небольшой дворец в Каменце никогда не бывает достаточно прогретым, тепло здесь вечно куда-то улетучивается, чувствуются сквозняки, хотя окна и маленькие, и внутри вечно царит мра. Окна его кабинета выходят на улочку у самой стены костёла. Сейчас он видит там ссорящихся нищих, через мгновение один из них начинает колотить другого посохом, битый вопит писклявым голосом, другие нищие присоединяются, и уже через миг гвалт насилует епископу уши.

Епископ пытается написать:

Шапса Звинницы

Шабса Свинницы

Шабсацвинницы

Шабсашвинниковы

Шабсяшвинки

Шаплашвинки

В конце концов, он обращается к ксёндзу Пикульскому, худому, мелкому телом человечку сорока лет с серыми волосами, который направлен сюда специально из ордена по поручению епископа Солтыка по специальному делу в качестве эксперта; который работает за приоткрытой дверью, и его крупная голова, презирающая мягкость парика, бросает от свечи длинную тень на стену.

- Да как же это, в конце концов, пишется?

Ксёндз Пикульский появляется у стола. За последние несколько лет, с тех пор, как мы видели на обеде в Рогатине, черты его лица обострились; сейчас он свежевыбрит, а на выдающемся подбородке видны ранки от порезов. Это какой же брадобрей так ему устроил? – думает епископ.

- Будет лучше, Ваше Преосвященство, писать: противоталмудисты, поскольку они против Талмуда выступают, это одно ясно. Да и для нас так безопасней: не вдаваться в их теологии. Народ же называет их "сабсачвинниками"82.

- Что вы, отец, думаете об этом? – спрашивает епископ, показывая на лежащее перед ним на столе письмо.

А это письмо от старейшин иудейской общины Лянцкоруни и Сатанова, в котором раввины просят вмешательства по делу отщепенцев от Моисеева Закона и осквернения древнейших традиций.

- Похоже, их самих это перерастает.

- Тут речь идет о безобразиях, которые эти люди вытворяли в какой-то корчме? Разве это повод?

Пикульский пережидает какое-то время; это выглядит, будто бы он что-то подсчитывает в мыслях, а может именно это он и делает. Потом сплетает ладони и говорит, не глядя на еписопа:

- Мне кажется, что они желают нам показать, будто бы с теми еретиками не желают иметь ничего общего.

Епископ незначительно откашливается, нетерпеливо шевелит стопой в папуче, и ксёндз Пикульский понимает, что ему следует говорить дальше.

- Как у нас имеется катехизис, так у них есть Талмуд. Это, как бы тут сказать коротко, комментарий к Библии, но особенный, поскольку касается того, как соблюдать законы и наставления Моисея.

Ксёндз постепенно оживляется, довольный тем, что может похвастаться знаниями, которые со всем усердием приобретает годами. Он глядит на лавку и вопросительно поднимает брови.

Епископ незначительно кивает, и ксёндз придвигается к нему. От него несет затхлостью – бедняжка, его комнаты на первом этаже – и еще щелоком, похоже, этот запах перешел от брадобрея, который так неудачно его побрил.

- Этот Талмуд много сотен лет назад писали их раввины и все там выяснили: что есть, когда, что можно, а чего нет. Без этого вся эта их сложная конструкция распалась бы.

- Но ведь ты же говорил мне, будто бы все их законы в Торе, - перебивает с претензией епископ.

- Но после разрушению иерусалимского Храма, в изгнании, сложно было бы быть послушными Торе – в чужой стране, в чуждом климате. Кроме того, все эти законы весьма особенные, они относятся к их давней, пастырской жизни, а мир поменялся, вот и был написан Талмуд. Припомните, Ваше Преосвященство, Четвертую Книгу Моисееву, именно там имеется про трубы и войска, про вождей племен, шатры...

- Ну да, - не уделяя уже особого внимания вопросу, вздыхает епископ.

- Так вот, тот самый Франк считает, будто бы все это лживо.

- Это весьма тяжелое обвинение. И Тора тоже?

- Тора ему никак не мешает, а их священная книга – это Зоар.

- Мне это уже известно. Но в этот раз чего они хотят?

- Они хотят, чтобы этого Франка наказать. В деревне Лянцкорунь талмудисты побили этих своих еретиков, они же подали против них иск в суд по поводу "греха адамитов83", сами же наложили на них анафему. Что еще могут они против них сделать? Поэтому и обращаются к нам.

Епископ поднял голову.

- Грех адамитов?

- Ну, знаете ли, отец епископ... – говорит Пикульский и внезапно заливается румянцем, начинает откашливаться, а епископ же в некоем спонтанном акте милосердия позволяет ему не заканчивать этого предложения. – Но ксёндз быстро приходит в себя: - Этого Франка следовало освободить из тюрьмы, но он продолжает действовать, пребывая у турок. В иудейский пост этот Яаков с повозки уговаривал, что раз у них имеется истинный Бог, и они сильно верят в него, то зачем же им скрываться? Он сказал: "Идемте, откроемся и покажем всем. Пускай нас увидят". А потом – в тот самый их жесткий пост – наливал всем водку, угощал сладкой выпечкой и свининой.

Откуда они взялись, столь неожиданно, в таком количестве? – размышляет епископ, шевеля пальцами в меховом папуче. Уже перед тем слышал он, будто бы какие-то иудейские отщепенцы сопротивляются тому, чтобы поступать в соответствии с указаниями Торы, убежденные в том, что ее законы были аннулированы вместе с пришествием Мессии. Только какое дело до всего этого нам? – думает епископ. Они для нас чужие, религия их странная и искаженная. Это внутренний спор, пускай себе грызутся. Но ко всему этому присоединяются и другие вещи: будто бы пользовались они заклинаниями и чарами, будто бы пробовали налить вина из стены, применяя таинственные силы, описанные в Книге Бытия. Вроде как, встречались они в отдаленных местах, на ярмарках, и распознавали друг друга с помощью различных знаков, к примеру, выписывали инициалы своего пророка Ш-Ц (S-C) на книгах, торговых лавках и своих товарах. И еще – это епископ тоже хорошенько отметил – они торговали один с другим, творили закрытые общества, где ручались взаимно один за другого. Он слышал, что когда одного из них обвиняли в мошенничестве, другие свидетельствовали о его честности, а вину сваливали на кого-то, кто не был в их группе.

- Я еще не закончил писать для Вашего Преосвященства отчет, - неожиданно начинает объясняться Пикульский. – Зоар – это ведь тоже комментарий, иной, я бы сказал: мистический, он занимается не законами, но вопросами творения мира, самого Бога...

- Богохульства, - перебивает его епископ. – Вернемся к работе.

Но тот стоит, он моложе епископа лет на десять, а то и больше, хотя выглядит старым. Это все по причине худобы, думает епископ.

- Хорошо, что Ваше Преосвященство послало за мной во Львов, - отзывается ксёндз Пикульский. – Я в распоряжении Вашего Преосвященства, и, похоже, Ваше Преосвященство не найдет никого, кто был бы лучше меня, если говорить про иудеев и ту иудейскую ересь.

Говоря это, ксёндз Пикульский обливается густой краской, он откашливается и опускает глаза. Похоже, он чувствует, что перегнул палку и тем самым совершил грех гордыни.

Но епископ не замечает его замешательства. Почему я так мерзну? – думает он, - как будто бы кровь не добиралась до самых дальних членов тела, словно бы кружила слишком медленно, почему моя кровь такая небыстрая?

Епископу уже надоели проблемы с местными евреями. Ну что за дьявольское, коварное и упрямое племя – куда их не выбросишь, они тут же окольными путями вернутся, нет на них сил, разве что какой-нибудь решительной, неотвратимой. Ничего не помогает.

А разве не приложил епископ руку к королевскому декрету против иудеев на восьмом году своего правления, то есть в Anno Domini 1748? Он так вертел королю дыру в голове, высылал письма и неустанно подавал прошения, что король, наконец, издал эдикт: в течение двадцати четырех часов иудеи Каменец должны были покинуть, дома их пропадали в пользу города, школа же была разрушен. Свое участие имели во всем этом армянские купцы, которым евреи мешали в особенной степени, снижая цены, торгуя с рук или тайком; армяне хорошенько отблагодарили епископа. Но проблема не исчезла. Выброшенные из Каменца иудеи перебрались в Карвасары и Зинковцы84, чем тут же нарушили запрет поселения не ближе, чем три мили от города, но ни у кого не было сил судить их за это, так что власти закрыли на это глаза. Они и так ежедневно приходили с товарами в город, чтобы хоть немного поторговать. Посылали своих женщин. Самое паршивое, что покупатели тоже начали перебираться за ними за Смотрич в Зиньковцы, а там образовали незаконный базар, тем самым уменьшая торговлю на каменецком рынке. Снова пошли на них жалобы, хотя бы на то, что еврейки из Карвасар, несмотря на запрет, приносили в пекарню печь свои бублики. И почем это я должен этим заниматься? – размышляет епископ.

- Они утверждают, будто бы к ним законы Торы уже не относятся, - тянет свое ксёндз Пикульский. И что иудейская религия, основанная на Талмуде, религия лживая. Никакой Мессия больше уже не придет, евреи ожидают Мессию напрасно... Еще они говорят, будто бы Бог в трех лицах, и что этот Бог был на свете в человеческом теле.

- О! И они правы, - обрадовался епископ. – Мессия не придет, поскольку уже пришел. Но не скажете же вы, дорогой мой, будто бы они верят в Иисуса Христа, - епископ перекрестился. – Дай-ка мне письмо от этих чудаков.

Он тщательно осматривает послание, словно бы ожидая найти в нем чего-нибудь особенного: печатей, водных знаков...

- Владеют ли они латынью? – сомневается епископ, читая письмо, которое направили ему противоталмудисты, явно написанное ученой рукой. – Кто это им пишет?

- Вроде бы как некий Коссаковский, вот только из которых – не знаю. Ему хорошо платят.

О том, как ксёндз Хмелёвский

защищает у епископа свое доброе имя

Ксёндз Хмелёвский мелкими шажками спешит к епископу и целует тому руку, епископ же поднимает глаза, сложно сказать, то ли благословляя прибывшего, либо же – скорее всего – в знак скуки. Пикульский тоже здоровается с ксёндзом, даже чрезмерно, как для него самого – низко кланяется, подает ему руку и какое-то время трясет ею. Старенький священник в грязноватой сутане (несколько пуговиц оборвано, это недопустимо), с потертой сумкой, у которой оборвался пояс, в связи с чем он держит ее под мышкой, плохо выбритый, седенький – радостно смеется.

- Слыхал я, что отец у епископа как дома, - весело говорит он, но, похоже, Пикульский замечает в этом некий укор, потому что его лицо вновь багровеет.

Свое прошение ксёндз декан начинает уже от самой двери. Делает он это смело, поскольку он хорошо знает епископа еще по тем временам, когда тот был обычным священником.

- Отец епископ, дорогое наше Преосвященство, сюда я пришел не даром инкомодировать (здесь: тревожить понапрасну), но спросить братского совета. Вот что делать? – драматически спрашивает он.

Из сумки он вытаскивает какой-то сверток, обернутый в не слишком чистую полотняную тряпку, и кладет его перед собой, но держит на нем руки, пока не закончит.

А дело в том, что уже давно, когда ксёндз декан был еще прецептором (наставником) магнатского сына при дворе Юзефа Яблоновского, имелось у него разрешение на пользование в свободное время дворцовой библиотекой. Туда он ходил часто, как только его воспитанник чем-то другим занимался, и всякое свободное мгновение проводил в чтении, черпая из этого источника знаний. Уже тогда стал он делать заметки и переписывать целые абзацы, а поскольку память имел превосходную, то и помнил многое.

И вот теперь, когда уже очередное издание его творения вышло в свет – ксёндз Хмелёвский значаще постукивает по свертку – возвращается старое дело, касающееся того, что он, вроде как, списал и замысел, и множество фактов, равно как и мыслей из неудачной рукописи магната, а работа та, якобы, лежала, никем не охраняемая, на столе в библиотеке, где ксёндз безнаказанно мог из нее все списывать.

Ксёндз замолкает, он не может толком вздохнуть; епископ же, напуганный его страстью, даже нагнулся к нему через письменный стол и беспокойно зыркает на сверток, пытаясь вспомнить это дело.

- Да как же это "списывать"?! – выкрикивает ксёндз декан. – Что означает это "списывать"? Ведь вся моя работа – это thesaurus stultitiae (собрание глупостей – лат.). В своих книгах я собрал людское знание, так как же мне было не списывать? Как же мне было не листать? Ведь знания Аристотеля, предания Сигиберта85 или письма святого Августина не могут быть чьей-то собственностью! Возможно, он и магнат, и сокровищницы его полны, но ведь знания ему не принадлежат, и на них нельзя поставить печати и нельзя отгородить его межами, словно поле! Мало ему того, что у него имеется, так еще и мне желает попортить единственное, что у меня есть – доброе имя и консидерацию (здесь: возможность консультировать) читателя. Когда omni modo crescendi neglecto86, огромными усилиями довел я свой труд до конца, он мне подобной клеветой должен портить репутацию? Dicit: fur est!87 Из-за того, что я украл его идею. И что же это за грандиозная задумка: составлять перечень интересных вещей! Как только находил я где-либо мудрого, то sine invidia, без зависти на teatrum своих Афин этот курьез переношу. Так что же в этом плохого? Любому бы пришла в голову подобная идея. Так пускай же покажет мне, где.

Здесь ксёндз декан одним движением достает из пакета том, и глазам епископа показывается новехонькое издание Новых Афин. Запах типографской краски, интенсивный и едкий, наполняет им ноздри.

- Это же уже четвертое издание, - пытается успокоить Хмелёвского епископ Дембовский.

- Ну да же! Люди читают это чаще, чем вам, дражайшее наше Преосвященство, кажется. Во многих шляхетских домах, да и у некоторых мещан эта книжка стоит в гостиной, и к ней обращаются старые и молодые, и так потихоньку, nolens volens, по каплям поглощают знания о мире.

Услышав эти слова, епископ Дембовский задумывается: ведь мудрость это состояние взвешенной оценки мнений, и ничто больше.

- Возможно, что обвинения и несправедливы, но их высказывает весьма уважаемый человек, - говорит он, после чего прибавляет: - Хотя сварливый и озлобленный. Что мне делать?

Ксёндзу Хмелёвскому хотелось бы церковной поддержки для своей книги. Тем более, что сам он ведь сотрудник Церкви, храбро стоит в рядах ее почитателей и работает для добра Церкви, не думая о собственной выгоде. И вспоминает, что Польша – неподходящая страна для книг. Вроде как, в этой стране имеется шестьсот тысяч шляхтичей, а в год издают всего три сотни наименований, так как же эта шляхта должна думать. Мужик уже по самой основе читать не умеет, такова его судьбина, так что ему книги не нужны. У евреев имеются свои книги, латыни они, в основном, не знают. На миг ксёндз замолкает, а потом, глядя на свои оборванные пуговицы, говорит:

- Два года назад Ваше Преосвященство обещало, что окажете материальную помощь изданию... Мои Афины это сокровищница знаний, которую каждый должен иметь.

Ксёндзу не хотелось этого говорить, чтобы епископ не посчитал его тщеславным, но с огромным желанием хотел бы видеть Афины в каждом шляхетском имении, где их читал бы каждый, ибо именно так он эту книгу и писал: для всех, пускай бы даже и женщины после работы уселись за них, а некоторые страницы были бы пригодны даже для детей... Ну, не все, прибавляет он про себя.

Епископ откашлялся и несколько отодвинулся, потому ксёндз декан прибавляет уже тише, уже не столь восторженным голосом:

- Только ничего из этого не вышло. Сам все скрупулезно заплатил иезуитам в типографии из денег, что были отложены на старость.

Епископу необходимо каким-то образом вывернуться от этих абсурдных требований сарого коллеги. Ни денег, поскольку, откуда? – ни поддержки. Епископ даже не читал эту книжку, а Хмелёвский не слишком ему нравится. Уж слишком он неопрятен, как на хорошего писателя, во всяком случая, на мудреца он никак не похож. Уж если и поддержка, то, скорее, Церкви, чем от Церкви.

- Ты, отче, живешь пером, значит, пером и защищайся, - говорит он. – Предлагаю тебе написать эксплику – объяснение, и в таком манифесте помести свои аргументы. – Он видит, как лицо священника меняется, вытягивается и делается печальным, и ему тут же делается жаль пожилого человека, потому он мякнет и быстро прибавляет: - У иезуитов я тебя поддержу, только ты этого не разглашай.

Позволение на печать Новых Афин со стороны львовского архиепископа

Похоже, что ксёндз Хмелёвский ожидал не такого приема, ему хотелось еще что-то сказать, но в двери уже стоит какой-то секретарь, похожий на крупную мышь, поэтому он забирает свой сверток и уходит. Идти он старается свободно и с достоинством, чтобы по нему не столь сильно было видно, насколько он разочарован.

Рошко везет его, закутанного в меха, домой. На крыши халуп нападало снега, так что сани скользят легко, словно бы летели. Перед самым Рогатином из этого сияния возникает кавалькада саней и санок, а на них полно иудеев. Все они устраивают ужасный гвалт и исчезают в ослепительной белизне. Ксёндз еще не знает, что дома его ожидает давно ожидаемое письмо.

О чем пишет Эльжбета Дружбацкая

ксёндзу Хмелёвскому в феврале 1756 года

из Жеменя над Вислокой

Хотелось бы мне тебе, Дорогой Друг, писать чаще, но моей дочери скоро рожать, так что на меня, старуху, навалилось все управление двором, поскольку зять мой в путешествии, которое затянулось на месяц по причине снегов, столь ужасных, что большая часть дорог сделалась вообще непроезжей, та еще и реки разлились, отрезая людские поселения от широкого света.

Так что с утра встаю и помчалась: коровники, хлева, курятники, сохранение того, что принесли мужики – чуть ли не с самого рассвета заботы про молоко, буханки хлеба, сырники и творог, копченое мясо, откормленную птицу, жиры, муку, крупы, грибы, садовую сушку, жареные на меду конфекты, про воск и свечной жир, масло для ламп и на постные дни, про шерсть, пряжу, кожи на верхнюю одежду и на сапоги. Чтобы утром положить хлеб на столе, нужно много, очень много перед тем наработаться, причем, людям совместно и по отдельности. А прежде всего – женщинам. Это они крутят жернова, прялки, приводят в движение ткацкие станки. Именно под их надзором дымят коптильни, растет тесто в квашнях, походят хлебы в печах, дожимаются формы свечей, сушатся травы для домашних аптек, солится сало и грудинка. Под их надзором гонят водку и заправляют ее пряностями, варят пиво, сытят меды, складывают запасы в кладовые и подвалы. Ибо на женщине стоят три угла дома, четвертый – на Боге.

Вот уже несколько месяцев не написала ни строчки и была бы рада, говоря по правде, немного отдохнуть от всего этого коловорота. Как тебе ведомо, у меня две дочки, а одна как взялась рожать, так уже четвертую дочурку на свет выдала. У нее все хорошо складывается, муж человек почтенный и уважаемый, к работе способный, и заметно, что оба они весьма близки друг другу. Чего еще желать, как не такой человеческой близости?

На все я стараюсь смотреть со спокойствием, хотя хлопот и много. Почему оно так бывает, что у одних в жизни избыток всего, а у других недостаток? Не только материальных благ, но и занятий, всяческого времени, счастья и здоровья. Разве нельзя было бы поделить поровну...

Один раз уже просила Софию Чарторыйскую помочь мне продать мое вино, поскольку делаю я хорошее вино, но не виноградное, а из лесных плодов, а в особенности – из шиповника. Оно крепкое, а его аромат все согласно хвалят. И Тебе, Благодетель, несколько бутылок вышлю.

И вот, когда пишу, неожиданно открываются двери и вбегают девчонки, которые гонятся за Фирлейкой, потому что в дом пришла с грязными лапами, и нужно эти лапы вытереть, но собака убегает между ножки мебели, оставляя за собой грязные следы, словно печати. Всегда, когда гляжу на нее, на эту кроху божьего создания, думаю я о Тебе, Дорогой Друг. Как вам живется, здоровы ли? И – прежде всего – как идет Ваш великий труд. Девицы пищат и вопят, собака совершенно не понимает всего этого гвалта, когда же самая меньшенькая падает прямо на доски пола, пес, считая, будто бы это забава, начинает весело таскать ее за платьице. Ох, предстоит большая стирка, Благодетель вы наш.

Не положить бы Тебе в обратное письмо какие-нибудь любопытные истории, чтобы я могла бы блеснуть в обществе, когда уже доберусь до него. В мае вновь собираюсь к Яблоновским по их приглашению...

Ксёндз Хмелёвский пишет Эльжбете Дружбацкой

Вино Вашей Милости прибыло, и оно весьма мне по вкусу. Пью его вечерами, когда глаза уже уставшие и для работы не пригодные, зато гляжу себе в огонь и угощаюсь винцом Вашей Милости. От всего сердца благодарю за него, равно как и за книги Вашей Милости со стихами.

Из всех стихов Вашей Милости мне нравится тот, в котором прославляются леса и жизнь в уединении, с этим я совершенно соглашаюсь. Стихов о любви хвалить не буду, в этих вещах совершенно не разбираюсь, да и времени на них нет; и по причине своего духовного состояния не пристойно мне заниматься такими легкомысленными вещами. Все это милование излишне людьми ценится и легко раздувается, и мне иногда кажется, что, занимаясь этим, люди имеют в виду нечто иное, и что "любовь" – это некая метафора, которой я понять не могу. Быть может, лишь одни женщины имеют к ней доступ или женственные мужчины. Мы ведем речь о Caritas или, скорее, об Agape88?

Я восхищаюсь Сударыней за то, что Вы сама по себе добываете поэзию, наливая ее, будто пиво из бочки. И где же все это в Сударыне все это вмещается? Как оно получается, чтобы вот прямо так, из головы черпать все эти красивые предложения и замыслы? Мой труд, Дорогая моя Благодетельница, обладает совершенно иной натурой. Я ничего не выдумываю, даю квинту эссенцию89 из нескольких сотен авторов, которых я сам от доски до доски прочитал.

Ты, Милостивая Сударыня, абсолютно свободна в том, что пишешь, я же стою на почве того, что уже написано. Ты черпаешь из воображения и сердца, скрупулезно обращаешься к собственным аффектам и видениям, словно к какому-нибудь портмоне, и вот уже разбрасываешь во все стороны золотые монеты, уже блестишь ними, приманивая чернь. Я же ничего от себя не прибавляю, только лишь компилирую и цитирую. Источники тщательно помечаю, посему повсюду помещаю это "teste", то есть: "проверь", читатель, там или самостоятельно, обратись к книге-матери и сам увидь, как знание плетется и сплетается уже сотни лет. Таким образом, когда мы переписываем и цитируем, то строим здание знания и размножаем его, как я свои овощи или яблоньки. Переписывание – это как прививание деревца; цитирование - словно высевание семян. И тогда нам не страшны пожары библиотек, шведские потопы или огонь Хмельницкого. Любая книга – это прививка новой веры. Знание должно быть полезным и легкодоступным. Все обязаны иметь основы обязательных наук – и медицины, и географии, и натуральной магии, обязаны они знать то или иное о чужих религиях и государствах. Необходимо быть знакомым с ведущими понятиями и иметь их упорядоченными в голове, ибо et quo modo possum intelligere, si non aliquis ostenderit mihi90? Моему читателю необходимо было бы перелистывать огромные томища, скупать библиотеки, а так, благодаря моему труду, Сударыня имеет все без multa scienda91.

Но часто задумываюсь я над тем, как что-либо описать, как справиться с таким громадьем? Выбирать только лишь фрагменты и переводить их, как можно более верно, либо сокращать выводы писателей и отмечать, откуда они взяты, чтобы пытливый читатель мог добраться до тех книг, когда уже очутится в хорошей библиотеке.

Потому что меня беспокоит, что, все же, сокращенное изложение чьих-либо взглядов не до конца передает их дух, поскольку теряются языковые навыки автора, его стиль, не излагаются юмор или анекдоты. Так что подобные компиляции являются всего лишь приближением, а когда впоследствии кто-нибудь сократит сокращение, то из этого делается уже сплошная кофейная гуща, и таким образом знание делается словно бы выжатым. И не знаю, то ли это уже выжимки, как те плоды из приготовляемого вина, из которых вытянута всяческая эссенция, или же – наоборот – aqua vitae, когда дистиллируют нечто более разбавленное, слабое, в сам spiritus, в сам дух.

Именно такую дистилляцию я и желал совершить. Чтобы читателю не нужно было ко всем этим книгам, что стоят у меня на полке, обращаться, а их у меня сто двадцать, ни к тем, которые я, бывая в гостях во дворцах, имениях, монастырях, прочитывал и делал из них обширные заметки.

Не думай только, Моя Благодетельница, будто бы я выше ставлю собственные старания, чем поэзию Вашей Милости и романы. Твои написаны для развлечения, мои же кажутся полезными для обучения.

Моя огромная мечта заключается в том, чтобы отправиться в далекое паломничество, но при том я не имею в виду Рим или другие экзотические места, но только Варшаву. Там я сразу же отправился бы в одно место – в Даниловичевский Дворец, где братья Залуские, твои благородные издатели, собрали библиотеку из тысячи томов, и она доступна каждому, кто пожелает и умеет читать...

И под конец, Милостивая Сударыня, почеши от меня за ухом Фирлейку. Я горд, что Милостивая Сударыня назвала ее так. У ее матери снова имеется помет. Топить щенят у меня не позволяет сердце, раздам по окрестным дворам, а от ксёндза так и мужики охотно берут...


Что Пинкас записывает, а что оставляет без записи

Ошибался бы кто-либо, считая, что шпионы работают только на епископов; письма стекаются и на стол раввина Рапапорта во Львове. Пинкас его более всего заслуженный секретарь, его внешняя память, архив, адресный архив. Всегда на полшага позади раввина, вытянувшийся, меленький, похожий на грызуна. Каждое письмо он бкрет своими длинными, худыми пальцами, тщательно поворачивает в ладонях, обращая внимание на каждую мелочь, пятно, кляксу, затем осторожно вскрывает – если имеется печать, то старается сломать ее так, чтобы как можно меньше накрошить сюргучом и чтобы печать осталась знаком отправителя. Потом он несет письма раввину и ожидает, что тот скажет с ними сделать: отложить на потом, скопировать, немедленно ответить? После чего Пинкас усаживается за написание.

Но с тех пор, как он утратил дочь, ему трудно собраться над письмами. Равви Рапапорт это хорошо понимает (а может и опасается, что в состоянии внутренней неустойчивости мог бы чего-то попутать, следовательно, к секретарскому делу не пригоден) и приказывает ему только читать, самое большее, приносить ему письма. Для самого написания взял на работу кого-то другого, так что Пинкасу сейчас легче. Для Пинкаса это неприятно, но он старается приглушить несколько оскорбленную гордость. Да, здесь он должен признать, его коснулось несчастье.

Тем не менее, его живо интересует, что же творится с проклятыми сторонниками того самого Франка, теми паршивцами, которые не колеблются осквернить свое гнездо. Это выражение равви Рапапорта. Равви напомнил всем, что следует делать в подобном случае:

- Сохранилась традиция наших отцов, чтобы в делах, связанных с Шабтаем Цви, ничего не говорить: ни хорошо, ни плохо, не проклинать и не благословлять. А если бы кому-то хотелось слишком много задавать вопросов, допытываться, как оно было, необходимо погрозить такому херемом92.

Но ведь невозможно всего этого игнорировать до бесконечности. Потому в лавке некоего Нафтулы в Лянцкоруни Рапапорт и другие раввины в качестве суда раввинов. Они советуются, недавно допрашивали заключенных. Их следовало защищать от гнева собравшихся перед лавкой людей, которые жестоко дергали отщепенцев и кричали: "Троица! Троица!".

- Тут такое дело, - говорит Рапапорт, - что мы, как евреи, сидим на одной и той же лодке и плывем по бурлящему морю, а вокруг полно морских чудовищ, и постоянно, ежедневно, нам грозит опасность. В любой день, во всякий час может получиться большая буря, которая потопит нас до последнего.

И тут же поднимает голос:

- Но с нами сидят и мерзавцы, иудеи из того же самого корня. Но так кажется только лишь на первый взгляд, будто бы они нам братья, потому что в действительности то выблядки, сатанинское семя, что попало среди нас. Они хуже фараона, Голиафа, филистимлян, Навуходоносора, Гамана, Тита... Они хуже змея в Эдем, поскольку поносят Бога Израиля, а такого даже змей не осмелился сделать.

Сидящие за столом старейшие, самые уважаемые раввины со всей округи, бородатые, похожие друг на друга в слабом свете коптилок, удрученно опускают глаза. Пинкас за боковым столом вместе с еще одним секретарем назначен протоколировать. Сейчас он прервал писание и глядит, как у запоздавшего равви из Чорткова, который промок по дороге, вода с плаща стекает на деревянный, натертый воском пол и образует небольшие лужи, в которых отражается свет ламп.

Равви Рапапорт поднимает голос, и тень от его пальца тыкает в низкий потолок.

- Но именно они, не думая о совместном добре для евреев, просверливают в этой лодке дыру, словно бы не понимая того, что затонем мы все!

Правда, нет согласия относительно того, хорошо ли поступил Гершом из Лянцкоруни, что донес властям об этих отвратительных обрядах в одном из домов местечка.

- То, что более всего блестит, что привлекает внимание во всем деле, вовсе не является наиболее важным и страшным, - продолжает Рапапорт и внезапно дает знак Пинкасу, что вот этого записывать не следует. – Страшным является кое-что иное, то, что было как бы незамеченным и закрыто грудями Хаи, дочери Шора. Все концентрируются на женской наготе, тем временем, важно то, что собственными глазами видел и что официально признал Мелех Нафтула, который был там: крест!

Тут становится настолько тихо, что слышно свистящее дыхание Мошко из Сатанова.

- И с крестом тем там творили различные чудеса, зажигая на нем свечи и размахивая ним над головой. Тот крест – это гвоздь в гроб для нас! – раввин поднимает голос, что с ним случается редко. – Так ли это? – спрашивает он Нафтулу, который кажется перепуганным тем, о чем сам же им и донес.

Нафтула согласно кивает.

- И что теперь подумают гои? – драматически спрашивает Мошко из Сатанова. – Им ведь оно все одно, еврей – это еврей, и выйдет на то, что все евреи такие. Что святотатственно относятся к кресту. Что издеваются над ним. Нам же это уже ведомо, известно... Прежде чем мы все объясним, нас всех уже заберут на муки.

- Так может, следовало сидеть тихо и все дело устроить в собственном кругу? – спрашивает промокший раввин.

Только ведь "своего круга уже и нет. С ними невозможно договориться, поскольку и они напирают со всей силой. А у них имеется протекция таких могущественных людей, как епископ Дембовский (при звуке этой фамилии сидящие беспокойно шевелятся) или же епископ Солтык (а при звуке этой фамилии большая часть раввинов тупо вглядывается в темный пол, лишь один вздыхает со стоном).

- Так что, может быть, как раз было бы лучше, - продолжает мудрый Рапапорт, - чтобы мы от этой грязи полностью отмыли руки, пускай уже занимаются ими королевские суды, а мы будеть стоять на том, что с этими отступниками ничего общего не имеем. И евреи ли они до сих пор? – драматическим тоном вопрошает он.

Мгновение продолжается полное напряжения молчание.

- Не евреи они уже, раз стоят за Шабтая, да будет имя его стерто во веки веков, - заканчивает он, и эти слова звучат будто проклятие.

Да, после этих слов Пинкас чувствует облегчение. Он выпустил из себя сгнивший воздух, и теперь наберет глоток свежего. Дискуссия длится до полуночи. Протоколируя, Пинкас подставляет уши всему тому, что звучит между достойными быть записанными высказываниями.

Херем налагается на следующий день. Теперь у Пинкаса полные руки работы. Письмо о хереме должно быть многократно переписано и как можно быстрее разослано во все общины. Вечером он доставляет сообщение в маленькую еврейскую типографию неподалеку от рынка во Львове. Домой возвращается поздно ночью, где его укорами встречает молодая жена, как обычно, раздраженная близнецами, которые, как она твердит, высасывают из нее всю жизнь.

О Седер ха-херем, то есть, о порядке наложения проклятия

Проклятие сводится к словам, произнесенным в определенном порядке и в определенное время при звуках шофара93. Херем налагается в львовской синагоге, при зажженных свечах из черного воска, при открытом священном ковчеге завета. При этом читаются фрагменты книги Левит94 26, 14-45 и из Второзакония95 28, 15-68, а потом свечи гасятся, и всем делается страшно, поскольку с этого момента над проклятым перестает светить божественное сияние. Голос одного из трех судей, которые ведут церемонию, расходится по всей синагоге и теряется в громадной толпе верующих.

- Извещаем всем, что уже давно ознакомленные с отвратительными взглядами и деяниями Янкеля Лейбовича из Королювки, всякими способами пытались мы отвернуть его с плохого пути. Но, не имея возможности добраться до его закосневшего сердца и, всякий день получая новые известия о ересях и поступках его, имея под рукой свидетелей, раввинский совет постановил, что Янкель Лейбович из Королювки должен быть проклят и исключен от Израиля.

Пинкас, который стоит в самой средине собранных и почти что чувствует тепло тел других мужчин, неспокойно шевелится. Ну почему о проклятом говорят: Янкель Лейбович, а не: Яаков Франк, тем самым как бы аннулируя все, что случилось в последнее время? Неожиданно в Пинкасе нарождается неприятное подозрение, что, проклиная Янкеля Лейбовича, Яакова Франка оставляют в безопасности. Неужели проклятие не идет за именем, словно дрессированный гончий пес, которому приказали: "Ищи"? А если плохо адресованное проклятие не попадет к соответствующему лицу? Человек может, меняя имена, места проживания, страны и языки, сможет избежать херема, самого страшного из всех проклятий? Кого проклинают? Того строптивого шалуна? Вьюноша, который вводит во искушение женщин и совершает мелкие мошенничества?

Пинкас знает, что, в соответствии с тем, что написано, человек, на которого наложили херем, обязан умереть.

Расталкивая плечами, он бредет к переду, шепча во все стороны: :Яаков Франк. Яаков Франк, а не Янкель Лейбович". И одно, и другое. В конце концов, те, что стоят поблизости, понимают, что имеет в виду старый Пинкас. Образуется небольшое замешательство, после чего раввин затягивает херем, и его голос делается все более плачливым и страшным, так что спины собравшихся мужчин сгибаются, а женщины в своем отделении нервно всхлипывают, видя силу того страшного механизма, который, извлеченный сейчас, словно бы из самых темных подвалов, будто бы бездушный великан из глины, станет действовать уже вечно, и его невозможно будет остановить.

- Забрасываем проклятиями, проклинаем и отбрасываем от себя Янкеля Лейбовича, прозванного еще Яаковом Франком, теми самыми словами, которыми Иисус Навин проклял Иерихон, которыми Елисей проклял детей, а так же словами всех проклятий, записанных в Книге Второзакония, - говорит раввин.

Со всех сторон раздается бормотание, непонятно: то ли жалости, то ли удовлетворения, но оно как бы извлекается не из ртов, а одежд, из глубины карманов, из широких рукавов, из щелей в полу.

- Да будет он проклят днем и будет проклят в ночи. Проклят, когда ложится и когда встает, когда входит в дом и когда из него выходит. Пускай Господь не простит его никогда, и пускай он его не признает! Пускай гнев Господень с этих пор горит против этого человека, да обременит его Господь всяческими проклятиями и пускай сотрет имя его из Книги Жизни. Предупреждаем, что никому нельзя обменяться с ним словом в разговоре или в письме, чтобы никто не оказал ему никакой услуги, не оставался с ним под одной крышей, не приближался бы к нему на расстояние менее четырех локтей и не читал какого-либо документа, продиктованного им или написанного его рукой.

Слова гаснут, превращаясь в нечто вроде как материальное, творение из воздуха, неопределенное и долговечное. Синагогу закрывают, и все молча идут по домам. Тем временем, где-то далеко, в ином месте Яаков сидит, окруженный своими людьми; он слегка пьян, ничего не замечает, ничего вокруг него не изменяется, ничего не происходит, если не считать того, что огни свечей вдруг заколыхались.


О Йенте, которая всегда присутствует

и все видит

Йента, которая присутствует всегда и повсюду, видит проклятие в в форме чего-то смазанного, словно те странные создания, которые плавают в наших глазах, скрюченные кусочки, полупрозрачные существа. И проклятие с той поры будет держаться Яакова так же, как белок держится желтка.

Но, по сути дела, нет смысла о чем-то беспокоиться или чему-то удивляться. Глядите, ведь таких проклятий вокруг множество, пускай помельче, послабее, в большей степени лишь бы каких. Они находятся вокруг многих людей, словно желеобразные луны на замерзших орбитах, окружающих людские сердца – это все те, которым досталось: "А чтоб ты сдох!", когда их воз заехал в капустное поле, и его колеса раздавили уже зрелые головки; либо же те, которых проклял собственный отец, потому что девицы убегали в кусты с батраком, или же этот вот, в красиво вышитом жупане, что попал под проклятие собственного мужика за дополнительный день барщины, или же, хотя бы, тот же самый мужик, которого обругала жена, когда он позволил обворовать себя от всех денег, или когда он их все пропил в корчме – и ему тоже досталось: "А чтоб ты сдох и со света пропал".

Если бы мочь глянуть так, как это видит Йента, то можно было бы увидеть, что, по сути своей, мир состоит из слов, которые, произнесенные раз, предъявляют претензии на всяческий порядок, и все, кажется, творится под их диктовку, все им подчиняется.

Действует всякая самая простейшая ругань, каждое высказанное слово.

Когда Яаков через несколько дней после того узнает про херем, он сидит спиной к свету, так что никто не видит выражения на его лице. Свечи отбрасывают резкий свет на его неровную, щербатую щеку. Неужто вновь достигнет его болезнь, как тогда в Салониках? Он просит позвать ему Нахмана, и до утра они молятся стоя. В качестве защиты. Они же зажигают свечи, из-за чего в помещении делается душно и жарко. Перед самым рассветом, уже падая с ног, Яаков исполняет одно секретное действие, после чего реб Мордке произносит слова, столь же могущественные, как проклятие, и направляет их в сторону Львова.

А в Каменце епископ Дембовский просыпается однажды утром и чувствует, словно бы движения его сделались более медленными, и что теперь они требуют от него больше усилий. Он не знает, что бы это должно было значить. Но вот когда осознает возможную причину этого странного, неожиданного недомогания, он начинает испытывать страх.

Йента лежит в сарае и как не просыпается, так и не умирает. Израиль же, ее внук, ходит по деревне и рассказывает от этом чуде со смущением и страхом, усмирить которые способна только водка. Он всегда представляет себя в качестве хорошего внука, который все дни посвящает бабушке, и по этой причине у него не остается времени на работу. Иногда воспоминание обо всем этом доводит его до слез, но иногда и до ярости, и тогда он скандалит. Но на самом же деле старой Йентой занимаются Песеле и Фрейна, его дочки.

Песеле поднимается на рассвете и идет в сарай, который, по сути своей, это пристройка к дому, проверить, все ли в порядке. Всегда все в порядке. Один только раз она увидела, что на теле старухи сидит кот, чужой кот. Она прогнала его и теперь плотно закрывает дверь. Иногда Йента покрыта словно бы росой, каплями воды, как на коже, так и на одежде, но вода эта очень странная – она практически не испаряется, так что ее необходимо смахивать метелкой.

Потом Песеле осторожненько вытирает лицо Йене; она всегда колеблется, прежде чем коснуться кожи бабки. Кожа эта холодная, деликатная, но упругая. Иногда у Песеле создается впечатление, что она тихо трещит или, лучше сказать: скрипит, словно новый кожаный башмак или только что купленная на ярмарке конская упряжь. Как-то раз любопытствующая Песеле попросила мать, Соблю, помочь ей, и они осторожно приподняли тело, чтобы проверить, нет ли каких пролежней. Оттянули одежду, но ничего подобного видно не было.

- В этом теле уже не течет кровь, - говорит Песеле матери, и у них обеих идет мороз по коже.

Ер ведь это тело не мертвое. Когда его касаются, медленное движение глазных яблок под веками делается ускоренным. В этом нет сомнений.

И еще кое-что один раз проверила любопытная Песеле, но уже сама, без свидетелей. Она взяла острый ножик и надрезала кожу над запястьем. Тут она была права: никакая кровь не потекла, зато веки Йенты беспокойно задрожали, а из ее рта извлекся словно бы давным-давно удерживаемый воздух. Возможно такое?

Песеле, которая тщательно наблюдает за жизнью умершей, если так можно это назвать, видит какие-то изменения, очень тонкие. Например, она утверждает в своих рассказах об этом отцу, что Йента уменьшается.

Тем временем, снаружи уже ожидает заспанный народец. Некоторые шли сюда целый день, другие же сняли у кого-то из деревни комнату, потому что прибыли издалека.

Солнце восходит над рекой и быстро карабкается наверх, отбрасывая длинные, сырые тени. Ожидающие греются в его резких лучах. Потом Песеле запускает их в средину, где они могут оставаться какое-то время. Поначалу они несмело стоят и боятся подойти к этому как бы катафалку. Девочка не позволяет им громко молиться, мало ли у них и так хлопот? Так что стоящие молятся молча, вознося к Йенте свои просьбы. Исполняются, вроде как, те, что касаются плодовитости и бесплодия, что кому соответствует. Все, которые имеют какую-то связь с женским телом. Но приходят и мужчины; говорят, что Йента помогает в безнадежных делах, когда потеряно уже все.

Тем летом, когда Яаков Франк со своей компашкой перемещается от деревни к деревне, когда он проповедует и возбуждает столько добрых и злых мыслей, в Королювку прибывает гораздо больше людей, чтобы увидеть его бабку.

Во дворе у Израиля царит балаган. К ограде привязаны лошади, чувствуется запах их навоза, повсюду полно мух. Песеле запускает паломников небольшими группками. Некоторые из них – это богобоязненные иудеи, беднота из округи и какие-то бродяги, торгующие пуговицами и продающие вино кружками. Но имеются и другие, этих сюда приводит любопытство. Они приезжают на возах и оставляют Собле сыр, курицу или лукошко яиц. После гостей девочкам приходится вечером убирать, выбросить мусор со двора, замести в пристройке и подгрести землю. Когда погода дождливая, сама Собля приносит к Йенте древесные стружки и засыпает ними весь пол, чтобы грязь убиралась легче.

Сейчас, вечером, Песеле зажгла свечи и укладывает на теле покойной связанные вручную носочки, детские ботиночки, шапочки, вышитые платочки. При этом она урчит под нос. При звуке скрипа двери нервно вздрагивает. Это Собля, ее мать, так что девочка вздыхает с облегчением.

- Ну ты меня, мама, и напугала.

Собля изумленно замерла.

- Ты чего это вытворяешь? Что это такое?

Песеле не прекращает вытаскивать из корзинки носки и платки и лишь пожимает плечами.

- Что? Что? – раздраженно переспрашивает она. – У Майорковичей у ребенка болели уши, так он выздоровел от такой шапочки. Носки – от больных костей и стоп. Платки годятся ото всего.

Фрейна стоит под стеной и заматывает носки в куски чистого льна, перевязывая их ленточкой. Завтра эти вещи продадут паломникам.

Собля, с тех пор, как услышала о проклятии, знает, что все это плохо кончится. Охватывает ли проклятие и семью проклятого? Она панически боится. С какого-то времени у нее колет в груди. Сейчас она уговаривает Израиля не вмешиваться во все эти религиозные споры. Уговаривает его избавиться от Йенты. Иногда она становится у окна, которое выходит на кладбище и на холмы, опадающие к самой реке, и размышляет над тем, куда они станут убегать.

Наибольшим испугом наполнила ее история Иосифа из Рогатина, которого знала – он был здесь с Яаковом, зимой. Этот человек пошел в синагогу и публично признал, что ошибался, исповедался в своих грехах, признав их все. Рассказал, что нарушал шаббат, что не соблюдал посты, про запретные телесные связи, о том, что молился Шабтаю Цви и Барухии, что участвовал в проведении каббалистических ритуалов, что ел запретную пищу, обо всем том, что творилось здесь, когда тут был Яаков. У Собли кружится голова, от страха ее тянет на рвоту. Израиль, ее муж, мог бы сказать то же самое. Того рогатинского Иосифа осудили на тридцать девять ударов розгами, но это совсем ничего по сравнению с остальным наказанием. Ему пришлос развестись с женой, а детей объявить незаконнорожденными. Его изгнали из рогатинской общины, и теперь ему запрещено контактировать с евреями. И он обречен блуждать по свету до самой смерти.

Собля подбегает к смертному ложу Йенты и с яростью бросает носки и шапочки на землю. Песеле, удивленная и злая, глядит на нее.

- Мама, мама, - говорит она, - ты и вправду ничего не понимаешь.

Каменецкий епископ Миколай Дембовский

пишет письмо папскому нунцию Серре,

а его секретарь кое-что прибавляет от себя

Письмо направлено епископу, но написал его, с начала и до конца, ксёндз Пикульский (и теперь читает епископу), поскольку его патрон в большей степени занят перестройкой своего летнего дворца в Чарнокозинце и рвется, чтобы самому за всем приглядывать.

А нунцию хотелось знать, что там слышно с тем странным делом иудейских еретиков. Стало ведомо, причем, по причине самих иудеев и их суда раввинов, что сеть шабтайских общин отщепенцев растянулась уже повсюду! Она существует на Буковине, в Венгрии, Моравии, в Подолии. Все эти общины тайные; почитатели ереси изображают из себя ортодоксальных иудеев, но дома предаются дьявольским ритуалам, в том числе – греху адамитов. Раввины данным открытием напуганы и возмущены. Обо всем этом они вежливо написали нунцию.

И вот епископское письмо, начертанное рукой Пикульского, дает отчет о процессе пойманных иудейских еретиков перед судом раввинов в Сатанове:

Допросы были произведены в помещении кагала. Охранники имения и, со стороны иудеев, охранник мыквы, некий Нафтали, привели обвиняемых с веревками на шеях, со связанными руками, так что они никак не могли защищаться от пинков и толчков толпы и перед плевками. Некоторые из них были настолько перепуганными, что признавались ко всему еще до того, как им задавали вопросы, и сразу же выпрашивали милости, клянясь, что никогда уже подобных поступков не допустят. Так сделал некий Иосиф из Рогатина. Другие же упорствовали и утверждали: в том, что их поставили перед судом, это ошибка, поскольку ничего общего с отщепенцами они не имеют.

Уже после первого дня допросов из того, что было признано, можно было нарисовать картину, уже порождающую ужас. Мало того, что они бесчестили собственные праздники, такие как шаббат, и ели запрещенные иудеям блюда, то еще и прелюбодействовали, в одинаковой степени и мужчины, и женщины, по согласию и с ведома супругов своих. Самым центром этой ереси считается семейство Шоров и его глава – Элиша Шор, который был обвинен в поддержании близких отношений со своей невесткой. Похоже, что последние обвинения вызвали огромное смятение, так что жены обвиняемых массово покинули их, требуя разводов.

Раввины понимают, что им следует остановить секту и ее грязные занятия, которые могут выставлять в нехорошем свете богобоязненных иудеев, и потому они решились на крайне суровый шаг – они наложили проклятие, или же херем, на Яакова Франка. Секта подлежит преследованию, а изучение Зоара и Каббалы, столь опасное для неподготовленных умов, было запрещено вплоть до завершения учащимся сорокового года жизни. Всякий, кто верит в Шабтая Цви и его пророков: Барухию или Натана из Газы, становится проклятым. Проклятым запрещено исполнять какие-либо публичные функции, их жены и дочери должны считаться наложницами, а их дети – незаконнорожденными. Не разрешается принимать их в своих домах или кормить их лошадей. Всякий иудей обязан незамедлительно сообщать, когда такого где-нибудь заметит.

Все это подтвердил Сейм Четырех Земель в Константинове.

Постановление о проклятии быстро оглашено по территории, и теперь у нас имеются донесения, что эти сабсачвинники, как называет их народ, повсеместно преследуются. На них нападают в их собственных домах, их избивают, их священные книги у них отбираются и уничтожаются.

Говорят, что схваченным мужчинам сбривают половину бороды в знак того, что они ни иудеи, ни христиане, а люди, что находятся между религиями. Так что мы имеем здесь самые истинные преследования, и этот удар, нанесенный иудейской ереси, похоже, уже не позволит ей подняться. Впрочем, ее предводитель отправился в Турцию и, опасаясь за собственную жизнь, наверное, сюда уже не вернется.

- А жаль, - вырывается у епископа. – Был бы какой-то шанс, что он их в действительности обратит в истинную веру.

Пикульский взглядом пропускает всяческие выражения вежливости, после чего дает письмо епископу на подпись. Он посыпает чернила песком и уже про себя составляет собственное письмо, которое будет посчитано ему за наглость, но ведь ксёндзу Пикульскому тоже важно добро Церкви, потому он идет к себе и пишет собственное письмо нунцию, которое он вышлет в Варшаву с тем же самым посланцем. Среди всего прочего, в нем написано:

...Отец Епископ, в доброте своей остающийся, хотел бы видеть в них овечек, тянущихся к матери нашей, Церкви, только я осмелился бы предостеречь перед столь наивным пониманием. Следовало бы тщательно исследовать, что кроется под декларациями тех сектантов, которые уже говорят о себе: контрталмудисты... Не желая, к тому же, уменьшать доброты Его Преосвященства Епископа, лично я видел бы в этом действии желание добыть личную заслугу путем включения вшу империю христиан.

Насколько я смог сориентироваться, этот Франк и вправду говорит о Святой Троице, но только вовсе не имеет в виду христианскую Троицу, но их троицу, где имеется вроде как женщина, называемая Шехиной. Ничего общего с христианством это не имеет, как соизволит видеть Его Преосвященство. О крещении сам Яаков упоминает туманно, что ему соответствует. Еще кажется, что людям по деревням он говорит что-то совершенно иное: тогда он представляется в качестве учителя, странствующего раввина, но нечто иное рассказывает он за закрытыми дверями, в плотном кругу своих ближайших учеников. Имеется много его сторонников, в особенности, иудеев-контрталмудистов из Надворной, Рогатина и Буска. Но вот до какой степени это глубокое религиозное желание, а до какой – попытка внедриться в нашу христианскую общность в иных, чем только религиозные, целях – этого никто пока умыслить пока что не может. Поэтому, ведомый глубочайшей заботой, смею я уговаривать высшие власти нашей Церкви, дабы дело это они тщательно расследовали, подвергнув тщательной инквизиции, прежде чем будут предприняты какие-либо шаги...

Ксёндз Пикульский заканчивает и всматривается теперь в одну точку на стене напротив. Он с охотой бы предался бы этому делу и стал бы полезным Церкви. Он хорошо знает древнееврейский и иудейскую религию, как ему кажется, проник до самой глубины. В нем она пробуждает нечто вроде тревожного отвращения. Нечто такое, что похоже на грязную увлеченность. Кто не видел этого вблизи – а большинство не видит – тот понятия не имеет о громадности здания, которым является моисеева религия. Кирпич на кирпиче и выпуклые, приземистые своды, которые держатся, опираясь один на другом – кто сумел это выдумать, трудно себе представить. Ксёндз Пикульский верит, что, по сути, Бог заключил с иудеями завет, полюбил их и прижал к груди, но потом бросил. Отступил в сторону и отдал мир во владение чистому и аккуратному, светловолосому Христу, в простом одеянии, всегда собранному и серьезному.

Еще ксёндз Пикульский хотел бы уметь просить, чтобы нунций, принимая во внимание языковые таланты и громадье его знаний, сделал бы его в это деле кем-то важным. Как об этом написать? Он склоняется над почерканным листом и пытается составить предложения в черновик.


Епископ Дембовский пишет епископу Солтыку

В то же самое время, епископ Дембовский, со столь же воспаленным воображением, вынимает из ящика лист бумаги, выглаживает его ладонью и удаляет невидимые пылинки. Начинает он с даты: 20 февраля 1756 года, после чего уже движется по бумаге с размахом, большими буквами, огромное удовольствие черпая из завитушек, которыми снабжает, в особенности, буквы J и S.

Они желают крупного публичного диспута, желают сесть напротив своих врагов-раввинов и показать им, что Талмуд плох. За это полностью хотели бы принять крещение, то есть, как сами говорят, несколько тысяч человек. Если бы такое дошло бы до логичного конца, это был бы наш подвиг во всем мире, что в Святой Речи Посполитой удалось обратить язычников, и не нужно было в Индии ехать, но здесь, на месте, собственных дикарей обратить. Во-вторых, эти сабсачвинники, помимо добрых пожеланий, обладают истинной ненавистью к своим иудейским талмудистским побратимам...

На сей раз, после их ареста по причине каких-то гнусностей, которые они вытворяли в хижине в Лянцкоруни, на них донесли другие евреи, с которыми я нахожусь в хороших отношениях и с которыми веду множество своих дел. Те еретики были обвинены в грехе адамитов, что, вроде как, не должно было касаться консисторского суда, если бы не то, что под тем доносом укрывается дело о ереси. Но чья это ересь? Ведь не наша же! Как мы должны заниматься иудейской ересью, раз ничего о ней не знаем, да и про иудейство немного. Слава Богу, у меня имеется на ком опереться в данных вещах, это бернардинец, ксёндз Пикульский, который все это хорошо знает.

Все это дело весьма деликатное, ибо я так все это вижу: с раввинами нам лучше жить в добрых отношениях и держать их на своем месте, поскольку они неоднократно поставляют доказательства лояльности. С другой стороны, тот новый фермент тоже может нам пригодиться, так как через него у нас имелась бы возможность обеспечивать определенное давление на иудейские общины и на раввинов. Они прокляли этих антиталмудистов, и большая их часть была арестована королевскими властями. Некоторые из них на свободе, поскольку в Лянцкоруни их не было. Как только я обо всем узнал, сразу же послал за их делегацией. Они прибыли ко мне в Чарнокозинец, но в этот раз без их предводителя. Этот их предводитель, Яаков, как турецкий подданный, должен был быть незамедлительно освобожден, и он уже отправился в Турцию.

На этот раз главным выступал некий Крыса, человек уродливый, к тому же – с характером кляузника и смутьяна, хотя по-польски говорящий хорошо, по причине чего показался мне более понятливым, чем тот Франк. Будучи вспыльчивым и резким, он опирался на красоту и красноречие брата, и так вот, совместно, они пояснили, что раввины их преследуют и нет от них покоя, поскольку им даже смертью угрожают, на дорогах нападают на них и грабят их имущество. К тому же не позволяют им ни дел вести, ни жить, потому они, те, что против Талмуда, и которые во многих вопросах склоняются к нашей святой вере, хотели бы сохранить свою независимость и поселиться за пределами влияний раввинов, основывать целые свои деревни или брать на себя уже имеющиеся, такие как Буск или Подгайцы, откуда они сами родом.

Что же касается самого Франка, так те Крысы имели о нем не самое лучшее мнение, в особенности, по той причине, что, наделав столько хлопот, сам сбежал, и теперь, наверняка, сидит в Хотине или Черновцах, и оттуда присматривается, что же здесь будет. О нем говорят, что он тут же перешел в ислам. Если это правда, тогда это не слишком хорошо о нем свидетельствует, раз еще мгновение назад декларировал столь жаркие религиозные чувства к нашей Святой Церкви. Это, скорее всего, свидетельствовало бы о том, что они более атеисты, и им нравится такая религиозная анархия, шатаясь от одной веры к другой.

По моему мнению, этот старший Крыса бл бы лучшим предводителем этих же сабсачвинников, если бы только не был таким уродливым и вспыльчивым. Ибо для роли предводителя должны наличествовать и стать, и подходящий рост, и красота, даже самая обычная, которая, соответствующим образом оформленная, пробуждает и послушание, и симпатию.

Лично я им сочувствую. Хотя особой симпатии к ним и не испытываю – они же чужие, не такие как мы, внутренне извращенные – но я всех их хотел бы видеть детьми божьими у меня в Церуви. Думаю, что вы со мной полностью соглашаетесь и вопрос об их крещении широко поддержишь. Тем временем, я выписываю им охранную грамоту, чтобы талмудисты им более не мешали, поскольку у нас здесь страшные дела творятся. Сало того, что на этого Яакова Франка наложили еврейское проклятие, так еще и жгут их еретические книги, о которых у меня слабое понятие.

Должен обратить ваше внимание на тех нескольких людей, которые были обвинены, и которых травили раввины-талмудисты. Если когда-нибудь им будет нужна помощь, имейте их, пожалуйста, в виду. Вот они:

Лейцорг и Йерухим из Езержан

Лейб Крыса из Надворной

Лейбка Шайнович Рабинович и Мошко Давидович из Бжезан

Гершко Шмулевич и Ицек Мотылёвич из Буска

Нутка Фалек Мейерович, прозванный Старым Фалеком

Мошек Лейбка Абрамович и его сын Янкель из Лянцкоруни

Элиша Шор из Рогатина с многочисленным семейством

Лейбка Гершко из Сатанова

Мошко Израилевич с сыном Йоськом из Надворной

Мойжеш Аронович из Львова

Нахман из Буска

Зелик с сыном Лейбком и Лейбко Шмулёвич.

Епископ настолько устал, что голова его склоняется к листу бумаги; а после фамилии "Шмулёвич" вообще падает на него, и светлый епископский висок пятнает чернило с имени "Зелик"...


А тем временем...

Все упомянутые епископом, все до одного, а так же те, которых он не дописал, сидят теперь у некоего Берка, в его доме в Каменце. Стоит конец февраля, пронзительный холод крадется в помещение из всех щелей, и их здесь много.

- Хорошо он сделал, что отсюда в Турцию убрался, поскольку это какой же шум здесь получился, - говорит Лейбко Шмулёвич Крысе, имея в виду Яакова.

Крыса на это:

- А мне кажется, что он обязан быть здесь с нами. Возможно, он сбежал, как говорят некоторые.

- И что с того, пускай себе говорят. Важно, чтобы доходили письма, ведь он сейчас за рекой, в Хотине. Польша, Турция... Какая тут граница? Важно, чтобы он не терял там, у турков, свое время, но давал нам указания, что и как мы обязаны говорить и поступать.

- Как будто бы мы сами не знаем, - бурчит Крыса.

Теперь, когда голоса затихают, поднимается Шлёмо Шор, который прибыл сюда только что; сама его фигура пробуждает уважение.

- Так вот, епископ настроен в отношении нас хорошо. Он проэкзаменовал нас троих, моего брата, Нахмана и меня. Все мы были освобождены из ареста и выпущены по домам. Конец нашим мытарствам. И состоится диспут между нами и теми. Столько нам удалось выдрать.

Поднимается гвалт, который Шор успокаивает и указывает на Моше из Подгаец в меховой шубе. Тот с трудом поднимается и говорит:

- Чтобы все сталось по-нашему, нам четко необходимо стоять на двух истинных вещах: что мы верим в Троицу, являющуюся единым Богом в трех лицах, и ни в какие дискуссии по этой теме не вступать, кто там в той Троице и так далее, а еще, что мы раз и навсегда отбрасываем Талмуд как источник ошибок и кощунств. И это все. Только и всего.

Все молча расходятся, шаркая ногами по опилкам, которыми посыпан пол.


Как исполняются пророчества мачехи Гитли

Когда в Лянцкоруни начался гвалт и арестовали всех мужчин, Гитля особо не пострадала. На ночь обеих "стражниц" приютила Хая, за которой тут же прибыл муж и забрал всех домой. Хая, которой еще несколько часов назад торжественно целовали грудь, теперь больше походила на домохозяйку – приготовила им обеим постели, накормила кислым молоком.

- Детка моя дорогая, нечего тебе здесь делать, - сказала она Гитле, садясь рядом с ней на кровати и гладя ее по щеке. – Беги отсюда, езжай во Львов и попроси у отца прощения. Он примет тебя.

На следующий день дала им по паре грошей, и обе девицы покинули ее дом. Сразу же после этого они разошлись в противоположные стороны, не сказав одна другой ни слова (туда, куда пошла Гитля, на снегу были видны следы крови). Гитля вывернула шубу и направилась в сторону дороги. Она попыталась добраться до Львова на попутных санях, но не по причине отца, но потому, что там, возможно, будет Господин.

В начале февраля Гитля уже во Львове, но она не смеет показаться отцу на глаза. Как-то раз она видит его украдкой, как он идет в общину, поближе к стене, сгорбившийся и старый; Пинкас ставит мелкие шажки и что-то говорит сам себе. Гитле делается его жаль, тем не менее, с места она не трогается. Идет к сестре покойной матери, живущей возле синагоги, но та уже знает, что произошло, так что закрывает двери перед носом девицы. Гитля слышит через закрытую дверь, как он сокрушается там над судьбой ее отца.

Гитля стоит на углу улицы, где начинаются еврейские дома. Ветер задувает ее юбку, и катышки замороженного снега тают на ее тонких чулках. Очень скоро она протянет руку за подаянием или станет продаваться за хлеб, и все будет так, как предсказывала ее мачеха – скатится на самое дно. Потому на морозе она стоит достойно, так, по крайней мере, ей кажется. Но какой-то молодой еврей в штреймле, большой меховой шапке, даже не глядя на девушку, сует ей в руку грош, за который Гитля покупает себе теплый бублик. Постепенно она соглашается с мыслью, что выглядит словно гулящая девка, у нее взлохмаченные волосы, сама она грязная и голодная. И вдруг чувствует себя совершенно свободной. Она заходит в первый попавшийся дворик, в первый приличный дом, затем поднимается на второй этаж и стучит в первую с краю дверь.

Открывает ей высокий, сгорбленный мужчина в ночном колпаке на голове и халате, подбитом темным мехом. На носу у него очки. Перед собой он держит свечу, которая освещает его лицо с острыми чертами.

- Чего хочешь? – спрашивает он хрипловатым, низким голосом и инстинктивно ищет в кармане мелочь на милостыню.

- Я правнучка польского короля, - говорит ему Гитля. – Разыскиваю достойного ночлега.


15

Как в Каменце старый минарет

превращают в колонну с Богоматерью

Летом 1756 года Нахман Яаков и Шлёмо Шор прибывают в Каменец словно обычные евреи, которые пришли из-за Смотричи, чтобы продавать чеснок. Нахман тащит на плечах коромысло, к которому прицеплены корзины с чесноком. Яаков, правда, ходит сейчас в бедном лапсердаке, но он не согласился на лыковые лапти, так что сейчас на нем добрые кожаные сапоги, выступающие из-под широких штанов. Он одет наполовину по-турецки, наполовину по-армянски, и на вид походит на какого-то бродягу без национальной принадлежности, которых полно вдоль всего пограничья и к которым никто особенно не приглядывается. У Шлёмо Шора, высокого и худощавого, столько достоинства на лице, что из него бодягу сделать сложно. В длинном, темном плаще и в крестьянских сапогах он походит на священника некоей неопределенной религии и пробуждает невольное почтение у людей.

Сейчас они втроем стоят возле каменецкого собора Петра и Павла, в приличных размеров толпе, которая оживленно комментирует установку скульптуры на высокой колонне. Это событие привлекло всех из окружающих деревушек, равно как с ближних и дальних улочек, а еще клиентов лавок на рынке; даже священники вышли поглядеть, как деревянный подъемный кран поднимает золотую фигуру. Только что все они разговаривали живо и громко, теперь же утихли, глядя на статую, которая вдруг начала раскачиваться, что грозит тем, что веревки порвутся, и что статуя рухнет вниз, прямо на головы собравшихся. Небольшая толпа отступает на пару шагов. Работают какие-то чужие люди, а люди шепчутся, что они из Гданьска, будто бы вся фигура была отлита в Гданьске, покрыта толстым слоем золота, и что ее целый месяц везли сюда на подводах. Саму же колонну построили еще турки, и в течение лет там был их полумесяц, поскольку она представляла собой часть мечети, в которую безбожники превратили собор. Но вот сейчас Святая Богоматерь вернулась и будет выситься над городом и головами его жителей.

Наконец-то статуя очутилась на месте. Толпа вздыхает, кто-то заводит песнопение. Теперь уже фигуру можно увидеть полностью. Богоматерь, Дева Мария, Милосердная Госпожа, Царица Мира здесь представлена как юная девушка, которая бежит легко, будто в танце, руки у нее распахнуты и подняты вверх, словно бы она всех приветствует. Сейчас она схватит тебя в объятия и прижмет к груди. Нахман задирает голову, заслоняет глаза, белое небо его слепит, и ему кажется, будто она говорит: "Идем, потанцуй со мной" или: "Играйся со мной" или же: "Дай руку". Яаков поднимает ладонь вверх и указывает им фигуру, совершенно зря, все здесь, чтобы осматривать ее. Только Нахман знает, что Яаков желает сказать: это Дева, это святая Шехина, божественное присутствие в темном мире. И вот тут из-за туч выглядывает солнце, совершенно неожиданно, потому что небо было нахмурено с утра, и его лучи бьют в скульптуру, и тогда все это гданьское золото вспыхивает, словно второе солнце, внезапно на площади перед собором в Каменце делается светло: свет этот свежий, радостный, и Дева, что бежит по небу, становится чистейшим добром, как кто-то, кто нисходит к людям, чтобы дать им надежду: все будет хорошо. Народ согласно вздыхает, восхищенный этим фейерверком сияния: Святая Дева. Люди щурят глаза и падают на колени перед этим явным доказательством чуда. Это знамение, знамение, повторяют все, толпа на коленях, и они, трое, тоже. А у Нахмана глаза наполнены слезами, и его взволнованность передается другим. Чудо - это чудо, и никак не связано ни с какой религией.

Потому что им кажется, будто бы это Шехина нисходит в эту скульптуру, позолоченную гданьским золотом, что она ведет их в дом епископа, будто мать, словно сестра, как самая нежная любовница, которая бросит все, чтобы хоть мгновение поглядеть на любимого, пускай даже он был бы в самом нищенском лапсердаке. Прежде чем они попадут на тайную аудиенцию у епископа Дембовского, Яаков, как всегда с ним получается, не терпящий какого-либо экстаза, в приливе детского веселья выбирается из толпы и внезапно, будто нищий, начинает плакаться, будто еврейский, сгорбленный и хромой нищий.

- Вот же жидоба наглая, - шипит на него какая-то толстая горожанка. – Никакого почтения святому делу.

Тем же самым днем, поздно вечером они представляют епископу манифест с девятью тезисами, которых они будут защищать в диспуте. И одновременно просят какую-нибудь защиту, поскольку талмудисты преследуют их. Опять же, проклятие. Это как раз больше всего злит епископа. Проклятие. Да что это такое, иудейское проклятие?

Дембовский предлагает всем сесть, а сам читает:

"Один. Мы верим в то, во что-либо Бог в Ветхом Завете приказал верить, и в то, чему-либо он учил.

Два: Священного Писания людской разум без Милости Божьей по-настоящему понять не может.

Три: Талмуд, переполненный неслыханными богохульствами против Бога, обязан и должен быть отброшен.

Четыре: Бог один и Он же создатель всех вещей.

Пять: Тот же Бог существует в трех Лицах, природой неразделимый.

Шесть: Бог может взять для себя людское тело, и тогда он подчинен всяческим страстям, кроме греха.

Семь Город Иерусалим, в соответствии с пророчествами, уже не будет отстроен.

Восемь: Мессия, обещанный в Писаниях, уже не придет.

Девять: Сам Бог проклятие первородителей и всего народа отменит, а тот, кто истинный Мессия – является Воплощенным Богом".

- Будет ли так хорошо? – спрашивает Нахман и незаметно кладет на столик у дверей турецкий кошелек, вышитый хрусталем и бирюзой, выделяющийся прекрасной ручной работой, из тонкой козлиной шкуры. Епископ догадывается, что внутри, с какой-то мелочью ьы не пришли. Там хватит драгоценных камней, чтобы инкрустировать целую дароносицу. От воображения у него кружится голова. Епископу необходимо собраться. Будет нелегко, поскольку это небольшое, вроде как, дело, неожиданно приняла громадные размеры: противники этих оборванцев обратились к великому Явану, заушнику министра Брюля – на столе лежат письма из Варшавы, в которых весьма подробно излагаются придворные интриги; теперь при королевском дворе действуют именно этим оружием. Вот кто мог бы подумать, что целование голой женщины в какой-то пограничной деревушке вырастет до таких размеров.

Епископ принимает кошелек и тем самым занимает сторону Франка, хотя уверенность в себе этого иудея его раздражает. Еврей требует диспута. Требует защиты. Требует земли – для "спокойного" расселения, как сам говорит. И еще, этот иудей требует предоставления дворянства. Пускай же епископ окутает их защитой, а они тогда примут крещение. Еще он желает, чтобы самые знаменитые из них (вот тут епископу сложно представить эти их "знаменитости", ведь это арендаторы, какие-то шорники и лавочники) в соответствии с законами Речи Посполитой могли выступать о признании им дворянского звания. И пускай им дадут право поселения на епископских землях.

Тот второй, рыжий, который переводит слова Яакова, говорит, что традиция позволяет организовывать диспуты еще со времен Испании, когда появляются некие спорные вопросы, и вот теперь пришло время на это. Он переводит слова Франка:

- Возьмите пускай даже несколько сотен х епископов, господ и наилучших ученых. Пускай они ведут диспут со мной и с моим народом. Я на все их вопросы отвечу, ибо правда на моей стороне.

Они словно купцы, которые пришли устроить свои торговые дела: требуют слишком много.

Так ведь и дают много, размышляет епископ.


О чем размышляет

епископ Дембовский во время бритья

Действительно странно, насколько же холоден и пропитан сыростью епископский дворец в Каменце Подольском. Даже теперь, летом, когда ранним утром приходит брадобрей, епископу необходимо разогревать себе стопы горячим камнем, обернутым в толстую ткань.

Он приказывает придвинуть кресло к окну и, прежде чем цирюльник подострит нож, с размахом опуская лезвие на кожаный пояс, прежде чем приготовит мыльную пену и осторожно, чтобы, не дай Боже, ни в чем не оскорбить величие, обложит его плечи льняными, украшенными вышивкой полотенцами, у него самого есть время, чтобы просмотреть свежие письма из Каменца, Львова и Варшавы.

Предыдущим днем епископ встретился с неким Крысой, который, вроде как, тоже действует от имени Яакова Франка, но как будто бы и играет в собственную пользу. Епископ упорно вызывает тех, как это называется, талмудистов, ученых раввинов со всей Подолии, чтобы те приступили к диспуту, вот только раввины уклоняются от того, чтобы принять участие в споре. Тогда он приказывает им предстать перед ним раз и другой, чтобы они объяснились, но те не прибывают, явно презирая епископский пост. Когда же он налагает на них денежные штрафы, высылают только Гершка Шмулевича, очень шустрого иудея, вроде бы как представителя, и тот, от из имени, находит всяческие возможные помехи. Но вот содержимое из кошелька весьма конкретное, хотя и не столь изысканное: золотые монеты. Епископ старается не показать по себе, что он уже выбрал позицию и стоит на стороне тех, других.

Вот если бы их удалось понять точно так же, как более-менее сразу понимаешь намерения мужика. А тут, пожалуйста, все эти их шляпы, кисти, странный язык (потому он благосклонно относится к попыткам Пикульского выучить их язык), подозрительная религия. Почему подозрительная? А потому что уж слишком близкая. Книги те же самые, Моисей, Исаак на камне под отцовским ножом, Ной и его коачег, все то же самое, но помещенное в каком-то чуждом окружении. И вот уже Ной не выглядит точно так же, этот их Ной какой-то искривленный, и ковчег его не такой же самый, но иудейский, украшенный, восточный и пузатый. И Исаак, который всегда был русым мальчишечкой, с розовой кожей, теперь становится диким ребенком, замкнутым в сеье и уже не таким беззащитным. Наше оно как будто бы легче, размышляет епископ Дембовский, как бы условное, набросанное элегантной рукой, четко и выразительно. А у них оно все темное, конкретное, какое-то уж до неудобства дословное. Их Моисей – это старый нищий с костистыми стопами, наш же – достойный старец с взлохмаченной бородой. Епископу Дембовскому кажется, что это свет Христа так облучает нашу сторону Ветхого Завета, совместного с иудеями, отсюда эти различия.

Самое худшее, когда нечто чужое переодето в своего. Они словно бы передразнивают, словно бы над Священным Писанием насмехаются. И еще одно – упрямство; они, пускай, и старше, но в ошибочном представлении остаются. Потому-то и не трудно подозревать их, будто бы они чего-то замышляют. Если бы они, хотя бы, в своем поведении были такими же открытыми, как армяне. Эти же, если чего замышляют, то они имеют в виду некие выгоды, подсчитываемые в золоте.

Вот то они говорят, эти все иудеи, когда епископ Дембовский наблюдает за ними из окна, когда собираются они в небольшие группки, человека по три-четыре, и дискутируют на своем рваном, певучем языке, прибавляя к словам еще и движения тела и жесты: выдвигают вперед головы, трясут бородами, отскакивают, будто ошпаренные, когда не соглашаются с иными аргументами. Правда ли то, что о них вечно повторяет Солтык, приятель, которому епископ верит. Будто бы, руководствуясь приказаниями каких-то своих темных верований, в тех своих покосившихся, отсыревших домишках предаются они практикам, для которых необходима христианская кровь. Даже подумать страшно. Невозможно, и Святой Отец из Рима говорит ясно – подобным вещам не верить, а суеверие о б использовании иудеями христианской крови осуждать. Ох, но ведь достаточно на них поглядеть. Епископ видит в окно небольшую площадь перед дворцом, где продавец картинок, молодой еще парень, показывает девушке, одетой по-русински в вышитую рубаху и цветастую юбку, священную картинку. Девушка осторожно, кончиком малого пальца касается изображений святых – а у того еврейского продавца имеются картинки с католическими и православными святыми – он вытаскивает из-за пазухи дешевый медальончик и кладет его ей на ладонь; их головы склоняются одна к другой над медальончиком с Богоматерью. Епископ уверен, что девушка его купит.

Цирюльник накладывает ему на лицо мыльную пену и начинает бритье. Бритва, срезая щетину, тихонечко скрипит. Неожиданно воображение епископа делает скачок под те потрепанные лапсердаки, и теперь его мучает образ их членов. Из-за того, что те обрезанные. Это епископа и привлекает, и изумляет, и в то же самое время пробуждает какую-то непонятную злость. Дембовский стиснул челюсти.

Если бы с того продавца-разносчика священных картинок (это же он противозаконно, не испытывают они уважения к запретам) снять эти все их талесы и надеть сутану, разве отличался бы он от идущих – а, вон там – клириков? А если бы его самого, каменецкого епископа, Миколая Дембовского герба Елита, терпеливо ожидающего львовского архиепископства, вот если бы снять с него богатые одеяния, натянуть потрепанный лапсердак да поставить с картинками под дворцом в Каменце... Епископ вздрагивает при этой абсурдной мысли, хотя какой-то миг видит эту картину: он, толстый и розовый, в роли иудея, продающего картинки. Нет. Нет.

Если бы все было так, как о них говорят, если бы у них имелись такие силы, то они были бы богатыми, а не – как эти здесь, под окном – бедняками. Так как: они сильные или слабые? Угрожают ли они епископскому дворцу? Правда ли то, что ни ненавидят гоев и презирают ними? И что по всему телу у них мелкие, темные волоски?

Бог не позволил бы, чтобы они обладали такой властью, как кажется Солтыку, ибо ведь они сами отбросили спасительный жест Христа, так что истинного Бога уже не держатся, их столкнули с тракта спасения, вот они и застряли на какой-то пустоши.

Девушка не хочет медальончик – расстегивает пуговку под шеей и вытаскивает из-под рубахи свой; показывает молодому торговцу, тот с охотой придвигается к ее шее. Но она покупает картинку, и парень упаковывает ее в тонкую, грязноватую папиросную бумагу.

А каковы же те, чужие, когда снимут одежду свою? – размышляет епископ. – Что в них меняется, когда они остаются сами, продолжает он думать, отправляя кланяющегося в пояс цирюльника, и тут до него доходит, что пора уже переодеться к мессе. Он идет в спальню и охотно избавляется от тяжеловатой домашней сутаны. Какое-то время стоит голый и не знает, совершает ли какой-то страшный грех, собственно, даже начинает уже просить прощения у Бога – то ли это грех бесстыдства, то ли людской нужды. Он чувствует, как легкое дуновение холодного воздуха осторожно шевелит волосками на его крепком, покрытом волосами теле.


О двух натурах Хаи

С Яаковом несколько верховых, богато одетых по-турецки – им отдали специальную комнату. Командиром у них Хаим, брат Ханы. Между собой они разговаривают только по-турецки. Яаков Франк зовется теперь Ахмедом Френком, у него турецкий паспорт. Он неприкасаем. Каждый день специальный курьер доставляет ему сообщения с диспута в Каменце.

При известии о том, что Яаков Франк на время каменецкого диспута в тайне остановился у ее отца в Рогатине, Хая берет самого младшего ребенка, пакует сундук и отправляется из Лянцкоруни в Рогатин. Стоит жара, вскоре начнется жатва; тянущиеся за горизонт золотые поля ласково волнуются на солнце, и выглядит это так, будто ы вся земля дышит. На Хае светлое платье и голубая вуаль. На коленях она держит дочурку. На повозке она сидит выпрямленная и спокойная, кормит малышку своей белой грудью. Пара лошадей в яблоках тащит прикрытую полотняной накидкой легкую бричку. Видно, что едет богатая еврейка. Мужички приостанавливаются и подносят руку к глазам, чтобы получше увидеть эту женщину. Хая, лишь только встречает их взгляд, легонько улыбается. Одна из женщин инстинктивно крестится: непонятно, то ли при виде еврейки, то ли при виде женщины с ребенком, да еще и в голубой вуали.

Хая отдает дочку служанке и сразу же бежит к отцу, который, как только видит ее, поднимается от своих счетов и начинает чувственно покашливать. Хая втискивается в его бороду и чувствует знакомый запах – каффы и табака, самый безопасный в мире запах – так ей кажется. Через миг сходится весь дом – брат Хаи Иегуда и его жена, маленькая, словно девочка, с прекрасными зелеными глазами, и их дети, и прислуга, и Грыцько, которого теперь называют Хаимом и который живет рядом, и соседи. Делается шумно. Хая расставляет дорожные корзины, вынимает подарки. Только лишь когда она исполнит эту симпатичную обязанность и когда съест куриного супа, которым ежедневно кормят Яакова (в кухне кружатся куриные перышки), она может заглянуть и к гостю.

Хая подходит к Яакову и внимательно глядит в его потемневшее от солнца лицо, на котором после серьезного выражения появляется столь знакомая ей ироническая усмешка.

- Постарела, но все так же красавица.

- А ты выглядишь получше, потому что похудел. Наверное, плохо тебя жена кормит.

Они обнимаются, словно брат с сестрой, но рука Яакова мягко, словно бы лаская, передвигается по худенькой спине Хаи.

- У меня не было выхода, - говорит Яаков и отступает на шаг. Поправляет рубашку, которая вылезла из шаровар.

- И хорошо сделал, что убежал. Когда договоримся с епископами, вернешься как король, - Хая хватает его за руку.

- В Салониках меня хотели убить, и тут тоже хотят.

- Потому что тебя боятся. А это твоя огромная сила.

- Сюда я уже не вернусь. У меня имеются дом и виноградник. Стану изучать писания...

Хая хохочет, она смеется от всего сердца, радостно, всем телом.

- Уже вижу это... Писания изучать... – говорит она, с трудом восстанавливая дыхание, и достает из сундучка свои книги и терафим.

Среди фигурок имеется одна особенная; это айелет ахувим, любимая оленица – статуэтка лани, вырезанная из слоновой кости. Яаков берет ее в руку и осматривает, хотя и не слишком внимательно, потом читает названия книг, выкладываемых Хаей на стол.

- А ты, скорее всего, ожидал, что это какие-то tchines, женские прошения и моления, а? – язвительно спрашивает его Хая и закручивает юбкой так, что поднимает в воздух валяющиеся на полу белые перья.

Йента, которая вечно находится где-то рядом, глядит на Хаю.

Кто же такая Хая? И неужели она двойная? Когда утром она идет через кухню и несет миску с луком, когда стирает ладонью пот из-под черных бровей, морщит кожу на лбу, на котором появляется вертикальная борозда – она домохозяйка, старшая дочь, которая взяла на себя обязанности матери. Когда он идет, то стучит башмаками, и ее слышно во всем ломе, эта Хая дневная, солнечная. Во время молитв она становится зогерке, подсказчицей, которая помогает не умеющим читать или не столь умелым в чтении женщинам сориентироваться во время богослужения, какую молитву именно сейчас следует проговорить. Она умеет быть властной. Хмурыми бровями она гасит всяческое непослушание. Даже отец опасается ее быстрых шагов, ее покрикиваний, когда она учит детей дисциплине, когда спорит с возчиком, который привез муку с мельницы, а два мешка оказались дырявыми; и ее гнева, когда она начинает бросаться тарелками к отчаянию прислуги. Как такое случилось, что Хае столько разрешено?

В Книге Зоар говорится: все женщины на земле находятся в тайне Шехины. Только лишь благодаря этому можно понять, как Хая становится мрачной, небрежно одетой, женщиной с распущенными волосами, с отсутствующим взглядом. Ее лицо в одно мгновение стареет, словно трещины появляются на нем морщины, она сводит брови, сжимает губы. Уже сделалось темно, и дом распался на пятна света, идущего от масляных ламп и свечей. С лица Хаи исчезают ее черты, у Хаи уже нет сердитых глаз, теперь их прикрывают тяжелые веки, лицо ее опухает, обвисает, делается уродливым, будто лицо старой и больной женщины. Хая босая, а шаги ее делаются тяжелыми, когда она движется через сени в комнату, где ее уже ожидают. Она касается стен пальцами, словно бы и вправду была Девой без Глаз. Собравшиеся окуривают помещение шалфеем и турецким зельем, делается душно, и Хая начинает говорить. Кто хотя бы раз это увидел, всегда будет чувствовать себя не в своей тарелке, видя ее днем, когда она рубит капусту.

Почему Шор дал своей любимой дочери имя Хая? И откуда он знал, что этот младенец, рожденный под утро в душной комнате, где парила вода в котелках на печи, чтобы согреть дом в морозную январскую зиму, станет его любимой дочерью, самой умной? Не потому ли, что была зачата первой, из его наилучшего семени, в расцвете сил, когда тела его самого и жены были гладкими, упругими и чистыми, незапятнанными, а их разумы были наполнены доброй верой, ничем не испорченными? А ведь девочка родилась мертвой, бездыханной, и тишина, которая наступила после драматических родов, была такой, что слышно было любой скрип. Шор перепугался, что малышка умрет. Перепугался смерти, которая наверняка уже окружала его дом. И только лишь через момент, когда повитуха применила какие-то свои зашептывания и заклинания, дитя поперхнулось и крикнуло. Так что первым словом, которое пришло ему в голову в связи с этим ребенком, было слово "хайо" – жить. Хаим – это "жизнь", только это не просто вегетация, не только телесное существование, но такое, которое позволяет молиться, мыслить и чувствовать.

- Вай-йицер ха-шем Элохим эт ха-адам афар мин ха-адама, вай-йипах бе-апав нишмат хайим, ва-йехи ха-адам ле-нефеш хайя, - процитировал Элиша, когда увидел ребенка. – Тогда-то Бог вылепил человека из праха земного и вдохнул в его ноздри дуновение жизни (нишмат хайим), из-за чего стал человек живым существом (нефеш хайя).

И вот тут-то Шор почувствовал себя словно Бог.


Формы новых букв

Кожа, в которую оправлена книга, новая и хорошего качества, гладкая и пахнущая. Яаков с удовольствием касается ее корешка, и тут до него доходит, что редко видит новые книжки – словно бы те, которыми следует пользоваться, обязаны быть старыми. У него тоже имеется собственная, каждый обязан иметь такую, с которой не расстаются. Но это рукопись, зачитанная копия И пришел я сегодня к источнику, которая всегда находится в его вещах; она уже увядшая, если только можно так сказать о стопке листов, сшитых нитью. Первая страница в нескольких местах повреждена, листки пожелтели от солнца, когда как-то оставил книгу на подоконнике. Какая невнимательность! Отец всегда бил его по рукам за такую небрежность.

Книга толстая; переплетчик сильно стиснул листы, так что при раскрытии они трещат, словно слишком резко разминаемые кости, они сопротивляются ладоням. Яаков открывает ее в первом попавшемся месте и крепко держит, чтобы эта странная книга перед ним не захлопнулась, взглядом ведет по шнурочку букв справа и налево, но потом вспоминает, что нужно наоборот, слева направо, глаза его с трудом совершают это чуть ли не цирковое умение, но уже через мгновение – хотя сам он ничего не понимает – но уже находит удовольствие в этом перемещении слева направо, словно бы против течения, наперекор всему миру. Он думает, что, возможно, в этом и заключается основная штука – это другое направление перемещения, что этому ему необходимо учиться и это тренировать – жест, инициированный левой рукой, но завершенный правой; оборот вокруг, так что правое плечо отступает перед левым, а день начинается на на восходе солнца, с рассвета, чтобы потом утонуть во мраке.

Он приглядывается к формам букв и беспокоится о том, что их не запомнит. Имеется тут одна, которая напоминает "цади", и другая, что кажется похожей на "самех", а еще нечто вроде как "куф", но не до конца, лишь приближенно, неточно, возможно, что и значения здесь приблизительные и неточные, передвинутые в отношении тех, что ему известны, всего лишь на кусочек, но этого достаточно, чтобы видеть мир нерезким.

- Это их собрание гешихте96, - говорит Шор Яакову в расстегнутой рубахе – Нечто вроде нашего Ока Яакова, обо всем понемногу, о животных, о местах, всякие басни, про духов. Написано местным рогатинским ксёндзом, можешь поверить?

Теперь Яаков присматривается к книге словно бы внимательнее.

- Я возьму тебе учителя, - говорит Элиша Шор и набивает Яакову трубку. – Не для того же мы ехали к тебе в Смирну, чтобы сейчас позволить тебе уйти. Все те люди там, в Каменце, заменяя тебя, будут спорить о своем. Ты их предводитель, хотя сам туда поехать не можешь. Но отступать тебе нельзя.

Всякий вечер Хая стоит на коленках перед отцом и натирает ему ноги каким-то вонючим соком из лука, смешанным с чем-то еще, что наполняло весь дом запахом зелий. Но это еще не все: Хая отдает ребенка женщинам, закрывается с мужчинами в отцовской комнате, и там они совещаются. Яаков поначалу удивлен этим. Это не тот вид, к которому он привык. В Турции и в Валахии женщины знают свое место, и каждый ученый человек держится от них, скорее, подальше, ибо их врожденная связь с самым низшим миром материи пропускает хаос в мир духа. У них, правоверных, так, все же, не происходит. Они, вечно в доороге, пропали, если бы не женщины.

- Ах, - говорит Элиша, как бы слыша его мысли, да если бы она была мужчиной, то была бы моим самым умным сыном.

Той первой ночью, по праву старинного обычая, Хая приходит в постель Яакова. Тело у нее нежное, хотя и несколько костистое, длинные бедра и шершавый холмик. Согласно обычая, общаться они должны без излишних ласк и без слов. Но Яаков долго гладит женщине слнгка выпуклый живот, всякий раз обходя ладонью ее пупок, который кажется ему горячим. Она же смело хватает своими пальцами его естество и деликатно, как бы невнимательно, ласкает его. Хае хочется знать, как осуществляется принятие турецкой веры, что у них вместо крещения, следует ли как-то приготовиться, сколько им это стоило, перешла ли жена Яакова к Измаилу, и лучше ли там женщинам, чем здесь? Действительно ли эт решение его защищает? Ил он только считает, будто бы для польских властей является неприкасаемым? И знает ли он, что для евреев – да и для нее самой – такой переход в иную веру был бы трудным. И что она ему верит, и что все Шоры пойдут за ним, если он пожелает их повести. И еще: слышал ли он все те рассказы, что ходят о нем, и что она и сама тоже распространяет их среди женщин. И, наконец, Яаков, утомленный рассказом, ложится на нее и резко в нее входит, и сразу же после того, обессиленный, опадает.

Утром Яаков с улыбкой присматривается к ней во время еды. Он видит, что Хая все время щурит глаза, из-за чего вокруг них делается сеточка мелких морщинок. Элиша собирается послать ее во Львов, к Ашеру, который перебрался туда, и который лучше всех подбирает стекла для чтения.

Хая ходит в скромных платьях, всего раз Яаков видел ее в праздничных одеждах, в первый день его преподавания здесь, когда в рогатинский бет ха-мидраш приехало множество народу из округи – тогда на серое платье она набросила голубой платок, в уши вдела сережки. А так она серьезная и спокойная.

А потом он видел неожиданную сцену нежности – когда отец поднял ладонь и гладил Хаю по щеке, а та спокойным, неспешным движением уложила голову на его груди, в волны его буйной, с проседью бороды. Непонятно почему смешавшийся, Яаков отвел взгляд.


О Крысе и его планах на будущее

У Крысы, как уже было сказано, шрам на лице. Одна щека у него порезана сверху вниз прямой чертой, что производит впечатление какой-то скрытой симметрии, впечатление настолько беспокоящее, что всякий, лишь только поглядит на него в первый раз, не может оторвать взгляда, выискивает, но, не обнаружив порядка, отворачивается с неосознанным до конца нежеланием. А ведь это наиболее интеллигентный человек Подолии, прекрасно образованный и предусмотрительный. На первый взгляд этого не видно. И это хорошо для Крысы.

Он научился тому, что нечего ожидать сочувствия от других. Необходимо тщательно определять, чего ты хочешь, и требовать, просить, домогаться, переговаривать. Если бы не шрам на лице, он был бы сейчас на месте Яакова, это ясно.

Крыса считает, что они должны быть независимыми в рамках христианства. Такова его позиция теперь, перед диспутом, и к этому он ведет, проводя полные недоразумений беседы с епископом Дембовским за спинами братьев. Ибо Крыса уверен, будто бы он все знает лучше.

- На пограничье нужно держаться от всех подальше и делать свое, - говорит он.

Не слишком иудейские, но не сильно и христианские, там было бы для них место, где они оставались бы независимыми от контроля и зависти ксёндзов и раввинов. И еще: он считает, что, как преследуемые своими же, евреями, они не перестают быть евреями, но одновременно приближаются к христианам. И выступают сейчас, он сам и иудейские отщепенцы, с просьбой поддержки и опеки, а это жест ребенка, протягивание невинной ручки к согласию. Христиане их принимают с сочувствием.

Но наиболее важно для Крысы нечто иное, ибо, как написано в Евамот 63 (несмотря на то, что он антиталмудист, но удержаться от цитирования Талмуда не может): "Человек, не владеющий клочком земли, в полной мере человеком быть еще не может". Так что получить от господ кусок земли, чтобы на ней осесть и спокойно хозяйничать, было бы лучше всего для них: иудеи их бы не преследовали, правоверные бы по уму работали бы на своей земле, они могли бы привлекать на работу мужиков. И им даже не нужно было бы креститься. Это видение развертывается над столом в задымленной комнате, потому что дует ветер, который втискивает воздух назад в дымовую трубу. Вой ветра вторит дискуссии.

- Никогда на пана, - говорит кто-то, в ком Крыс узнает в темноте Лейба Гершковича из Сатанова.

- Нас взяла бы пани Коссаковская в свои владения... – начинает Моше из Подгаец.

И вот тогда Крыса вырывается вперед, его лицо кривится гневом.

- Хотите кнут себе на шеи скрутить? Пан сделает все, что пожелает, и ни с каким правом не станет считаться. Два поколения – и мы будем как те мужики.

Другие его поддерживают

- У епископа мы тоже будем, как крестьяне, - говорит Моше.

Тут отзывается самый старший сын Шора, Шлёмо, который до сих пор сидел, не двигаясь, и глядел на кончики свих сапог.

- Только к королю, только в королевские владения, так говорит Яаков, и я сам так думаю. Под королем мы будем в безопасности.

Лицо у Крысы вновь кривится. Он говорит:

- Глупцы вы. Таким как вы, дай палец, а вы бы уже всю руку пожелали. Торговаться нужно не спеша.

- Ага, и доторговаться до неприятностей, - язвительно прибавляет кто-то.

- Еще увидите. С епископом мы хорошо друг друга понимаем.

16

О 1757 годе и о том,

как устанавливаются некоторые предвечные истины

летом в Каменце Подольском,

на каменецких дебатах

В поселении Моливды неподалеку Крайовы в Валахии считают, что наступивший год, год 1757, это год Страшного Суда. Каждый день выкликаются новые имена ангелов, дабы те выступили как свидетели. Никто не подумал, что если так пойдет и дальше, то это займет тысячу лет, ведь число ангелов бесконечно. Молящиеся верят, что сир уже невозможно спасти, нужно только лишь приготовиться к концу, который как раз близится. Страшный Суд приходит словно роды: когда они начинаются, их ни отвернуть, ни остановить нельзя. Но этот суд, считают собратья и со-сестры, которых Моливда покинул уже навсегда, не такой, какого бы мы ожидали – земной, с ангельскими трубами, громадными весами, которые будут взвешивать людские поступки, и с мечом архангела. Этот суд скромный, проходит как бы незаметно, без всяческих экстравагантностей. Совершается он как бы за нашими спинами и в наше отсутствие. Мы были осуждены в этом странном 1757 году заочно и – наверняка – без возможности апелляции. Нас не извиняет наше людское незнание.

Похоже, мир сделался невыносимым не только на обширных, открытых равнинах Подолии, но и здесь, в Валахии, где теплее и где можно разводить виноградную лозу. Так что ему следовало бы дать какое-то завершение. Впрочем, в прошлом году вспыхнула война. Йента, которая видит все, знает, что она продолжится семь лет и нарушит тонкие язычки у весов, что отвешивают людские жизни. Перемены пока что незаметны, но ангелы уже начинают уборку; они хватают обеими руками ковер мира и встряхивают его, летит пыль. А сейчас они его свернут.

Раввины абсолютно проигрывали дебаты в Каменце, а все потому, что никто не желает слушать их запутанных объяснений, в то время как обвинения столь простые и меткие. Героем становится реб Крыса из Надворной, когда ему удается осмеять Талмуд. Он поднимается и поднимает палец вверх.

- Почему это вол хвост имеет? – спрашивает он.

Зал замолкает, заинтересованный столь глупым вопросом.

- Что это за священная книга, раз в ней задаются такие вопросы? – продолжает Крыса, его палец теперь указывает на раввинов. – Талмуд! – выкрикивает он через мгновение.

Зал взрывается хохотом. Смех уносится под судебные своды, не привыкшие к такому проявлению взрывов радости.

- А каким будет талмудический ответ? – спрашивает Крыса на изуродованном лице которого выступил румянец, и вновь снижает голос. – Потому что он обязан отгонять мух! – с триумфом отвечает он сам себе.

И снова смех.

Требования раввинов, чтобы противоталмудистов исключили из синагоги, чтобы для них назначили какую-то иную, чем еврейскую, одежду, и чтобы они вообще больше евреями не назывались, тоже кажутся смешными. Консисторский суд со свойственной себе серьезностью отвергает это требование, поскольку не имеет силы по данному вопросу ничего сказать: кто может называться евреем, а кто – нет.

Когда же рассматривается вопрос лянцкоруньских обвинений, суд вообще уходит от того, чтобы занять какую-либо позицию. Ведь уже было следствие, и оно не показало ничего предрассудительного в пении и плясках за закрытыми дверями. Каждый имеет право молиться так, как считает. И танцевать с женщиной, даже если у нее обнажена грудь. Впрочем, того, что там имелись какие-то обнаженные женщины, следствие не доказало.

Потом внимание людей переключается на процесс против евреев-фальшивомонетчиков. Некий Лейба Гдалович и его подмастерье, Хашко Шлёмович, чеканили фальшивые монеты. Подмастерье признали невиновным, а вот мастера Пдаловича осудили на лишение головы и четвертование трупа. Штамп для чеканки монеты перед казнью торжественно сожгли и разбили на кусочки. После того виновному, в соответствии с приговором, отрубили голову, тело четвертовали и прибили к виселице. Голову же насадили на кол.

Все это никак не помогло раввинам. В течение последних дней проведения диспута они украдкой пробирались под стенами домов, поскольку нелюбовь к ним сделалась всеобщей.

Консисторский суд должен был рассматривать и дела поменьше. Одно из них возмутило каменецких христиан, потому что еврей, торгующий с крестьянами, Хеншия из Лянцкоруни, оскорбил в ссоре Базилия Кнеша, мужика, который обвинил иудея в том, что тот с сабсачвинниками держит, заявляя, будто бы тот крест носит на обратной от брюха стороне. За это святотатство Хеншия был осужден на сто ударов кнутом в четырех порциях, в различных частях города, чтобы как можно больше людей смогло увидеть исполнение наказания.

Точно такое же наказание получил и Гершом, который начал волнения в Лянцкоруни, и с которого все и началось.

А еще консисторский суд вместе с епископом Дембовским порекомендовал, чтобы владельцы имений, в которых находятся противоталмудисты, взяли бы над ними опеку.

Главный приговор прочитали и тут же утвердили его к исполнению.

Противотапмудистов суд освободил от всяческих обвинений, помимо того, присудил раввинам заплатить пять тысяч злотых на судебные расходы и в качестве вознаграждения убытков побитым и обворованным в драках противоталмудистам, а вдобавок – сто пятьдесят два червонных злотых на ремонт башни костела в Каменце в счет наказания. Талмуд же, как книга лживая и вредная, во всей Подолии должен был быть сожжен.

После прочтения приговора воцарилась тишина, как будто бы церковная сторона сама была смущена собственной суровостью, когда же толмач перевел слова приговора раввинам, с их лавки поднялся крик и вопли. Им было приказано успокоиться, так как сейчас они пробуждали лишь конфузию, а не сочувствие. Сами себе виноваты. Суд они покидали в возмущенном молчании, бурча себе то-то под нос.

Моливда, все еще восхищенный собственным возвратом в страну, тоже чувствует, будто бы все изменилось. Иногда его развлекает то, что он умеет что-то предсказать, тогда он глядит в небо; на равнинах его как будто бы больше, он действует, словно зеркало-линза: собирает в себе все образы в один единственный и отражает землю в виде фрески, где все происходит одновременно, и где видны тропы будущих событий. Тому, кто умеет глядеть, достаточно только поднять голову – и тогда все увидит на небе.

Когда за ним приехали Яаков с Нахманом, чтобы он возвращался с ними в Польшу, Моливду это предложение даже не застало врасплох. Колебание изображал исключительно из вежливости. Но истина была такова, что вид Яакова, когда тот соскакивал с коня характерным турецким способом, с размахом, неожиданно пробудил в Моливде по-настоящему мальчишескую радость от близящегося рискованного приключения.


О сожжении Талмудов

Книги начинают гореть еще тем же самым днем, под вечер, то есть 14 октября. Исполнители судебных приговоров даже не нужно излишне тратить сил. Только лишь первый костер, в Каменце, инициирует формальный жест городского палача, он читат приказ, подписанный епископом Дембовским. А потом – все идет само собой.

Чаще всего все это выглядит так, что небольшая толпа врывается в еврейский дом, и тут же им в руки попадает какая-нибудь книга. Все эти талмуты, все эти нечистые писания, с непонятными буквами, идущими справа налево, сразу же выбрасываются на улицу, где их пинками сгребают в кучи и тут же поджигают. Сами сабсачвинники, иудейские еретики, уж слишком рьяно помогают чиновникам, благодаря чему, те, вырученные от необходимости трудиться, могут идти домой ужинать. А потом к сабсачвинникам присоединяются гои и неженатая молодежь, вечно ищущая свары. Во всем Львове горят книги, на каждой площади покрупнее – свой костер, и не важно: Талмуд не Талмуд. Эти кострища тлеют еще весь следующий день, а вечером вновь разгораются живым пламенем новых книг, теперь уже всякая печатная книжка кажется зловещей. Доходит уже до того, что даже львовские христиане прячут свои книги и на всякий случай баррикадируют печатни. В течение нескольких дней это сожжение всех настолько раздухарило, что каменецкие евреи, уже почти что чувствующие как дома в городе, хотя и нелегально, вновь начали перебираться со всем своим имуществом на Карвасары, опасаясь за свою жизнь. Ибо вид горящих книжек, их трепещущих в огне листков привлекает людей и выставляет их в круг, словно фокусник на ярмарке, который заговаривал кур, чтобы они делали все так, как он хотел. Люди глядят на языки пламени, и им нравится этот театр уничтожения, и в них нарастает не возможный для уточнения гнев, но, хотя они до конца и не знают, против кого этот гнев следовало бы обратить. Но возмущение как бы автоматически направляет их против владельцев этих самых уничтожаемых книг. Теперь достаточно одного окрика, и распаленная толпа тут же направляется к ближайшему иудейскому дому, на который им укажут стражники противоталмудистов, которые должны защищать от грабежа собственные дома.

Тот, кто перед тем был ничего не стоящим, грешным и проклятым, теперь становится учредителем законов и их исполнителем. И наоборот: тот, кто когда-то поучал и решал споры, теперь сам осуждается и слушает поучения. Дом раввина – это уже не дом раввина, это уже корчма, куда можно зайти, открывая двери ногой. А внутри никто уже не обращает внимания на протесты и вопли; поскольку известно, где хранят книги, народ прется прямиком к тому месту, которым, как правило, является шкафчик, из которого их и вытаскивают по очереди и, хватая за обложки, потрошит, словно куренка перед тем, как сунуть в горшок.

Какая-то женщина, чаще всего, самая старшая, отчаянно бросается, чтобы защитить ту или иную книгу, словно странного внука-дебила, который съежился, приняв такой вот бумажный вид, но все остальные домашние боятся выступить против насилия; похоже, им уже известно, что капризные силы мира сего перешли на другую сторону – а вот насколько долго, этого никто не знает. Иногда женщины добираются до исполнителя-экзекутора, а бывает, что таковым является их молодой родич, которого заморочила шабтаская идея, хватают его за руки, пытаются перехватить его взгляд: "Ицеле, да же ты творишь? С твоей матерью мы играли над речкой". Старики подкидывают из угла: "Руки у тебя отсохнут за такое святотатство".

В Буске пылает совсем немного Талмудов, поскольку талмудистов тут мало. Большинство – это почитатели Шабтая. Так что за синагогой горит маленький такой костерчик, горит паршиво, дымит, поскольку перед тем книги упали в лужу, и теперь они не желают гореть. Здесь нет рьяности. Те, что палят, ведут себя так, словно бы исполняли приговор; вокруг костра кружит бутылка водки. К аутодафе пытается присоединиться гойская неженатая молодежь: сжигание, забрасывание в огонь всегда ее привлекает, хотя она и не знает толком, а в чем тут дело. Но им уже дали понять, что это дело внутреннее, иудейское, вот они стоят теперь с руками в карманах льняных порток и пялятся в огонь.

Хуже всего в Каменце, Рогатине и Львове. Там даже пролилось немного крови. Во Львове разъяренная толпа сожгла целую еврейскую библиотеку, собранную в молитвенном доме. Еще там выбили окна и уничтожили лавки.

На следующий день волнения становятся все более грозными – после полудня подвыпившая толпа, уже не еврейская, но смешанная, цветастая и разнородная, не способная различить, где Талмуд, а где какая-то иная книга, главное, что переполненная теми странными знаками, враждебными по идее, поскольку прочитать их невозможно. И эта вот толпа, уже готовящаяся к завтрашнему торгу в Рогатине, имея, наконец-то, разрешение на это вот насилие в отношении книг, высвобождает из себя радостное, крикливое безумие и выступает на охоту. Они становятся у дверей домов и требуют выдачи книг, как заложников, а если чернь посчитает, будто бы хозяин чего-то крутит, начинает драку. Льется кровь, ломаются руки, изо ртов сыплются выбитые зубы.

Тем временем, возмущенные проигранным диспутом раввины объявили всеобщие молитвы и строгий пост, так что даже матери младенцам грудь не дают. У Рапапорта во Львове имеется место, откуда рассылают почту, работа при свечах кипит до самого утра. Сам раввин Рапапорт лежит; его избили перед синагогой, ему тяжело дышать, имеется опасение, что ему даже сломали ребра. Пинкас, переписывая письма, плачет. Похоже на то, что именно сейчас приходит конец света, и начинается очередная катастрофа, но вот она будет самой болезненной, ибо боль наносят свои же своим. Как такое возможно, на сколь болезненные испытания выставляет нас Бог, что уже не казак, не дикий татарин покушается на нашу жизнь, но свой же, и сосед, с отцом которого вы ходили в ешиву. На нашем языке говорят, в наших деревнях живут, в наши же синагоги прутся, хотя мы их там не желаем. Всякий свой против своего выступит, и это означает, что грех Израиля ке велик, а Бог сильно разгневан.

Через несколько дней, когда равви Рапопорт более-менее приходит в себя, собираются представители общин и присуждают очередной денежный сбор. Эти деньги нужно везти в Варшаву, Баруху Явану, доверенному лицу самого министра Брюля, вот только плохое это, похоже, время, чтобы занимать короля сожжением книг, когда длится война, потому что очень долго никакого ответа нет.

Загрузка...