В себя Ян пришел через несколько дней, в рогатинском сарае Шоров, среди домашнего скота – в запахе их тел и навоза, в их скотском тепле. Вокруг него царил другой язык, другие лица, и Яну показалось, что он умер и очутился в чистилище, и чистилище это почему-то еврейское. И здесь придется ему провести вечность, вспоминая свои малые мужицкие грехи и горько о них жалея.


Как кузены устанавливают общий фронт

и отправляются на войну

- Ни ты мой дядя, ни я тебе тётка. Я из дома Потоцкая. Если уж и так, то можешь с супругом иметь связи, только вашей линии я уже не распознаю, - говорит ему Коссаковская и приглашает сесть.

Обложившаяся бумагами, она откладывает их на кучку, а там уже ними занимается Агнешка, которая теперь от Катаржины ни ногой высушивает их песком.

"Интересно, какими такими делами она занимается?" – размышляет Моливда.

- Да вот, прослеживаю за обширными имениями, счетами всяческими, за светскими сплетнями, за написанием писем, мой супруг к этому не спешит всем этим заняться, - отзывается та, словно бы читала в его мыслях, и Моливда в удивлении поднимает брови. – За интересами семейными слежу, сватаю, сообщаю, уславливаюсь, оформляю, напоминаю…

Каштелян, ее муж, прогуливается по комнате с рюмочкой ликера; ходит смешно, словно цапля, тянет ноги по турецкому ковру. "Так он быстро подошвы протрет", - думает Моливда. На нем бледно-желтый жупан, специально пошитый на его худющую фигуру, так что в нем он выглядит даже элегантно.

-Эта моя сударыня-женушка – истинное учреждение. Ей бы и королевский секретариат мог бы позавидовать, - весело говорит он. – Даже в родственных связях моих разбирается, о моих родичах беспокоится.

Коссаковская бросает ем такой взгляд, словно бы желала прибить. Но Моливда знает, что, вопреки кажущемуся, это очень хорошее семейство. Что значит: каждый из них делает свое.

Каштелян зажигает трубку и обращается к далекому кузену:

- И с чего это мил'с'дарь так о них волнуется?

- Сердечный порыв, - отвечает Моливда после длительного молчания и легонько стучит себе в грудь, словно бы желал заверить каштеляна, что там у него сердце, что он не притворяется. – Они мне близки. Ибо они почтенны, и их намерения самые четные…

- Честный еврей… - говорит Коссаковская и с иронией глядит на него. – Они тебе платят?

- Я это делаю не ради денег.

- А ничего во всем этом плохого и не было бы, если бы и ради денег…

- Нет, не ради денег, - повторяет тот, но через какое-то время прибавляет: - Но платят.

Катаржина Коссаковская откидывается на стуле и вытягивает длинные ноги перед собой.

- Ага, поняла: ради славы, ради имени своего, как святой памяти ксёндз епископ. Карьеру делаешь.

- Нет у меня стремления к карьере, это, похоже, вам уже известно. Если бы я хотел карьеры, то держался бы за королевскую канцелярию, где мой дядя устроил меня смолоду. И сегодня уже был бы каким-нибудь министром.

- Дай-ка мне, сударь, трубку, пожалуйста, - обращается Коссаковская к мужу и протягивает в ожидании руку. – Горячая у тебя голова, кузен. Так кому мне следует написать? И на что сослаться? А моет ты представил бы мне того их Франка?

- Сейчас он в Туреччине, потому что здесь его хотели убить.

- Да кто бы хотел его убить? Мы же страна, знаменитая своей терпимостью.

- Свои. Свои их преследуют. Свои, что означает: те же евреи.

- Так ведь они же обычно кучкой держатся.

Коссаковская не понимает; сейчас же берется за набивание трубки. Табак она держит в вышитом кожаном кисете.

- Но не в данном случае. Эти сабсачвинники считают, что необходимо выйти из иудейской религии. Большая часть евреев перешла в ислам в Турции, именно потому. Ну а евреи в католической стране желали бы перейти в местную веру. А для всякого правоверного иудея это хуже смерти: покинуть свою веру.

- А с чего это они желают в Церковь? – спрашивает каштелян, заинтригованный подобным чудачеством.

До сих пор все было ясно: иудей – это иудей, в синагогу отправляется; католик – это католик, в костёл; русин – это русин, в церковь. И это представление о перемещении каштеляну не слишком нравится.

- Их первый Мессия говорит, что собирать необходимо все хорошее из всякого вероисповедания.

- И он прав, - подхватывает Коссаковская.

- Как это: первый Мессия? А второй? Имеется и второй? – спрашивает заинтригованный каштелян Коссаковский.

Моливда объясняет, но неохотно, словно бы зная, что каштелян через минуту забудет все, что услышал.

- Некоторые говорили, что должно быть три мессии. Один уже приходил: то был Шабтай Цви. После него был Барухия…

- Про этого я и не слышал…

- А третий придет вскоре и спасет их от всяческих страданий.

- А чего же это им так плохо? – спрашивает каштелян.

- Потому что им нехорошо. Это мил'с'дарь и сам видит. И я вижу, как люди могут жить в нищете и унижении, и пока не превращаются от всего этого в животных, то ищут для себя какого-нибудь спасения. Религия иудеев близка нашей, так же, как и мусульман, те же самые камешки в мозаике, только их необходимо верно сложить. В своей вере они полны огня. Бога ищут чувством, сражаются за него, не так как мы: "Аве" да лежание крестом.

Коссаковская вздыхает:

- Вот кто должен ожидать Мессию, так это наши мужики… Как же нужны нам новые проявления христианского духа! Ну кто у нас молится от чистого сердца?

Моливда сворачивает в поэтический тон. Это он умеет.

- Это ассоциируется, скорее, с бунтом, с мятежом. Мотылек, который утром вздымается в небо, не является реформированной, взбунтовавшейся или же обновленной куколкой. Он остается все тем же созданьицем, только возведенный во вторую степень жизни. Это трансформировавшаяся куколка. Христианский дух гибкий, подвижный, всеохватный… И для нас будет хорошо, если мы их примем.

- Хо, хо… ну ты и проповедник, мой кузен, - в голосе Коссаковской слышна ирония.

Теперь Моливда играется пуговицами своего жупана; тот новехонький, сшитый из коричневатой тонкой шерсти, с красной шелковой подкладкой. Он купил его за деньги, которые выплатил ему Нахман. Только вот на все не хватило – пуговицы из дешевого агата, на ощупь – как лед.

- Имеется старинное такое предсказание, о котором сейчас все говорят, оно родом от наших прадедов еще, из давних-давних лет…

- Предсказаниям я всегда подставляю уши, - Коссаковская с явным удовольствием затягивается дымом и поворачивает лицо к Моливде. Когда она улыбается, то даже делается красивой. – Будет так или не так. Знаешь это? Если на святого Прота припогодит или грязюка, то на святого Иеронима то ли дождь, то ли сухо117, - говорит она и заходится смехом. И муж ее тоже хихикает, похоже, у них похожее чувство юмора, по крайней мере, это их соединяет.

Моливда улыбается и продолжает:

- Что родится в Польше некий такой из иудейского сословия, который отбросит свою религию и примет христианскую, и что он потянет за собой множество других иудеев. И это, вроде как, должно быть знаком приближающегося Судного Дня в Польше.

Коссаковская отбрасывает усмешку.

- И ты веришь в это, мил'с'дарь Антоний Коссаковский? Судный День? Так Судный День мы уже имеем, никто ни с кем не соглашается, все друг с другом дерутся, король у себя в Дрездене делами свое страны мало занимается…

- Если бы благородная пани написала тому-то и тому-то, - Моливда указывает на стопку тщатель укладываемых длинными пальцами Агнешки, а затем запечатываемых писем, - и поддержала этих бедняг, которые так к нам льнут, мы были бы первыми в Европе. Нигде такого масштаба обращения не случаются. О нас бы говорили при королевских дворах.

- У меня влияния на короля нет, так далеко не захожу! Тоже мне дела! – возмущенно восклицает Коссаковская, но через минуту уже спокойно спрашивает: - Говорят, что они так жмутся к Церкви, потому что таким образом ищут выгод, желая, как неофиты, войти в наш круг. И как неофиты они сразу же шляхтичами сделаться, нужно только деньгами подмазать.

- И тебя, высокорожденная пани, это удивляет? Что в том плохого, что человек желает жить лучше? Если бы благородная госпожа увидела, сколько там нищеты, все те их иестечки, переполненные грязью, бедностью, невежеством…

- Что интересно, я таких и не знаю. Мне знакомы те хитрецы, которые руки потирают и только выглядывают, где бы грош выманить, в водочку водички подлить, порченое зерно продать…

- А как ты можешь знать, когда сидишь по имениям, письма пописываешь, а вечерами развлекаешься в приятной компании... – вмешался ее муж.

Он хотел сказать: "бездельников", но сдержался.

- …бездельников, - закончила за него Коссаковская.

- У тебя, пани, широкие родственные связи, Браницких хорошо знаешь, даже при дворе у тебя имеется несколько доверенных лиц. Только никакой нации не пристойно допускать такого бесправия, чтобы одни иудеи других били, и король, ничего не делая, давал бы тому позволение. А они льнут к нам, что те дети. Сотни, а может и тысячи из них, сидят над Днестром и глядят на польский берег с тоскою, поскольку, в результате смятений и бесправия были они из домов своих изгнаны, ограблены, избиты. Сейчас же сидят они там, изгнанные своими же из своей страны, ибо они ведь этой стране принадлежат, кочуют, живут в землянках, выкопанных на речном берегу и тоскливо глядят на север, чтобы вернуться в дома, давным-давно уже занятые теми, другими. Выглядывают землю, которую должны получить от нас, у которых ее слишком много…

До Моливды доходит, что, похоже, пересолил, потому он прерывает тираду.

- Так ты это имеешь в виду? – спрашивает Коссаковская медленно, с ноткой подозрительности.

Моливда спасает ситуацию:

- Ними должна заняться Церковь. Ты же, пани, в хороших отношениях с епископом Солтыком; говорят, будто бы ты его сердечная приятельница…

- Никакая, сразу же, приятельница! Для него кошель – вот истинный приятель, а людская дружба так, ради забавы, - злорадно замечает Коссаковская.

Каштелян Коссаковский, которому это уже надоело, отставляет рюмку и потирает руки, чтобы прибавить себе энергии.

- Прощения должен просить, потому что на псарню иду. Фемка щениться должна. Связалась с тем мохначом ксёндзовским, и теперь щенков утопить придется.

- Я тебе дам: утопить. И не осмеливайся, пан муж. Теперь у них будет красота от Ацана и скорость гончей.

- Тогда пообещай, пани, что будешь байстрюками заниматься. Лично я заботиться о них не стану, - говорит Коссаковский, несколько обиженный тем, что жена при постороннем относится к нему столь бесцеремонно.

- Я обязуюсь, - неожиданно отзывается Агнешка, щеки ее краснеют. – Так что пускай благородный пан пускай погодит с приговором.

- Ну, разве что когда панна Агнешка просит… - галантно увиливает Коссаковский.

- Да иди уже, иди… - бормочет себе под нос Коссаковская, и муж, не закончив мысли, исчезает за дверью.

- Лично я уже обращался к новому лубенскому епископу, - продолжает Моливда. – Их больше, чем всем нам кажется. Взять Копычинцы, Надворную… В Рогатине, Буске или Глинной – их уже большинство. Были бы умными, то приняли бы их.

- Солтыка атаковать нужно. Он действовать умеет, хотя и своей выгоды ожидает. Иудеев не любит, вечно с ними на ножах. Сколько они могут дать?

Моливда молчит, размышляет.

- Прилично.

- А этого "прилично" хватит на то, чтобы заложенные епископские инсигнии выкупить?

- Как это? – перепугался Моливда.

- Он снова их заложил. У епископа вечные карточные долги.

- Возможно, не знаю. Я должен спросить. А может нам всем вместе собраться: они, епископ, ты, пани, и я.

- Солтык теперь к краковскому епископству примеряется, потому что их епископ при смерти.

Катаржина встает и выставляет перед собой руки, как будто потягивается. Слышен треск суставов в ладонях. Агнешка с беспокойством глядит на покровительницу над своими пяльцами.

- Прости, дорогой, это уже барабанная дробь в моих костях, - улыбается Катаржина во весь рот. – Скажи-ка, а во что они верят? Правда ли то, что к католицизму они склоняются только внешне, в глубине души оставаясь иудеями? Так утверждает Пикульский…

Моливда поправляет свое положение на стуле.

- Религия традиционных иудеев – это исполнение требований Торы, жизнь по древним ритуалам. Они не верят ни в какие экстазы, пророки приходили уже давно тому, теперь же время ожидания Мессии. Их Бог уже не проявляется, он замолчал. А эти другие, сабсачвинники, наоборот, говорят, что мы живем в мессианские времена, и что вокруг нас повсюду видны знаки, предсказывающие приход Мессии. Первый Мессия уже пришел, то был Шабтай. За ним был другой, Барухия, и вот теперь придет третий…

- А вот Пикульский говорил, будто бы некоторые утверждают, что это будет женщина…

- Лично я милостивой пани скажу, что лично мне на втором месте, во что они там верят. Для меня важно то, что к ним часто относятся, как к паршивым. Если иудеи богаты, то могут дойти до больших высот, как тот, что советует Брюлю; но другие, бедные, живут в нужде и унижении со стороны всех остальных. Казаки считают их худшими, чем собаки. Нигде в мире так не случается. Я был в Турции, так там им дают права получше, чем у нас.

- Для того они и в ислам перешли… - саркастически прибавляет Коссаковская.

- В Польше все по-другому. Только гляньте, кузина. Польша – это страна, где религиозная свобода и религиозная ненависть встречаются в одинаковой степени. С одной стороны, иудеи могут исполнять положения своей религии, если того желают, у них имеются свои свободы и даже судопроизводство. С другой же стороны, ненависть к ним настолько громадна, что само слово "жид" является синонимом жестокого обращения, а добрые христиане применяют его как оскорбление.

- Правду говоришь. И одно, и другое является результатом царящей в стране лени, незнания, но не какой-то врожденной злости.

- Всякий предпочитает оправдываться именно этим. Легче быть глупым и ленивым, чем гадким и злым. Кто-либо, кто не высовывает носа из своего захолустья, кто свято верит в то, что скажет священник-недоучка, кто едва-едва умеет складывать буквы и читает только лишь календари, тот легко отдаст свой разум всяким бредням и предрассудкам, что я видел у святой памяти епископа Дембовского, который не переставал восхищаться Новыми Афинами.

Коссаковская с изумлением глядит на Моливду.

- А с чего это ты к ксёндзу Хмелевскому и его Афинам цепляешься? Все это читают. Это наш silva rerum118. Не цепляйся к книгам. Сами по себе книги не виновны.

Смешавшийся Моливда замолкает. Так что Коссаковская продолжает:

- Скажу тебе еще, что, как по моему разумению, иудеи, похоже, единственные здесь люди, с которыми можно делать дело, потому что господа ни в чем не разбираются и не желают что-либо знать, поскольку они заняты только удовольствиями. Только ведь твои иудейские еретики желают еще и земли!

- В Турции они тоже так поселяются. Все Гурдже, Видин и Русе, половина Бухареста, греческие Салоники… Там они занимаются торговлей и радуются покоем…

- …если примут ислам… Это правда?

- Пани, эти готовы креститься.

Коссаковская опирается на локтях и придвигает свое лицо поближе к лицу Моливды, она глядит ему внимательно в глаза, словно мужчина.

- Да кто ты такой, Моливда?

Тот отвечает ей, не мигнув глазом:

- Я их переводчик.

- А правда то, что ты был у староверов?

- Правда. Я не стыжусь этого и не собираюсь отпираться. Только они не были староверами. А впрочем, что с того?

- А то, что вы с ними за одними деньгами, еретики.

- Много дорог к Богу, и не нам об этом судить.

- А кому же еще, как не нам. Есть дороги, и есть бездорожья.

- Тогда помоги им, благородная госпожа, войти на праведную дорогу.

Коссаковская отводит голову и широко усмехается. Поднимается, подходит близко и берет под руку.

- Ну а грех адамитов? – снижает она голос и глядит на Агнешку, а девица, бдительная, словно мышка, уже вытянула шею и подставила уши. – Говорят, что их поведение совершенно не христианское. - Катаржина осторожно поправила платочек, прикрывающий ее декольте. – И вообще, что это за грех адамитов? Поясни мне, ученый мой кузен.

- Все, что не умещается в головах у тех, которые так говорят.


Моливда отправляется в дорогу

и осматривает царство ведущих себя свободно людей

После возвращения в Польшу все кажется Моливде чужим и необычным. Он не был дома много лет, память у него короткая или хромая – все это он запомнил не так. Прежде всего, его изумляет серость пейзажа и далекий горизонт. И еще свет – более нежный по сравнению с югом, более мягкий. Печальный польский свет. Приносящий меланхолию.

Поначалу он едет из Львова в Люблин на карете, но в Люблине нанимает коня – так ему легче, чем в душной, трясущейся коробке.

Едва лишь выехал он за рогатки Люблина, а уже словно вступает в иную страну, в иной космос, в котором люди перестают быть планетами, движущимися по старым орбитам: вокруг рынка, дома, поля или мастерской, а становятся блуждающими огнями.

Это те самые ведущие себя свободно люди, о которых рассказывал Моливде Нахман, из которых многие присоединяются к правоверным. Только Моливда видит, что эти вольные люди, это не одни только евреи, как думал перед тем, и даже то, что евреи среди них в меньшинстве. Это какая-то нация сама в себе, отличная от городской, деревенской, оседлой. Это те, кто не принадлежит какому-либо господину, какой-либо общине, всякие бродяги, своевольные грабители, всяческого рода беглецы. Наверняка всех их отличает нелюбовь к спокойной, оседлой жизни, словно бы у них в ногах подзуживало, потому что им паршиво, когда чувствуют себя закрытыми в четырех стенах. Так можно подумать в первый момент – они сами себе виноваты, и это им нравится. Только Моливда с высоты лошади глядит на них с сочувствием и думает, что большая часть этих людей – это такие, которые мечтали бы о собственной кровати, одной миске и о постоянной, оседлой жизни, вот только судьба их сложилась как-то так, что вынуждены они были отправиться в путь Он и сам такой же.

Сразу же за границами города они сидят на обочине, словно бы им необходимо отдохнуть после тяжких посещений в людском поселке, стряхнуть с себя его смрадный воздух, его мусор, что прилипает к ногам, от грязи и шума людской черни. Бродячие торговцы считают заработанные деньги. Переносные лавки, уже пустоватые, лишенные товара, они уложили рядом, но поглядывают из-под полей шляпы, а не идет ли по дороге какой-нибудь любитель остатков. Довольно часто это шотландцы из далекой страны, у которых на спине подвешено все их "дело": красиво выплетенные шелковые ленты, гребни из черепахового панциря, религиозные картинки, помада дл лучшего роста волос, стеклянные бусы, зеркальца, оправленные в деревянные рамки. Говорят они на странном языке, их и вправду сложно понять, но язык монет понятен повсюду.

Рядом отдыхает продавец картинок – старик с длинной бородой, в плетеной шляпе с широкими полями. На ремешках у него деревянный стеллаж, а к нему прикреплены религиозные картинки. Он снял с плеч тяжелый багаж и сейчас подкрепляется тем, чем заплатили селяне: жирным белым сыром, который он заедает сырым ржаным хлебом, который во рту превращается в клецку. Вкуснота! В кожаной сумке у него наверняка имеются бутылочки со святой водой, мешочки с песком пустыни, в которой сорок дней молился Иисус, а так же другие чудеса, при виде которых у клиентов от восторга расширяются глаза. Моливда помнит таких еще по детству.

Продавец картинок притворяется святошей, который только лишь случайно занялся торговлей. И вот тогда-то – в качестве святого мужа – он несколько поднимает голос, чтобы тот был похож на голос священника, говорит нараспев, словно цитирует Писание, и время от времени вставляет в речь латинские слова, и неважно, имеют те смысл или не имеют, на селянах это и так производит громадное впечатление. У продавца картинок на груди висит огромный деревянный крест, который неплохо так оттягивает ему шею; сейчас он прислонил го к дереву и проветривает на нем портянки. Картинки же он продает таким образом: сначала высмотрит один из самых лучших домов в селении, потом идет туда, словно бы в некоем экстазе, и стоит на том, что это картина выбрала себе этот дом, и даже стенку, ту, что в большой комнате, праздничной. Сложно селянину отказать святой картине, вот он вытаскивает из тайников с громадным трудом собранные деньги и платит.

А дальше стоит корчма, небольшая и искривленная, лишь бы как побеленная, зато с крыльцом перед входом и опирающимися на столбиках деревянными досками, которые служат в качестве лавок. На лавках садятся нищие, слишком бедные, чтобы зайти вовнутрь и попросить чего-нибудь поесть – они рассчитывают на то, что милостыню им даст тот, кто сам уже успокоил голод, и вот теперь настроение у такого получше, а сердце более отзывчивое.

Моливда сходит с коня, хотя он отъехал от Люблина не слишком и далеко. Тут же к нему направляется пара нищебродов с воплями на устах. Моливда угощает их табаком, курит сам, нищие восхищенно благодарят. От них он узнает, что оба родом из одной и той же деревни: семьям сложно содержать их, потому-то всякий год с весной они отправляются собирать милостыню, а возвращаются домой к зиме. К ним присоединилась полуслепая бабка, которая самостоятельно идет в Ченстохову, как сама говорит, ер если получше к ней приглядеться, то можно увидеть у нее под фартуком различные мешочки з зельями, какие-то нанизанные на нить семена и другие медикаменты. Похоже, эта бабка из тех, что в своем деле разбираются – и кровь умеет остановить, и при родах поможет, но, если, конечно, заплатят, то и плод сумеет вытравить. Она вовсе не хвалится тем, что умеет, и удивляться ей не следует. В Великопольше одну такую недавно сожгли на костре, а в прошлом году нескольких подобных поймали в Люблине.

В корчме сидит пара, якобы, бывших турецких пленников, снабженных церковными свидетельствами, что они действительно освобождены из неволи – и документ просит такому, кто познакомится с ними, помочь предъявителю из христианского сочувствия к их несчастной судьбе. Вот только бывшие невольники вовсе не похожи на несчастных или болящих. Оба они толстые и веселые, тем более, что первая водка уже подействовала, и у них имеется намерение заказать следующую порцию. Похоже, что у турка им было очень даже неплохо. Корчмарка, еврейка-вдова, оборотистая и острая на язычок, дает им миску каши, заправленной жареным на масле луком, и сама не может удержаться от вопросов – и как оно там было? И она же дивится всему, прижимая ладони к щекам. Моливда съедает такую же миску каши, запивает пахтой, покупает на дорогу четвертушку водки. Когда он отправляется дальше, на дороге видит замешательство – это в Люблин идут медвежатники. Эти всегда делают массу шума, чтобы к ним собралось побольше народа, чтобы самолично увидеть унижение грязного и наверняка больного животного. Это зрелище - неизвестно почему – доставляет им странное удовлетворение. Вот и теперь они тыкают в зверя палками. Бедняги, думает Моливда, но он понимает и радость бродяг: такой сильный, а ему ведь хуже, чем мне. Какой глупый зверь.

И, как всегда, по трактам крутится много женщин легкого поведения, поскольку, когда девушка молодая и красивая, или хотя бы только молодая, то сразу же к такой льнут мужчины, ну а как только смогли прильнуть, то сразу же из этого получается древнейшая в свете профессия. Некоторые из них, это беглые шляхтянки, у которых как-то случилось незаконное дитя, к тому же, с селянином или батраком, тогда стыд для семейства настолько большой, что ребенка будет лучше бросить или рассчитывать на то, что над ним смилуются родственники, чем просто проглотить это несчастье. Вот и отправляются девицы, имея на выбор еще монастырь, по негласному разрешению оскорбленной и возмущенной семьи из усадьбы из лиственничного дерева в темную ночь. И если остановит их река, мост, брод, то попадают такие в лапы вечно пьяных плотогонов, ну а после уже всякий мужчина будет требовать за всяческую услугу одно и то же – за ночлег в корчме, за то, что подвезут. И пасть тут очень легко.

Моливда и хотел бы воспользоваться их услугами, но опасается болезней, грязи и отсутствия приличного убежища. Ладно, подождет с этим до Варшавы.


Как Моливда становится посланцем в сложном деле

В Варшаве первые дни он сидит у своего брата, ксёндза, который помог ему немного подсобраться и одеться, хотя кошель его священнический беден. Вот только брат после стольких лет кажется Моливде чужим, двухмерным, словно лист бумаги, каким-то неестественным. Они выпивают вечера два, пытаясь переломить ту неожиданную чуждость, что выросла между ними за эти двадцать с чем-то лет. Брат рассказывает ему о жизни в Варшаве, сплошные несвязанные сплетни и слухи. Он быстро пьянеет, и тогда начинаются претензии: что уехал, что его оставил, что у дядьки была тяжелая рука, что призвания быть священником он не чувствовал, что паршиво так вот жить одному, а костёл, всякий раз, когда в него входит, кажется ему слишком большим. Моливда сочувственно хлопает брата по плечу, будто совершенно чужого человека, которого встретил в пивной.

Теперь он пробует попасть к Браницкому, но тот в разъездах, по охотам. Просит о встрече с епископом Залуским, пытается устроить засаду на княжну Яблоновскую, которая как раз развлекается в столице. Еще он пробует найти старых друзей двадцатипятилетней давности, только это никак не легко. Потому вечера проводит с братом; не слишком-то есть о чем говорить с кем-то, кого не видел так долго, опять же, это человек занятый своими священническими делами, слабый и мелочный. В конце концов, каждый в Варшаве кажется Моливде занятым самим собой и мелочным. Каждый здесь изображает из себя кого-то, кем не является. И сам город изображает из себя какой-то другой: крупный, более красивый и обширный, а на самом деле, это обычное место пребывания с грязными улочками. Все товары настолько дороги, что на них можно только поглядеть, и все привозится откуда-то еще. Шляпы – из Англии, сюртуки по французской моде – из Парижа, костюмы по польской моде – из Турции. Сам город – ужасный, холодный, нежилой, наполненный пустыми площадями, по которым гуляет ветер. Здесь строят дворцы, запросто, прямо на песке и в грязи, а потом видишь, что слуги переносят дам из коляски на деревянный тротуар, чтобы те не утонули в лужах в своих толстенных, с подкладкой из меха салопах.

Моливда здесь мучается. Пока что он проводит время в компании не очень-то требовательных людей, где льется очень много вина, и где он может рассказывать невероятные истории, в особенности, когда побольше выпьет. О морском штиле или – совсем даже наоборот – о чудовищном шторме, который выбросил его, в костюме Адама, на греческий остров, где его нашли женщины… Потом он уже не помнит подробностей, и когда его просят повторить какую-то историю в другой компании, Моливда не помнит, что говорил раньше, в каком направлении продолжил собственные приключения. Понятное дело, что слишком далеко не удаляется, всегда крутится вокруг священной горы Афон и малюсеньких островков в греческом море, по которым, если скакать великанскими шагами, можно было бы попасть в Истамбул или на Родос.

Что касается своего нового имени: Моливда – потому что он приказывает называть себя именно так – рассказывает разные истории, но, особенно в Варшаве, это производит на людях громадное впечатление. К примеру, будто бы он король небольшого острова в греческом море, который, как раз, зовется Моливдой. Именно тот, куда он попал, как его мать родила, и где на пляже его нашли женщины. Были они сестрами и происходили из богатого турецкого рода. Он даже придумал им имена: Зимельда и Эдина. Они напоили его допьяна и совратили. Его женили сразу на обеих, поскольку такой там обычай, а после скорой смерти их отца он стал единственным властителем острова. Правил он там пятнадцать лет, дождался шестерых сыновей, и свое маленькое королевство оставил им, но когда придет время, он пригласит всех их в Варшаву.

Компания хлопает в ладоши от восторга. Вновь льется вино.

Когда же Моливда обращается в более просвещенной компании, акценты своего рассказа расставляет по-другому, и выходит на то, что по случайности и по причине его непохожести его избрали повелителем острова, чем он пользовался годами, и с этим ему было хорошо. Тут он начинает описывать обычаи, в достаточной степени иные, чтобы могли стать интересными для слушателей. Еще он, к примеру, говорит, будто бы имя ему дали китайские купцы, которых встретил в Смирне, и которые торговали там шелком и лаком. Они называли его "моли-хуа", Цветок Жасмина. Когда он говорит это, всегда видит кривую усмешку на устах слушателей, по крайней мере, тех, что поязвительнее. Ничто так не было похоже на жасмин, чем Моливда.

И совершенно другое он еще рассказывает, когда делается поздно, вино и интимно. В Варшаве люди развлекаются до утра, а женщины желают мужчин, и они вовсе не так стыдливы, как могло бы показаться с первого взгляда, когда все строят из себя дворянок. Иногда он даже бывает этим изумлен: подобное невозможно и представить у турок или в Валахии, где женщины держатся отдельно и издалека от мужчин, чтобы вот так свободно флиртовать, в то время как их мужья занимаются тем же в другом конце зала. Частенько можно услышать – и чем выше сферы, тем чаще – что отцом ребенка в какой-нибудь семье не является не тот, который отцом считается, но приятель семьи, важный гость, влиятельный кузен. И никого это не удивляет, никто подобного не осуждает; вовсе даже наоборот, тем более, если такой отец ребенка обладает высоким положением и связями. Вся Варшава сплетничает, к примеру, что отцом ребенка Чарторыских является сам Репнин, чем сам пан Чарторыский кажется весьма доволен.

И вот, наконец, в последних числах ноября Моливде удается удостоиться чести аудиенции у епископа Солтыка, который теперь при дворе пытается получить краковское епископство.

И он видит до совершенства тщеславного человека. Темные, непроникновенные глаза просверливают Моливду, пытаясь решить, насколько тот может быть полезным. Слегка обвисшие щеки прибавляют епископу серьезности; да видел ли кто худого епископа? Разве что, если у него глисты.

Моливда излагает ему дело сабсачвинников, но уже не в падает в тон благотворительности, не призывает пожалеть их судьбу, он не целится красивыми словами прямо в сердце. Несколько мгновений он подыскивает наиболее подходящие понятия, и в конце говорит:

- У вашего Преосвященства появился бы крупный козырь в рукаве. Несколько сотен, а может, и тысяч евреев, которые перешли в лоно Церкви, в единственно правильную веру. А ведь многие из них – люди состоятельные.

- А я думал, что все это уличная беднота.

- За ними пойдут и богатые. Они начнут бороться за предоставление им дворянства, а ведь это само по себе стоит гору золота. В соответствии с законодательством Речи Посполитой, неофит может стараться о получении шляхетства без каких-либо помех.

- Но ведь это было бы концом света…

Моливда глядит на епископа, тот как будто бы сделался беспокойным. Лицо его представляет собой каменную маску, но правая ладонь невольно исполняет странный жест: три пальца, большой, указательный и средний нервно потирают друг друга.

- Ну а этот их Франк – он кто? Ignoramus какой-то, простодушный невежа… вроде бы как он сам себя так называет.

- Это он так только говорит. Он называет себя амореем119, простаком. По-еврейски это: ам-ха арец...

- Так ваша милость и древнееврейский знает?

- Немного знаю. И понимаю, что кто говорит. И это неправда, будто бы простак. Его хорошо обучали свои, он знает Зоар, Библию и Моисеев Закон; возможно, что многих вещей не может хорошо высказать по-польски или на латыни, но это человек образованный. И хитроумный. Если чего себе решил, того добьется. С помощью того или иного…

- А ведь ты, пан Коссаковский, точно такой же, - неожиданно прозорливо говорит епископ Солтык.


О правде полезной и правде бесполезной,

а еще о мортирной почте

В том самом 1758 году епископ Каэтан Солтык проводит много времени в Варшаве. И это время весьма приятное. Варшава обилует развлечениями и удовольствиями. На дворе осень, и все возвращаются из своих загородных имений; можно сказать, что сезон уже начался. Епископа беспокоит множество дел. Первое и наиболее важное из них – это ожидание, радостное ожидание назначения краковским епископом. Карты были розданы – повторяет он; а это означает, более или менее, то, что назначение сделается реальным после смерти бедного и больного Анджея Залуского, его приятеля, и брата Юзефа. И все, вроде как, в этой троице уже согласовано. Анджей знает, что вскоре умрет, и он согласился со смертью как добрый христианин, который свою жизнь прожил в святости, и он уже написал королю письма, рекомендующие кандидатуру Солтыка. Но вот сейчас уже более десятка дней он лежит без сознания, и земные дела ему безразличны.

Зато они небезразличны епископу Солтыку. Он уже заказал у еврейских портных новые одеяния, и новую зимнюю обувь. Вечера он проводит с приятелями, бывает в опере и на званых ужинах. К сожалению, до сих пор случается – и он ужасно об этом сожалеет – что потом заставляет везти себя домой, там переодевается и по старому обычаю едет в одну корчму на городских рогатках, где играет в карты. В последнее время ему удается играть только на небольшие суммы, чтобы не увеличивать итак большого долга, что весьма поднимает чувство собственного достоинства. Если бы только такую слабость имели люди!

В Варшаве появляется и приятельница Залуского, Катаржина Коссаковская, бой-баба и стреляный воробей – Солтык не слишком ее любит, но уважает, и даже несколько побаивается. У нее имеется истинная жизненная миссия, которой она мгновенно всех заражает – в столице она ищет всяческой поддержки для иудейских еретиков. И быстро находит помощь от людей, способных помочь в деле склонения самого короля, чтобы выдать охранную грамоту, защищающую тех несчастных, которые льнут к христианской вере. И это делается модной темой в салонах, на званых обедах, в кулуарах оперы; все говорят об"иудейских пуританах". Одни с запалом, другие – с надменной, холодной польской иронией. Епископ получает от Коссаковской неожиданный подарок: позолоченную серебряную цепь с тяжелым, тоже серебряным, крестом, инкрустированным драгоценными камнями. Вещь ценная и редкая.

Епископ обязательно включился бы в это дело, если бы не ожидание. А у него имеются конкуренты. Как только епископ Анджей Залуский скончается в Кракове, необходимо будет действовать быстро, первым попасть к королю и произвести на него хорошее впечатление. Счастье еще, что король сейчас в Варшаве, вдалеке от своего Дрездена и Саксонии, которую как раз сейчас грабит Фридрих. В Варшаве безопаснее.

А какая же это была бы заслуга перед Богом: всех тех еврейских еретиков привести в лоно Церкви. Такого мир еще не видел, но подобное может случиться только лишь в католической Польше. Так что станем мы знамениты во всем свете.

Ожидая уже с самого октября, епископ выдумал невероятный план. Конкретно же, он приказал расставить по всей дороге от Кракова до Варшавы нанятых канониров с мортирами, на расстоянии нескольких миль каждый, и как только его человек в епископском дворце в Кракове узнает, что епископ Залуский мертв, он должен знать первому из канониров, чтобы тот выстрелил по направлению к Варшаве. По этому сигналу выстрелит второй, затем третий… И вот так, по цепочке они будут стрелять вплоть до самой Варшавы, и таким вот образом, с помощью этой вот необычной почты, он первым узнает об этом событии еще до того, как курьеры привезут официальные письма. Идею ему подкинул Юзеф Анджей Залуский, понимающий нетерпение приятеля, а нашел он ее в какой-то книге.

Залуский хотел ехать в Краков к умирающему брату, но декабрь был на удивление теплым, реки разлились, многие дороги сделались непроезжими, так что он тоже рассчитывал на мортирную почту Солтыка.

Сейчас говорят о папском письме пш делу постоянных – хотя в последнее время все более редких – обвинений евреев в том, что те применяют христианскую кровь. Позиция Рима ясна и неотвратима: подобного рода обвинения высосаны из пальца, никаких оснований у них нет. Это пробуждает странную горечь в Каэтане Солтыке, и он признается в этом за ужином своим приятелям: Катаржине Коссаковской и епископу Юзефу Залускому.

- Я же сам слышал признания. Сам свидетельствовал перед судом.

- А вот интересно, что бы Его Святейшество выдумывал бы под пытками? – кривится Коссаковская.

Но уже и Залуский втянут в это дело, потому что несколько лет назад события в Марковой Воле Солтык тщательно ему описал.

- Хотелось бы эту чудовищную тему рассмотреть в каком-нибудь ученом труде, - медленно говорит он. – И при этом я исследую все источники, к которым имею доступ в библиотеке. А по этой теме имеется множество источников со всего света. Вот если бы ещ столько времени не занимали епископские обязанности…

Охотнее всего, он полностью погрузился бы в исследованиях, из собственной библиотеки даже и не выходил бы. Однако сейчас строит жалостливую мину. Лицо у него живое, на ней заметна каждая эмоция.

- Какая жалость, - говорит он, - что сейчас все следует писать, скорее, по-французски, чем на нашей святой латыни, что меня тоже отвращает от писания, потому что французским я пользуюсь не столь совершенно. А тут всё parle, parle… - пытается он передразнивать нелюбимый язык.

- …и сухо в горлЕ, - заканчивает Коссаковская.

Слуга тут же подходит, чтобы наполнить их рюмки.

- Я могу только лишь кратко изложить собственные убеждения.

Епископ Залуский внимательно глядит на Солтыка, но тот, занятый объеданием кроличьих костей, похоже, не слушает. Тогда он обращается к Коссаковской, которая уже поела, а теперь бкспокойно кутится, потому что ей хотелось бы уже закурить трубку.

- Я основывался на тщательном исследовании источников, но, прежде всего, на размышлениях над ними, поскольку письменные факты без разумных размышлений над ними, а только прочитываемые, вводят нас в обман.

На мгновение он снижает голос, словно пытается эти факты вспомнить. Наконец говорит:

- И вот я пришел к тому, что все недоразумение взялось из простой ошибки в словах, а точнее - еврейских буквах. Иудейское слово "d-a-m", - епископ пишет еврейские знаки пальцем на столе, - означает одновременно "деньги" и "кровь", что могло ввести в заблуждение, когда мы говорим, будто бы иудеи жаждают денег, выходит, что они жаждут крови. И ко всему этому людская фантазия прибавила, что христианской крови. И отсюда вся эта сказка и взялась. А может быть и вторая причина: во время брачного обряда новобрачным дают напиток из вина и мирта, называемый "h-a-d-a-s", а кровь называется у них "h-a-d-a-m", вследствие чего и могли взяться обвинения. Нadam, hadas – почти что одинаково, ваши милости понимают? Наш нунций прав.

Епископ Солтык бросает не объеденные до конца косточки на стол и резко отодвигает тарелку.

- Ваше Святейшество насмехается надо мной и моим свидетельством, - эти слова он произносит неожиданно спокойно и очень официально.

Коссаковская склоняется к ним обоим, к этим полным мужчинам со снежно-белыми салфетками под шеями, с покрасневшими от вина щеками:

- Истины исключительно ради истины доискиваться не стоит. Истина сама по себе всегда сложна. Нужно знать, а зачем нам эта истина может быть нужна.

И не обращая внимания на этикет, раскуривает столь желанную трубку.

Под утро посредством мортирной почты наконец-то приходит печальное, но вместе с тем ожидаемое Солтыком известие, что краковский епископ Анджей Залуский скончался. В полдень Каэтан Солтык появляется у короля. Стоит 16 декабря 1758 года.


Коссаковская, каменецкая каштелянша,

пишет львовскому епископу Лубеньскому, сенатору

Катаржина никуда не выходит без Агнешки, и всякий знает то, что без Агнешки ничего освятиться не может. В последнее время сам каштелян договаривается с супругой через Агнешку. Агнешка сербьезна и молчалива. Ходячий секрет – говорит о ней каштелян, орлеанская дева. Но в ее компании его супруга как-то делается мягче, затупляется острие ее ехидства, которое столь часто нацеливалось в мужа. Сейчас они втроем ужинают, и – следует признать – с тех пор, как Агнешка занялась еще и распоряжением по кухне, блюда сделались более вкусными. Они даже спят вдвоем в одной комнате. Пускай им будет, бабам.

Сейчас Агнешка расплетает перед зеркалом волосы своей госпожи и приятельницы, чтобы расчесать их перед сном и вновь заплести в косы.

- Я теряю волосы, - говорит каштелянша Коссаковская. – Уже почти лысая.

- Да что ты, милостивая госпожа рассказываешь; всегда у тебя такие были, редкие но крепкие.

- Да нет же, я уже почти лысая. Не будь дуррой и не обманывай меня… Тоже мне, большое дело, волосы! Все рано я ношу чепец.

Агнешка терпеливо расчесывает тонкие волосы волосяной щеткой. Коссаковская закрывает3глаза.

Потом неожиданно вздрагивает, так что Агнешка замирает с рукой над ее головой.

- Еще одно письмо, дорогуша, - говорит Коссаковская. – Я забыла.

- О не, моя госпожа. На сегодня вся работа закончена, - отвечает Агнешка, возвращаясь к расчесыванию.

Тогда Коссаковская хватает ее за талию и садит себе на колени. Смеющаяся девушка не сопротивляется. Каштелянша целует ее в шею.

- Одно малюсенькое письмецо тому вечно печальному и надутому епископу.

- Ладно, только с кровати и с бульоном.

- Ты, лиса малая, знаешь об этом? – говорит Катаржина, гладит Агнешку между лопаток, словно пса, и выпускает из объятий.

А потом, сидя в кровати, опираясь на огромных подушках, почти невидимая из-под рюшей чепца, она цитирует:

Возвратившись в Подолию, спешу напомнить ксёндзу епископу и горячо поздравить Его, от всего сердца, выразить почтение с принятием епископства после того ужасного несчастья, которое случилось с предшественником Вашего Святейшества, упокой Боже его душу, Миколаем Дембовским.

Одновременно от всего сердца желаю рекомендовать ксёндзу епископу дальнего родственника моего супруга, некоего Антония Коссаковского, который после многих лет вернулся из дальних скитаний в объятия Речи Посполитой и сейчас прибыл ко мне с петицией о том, чтобы я, как родственница, замолвила за него словечко. Этот Коссаковский обладает большим талантом во всяческих восточных языках, в особенности же – в еврейском. Думаю, что уважаемое внимание ксёндза епископа уже обратилось к тем иудейским бедолагам, которые, словно слепцы, ищут истинную веру и на ощупь идут к единственному свету христианской религии, о чем я слышала, здесь, в Каменце, об этом все рассказывают. На удалось выпросить у короля подкрепление для этих пуритан, и я всем сердцем стою за ними, в том числе, и по той причине, что давно уже гляжу на них, детей Моисеевых, и вижу их тяжкую здесь жизнь, в которой они и сами вроде как виноваты, судорожно держась за свои еврейские предрассудки. Буду невообразимо благодарна за какое-нибудь словечко, хотя и не желаю Вашему Святейшеству надоедать и доставлять беспокойство.

Вскоре я выбираюсь во Львов, ожидаю только лишь исправления погоды, и питаю огромную надежду, что застану Ваше Святейшество в добром здравии. И пускай Ваше Святейшество помнит, что всегда мы ждем его как милого гостя в Каменце, где моего супруга можно чаще застать, и в Буске, где я частенько бываю.


Ксёндз Пикульский пишет ксёндзу епископу львовскому Лубеньскому, сенатору

Доношу Вашему Святейшеству, что еще во время Вашего отсутствия во Львове мне удалось кое-что узнать про протеже каштелянши. Оказывается, и действительно, что пан Моливда (это его имя было родом от острова в греческом море, являющегося его собственностью, вот только проверить это никак нельзя) какую-то часть своей бурной жизни провел в Валахии, где он был главой или – как говорят - старшим в общине, скорее всего, богомилы, которых у нас часто называют хлыстами. Но это никто иной, как Антоний Коссаковский герба Шлеповрон, сын некоего Ремигиана, гусарского хорунжего, и матери, по дому Каменской, из Жмуди. Двадцать четыре года его считали пропавшим. И вот сейчас он появляется в стране с прозвищем "Моливда".

По теме этой ереси, что уже много лет распространяется среди православных верующих, я лично знаю лишь то, что они считают, будто бы мир был создан не живым Богом, но его злым братом – Сатанаэлем. Потому-то на свете царят всяческое зло и смерть. Этот взбунтовавшийся Сатанаэль слепил мир из материи, но не мог вдохнуть в него дух, потому просил это сделать доброго Бога. А тот дал душу всяческому созданию, поэтому они верят, что материя зла – а дух добр. И что Мессия вот-вот придет со второй раз, а некоторые из них считают, будто бы тот будет женщиной. Верующие данных сект – это валашские крестьяне, но случаются и сбежавшие к туркам казаки, и даже русинские крестьяне, бегуны и люди низшего состояния, самые бедные. Еще я узнал, что огромную роль играет их мнимая Богоматерь, которую они утверждают на выборах; всегда это должна быть безупречно прекрасная и чистая телом дева. Они не едят мяса, не пьют вина или водки (что для меня странно, поскольку имеются у меня донесения из Варшавы, что его милость Моливда выпивкой не брезгует; так что это может быть доказательством того, что с этой сектой он порвал) и таинство брака ни за что не считают, считая, будто бы дети, рожденные в таком союзе – прокляты. Зато они верят в духовную любовь между людьми, и тогда телесное общение становится освященным. Даже в группе.

Наша святая всеобщая Церковь без малейших угрызений осуждает подобные ужасные ереси, но она слишком велика и сильна, чтобы заниматься подобными аберрациями. Для нее самым важным всегда было спасение душ верующих. Потому с истинным беспокойством и сожалением доношу Вашему Святейшеству об этих подозрениях. Разве человек, полностью преданный еретическим помыслам, который помогает иным еретикам, может быть достоин доверия? В нашей дорогой Речи Посполитой, что существует в своем величии только лишь благодаря нашей совместной вере во всеобщую и католическую Церковь, постоянно таится опасность раскола. Силы иноверцев постоянно напирают на нас с востока и запада, потому все мы обязаны сохранить далеко идущую бдительность. И к бдительности я особо призываю, как член монашеского ордена.

Одновременно я не умолчал бы о некоторых важных для нашей общей проблемы делах. Этот самый Коссаковский-Моливда хорошо разбирается в нескольких языках, лучше всего он знает турецкий и древнееврейский, разбирается в греческом, русском, понятное дело – в латинском и французском языках. Он обладает обширными знаниями о Востоке, разбирается в различных науках, равно как и пишет стихи. Эти таланты наверняка помогли ему удержаться в его бурной жизни, они же могут пригодиться и нам, если бы только можно было иметь уверенность относительно его полнейшей преданности делу…


Антоний Моливда-Коссаковский

Его Святейшеству епископу Лубеньскому

Я крайне счастлив, имея возможность дать отчет Вашему Святейшеству по первому же заданию, считая, что мои наблюдения хоть немного прояснят крайне сложную проблему антиталмудистов, настолько для нас, христиан, непонятную, поскольку мы не способны проникнуть своим ясным пониманием запутанных и темных тайн иудейской веры, ни полностью осознать мрачную иудейскую душу. Его Святейшество пожелал выслать меня, чтобы я проследил дело Якова Лейбовича Франка и его последователей вблизи, но поскольку как знаменитого этого Якова Франка в нашей стране нет, и, поскольку, как турецкоподданный он остается под защитой Великой Порты и пребывает, наверняка, в своем доме в Джурдже, поехал я в Сатаново, где состоялся иудейский судебный процесс против антиталмудистов, и наблюдателем за которым я сделался на один день.

Городок этот приятный, довольно-таки чистый и светлый, а потому, что расположен на высоком косогоре, с громадной синагогой, которая высится над городом, а вокруг нее располагается иудейский квартал, всего – несколько десятков домов, доходящий до рынка, и там еврейские купцы осуществляют заботу над сатановской торговлей. И там-то евреи-талмудисты в этой вот громадного размера синагоге провели свой суд над отщепенцами. Заинтересовавшихся съехалось множество, и не только израэлитов, но и любопытствующих христиан, я видел даже несколько окрестных господ, которые, правда, уставшие от еврейского языка, им непонятного, быстро и уехали.

С печалью должен заявить и Вашему Святейшеству проиллюстрировать, что увиденное мною вовсе не походило на судебный процесс, но на атаку взбешенных раввинов на перепуганных и нисколечки невиновных мелких торговцев, которые, устрашенные, мололи, что им только в голову приходило, и таким образом они ввергали в пучину не только самих себя, но и своих побратимов. Сопровождающая обвинениям ненависть была настолько велика, что я опасался за жизнь подсудимых, и понадобилось вмешательство людей со двора тамошнего помещика, тех крепких казацких батраков, чтобы удержать разъяренную толпу от самосуда. Ведь этих людей обвиняли в прелюбодеянии, из-за чего жены покинули своих мужей, ибо их самих могли признать развратницами. У многих при случае отобрали все их имущество и обрекли на нищенство. Нет для них жалости, когда свои же на них нападают, а наш уклад не может их перед этим защищать. Имеется уже и первая жертва, и ею пал некий Либера из Бржежан, замученный насмерть, поскольку желал говорить от имени Якова Франка. И, похоже, никто не знал, что все эти люди Франка находятся под опекой самого короля.

Понимаю возмущение Вашего Святейшества в отношении этого excommunico, которое по-еврейски зовется "херем", я и сам разделяю это возмущение. Можно не верить в тайное действие проклятия и его дьявольской силы, но я видел наглядный пример того, как проклятие действует здесь, на земле – оно извлекает некоторых людей из-под действия права, рискуя их жизнью, имение и здоровьем.

В Польше, на землях, населенных нашим христианским народом, доходящие до нас частицы истины добываются в поте чела. А тут с нами проживают миллионы, принадлежащие к старейшему из всех цивилизованных народов, то есть – к иудейскому народу, который из глубин своих синагог веками не перестает возносить слезливые крики, не похожие ни на что на свете. Это крик одиночества, знак тогои, что Бог покинул их. Так вот, если и есть нечто, что могло бы привести на землю правду небес, то разве не эти вопли, в которых люди концентрируют и выражают всю свою жизнь?

И парадокс состоит в том, что опека для этих людей нужна не от их собственных побратимов, но от нас, их младших братьев по вере. Многие из них льнут к нам с тем же доверием, с каким малые дети приходили Иисусу Христу, Господу нашему.

Потому я обращаюсь с просьбой к Вашему Святейшеству о рассмотрении очередного церковного и католического прослушивания этих людей и одновременного призыва к участию в диспуте их обвинителей, сатановского, львовского, бродского и луцкого раввинов, а так же всех других, которые выдвигали им серьезные обвинения, и в последствии предали их проклятию Иудейских проклятий мы не боимся, равно как и других иудейских суеверий, вместо того мы желаем встать на защиту преследуемых и дать им законное право высказаться по своему делу.

Моливда завершает письмо крупным, элегантным росчерком и посыпает его песком. Пока оно сохнет, он начинает писать другое, уже по-турецки, меленькими буковками. И начинается письмо со шслова "Яаков".


Ножи и вилки

Хана, молодая жена Яакова, любит порядок в своих багажах; она знает, куда упакованы шали, куда – обувь, где находятся масла и мази от прыщей. Своим ровным, несколько неуклюжим почерком она любит делать перечни сложенных вещей, тогда она чувствует, что царит над миром, словно королева. Хуже всего для нее балаган и хаос. Хана ожидает, пока не высохнут чернила на ее письме, кончиком пальца ласкает самый кончик пера; пальцы у нее худощавые, с красивыми ногтями, хотя Хана никак не может сдержаться, чтобы их не обкусывать.

Сейчас же она записывает те вещи, которые они возьмут в Польшу через два месяца, когда Яаков там уже устроится, и когда сделается теплее. Отправятся два воза и семеро конных. В одном возу она сама с Авачей и Эммануилом, а еще няней, молодой девушкой Лисией. На втором – слуги и багажи, уложенные в пирамиду и связанные веревками. Верхом будут ехать ее брат Хаим и его коллеги, чтобы защитить этот женский поход.

Груди, набухшие от молока, делаются для нее все тяжелее. Как только Хана подумает о них или о ребенке, капли молока сами выходят наружу, словно не могут дождаться маленьких детских губок, и на ее сорочке делаются пятна. Живот еще полностью не сошел, в ходе этой второй беременности она сильно пополнела, хотя мальчик родился маленьким. Как быстро выяснилось, на свет он появился в тот же самый день, когда Яаков со всей компанией перебрался через Днестр в Польшу, потому в письме он приказал, чтобы дать ребенку имя Эммануил.

Хана встает и берет сыночка на руки, садится и опирает его на все еще большом животе. Ей кажется, будто грудь подавляет голову ребенка. Лицо мальчика красивое, оливкового оттенка, веки голубые, нежные, словно цветочные лепестки. Авача, надувшись, глядит на мать из угла, онапритворяется будто бы играет, но по сути дела все время следит за матерью и братом. Она тоже требует дать ей грудь, но Хана отгоняет дочку, будто надоедливую муху: ты слишком большая.

Хана очень доверчива. Всякий вечер она доверчиво, перед тем, как отправиться спать, читает Криат шма аль ха-мита, чтобы уберечься от недобрых предчувствий, кошмаров и злых духов, способных угрожать ей теперь, тем более, теперь, коглда она ослабела после родов, ей и детям. К четырем ангелам она обращается словно к милм, дружелюбно настроенным соседям, чтобы те приглядели за домом, когда сама она будет спать. Мысли как-то улетучиваются на половине слова, призываемые ангелы делаются телесными, хотя Хана старается их и не представлять. Их фигуры вытягиваются, дрожат будто огоньки свечей, и перед тем, как провалиться в глубины сна, Хана с изумлением видит, что они похожи на ножи, вилки и ложки, на те самые о которых ей рассказывал Яаков: на серебряные и позолоченные. Они стоят над нею не то на страже, не то с готовностью порезать ее на кусочки и съесть.

18

О том, как Ивань, маленькое поселение

над Днестром, становится республикой

Ивань лежит неподалеку от разлома, по дну которого течет Днестр. Деревня расположилась на надднестрянском плоскогорье так, что похожа на блюдо, поставленное на столе в опасной близости к его краю. Одно неосторожное движение, и она полетит вниз.

Посредине деревни течет речка, каждые несколько десятков шагов перегороженная примитивными дамбами, в результате чего образуются маленькие пруды и разливы – когда-то здесь разводили гусей и уток. После них остались белые перышки, потому что после последней заразы село опустело. Только лишь с августа, по причине денег Шоров и благодаря милостивому согласию епископа, поскольку село располагается на его землях, здесь поселяются правоверные. С момента выдачи королевской охранной грамоты, в Ивань тянутся люди на возах и пешком: с юга, из Турции, и с севера, из подольских деревушек. В большинстве своем, это те же самые, которые, будучи изгнанными из Польши, кочевали на границе, когда им, в конце концов, удалось вернуться домой, оказалось, что дома-то и нет. Весь их труд достался кому-то другому, дома были ограблены, туда въехали какие-то люди, и права собственности приходилось доказывать силой или через суд. Некоторые потеряли все, в особенности, те, что жили торговлей, имели лавки и много товаров. Теперь у них ничего нет. Точно так, как Шлёмо из Надворной и его жена, Виттель. У них в Надворной и Копычинцах были мастерские, где делали перины. Всю зиму женщины приходили и драли перо; Виттель все это организовала, потому что по натуре она быстрая и понимающая. Потом шили теплые одеяла, их заказывали дворцы и господские имения, такие эти одеяла были хорошими, пух легкий, пахучий, наперники же были из розовой турецкой камки в красивые узоры. Но по причине всех волнений все пропало. Перо ветер развеял по всей Подолии, дорогую ткань затоптали или разворовали, крыша дома сгорела, так что здание совершенно не пригодно для проживания.

Из зимней смеси белизны и черноты проявляются маленькие домики, крытые речным тростником. Дорога вьется между ними, спускаясь на неровные, выбоистые дворики, на которых завершают жизнь брошенные плуги, грабли, черепки горшков.

Теперь здесь управляет Осман из Черновцов, это он приказал выставить стражу при въезде в село, чтобы сюда не приваландался какой-нибудь чужак. Иногда телеги блокируют въезд, лошади протаптывают ямы з замороженной земле.

Как только кто въезжает в село, в первую очередь он идет к Осману и оставляет там все деньги и ценные вещи. Осман является интендантом, у него имеется запираемый на ключ черный сундук, в нем он держит совместное имущество. Его жена, Хава, старшая сестра Яакова, распоряжается дарами от правоверных всей Подолии и Туретчины – сюда входит одежда, сапоги, орудия труда, горшки, стекло, даже игрушки для детей. Это она по вечерам направляет мужчин на работы последующего дня. Эти поедут на телеге к крестьянам за луком, эти вот – за капустой…

У общины имеются свои коровы и сотня кур. Их купили только что, теперь слышно, как строят курятники – сбивают деревянные насесты. За домами красивые садики, только пока что в них мало чего есть, потому что сюда они пришли слишком поздно, в августе. На крыши карабкается виноградная лоза - одичавшая и не подрезаемая, кисти были мелкими и сладкими. Собрали немного тыкв. Еще было множество слив: мелких, темных и сладких, яблони гнулись от яблок. Сейчас, после заморозков, все посерело, и именно сейчас происходит зимний театр гниения.

Ежедневно, в течение всей осени прибывают люди, в особенности: из Валахии и Туретчины, а то и из Черновцов, из Ясс, даже из Бухареста. А все по причине Османа – это он привлекает всех побратимов, в первую очередь тех, которые уже перешли в ислам, подданных султана. Эти отличаются от местных, подольских евреев, практически что ничем; чуть более загорелые, живые, их песни кажутся более веселыми, сами они больше готовы танцевать. Некоторые в тюрбанах, как Осман и его большое семейство, другие в меховых штреймлях, у кого-то на головах турецкие фески, а у северных – конфедератки. Дети быстро осваиваются друг с другом – маленькие турки бегают с подолянами вокруг прудов, когда же ударили морозы, катаются по льду. В поселении тесно. Пока что гнездятся в маленьких комнатках с детьми, со всем имуществом, и мерзнут, потому что единственное, чего здесь никогда не хватало, это дров. По утрам маленькие стеклышки в окнах зарастают инеем, который наивно имитирует товары весны: листья, побеги папоротников, цветочные бутоны.

Хаим Копычинецкий распределяет с Османом халупы для приезжих. Хава, которая заботится об их пропитании, раздает одеяла и горшки, показывает, где кухня, а где можно умыться – в конце села имеется даже мыква. Она объясняет, что здесь все едят вместе и вместе готовят. Работа тоже будет общей: женщины займутся шитьем, мужчины – ремонтом домов, поиском и доставкой дров. Молоко полагается только старикам и детям.

Так что женщины стирают, варят, шьют, кормят. Уже родился один ребенок, мальчик, которого назвали Яаковом. Мужчины с утра выходят за деньгами – занимаются торговлей, делами. По вечерам советуются. Несколько подростков исполняют функции иваньской почты – верхом развозят посылки, если нужно – в Каменец, украдкой переходят границу: в Турцию, в Черновцы. Оттуда почта идет дальше.

Другой Хаим, тот, что из Буска, брат Нахмана, привел вчера стадо коз и справедливо расзделил по хижинам – это приносит огромную радость, потому что молока для детей не хватало. Младшие женщины, делегированные на кухню, оставляют самых мелких под присмотром старших детей, которые в одной из халуп устроили нечто, что сами называют "киндергартен".

Уже конец ноября, и все в Ивани ожидают приезда Яакова. На турецкую сторону высланы разведчики. Молодые парни засели на высоком берегу реки и тщательно осматривают броды. Поселение в своем праздничности притихло, все приготовлено еще вчера. Дом для Яакова сияет чистотой. На полу из утоптанной глины разложены коврики. На окнах висят снежно-белые занавески.

Наконец-то со стороны реки слышны свисты и крики. Есть.

При въезде в деревню прибывших ожидает Осман из Черновцов, радостный и торжественный. Увидав дорогих гостей, своим красивым и мощным голосом он запевает "Dio mio Baruchja…", и мелодию подхватывает взволнованная толпа ожидающих. Процессия, показавшаяся из-за поворота, похожа на турецкий отряд. В средине коляска, и в ней любопытствующие глаза высматривают Яакова, только Яаков – это тот, кто едет первым, на сивом коне, одетый по-турецки, в тюрбане и подбитом мехом голубом плаще с широкими рукавами. У него длинная черная борода, которая прибавляет ему лет. Яаков сходит с коня и прикладывает лоб ко лбу Османа и Хаима, кладет ладони на головах их жен. Осман ведет гостя в самый большой дом: двор убран, вход выложен хвоей. Вот только Яаков указывает на какую-то будку возле дома, старый домик, вылепленный из глины, и говорит, что желает жить сам и где угодно, даже в этой будке во дворе.

- Ты же хахам, - говорит ему Хаим. – Как же ты станешь жить один, да еще в будке?

Только Яаков упирается.

- Буду спать в будке, потому что простак.

Осман не очень-то понимает, но командует, чтобы сарайчик прибрали внутри.


О рукавах священной сорочки Шабтая Цви

У Виттель густые локоны цвета осенней травы, сама она высокая и стройная. Голову держит высоко, и она сама себя назначила для прислуживания Яакову. И вот идет она среди домов: гибкая, румяная, рассыпающая шутки. Язычок у нее острый. Поскольку халупа Яакова стоит у них во дворе, она приняла на себя роль стражницы Господа, пока к нему не присоединится его законная супруга Хана с детьми. Но пока что у Виттель имеется монополия на Яакова. Люди постоянно чего-то от него хотят, морочат ему голову, она же их отгоняет, перекрывает доступ в сарай, носит ему туда турецкие печурки. Когда сходятся люди, чтобы поглядеть на дом Господа, Виттель перетряхивает дорожки на ограде и заслоняет собой вход.

- Господин отдыхает. Господин молится. Господин спит. Господь привлекает благословление на Ивань.

Днем все работают, и часто с ними можно видеть Яакова в распахнутой сорочке – ему никогда не бывает холодно – как он размашисто рубит дрова, разгружает повозку и носит мешки с мукой. Только лишь когда стемнеет, собираются получить наставления. Когда-то было так, что мужчины и женщины выслушивали их по отдельности, но в Ивани Господь сразу же завел новые обычаи. Теперь учение положено всем взрослым.

Люди постарше рассаживаются на лавках, молодые на хлебных снопах, один возле другого. Самыми лучшими бывают начала уроков, потому что Яаков всегда начинает с чего-нибудь смешного, отсюда и постоянные взрывы смеха. Яаков любит скабрезные шуточки. Он рассказывает:

- В молодости я как-то прибыл в одно селение, в котором никогда и никто не видел иудея. Заехал на постоялый двор, куда сошлись парни и девицы. Девицы там пряли, а парни рассказывали разные истории. Когда один из них увидел меня, то сразу же начал меня оскорблять и высмеивать. Начал рассказывать, что однажды шли Бог иудейский и Бог христианский, и тот христианский: бах, и дал иудейскому по морде. Это ужасно всех развеселило, они начали над этим хохотать, словно бы это была первосортная шутка, а ведь никакой шуткой не было. Ну а я на это рассказал им, что шли как-то Магомет со святым Петром. Магомет говорит Петру: "Имеется у меня громадное желание тебя по-турецки поиметь". Петру не хотелось, но Магомет был сильным, привязал Петра к дереву и сделал свое. Петр ужасно вопил, что задница у него болит, что примет Магомета как своего святого, лишь бы тот перестал. От этого моего рассказа парням и девкам сделалось как-то не по себе, они опустили глаза, а потом тот, самый воинственный, примирительно обратился ко мне: "Знаешь что, пускай между нами будет мир. Мы не будем наговаривать на твоего Бога, ты – на нашего не наговаривай. Да, и оставь в покое нашего святого Петра".

Мужчины хохочут, женщины опускают глаза, но им нравится, что Яаков, что ни говори, святой и ученый, такой свойский и нос не задирает, и что сам живет в том маленьком сарайчике, ходит в обычной одежде. За это его любят. Особенно, женщины. Правоверные женщины очень самоуверенные и шумные. Им нравится флиртовать, и их радует то, что говорит Яаков: чтобы забыть о турецких обычаях, в соответствии с которыми они обязаны закрытыми по домам. Он говорит, что женщины в Ивани нужны точно так же, как и мужчины, пускай для других вещей, но нужны.

Еще Яаков поучает, что с нынешнего времени уже нет вещей, которые принадлежали бы только лишь кому-то одному; собственных вещей нет. Но если кто в чем нуждается, он должен попросить у того, у кого такая вещь имеется, и он ее получит. Или же, если ему чего-то не хватает, то обувка развалилась то ли сорочка на куски разлезлась, он обязан идти к управляющему Осману или к Хаве, и тот беде поможет.

- Без денег? – восклицает одна из женщин.

А другие ей уже отвечают:

- За красивые глаза…

И вновь раздается смех.

Не все понимают то, что обязаны отдать все свое. Ерухим и Хаим из Варшавы упираются на том, что все это ненадолго, что люди по природе своей жадные, что они будут хотеть слишком многого, что станут торговать тем, что получили за так. Но другие, такие как Нахман и Моше, уже видели, как действует подобная община. Они Яакова поддерживают. Нахман с такой идеей солидарен. Частенько можно видеть, как он ходит по домам и рассуждает:

- Так оно, собственно, и было на свете, по того, как закон стал обязателен для всех. Все было общим, любое добро принадлежало всем, и всем всего хватало, не было слов "не укради" или "не прелюбодействуй". Если бы кто-нибудь так сказал, его никто бы не понял. Спрашивали бы, а что такое "украсть"? А что такое "прелюбодействовать"? И мы обязаны жить именно так, поскольку для нас старый закон уже не обязателен. Пришли трое: Шабтай, Барухия и вот теперь Яаков. Он величайший, он нас спас. Мы должны быть счастливы, что это случилось в нашем поколении. Старый закон уже не дейстителен.

Во время Хануки в качестве реликвий Яаков раздает кусочки сорочки Шабтая Цви. Это громадное событие для всей общины. Это та самая сорочка, которую Первый бросил сыну Халеви; Шор за большие деньги выкупил недавно у его внучки в Кракове целых два рукава. Кусочки ткани не больше, чем самый маленький ноготь, тут же попадают в амулеты, в ящички из вишневого дерева, в мешочки и кисеты из кожи, которые вешают на шею. Остальная часть сорочки укладывается в сундуке Османа, она будет принадлежать всем тем, которые еще к ним присоединятся.


О том, как действует прикосновение Яакова

Моше из Подгаец, который все знает, сидит среди прядущих женщин в самом тепле. Клубы пахучего дыма поднимаются под деревянный потолок.

- Всем вам известна молитва, говорящая про Элохи, который встретил демона болезни Аштурви, - говорит он. – Это тот, кто привык устраиваться в членах тела у человека и вызывать, что люди болеют. Говорит тогда Элохи демону: "Точно так же, как ты не можешь выпить целого моря, точно так же не можешь больше творить человеку". Яаков, наш Господь, будто Элохи, разговаривает с демоном болезни. Достаточно, если глянет он на него грозным взором, и тот уже удирает.

Звучит это убедительно. И вечно кто-то стоит под дверью сарайчика Яакова, и когда Виттель его уже допустит, он становится перед лицом Господа. Господь кладет ладонь на голову больного, потом передвигает большим пальцем по лбу туда-сюда. Иногда дует в лицо. Практически всегда это помогает. Говорят, что у него горячие руки, которые растапливают всякую болезнь, каждую боль.

Слава Яакова быстро расходится по округе, и наконец в Ивань приходят селяне (сами они говорят: "к хапачам120". Очень подозрительно они глядят на отщепенцев, то ли иудеев, то ли цыган. Им Господь тоже кладет ладони на голову. Селяне оставляют яйца, кур, яблоки, крупу. Хава все это тщательно тут же прячет в своем сарае, потом справедливо распределяет. Каждый ребенок на шаббат получает яйцо. Это так говорит Хава: "на шаббат", хотя Яаков шаббат запретил праздновать. Странно во всем этом то, что время все равно исчисляют от шаббата до шаббата.

В феврале происходит нечто странное, истинное чудо, но об этом знают немногие. Господь запретил рассказывать. Собственными глазами же все видел Хаим. Так вот, одна девочка с Подолии, которую привезли сюда очень больной, начала умирать. И ее отец страшно закричал, начал рвать волосы из бороды и отчаиваться, потому что это была его самая любимая дочка. Послали в сарайчик за Яаковом, и он пришел, и только крикнул, чтобы было тихо. А потом он на какое-то время закрылся с этой девочкой, а когда вышел – она уже выздоровела. Яаков же только приказал одеть ее в белое.

- Что ты с ней сделал? – допытывался Шлёмо, муж Виттель.

- Я имел с ней дело, и она выздоровела, - ответил Яаков и уже не желал больше возвращаться к этому случаю.

Шлёсо, человек бывалый, вежливый и серьезный, не сразу понял то, что услышал. После этого он как-то не мог прийти в себя. Вечером Яаков, как будто бы понимая его мучения, улыбнулся ему, притянул его за шею, деликатно, словно девушка парня. Дунул ему в глаза и приказал никому об этом не говорить. Потом ушел и Шлёмо уже не занимался. Но тот рассказал обо всем жене, она же поклялась, что тайну сохранит. Но, хотя и неизвестно, как такое случилось, в течение нескольких дней об этом знали уже почти что все. Слова, словно ящерки, способны сбежать из любого заточения.


О чем разговаривают женщины, когда ощипывают кур

Во-первых, о том, что лицо библейского Яакова служила образцом, когда Бог создавал ангелов ч человеческими лицами.

Во-вторых, что у Месяца лицо Яакова.

В – третьих, о том, что можно нанимать для себя мужчин, чтобы иметь с ним детей, если которая не беременеет со своим мужем.

Они вспоминают библейскую историю. Про Иссахара, сына Яакова и Лии. Лия наняла для себя Яакова, чтобы тот спал сней, а потом родила ему сына. Яакова она наняла за мандрагору, которую Рубен нашел в пустыне, и которую хотела иметь бесплодная Рахиль (после того Рахиль съела эту мандрагору и родила Яакову Иосифа). Все это имеется в Писании.

В-четвертых, что можно забеременеть с Яаковом, даже если он не коснется твоего самого малого пальца.

В-пятых, о том, что когда Господь создал ангелов, те сразу же открыли уста и начал его восхвалять. Когда Господь сотворил Адама, ангелы тут же спросили: "Тот ли это человек, которого мы мы обязвны почитать?". "Нет, - ответил Бог. – Этот – вор, он украдет плод с моего дерева". А вот когда родился Ной, ангелы рьяно спросили Господа: "Тот ли это человек, которого мы должны восхвалять под небеса?". Только Бог ответил, весьма разражено: "Нет, это обыкновенный пьяница". Когда родился Авраам, они снова спросили, но Господь, весьма хмурый, ответил им: "Нет, этот родился не обрезанным, он только обратится в мою веру". Когда родился Исаак, ангелы, все еще с надеждой, спросили у Бога: "Тот ли это?". "Нет, - недовольно ответил им Бог. – Этот любит своего старшего сына, который ненавидит меня". Но вот когда родился Яаков, они задали свой вопрос в очередной раз, и вот тогда-то услышали: "Да, это тот".

Несколько мужчин, которые строят сарай, прерывают работу и, стоя в дверях, прислушиваются к женщинам. Через мгновение на их головах оседают белые перышки, которые кто-то поднял из корзин слишком резким движением.


Кто очутится в женском кругу

- Иди к нему, - говорит муж Виттель. – Из всех ему более всего понравилась ты. Будешь благословлена.

Только та отказывается.

- Да как же я могу с ним спать, когда ты мой муж? Это грех.

Шлёмо с лаской и любовью, словно на ребенка, глядит на нее.

- Ты размышляешь по-старому, словно бы ничего из того, что здесь происходит, ты не поняла. Нет греха, как нет и того: муж, не муж. Пришло время спасения, грех нас не касается. Он работает для всех нас, а желает тебя. Ты у нас самая красивая.

Виттель косо глядит на него.

- Я не самая красивая, ты же знаешь. Сам стреляешь глазами по сторонам, столько здесь девушек. Ну а ты? Что бы ты сделал?

- Что я? Если бы был на твоем месте, Виттель, я бы не спрашивал. Я бы сразу пошел.

Виттель принимает это разрешение с облегчением. Ни о чем другом она и не могла думать в течение последних дней. Женщины, что были близки с ним, утверждают, будто бы у Яакова целых два мужских естества. А вернее – что тогда, когда у него есть желание, то у него два естества; а когда не хочет - удовлетворяется одним. Очень скоро у Виттель возникает возможность подтвердить данный факт или отрицать его.

В апреле Яаков высылает воз за Ханой, и с тех пор Виттель уже не ходит к нему каждую ночь. Хану называют "Ее милость". В честь "Ее милости" дан пир, женщины натопили гусиного жира, несколько дней пекли булки, которые сложили в кладовке у Хавы.

Виттель предпочла бы, чтобы это произошло случайно, но, к сожалению, не удается – она подслушивает под жилищем Яакова и Ханы, как те занимаются любовью. У нее что-то крутит в животе, она не понимает, о чем те говорят, потому что говорят по-турецки. Виттель возбуждается, слыша, как Яаков говорит по-турецки; в следующий раз она просит, чтобы он так же обращался и к ней. И этого не приходится долго ожидать, потому что через месяц, в мае, Хана, хмурая и недовольная, возвращается в Турцию.

Еще в декабре Господь приказал собраться всем взрослым. Они становятся кругом и стоят долго, в полнм молчании. Господь запретил разговоры, ни у кого нет отваги подать голос. Потом приказывает мужчинам перебраться под правую стену. Из женщин выбирает себе семерых, как это когда-то сделал Первый, Шабтай.

Сначала он берет за руку Виттель и дает ей имя Ева. Виттель, первая избранная, не знает, в чем дело, сразу же покрывается румянцем и нервно переступает с ноги на ногу; она совершенно утратила всю уверенность в себе. И вот стоит, вся горящая, послушная, будто курица. Яаков ставит ее справа от себя. Потом берет молоденькую Вайгелу, совсем недавно ставшую женой Нахмана из Буска, и дает ей имя Сара. Та идет, словно на казнь, опечаленная, свесив голову, поглядывает на мужа и ожидает, а что будет дальше. Ей Яаков приказывает встать за Виттель. За ней он выставляет Еву, жену Якова Майорка, и дает нй имя Ревекка. Потом долго глядит на женщин, те опускают глаза, в конце концов протягивает руку к красавице Спринеле, тринадцатилетней молоденькой невестке Элиши Шора, жене его самого младшего сына, Вольфа; ее Яаков называет Вирсавией. Теперь он начинает выставлятьлевую сторону – первой здесь жена Исаака Шора, этой он дает имя Рахиль, потом жену Хаима из Надворной, которой дает имя Лии. В самом конце становится Ухля Лянцкоронская, которую он называет Афишей Суламифью121.

Поскольку все эти имена – это имена жен патриархов, избранные женщины стоят, волнуясь, в тишине. В той же тишине стоят их мужья. Неожиданно Вайгеле, только-только ставшая супругой Нахмана, начинает плакать. Это никак не время для плача, но все это понимают.


Хмурый взгляд Ханы извлекает из Ивани следующие подробности

Люди в домах спят в ряд на прогнивших, лишь бы как сбитых кроватях, а то и прямо на земле. Постелью для них служит старое сено или кучи тряпок. Лишь у немногих имеются приличные кровати с льняным постельным бельем. Самый богатый – это дом Шоров.

Все грязны, завшивлены. Даже у Яакова имеются вши, а все потому, что он имеет дело с местными грязнулями. Хана догадывается об этом, а точнее – знает об этом наверняка.

Это никакая не община, но самое обычное сборище, смешанная толпа. Некоторые даже не могут общаться с другими, к примеру, те, которые в обыденной жизни пользуются турецким языком или ладино, как Хана, и местного еврейского не знают.

Здесь есть и больные, и хромые. Никто их не лечит, наложение рук не всем помогает. Уже в первый день Хана стала свидетельницей смерти очередного ребенка, на сей раз – от кашля, дитя задохнулось.

Среди всех них много женщин вольного нрава, и вдов, и агун, у которых муж пропал, но которые не могут заключить повторного брака, пока не будет доказано, что его нет в живых, и всяческих других. Некоторые из них вообще не еврейки, так Хане кажется. Они отдаются за сладкий кусок и за то, что им позволяют здесь быть. На то, что здесь каждый спит с кем угодно, все глядят сквозь пальцы, даже придают этому особое значение. Хана не понимает, почему мужчинам столь важна телесная близость, в этом же ничего такого уж великолепного нет. После вторых родов она сама полностью утратила к этому желание. Ей мешают запахи других женщин на коже мужа.

Яаков кажется Хане уже совершенно другим. Поначалу он радовался ее приезду, но с собой они были всего два раза. Теперь у него нечто иное в голове, но, возможно, имеется какая-то другая женщина. Вокруг него вечно крутится та Виттель и глядит на Хану исподлобья. Яаков охотнее всего находился бы с ними всеми, чем с Ханой. Ее же слушает невнимательно; гораздо больше его интересует Авача, которую всюду берет с собой. Он носит ее на закорках, малышка делает вид, будт бы едет на верблюде. Хана же остается дома и кормит ребенка грудью. Она боится за сыночка, что тот может подхватить какую-нибудь болезнь.

А маленький Эммануил постоянно недомогает. Не идут ему на пользу ни иваньские ветра, ни слишком долгое предчувствие весны. Турецкая мамка каждый день упрекает Хану, что ей не хочется здесь быть, что ей все противно, что у нее вот-вот кончится молоко.

У них в Никополе уже весна, а здесь из гнилой травы еле-еле пробиваются первые всходы.

Хана тоскует по отцу и его взвешенному спокойствию. Тоскует она и по матери, которая умерла, когда Хана была еще маленькой. И всякий раз, когда она о ней думает, сама начинает панически бояться смерти.


О том, как Моливда посещает Ивань с визитом

Моливда выезжает в путь из Варшавы во Львов, когда проезжие дороги после очередной оттепели замерзли будто камень, и по ним можно двигаться. После встречи с архиепископом Лубеньским в Ивань его отправляет некий ксёндз Звержховский, которого выбрали для того, чтобы он занимался делом антиталмудистов. Ксёндз дает ему целый сундучок с катехизисами и поучительных брошюрок. А еще медальонов и четок. Моливда чувствует себя словно один из уличных торговцев, навьюченных товарами для верующих. Отдельно, закутанная в паклю, лежит фигурка Девы Марии, вырезанная из липы, несколько топорной работы, зато ярко разрисованная, в качестве подарка и сувенира для супруги Франка от пани Коссаковской.

До Ивани он добирается 9 марта 1759 года, и сразу же, с момента въезда, его охватывает огромное умиление – ведь он видит свою деревушку из-под Крайовы, точно так же устроенную, разве что похолоднее, и из-за этого не такая уютная. Здесь царит та же самая атмосфера: не прекращающегося праздника, даже погода этому способствует такому впечатлению: стоит небольшой морозец, высоко в небе светит холодное солнце, что отбрасывает на землю пучки сухих, острых лучей. Мир выглядит только что убранным. Люди протаптывают тропки в чистом снегу, так что можно проследить, куда они ходят. У Моливды возникает впечатление, что на снегу живется честнее: все более однозначно, каждый приказ кажется более решительным, любой принцип заставляет действовать более безоговорочно. Приветствующие его люди выглядят веселыми и счастливыми, несмотря на мороз, несмотря на короткий день. К его возу подбегают дети со щенками на руках, подходят и порозовевшие от работы женщины, а так же любопытствующие, улыбающиеся мужчины. Из дымовых труб в высокое небо поднимается дым – по совершенной прямой, словно бы жертва, принесенная в этом месте жертва была принята без каких-либо условий.

Яаков торжественно здоровается с ним, но когда они входят в небольшую халупку и остаются сами, извлекает из волчьего меха приземистую фигуру Моливды и долго прижимает его, хлопая по спине, повторяя по-польски: "Вот ты и вернулся".

Здесь все: братья Шоры, без отца, потому что старик после избиения как-то не может прийти в себя; а еще Иегуда Крыса со своим братом и шурином. Присутствует недавно оженившийся с какой-то девочкой Нахман (столь юный возраст, это же варварство, думает про себя Моливда); Моше в клубах дыма, еще один Моше, каббалист, со всем семейством, все. Сейчас все теснятся в маленьком помещении, где окна затянуло инеем в красивые узоры.

В приветственном пиру Яаков садится посреди стола, под окном. Отверстие окна за ним – словно рама картины. Яаков сидит на темном фоне ночи. Все подают друг другу руки, поочередно глядят один на другого, приветствуют себя взглядами – еще раз, словно не виделись целое столетие. Потом приходит время торжественной молитве; Моливда знает ее на память и, поле минутного колебания, молится вместе с ними. Потом они долго и хаотично разговаривают, на многих языках. Свободный турецкий язык Моливды заставляет лучше относиться к нему недоверчивых сторонников Османа, которые, хотя выглядят и ведут себя, будто турки, пьют практически точно так же, как и иудеи из Подолии. Яаков ведет себя шумно, он в хорошем настроении; приятно глядеть на то, как он с аппетитом ест, хвалит блюда на столе, рассказывает анекдоты, которые вызывают взрывы смеха.

Как-то раз Моливда размышлял над тем, а может ли Яаков бояться, и подумал, что тот не знает этого чувства, словно был его лишен естественным путем. Это прибавляет ему сил, люди чувствуют это своей шкурой, и это вот отсутствие страха становится заразным. А поскольку евреи всегда чего-то боятся - продолжает размышлять Моливда – то повелителя, то казака, то несправедливости, голода и холода, из-за чего живут в огромной неопределенности, то Яаков становится для них спасением Отсутствие страха – словно нимб: в нем можно греться, можно обеспечить немножечко тепла маленькой, озябшей, перепуганной душе. Благословенны те, кто не испытывают страха. И хотя Яаков часто повторяет, что они находятся в Бездне, то в этой Бездне хорошо быть с ним. Когда Яаков исчезает, хотя бы и ненадолго, разговоры как-то разлезаются по сторонам и уже не обладают таким напором, что вместе с ним. Само его присутствие выстраивает порядок, и глаза невольно обращаются к нему, будто к огню. Так получается и сейчас – Яаков это костер, разожженный этой ночью. Уже поздно, когда собравшиеся начинают танцевать, сначала одни мужчины, в кругу, как будто бы в трансе. Когда, уставшие, они возвращаются за стол, появляются две танцовщицы. Одна из этих танцовщиц потом остается с Моливдой на ночь.

Вечером Моливда торжественно читает всей честной компании письмо, которое несколько дней тому назад от имени валашских, турецких и польских братьев он на коленке приготовил польскому королю:

Яаков Иосиф Франк выехал с женой и детьми и более, чем с шестидесятью лицами из турецких и валашских краев, чуть не распрощавшись с жизнью, ибо, утратив значительное имущество, зная только лишь свой родной язык и некоторые восточные, опять же, не знающий обычаев в этом Светлейшем Королевстве, не имеющий здесь какого-либо способа заработать на жизнь, вместе со своим народом, который, достаточно многочисленный, потянулся к истинной вере, молит Ваше Величество, Наимилостивейшего Господина, предоставить место и способ пропитания для наших простых людей…

Тут Моливда кашляет и на миг прерывает чтение, ему в голову приходит некое сомнение, и он задумывается над тем, а не слишком ли нагл тон. Какой интерес имел бы во всем этом король, раз сами его подданные, те рожденные в христианстве крестьяне, те массы нищих, детей-сирот, бродячих калек, нуждаются в помощи.

…дабы мы могли спокойно осесть, поскольку жить вместе с талмудистами нам опасно и невыносимо, раз этот заядлый народ не привык нас называть иначе, как только собачьей верой, отщепенцами и т.д.

Не обращая внимания на данное от Вашего Королевского Величества право, они всегда и повсюду нас угнетают, грабят и бьют, взять, к примеру, недавнее происшествие в Подолии, под боком Вашего Королевского Величества..

Откуда-то из глубин помещения Моливда слышит один-единственный всхлип, к которому присоединяются и другие.

…Потому мы умоляем Ваше Королевское Величество назначить комиссии в Каменце и во Львове, чтобы нам возвратили наше состояние, возвратили жен и детей, чтобы потребовать исполнения каменецкого декрета, и чтобы Ваше Королевское Величество пожелало объявить публичным документом, дабы скрытые братья наши, с подобным желанием веры, без боязни открывались; чтобы господа этих мест были им помощью в принятии святой веры, а если бы талмудисты подобным людям устраивали бы угнетение, то чтобы наши братья в более безопасное место могли бы прийти и присоединиться к нам.

Этот цветастый стиль очень нравится слушателям. Моливда, крайне довольный собой, полулежит затем на коврах, потому что, с приезда Ханы, у Яакова теперь большая комната, которую Хана обустраивает на турецкий манер. Выглядит это странно, потому что за окном снег и метель. Маленькие окошечки практически занесены мягким снегом. Как только двери открывают, снежная пыль залетает вовнутрь, где пахнет каффой и лакрицей. А ведь еще несколько дней назад казалось, будто бы пришла весна.

- Посижу тут у вас несколько дней, - говорит Моливда. – У вас, словно в Смирне.

И это правда, он чувствует себя лучше среди этих иудеев, чем в Варшаве, где даже кафы не могут подать: ее наливают слишком много и слишком разбавленной, что приводит впоследствии к изжоге и волнению. Здесь сидят на полу или на выгнутых лавочках за низкими столиками, на которых подают кафу в малюсеньких чашечках. Словно для гномиков. Опять же, здесь ему подают приличное венгерское.

Приходит Хана, сердечно приветствует его и дает ему на руки дочку Яакова, малышку Авачу, Евуню. Ребенок тихий и спокойный. Ее несколько пугает большая, рыжеватая борода Моливды. Дитя глядит на него, не моргая, внимательно, как будто исследует, а кто же это такой.

- Ну вот, влюбилась в дядю, - шутит Яаков.

Но вот вечером, когда они остаются впятером, с Османом, Хаимом из Варшавы и Нахманом, и открывают третий куышин вина, Яаков нацеливает палец в Моливду и говорит:

- Видел мою дочку?. Знай, что она – королева.

Все ему поддакивают, только такой поддержки ему не нужно.

- Вот только, Моливда, не думай, будто бы королевой я называю ее ради красоты.

Мгновение тишины.

- Нет, она и на самом деле – королева. И вы даже не знаете еще, насколько великая.

Следующим вечером, когда после ужина собирается небольшая группа братьев, моливда, прежде чем напиться и опьянеть, дает отчет о стараниях у архиепископа Лубеньского. Они на правильном пути, хотя у епископа имеются сомнения, от всего ли сердца желают они прильнуть к Церкви. Сейчас он напишет письмо для Крысы и Шлёмо Шора, чтобы сложилось впечатление, будто бы креститься желает много групп.

- А хитрый ты, Моливда, - говорит ему Нахман из Буска и хлопает его по спине.

Все над этим Нахманом подсмеиваются, поскольку он женился во второй раз, и теперь повсюду за ним ходит его молоденькая супруга. Сам Нахман, похоже, этим браком напуган.

Неожиданно Моливда начинает смеяться.

- Видишь, у нас никогда своих дикарей не было, в то время как у англичан и французов имеются свои бушмены. Хотели бы господа и вас, своих дикарей, к барскому лону прижать.

Заметно, что вино из Джурджу, что прибыло сюда на возах с Ханой, уже начало действовать. Все перебивают друг друга.

- …Так ты за этим ездил сам, за нашими спинами, к епископу Дембовскому? – обращается к Крысе возмущенный Шлёмо Шор, хватая того за не слишком-то чистый галштук. – И для того мутил там сам, чтобы получить выгоды под собственным предводительством, разве нет? Глядите на него. Это затем ты один возвращался в Чарнокозинцы за епископскими письмами, в которых тебе дали бы охранное свидетельство. Обещал он тебе?

- Ну да, он обещал мне, что у нас будет независимость в границах Королевства. Ни про какое крещение не было и речи. И как раз этого мы и должны держаться. А после его смерти все идет псу под хвост. Вы же, глупцы, тянетесь к этому крещению, будто мошкара на огонь. Ни о каком крещении речи не шло! – Крыса вырывается, бьет кулаком в потолок. – И тогда кто-то наслал на меня бандитов, которые избили меня чуть ли не до смерти.

- Подлый ты, Крыса, - говорит Шлёмо Шор и уходит прямо в метель.

Через открытую на мгновение дверь в средину залетает снег и сразу же начинает таять на выложенном лиственничными ветками полу.

- А я с Крысой согласен, - говорит Ерухим.

Другие поддакивают ему. С крещением можно и подождать.

Но тут вмешивается Моливда:

- Прав ты, Крыса, только в том, что здесь, в Польше, никто полных прав иудеям дать не позволит. Ты либо станешь католиком, либо останешься никем. Сейчас магнатская милость поддержит тебя золотом, ибо ты против других иудеев, но если бы пожелал где-нибудь в сторонке укрыться в своей вере, покоя тебе не дадут. Пока не увидят тебя лежащим крестом в костёле. Если кто думает, что все по-другому, такой ошибается. Перед вами были христианские иноверцы, ариане, люди совершенно мягкие и им гораздо более близкие. И были они замучены, а в конце концов – изгнаны. Все имущество у них отобрали, а их самих или убили, или изгнали.

Все это он говорит каким-то гробовым голосом.

Крыса вновь восклицает:

- Хотите идти прямиком в пасть этого чудовища, Левиафана…

- Прав Моливда. Нет для нас иного выхода, как только крещение, - говорит Нахман. – Пускай только лишь на первый взгляд, - тихо прибавляет он и одним глазом поглядывает на Моливду, который как раз закурил трубку. Тот выпускает громадный клуб дыма, который на миг закрывает ему лицо.

- Если только для видимости, то уже всегда станут между нами вынюхивать. Приготовьтесь к этому.

Повисает длительное молчание.

- У вас с телесным соединением все устроено иначе. У вас в этом нет ничего плохого, когда муж ложится с женой, ничего стыдливого, - говорит он, уже пьяный, когда они с Яаковом остаются одни и сидят в доме Яакова на корточках, закутавшись в тулупы, потому что через неплотные окошки несет холодом.

Яаков сейчас много не пьет.

- Мне такое нравится, потому что это по-человечески. Когда люди общаются один с другим, это их очень сближает.

- Раз ты можешь спать с женщинами других мужчин, а другие мужчины не спят с твоей женщиной, то ясным становится, что это ты здесь правишь, - говорит Моливда. – Это точно так же, как и у львов.

Вот это сравнение, похоже, Яакову нравится. Он таинственно усмехается и начинает набивать трубку. Затем поднимается и ненадолго исчезает. Долго не возвращается. Вот такой он и есть, непредсказуемый, никогда не известно, что сейчас он сделает. Когда он вновь появляется, Моливда уже почти совершенно пьян и упорно продолжает тянуть тему:

- А т, что ты им указываешь, кто да с кем, и заставляешь заниматься этим при зажженных свечах, и сам это с ними делаешь, так это я понимаю: почему так. Ведь это можно было бы делать и на стороне, в темноте, каждый, с кем бы хотел… Но ты их этим ломаешь, и настолько сильно этим связываешь, что друг с другом они станут ближе, чем семья, станут больше, чем семья. У них будет совместная тайна, будут знать себя лучше, чем кто-либо, а ты ведь прекрасно знаешь, что человеческая душа направлена на любовь, на милование, на привязанность. И нет на свете ничего сильнее. Об этом они будут молчать, ведь у них должна иметься причина для молчания, них должно иметься нечто, о чем молчать.

Яаков ложится навзничь на кровати и затягивается дымом с характерным запахом, который сразу же напоминает Моливде ночи в Джурдже.

- Ну и дети… Из всего этого получаются совместные дети. Откуда тебе знать, не родит ли тебе вскоре сына та молодка, что пришла к тебе вчера. И чей он будет? Ее мужа или твой? И это тоже крепко связывает вас, раз уже все становятся отцами. Вот чей ребенок самая младшая дочка Шлёмо? - допытывается Моливда.

Яаков поднимает голову и какое-то время глядит на Моливду; заметно, что взгляд его размяк, помутнел.

- Замолчи. Это не твое дело.

- Ааа, сейчас не мое, а как только речь заходит про деревню от епископа, то мое, - продолжает Моливда и тоже тянется за трубкой. – Очень хорошо это придумано. Ребенок принадлежит матери, следовательно – и ее мужу. Самое лучшее изобретение человечества. Таким образом лишь женщины обладают доступом к правде, которая возбуждает столь многих.

Той ночью они идут спать совсем пьяными, спят в одном помещении, не хочется идти в метель, что безумствует между домами, искать дорогу к собственным постелям. Моливда поворачивается к Яаакову, вот только не знает, слушает тот его или уже спит – глаза у того прикрыты, но свет масляных светильников отражается в стеклянистой полоске под ресницами. Моливде кажется, будто бы он обращается к Яакову, а может ничего и не говорит, возможно, что ему все только кажется, и он не знает, слышит ли его Франк.

- Ты всегда говорил, что она либо беременная, либо рожает. Все эти долгие беременности и роды привели к тому, что она недоступна, но, в конце концов, тебе пришлось выпустить ее из женских комнат; и тебя тоже должна обязывать та самая справедливость, которую ты навязал другим. Понимаешь?

Яаков не реагирует, лежит навзничь, нос нацелен в потолок.

- Я же видел вас, как в путешествии вы общались взглядами – ты и она. И это она тебя просила: нет. Я прав? И в твоем взгляде было то же самое: нет. Но теперь это будет означать нечто большее. Я ожидаю, я требую той справедливости, которую вы имеете для других своих. И я тоже один из вас, вот сейчас. И я требую твою Хану.

Тишина.

- Ты имеешь здесь всех женщин, все они твои, и все мужчины, телом и духом. Я это понимаю, вы являетесь чем-то большим, чем группа людей, обладающая единой целью, вы стали чем-то большим, чем семья, потому что вы связаны всяческим грехом, которого семья знать не может. Между вами слюна и семя, не только кровь. Это очень связывает, это приводит к тому, что вы ближе, чем когда-либо. Так было и у нас. В Крайове. Для чего мы должны были бы подчиняться законам, которых мы не уважаем, законам, не соответствующим рели природы.

Моливда дергает собеседника за плечо, Яаков вздыхает.

- Ты даешь своим людям смелость спариваться с собой, но не так, как они желают; не идя в соответствии с простым зовом природы. Это ты им приказываешь, потому что это ты являешься для них природой.

Последние предложения он просто мямлит. Моливда видит, что Яаков спит, поэтому замолкает, разочарованный отсутствием реакции от того. Лицо Яакова расслаблено и спокойно, похоже, он ничего не слышал, не мог бы он вот так улыбаться сквозь сон. Он красив. Моливде приходит в голову, что Франк – словно патриарх, хотя он молод, и борода его остается черной, без единого седого волоска, безупречная. Похоже, и ему самому передается то самое здешнее безумие, потому что он тоже видит вокруг головы Яакова какое-то свечение, как об этом ему страстно рассказывает Нахман, который просит называть себя Яаковлевым. Возникает неожиданная мысль поцеловать его в губы. Какое-то время он колеблется и прикасается пальцами к его губам, но даже это не пробуждает спящего. Яаков смокает губами и поворачивается на другой бок.

Утром оказывается, что нужно отбросить снег из-под дверей, иначе невозможно выйти из дома.


Божья Милость, что призывает из темноты в свет

На следующее утро Яаков загоняет Моливду за работу. В хижине Нахмана имеется отдельная комнатка для подобного рода деятельности. Моливда начинает называть ее "канцелярией".

Они станут писать очередные прошения, забросают ними епископские и королевские секретариаты. Моливда запивает пивом ложку меда – для желудка. Пока не пришли остальные, Яаков неожиданно спрашивает:

- Моливда, а какой у тебя с нами интерес? Во что ты играешь?

- Никаких интересов у меня с вами нет.

- Но мы же тебе платим.

- Деньги я беру на личные расходы, чтобы иметь что поесть и во что одеться, потому что так я гол, как турецкий святой. Слишком много мира я видел, Яаков, чтобы не понимать вас. Те мне точно так е чужды мне, как и тебе, хотя я и один из них. – Он делает небольшой глоточек своей микстуры, и, помолчав, прибавляет: - Но и не из них.

- Странный ты, Моливда, словно бы на половину переломанный. Я не могу тебя понять. Только-только удается проглядеть тебя, ты тут же опускаешь заслону. В море, вроде как, имеются такие животные, что если пытаться их схватить, они выпускают из себя чернила.

- Это осьминоги.

- Вот и ты такой же.

- Как только мне расхочется, я уйду от вас.

- Крыса говорит, будто бы ты шпион.

- Крыса предатель.

- Ну а ты кто такой, граф Коссаковский?

- Я король острова в греческом море, повелитель спокойных подданных, разве не знаешь?

Предложение за предложением, они составляют новое прошение к Владиславу Лубеньскому, львовскому архиепископу.

- Только не слишком много, - опасается Моливда, - потому что мы не знаем, какой он. А вдруг он плохо относится к нам? О нем говорят, будто человек он любящий деньги и тщеславный.

Но всем понятно, что прошения следует писать и писать, одно за другим. Они должны быть взвешенными и округлыми, словно капли воды, способные точить камень. Моливда задумывается, глядит в потолок.

- Все нужно рассказать с самого начала. С Каменца. С епископского декрета.

Так они и делают, представляя себя в добром, благородном свете, и так долго описывают свои добрые намерения, что все начинают в это верить.

- "Узнав о чем, вечно сражающиеся с духом мудрости противники наши подняли на нас руку и обвинили нас перед епископом в неслыханных преступлениях", - предлагает Моливда.

Все согласно кивают. Нахман хотел бы вмешаться.

- А может, чтобы было, что они подняли на нас руку и "скорее, на самого Бога"?

- И что это могло бы означать? – спрашивает Моливда. – Каким образом связан с этим Бог?

- Ну, то, что мы на стороне Бога.

- Что Бог на нашей стороне, - резюмирует Шлёмо Шор.

Моливде это не слишком нравится, но он вписывает пассаж про Бога, как того хотел Нахман.

Через мгновение он опять читает им то, что написал:

Каким порядком все то происходило, откуда Бог дал нам силы и надежду, чтобы мы, слабые, лишенные поддержки, без знания польского языка, умело представили свои тезисы. Теперь точно так же, мы дошли до такой уверенности и желания, что требуем святого крещения. Поскольку мы верим, что Иисус Христос, рожденный от Девы Марии, истинный Бог и человек, которого предки наши на древе креста замучили, он был истинным Мессией, заповеданным в законах и пророках. Верим в нег устами, сердцем и всей душой, и веру это провозглашаем.

Слова признания падают тяжело и без каких-либо сомнений. Анчель, молодой племянник Моше, начинает нервно хихикать, но затихает под взглядом Яакова.

И только лишь потом Моливда дописывает начало:

Из польских, венгерского, турецкого, мальтийских, валашских и иных держав, израэлиты, через своего посланника, верного в Израиле, выученного в Священном Писании и в святых пророках, подняв руки к небесам, с которых, обычно, помощь приходит, со слезами предвечных счастий, здоровья, долгого мира и даров Божьего Духа, свойственных твоей Ясновельможной Особе, желаем.

Похоже, что один только Нахман понимает запутанный и украшенный стиль Моливды. Он восхищенно чмокает и неуклюже пытается перевести закрученные фразы на еврейский и турецкий языки.

- А это точно по-польски? – желает удостовериться Шлёмо Шор. – Вот теперь обязательно должно быть, что мы требуем диспута, чтобы… чтобы…

- Чтобы что? – спрашивает у него Моливда. – Зачем нам этот диспут? Ради чего?

- Чтобы все было явным, ничто не было утаено, - отвечает Шлёмо. – Чтобы творилась справедливость, и лучше всего, когда она творится на сцене, тогда люди помнят.

- А дальше, дальше? – Моливда делает жест рукой, словно крутит невидимые круги. – Еще что?

Шлёмо хотелось бы чего-нибудь добавить, но сам он по природе своей очень вежливый, заметно, что кое-чего он сказать не может. Яаков глядит на эту сцену и отступает, опираясь на стул. И вот ту отзывается Малая Хая, жена Шлёмо, которая приносит им инжир и орехи:

- Здесь речь идет и о мести, - говорит она, ставя блюдца на столе. – За избиение равви Элиши, за ограбление нас, за всяческие преследования, за изгнание из городов, за жен, которые ушли от мужей и которые были признаны гулящими, за проклятие, наложенное на Яакова и нас всех.

- Она права, - говорит Яаков, который до сих пор молчал.

Все кивают. Ну да, дело в мести. Мала Хая говорит:

- Это война. Мы идем воевать.

- Женщина права.

И Моливда макает перо в чернила:

Не голод, не изгнание из домов, не распыление имущества побуждают нас отступить от давних обычаев и объединиться со святой Римской Церковью, ибо мы, спокойно пребывая в бедах наших, до времени ожидали с печалью за обиды наших изгнанных и до сих пор умирающих от голода, только никогда нас не позвали. Но особая милость Божья призывает нас из темноты к свету. Не можем мы быть не послушными, как отцы наши, перед Богом. Мы с охотой идем под хоругвь Святого Креста и просим предоставить поле, на котором могли бы во второй раз провести битву с неприятелями истины; имеется в нас желание из книг священных, явно показать появление Бога в человеческом теле, его муки за народ человеческий, потребность всеобщего единства в Боге и доказать безбожность иных, их грубое недоверие…

В конце концов, устраивают перерыв на обед.

По вечерам Моливда снова пьет. Вино, привезенное из Джурдже, прозрачное, в нем вкус оливковых рощ и дынь. Яаков не принимает участия в написании прошений. Он занят работами в деревне и – как сам говорит – всех научает, что сводится к тому, что сидит возле ощипывающих кур женщин и рассказывает. Так его видят – невинным, ни во что не замешанным, ни в какие предложения, ни в какие буквы. Он же поднимает их за воротники, когда те вырываются, чтобы кланяться ему. Он этого не желает. Мы равны, говорит он. И бедных людей это восхищает.

Понятное дело, что мы не равны, размышляет Моливда. В своей богумильской деревне они тоже не были равными. У них имелись люди телесные, психические и духовные. Соматики, психики и пневматики, как прозывали их по-гречески. Равенство является чем-то противоречащим природе, как бы верно к ней не стремиться. Одни в большей мере состоят из земной стихии, они тяжеловатые, чувственные и не творческие. Такие годятся только лишь для того, чтобы слушать. Другие живут сердцем, эмоциями, порывами души, а вот еще другие контактируют с наивысшим духом, они далеки от тела, избавлены от аффектов, в средине они обладают пространством. Вот к этим имеет доступ Бог.

Но, живя вместе, права они должны иметь одинаковые.

Моливде здесь нравится; собственно говоря, у него немного работы, кроме той писанины, которая занимает их утренние часы. Он остался бы здесь, с ними, притворился одним из них, спрятался среди их бород и лапсердаков, в складчатых, многослойных юбках женщин, в их пахучих волосах, и позволил бы еще раз себя окрестить, и, быть может, вернулся бы к вере иным путем, вместе с ними, с иной стороны, от кухонных дверей, через которые ны сразу заходят в салоны и на ковры, но туда, где в ящиках стоят подпорченные овощи, а пол липкий от жира, и где необходимо ставить неудобные, грубые вопросы. Например: а кто это тот Спаситель, который позволил убить себя столь жестоким образом, и кто его прислал? И почему мир, созданный Богом, вообще необходимо спасать? И "почему все так плохо, раз могло бы быть хорошо?", цитирует он сам себе доброго, наивного Нахмана и улыбается.

Ему уже известно, что многие из них верят, будто бы после крещения сделаются бессмертными. Что уже не умрут. А может они и правы – вся эта смешанная небольшая толпа, которая каждый день утром послушно становится в очередь за порцией еды, которая, наконец, отправляется спать с полным животом, эти грязные дети с чесоткой между пальцами; женщины, которые под чепчиками скрывают колтуны; их исхудавшие мужья. Быть может, это именно их ведет сейчас дух святой, святая душица, та громадная светлость, не похожая на обычный свет и чуждая свету, как и они иные и чужие, сотворенная из иной субстанции, если только свет можно назвать субстанцией. А она выбирает себе именно таких, как они – невинных, поскольку высвобожденных из оков догм и предписаний, и эти вот, прежде чем создадут собственные догмы и предписания – по-настоящему чисты, они по-настоящему невинны.


Прошение архиепископу Лубеньскому

Несколько долгих дней продолжается, прежде чем определяется следующее:

1. Пророчества всех пророков о приходе Мессии уже исполнились.

2. Мессия бы истинным Богом, имя которого было Адонай, тот взял тело наше и в нем

принял мучения ради нашего искупления и спасения.

3. С приходом истинного Мессии жертвы и церемонии утратили значение и прекратились.

4. Каждый человек обязан быть послушен законам Мессии, ибо в нем спасение.

5. Крест Святой – это выражении Пресвятой Троицы и печать Мессии.

6. К вере Мессии Царя никто не может прийти иначе, как только через крещение.

Когда на голосование выдвигают первые шесть тезисов, Крыса противится крещению, но, видя поднятые руки, он понимает, что ничего уже сделать нельзя. Он резко машет рукой и сидит, спустив голову, упирая локти в колени, глядит в пол, на котором комки грязи, занесенные на обуви в помещение, неохотно впитываются в опилки.

- Опомнитесь! Вы делаете громадную ошибку.

Несмотря на уродливое лицо, Крыса хороший оратор, и в этом качестве раскрывает перед собравшимися видение настолько неприятное, что народ начинает склоняться в его сторону. В его устах их будущее постепенно и неизменно будет походить на жизнь крестьянина. Этот аргумент начинает действовать после полудня, когда все уже поели, и разогревшиеся тела делаются тяжелыми, к тому же сумерки, что западают за маленькими окошечками, имеют стальной оттенок, будто лезвие ножа; кажется, что они будут длиться бесконечно.

Крысе удается записать условия принятия крещения в нескольких предложениях.

Что крещение не произойдет до Богоявления122 1760 года. Их не станут заставлять брить бороды и срезать пейсы. Они могут пользоваться двойными именами – христианскими и еврейскими. Они станут носить еврейскую одежду. Они могут жениться только лишь между собой. Что их не станут заставлять есть свинину. Помимо воскресенья они будут иметь возможность праздновать шаббат. И что сохранят свои иудейские писания, в особенности – Зоар.

Это их успокаивает. Крысу уже не слушают. Тем более, что приезжает старый Шор с Ханой.

Шор волочит ногами, Хая его ведет, и хотя на не уже не видно никаких внешних ран, можно почувствовать, что мужчина пережил какую-то травму. Он ничем не походит на того румяного старца, которым был всего год назад. И, собственно, непонятно, откуда возникает эта новая проблема, связана ли она с прибытием Элиши и Хаи, или же она торчала здесь все время, недосказанная, самая последняя в очередности. Интересно, что сейчас даже сложно установить, кто первый сформулировал эту идею про окочательную расправу с врагами. Говоря "враг", все имеют в виду Рапапорта, Менделя, Шмулевича и всех раввинов: сатановских, язловецких, могилевских; а так же их жен, которые плюют на отщепенцев на улице и бросают камнями в их женщин.

Этот враг прекрасно известен, он даже близок, по причине чего становится еще большим врагом. А хорошо зная врага, ты знаешь, куда нанести раны, во что ударить. Хотя и тебе самому может сделаться больно. В подобном сражении с близким врагом имеется некое странное, извращенное удовольствие, ведь это словно бы бил себя самого, одновременно уворачиваясь перед ударами. Во всяком случае, когда появляется эта задумка (неизвестно, в чьей голове рожденная), делается тихо, и все обдумывают ее в молчании. Неизвестно, что сказать. Речь идет о том, чтобы дописать к прошению седьмой пункт:

Талмуд учит, что нужна христианская кровь, а кто верит в Талмуд, обязан ее требовать.

- Ничего подобного в Писаниях нет, - мрачно говорит Нахман.

- В Писании есмть все, - отвечает ему Яаков.

Прошение подписывают молча. Свои подписи ставят и совершенно новые люди: Арон бен Шмуль из Черновцов, и Майер бен Давид из Сегерта, который здесь со всей семьей, и Мошко бен Якоб из Бухареста, и Анчель, который так нервно хихикал. Прошение завезет Моливда, а если архиепископ согласится, тогда к нему отправится официальная делегация.

Под конец, уже после подписания, Нахман сует свои три гроша и убеждает Моливду, чтобы тот своим красивым, с загогулинами и завитушками почерком дописал только одно предложение:

Мы сами ожидаем того дня, как давно желанной воды, когда священный "алеф", до сих пор

искривленный, выпрямится и все четыре стороны света объединит и благословит

В последнюю ночь к Моливде приходит девушка, которая ему понравилась, Танна. На короткий миг он думает, будто бы это Хана, можно сказать, что она удивительно похожа – такие же широкие бедра и плоский живот. Она несколько робеет, он тоже. Делает ей место возле себя, она кладется тихонечко, с ладонями возле лица. Он начинает гладить ее спину – а та, ну просто шелк.

- У тебя уже есть нареченный? – спрашивает Моливда по-турецки, потому что Танна похожа на валашку.

- Был, только он остался там.

- Возьмешь себе другого?

- Не знаю.

- А меня хочешь?

- Хочу.

Он нежно отводит ее ладони от лица, девушка же обнимает мужчину и прижимается к нему всем телом.


О том, что божественное и греховное постоянно связаны

- Почему библейский Яаков столь важен для вас? – спрашивает Моливда, когда Нахман провожает его верхом до Каменца. – Я этого не понимаю.

Нахман объясняет очень путано. Моливде все это приходится просеивать сквозь сито собственного языка, потому что разговаривают они немного по-еврейски, немного по-польски. По-еврейски все является сложным, потому что постоянно многозначным. Но вот по-польски то, что говорит Нахман певучим голосом, словно бы цитируя по памяти какие-то книги, тоже сложно выразить. На подобные вещи не хватает слов. Польский язык мало ними занимается и не разбирается в теологии. Вот почему в Польше любая ересь пресная и вообще никакая. Говоря по-польски, никакой ереси, собственно, создать и нельзя. Польский язык по своей природе послушен всяческой ортодоксии.

Загрузка...