Перевод М. Салганик
Было утро полной луны. Я проснулся, и мать сразу искупала меня, дав мне белоснежное дхоти. Она до блеска вымыла веранду, постелила для меня коврик, а сама пошла звать брахмана.
В доме у нас держали пять человек прислуги, но в этот день мать все делала для меня своими руками потому, что я был единственным ребенком, и потому, что это был мой день. В такой день слугам не разрешалось даже дотрагиваться до меня.
Примерно с час я читал Гаятри, смотрел, как подсолнухи поднимают головки, и разглядывал небо на востоке, где догорали последние звезды. Небо сверкало, чисто отмытое, как наша веранда. А солнце еще не выбралось на свою веранду. Может быть, солнечная мама еще не успела искупать его. Солнце, наверно, купают каждый день, думал я, иначе как бы оно могло каждый день появляться таким чистым и блестящим. У него есть мама, такая же неуступчивая, как моя, и она заставляет его мыться каждый день. Я иногда любил купаться, особенно если удавалось искупаться в ручье за холмом. Переливаясь через запруду, ручей образовывал маленький, но все же водопад. Голубая вода пенилась там мириадами пузырьков, и, лопаясь, они приятно покалывали кожу. Щекотали, как Тарон.
Тарон — это дочка сапожника Мобу, она живет в маленьком домике на самом холме за нашим коттеджем. Тарон совсем бедная, она ходит в драной кофточке, и шальвары у нее все залатаны. Ее мама не мажет ей волосы маслом — у них дома масла для еды не хватает, а чтоб его на волосы переводить — об этом и речи нет. Моя мама терпеть не может этих людей, они голодранцы, из низкой касты. И мне тоже родители Тарон ничуть не нравятся. Они какие-то черные, морщинистые, худые, и кажется, будто они вечно голодные. Моя мама их просто видеть не может, а они каждый день являются и что-нибудь клянчат. Все дело в том, что у Мобу нет никакой земли и он только тачает обувь.
А вот Тарон мне нравится: лицо у нее круглое, как у луны, и, когда она смеется во весь рот, она становится очень хорошенькой. Я обязательно женюсь на ней, когда вырасту, но это будет еще нескоро — мне восемь лет, а Тарон только шесть. Пройдет много лет, прежде чем мы станем такими же большими, как наши родители. Вообще неясно, почему взрослые не дают жениться маленьким мальчикам. Моя мама даже играть с Тарон мне не позволяет. Мы с ней играем тайком. Когда Тарон разозлится на меня, она всякий раз говорит, что не будет моей женой. Она хотела бы выйти замуж сразу за двоих. Несколько месяцев назад мимо нашего коттеджа проехал погонщик слонов нашего раджи. Тарон тут же придумала, что сначала выйдет замуж за погонщика-махаута, а уж потом за меня.
Я ответил, что по два раза замуж не выходят, а она состроила гримасу и спросила, почему это не выходят? Вот пекарь Ганга Рам два раза женился, так почему же другим нельзя? Мне нечего было ответить на это, а когда я не нахожусь, что ответить Тарон, я ее луплю. Как она начнет считать, сколько раз выйдет замуж, я ее луплю.
— Я тебе велела сто раз повторить молитву Гаятри, а ты затих на своем коврике и подсолнухи рассматриваешь!
Я вздрогнул от неожиданности — мамин голос нарушил ход моих мыслей — и громко заголосил молитву.
— Странный ребенок, — вздохнула мама, подавляя раздражение, — вечно витает в облаках.
— Поэтому мои мантры на него и не действуют, — вмешался Ганга Рам. — Он их даже не заучивает…
Мама замахнулась было на меня, но Ганга Рам поспешил сказать:
— Нельзя трогать ребенка в час благотворного воздействия планет!
Мать опустила руку, что-то ворча себе под нос.
— Готово семизерние?
В день полной луны меня взвешивают. Мама смешивает маш, горох, рис, пшеницу, просо, сезам, маис и готовит столько этой смеси, сколько я вешу. Это называется «семизерние». Когда мама кончает перемешивать крупу, на веранду приносят огромные весы, на которых мы обыкновенно взвешиваем дрова; на одну чашу стелят коврик и усаживают меня, а другую наполняют семизернием. Когда чаши весов выравниваются, меня отпускают, а крупу обычно отдают Ганге Раму, потому что, пока идет взвешивание, он все время читает мантры.
Делают это подряд вот уже восемь лет, потому что я единственный ребенок у моих родителей, мне восемь лет и я очень худой. Мама все время старается кормить меня, а папа говорит, что чем больше мама меня пичкает, тем худее я становлюсь. Папа считает, что, если б мама перестала со мной возиться и оставила бы меня в покое, я сразу бы растолстел и окреп. Но моя мама не хочет и слышать этого и всегда в таких случаях говорит папе:
— Какой ты черствый! Даже собственного ребенка не жалеешь!
Мне самому мой отец очень нравится — он иногда даже играет со мной. Мама никогда этого не делает. Она может только наказывать и кормить. Если б кто знал, как мне надоело все время есть, до чего я хочу жить, как все дети! Их кормят один раз в день, никто их не пичкает никаким завтраком, им не дают фрукты — они их в садах воруют, — они в глаза не видели яйца, а мне приходится есть их каждый день. И все равно — другие мальчишки сильней меня. Правда, я бегаю быстрей, чем они, но, если мы гребем наперегонки или меримся силой, другие ребята всегда выигрывают.
Когда Ганга Рам взвесил меня на дровяных весах и забрал крупу, мама сказала, чтоб я переоделся. Она принесла мне синие штаны и рубашку, голубую, как небо. Штаны были обшиты бархатом, а низ рубашки переливался совсем как край неба. Мое белое дхоти мама отдала Ганге Раму, новенькое, вчера только купленное дхоти. Еще она дала ему две рупии. Он торжественно поблагодарил ее и меня и пошел по дорожке к своему дому. Тогда открылась дверь и отец вышел из своей комнаты.
— Кончилось наконец это брахманское жульничество? — спросил он.
— Кончилось, — сердито ответила мама.
— Может, теперь в гурдвару пойдешь?
— Да! Схожу и в гурдвару! Непременно пойду, почему бы и нет?! Если тебя совершенно не беспокоит здоровье собственного сына, так я о нем думаю! Ты только посмотри, сколько жутких болезней вокруг, а я хочу уберечь от них мое сокровище!
Отец подмигнул мне и осмотрел меня с головы до ног.
— Беги играть, сынок, — сказал он с улыбкой, — не вижу я никаких признаков болезни. Плохо только, что один ты у нас. Я все думаю, не пора ли нам обзавестись еще ребенком…
— Тише ты, ради бога, тише! Ну что ты говоришь при ребенке? И не стыдно тебе!
По маминому голосу не понять было — рассердилась ли она или радуется, боится или смущается.
— Я молиться собираюсь, а ты со своими шуточками. Надо всем готов потешаться. Сказывается на тебе влияние Арья-самаджа[3]. Ни малейшего представления о том, как должен вести себя достойный человек.
Моя мать была ревностной индуисткой, а отец был воспитан в свободном духе Арья-самаджа, и это приводило к частым спорам между ними. Нередко они и меня вовлекали в споры. Отец обнимал меня и громко, чтоб слышала мама, спрашивал:
— Мой сын на стороне Арья-самаджа, правда?
Я еще теснее прижимался к его коленям и отвечал:
— Конечно, я за Арья-самадж.
А иногда мама брала меня на руки и, целуя, приговаривала:
— Мой сыночек — верующий индус, не так ли, радость моя?
— Я — верующий! — подтверждал я, обнимая маму за шею, и приговаривал:
— Я как мама, я верующий.
Мама украдкой показывала отцу язык, они оба начинали смеяться, и мне очень нравилась эта их игра!
В гурдвару вели две дороги — можно было пройти базаром или через сады за нашим домом. Мы с мамой решили идти через сады. Стоял погожий августовский день. Яблоки уже наливались красным, груши просвечивали золотистым, как лицо Тарон, и кожица на них была как на ее лице — нежной и плотной. Листьев чинары будто коснулся огонь. К сентябрю чинара заполыхает как факел и листья начнут осыпаться, устилая землю. Мы с Тарон опять будем играть в эти листья, будем делать из них золотые короны и надевать друг на дружку. Листья можно скреплять тоненькими камышинками — тростник и камыш растут по берегам реки — и делать из них лодочки, а потом пускать их. Когда лодочка из золотых чинаровых листьев плывет по ручью, она похожа на распустившийся лотос в дворцовом пруду махараджи.
Утро полной луны было действительно чудесным. Весь этот день считался моим, и оттого он казался еще лучше.
Мама ступала неторопливо и с большим достоинством, а я то убегал вперед, то останавливался и оглядывался на нее, то бросался ловить бабочек. Мама подзывала меня и строго говорила: «Не убегай далеко».
Так трудно быть ребенком! Никогда не знаешь, что нужно взрослым: отстанешь — ругают, вперед забежишь — ругают. Смирно шагаешь рядом — говорят: «Ты что крадешься как тень за мной? Иди вперед». Трудно понять, чего взрослые от тебя хотят.
Хорошо идти в гурдвару утром полной луны. Там стучит барабан, поют флейты и много людей. В храмах такого не увидишь. В гурдваре раскрыта красивая книга и человек с белой бородой что-то из нее читает, изредка взмахивая опахалом. Читает он красиво, нараспев, мне это очень нравится, хотя я ничего не понимаю. Потом все встают и молятся, а я прячу радостный блеск в глазах — после молитвы будут раздавать сладости. Вот он идет, человек с большим круглым медным подносом, накрытым белым муслином. Я протягиваю руки, и он наполняет мои ладони халвой. Халва такая горячая, что приходится подбрасывать ее на ладошках, иначе обожжешься.
Сегодня халва теплая, мягкая, пахучая, и я говорю маме, что, когда вырасту, обязательно пойду служителем в гурдвару, но мама качает головой:
— Ты не можешь стать служителем бога, сынок! Ты же наш единственный ребенок. Если бы был у тебя брат, разве стали бы мы тебя отговаривать.
В те времена, во времена моего детства, существовал обычай, по которому старшего мальчика отсылали на время в храм.
В нескольких шагах от выхода из гурдвары росло большущее дерево пипал[4], вокруг его ствола лепилась невысокая приступка, а на ней, вперемежку с горшками для священных листьев тулси[5], лежали разбитые каменные фигурки. Они были такие красивые! Особенно одна, она была так похожа на мою маму. Была там и другая — пляшущая фигурка, ей, правда, недоставало одной из ее каменных ног, но зато у нее сохранились все четыре руки. Была еще безголовая фигурка: одно только тело, похожее на тело совсем молодой женщины, и было оно красивое, как у тех девушек, которые по утрам проходят мимо нашего дома к роднику с кувшинами на головах.
Многие фигурки были намазаны синдуром. Около приступки кто-то сделал навес из двух бамбуковых столбиков и соломы; к нему был подвешен колокольчик. Мама нарвала листьев тулси, разложила их перед фигурками и сомкнула ладони в молитве. Велела и мне молиться. Глаза у нее были закрыты, губы двигались. Я не закрыл глаза, чтоб можно было смотреть на красивые фигурки. Мама кончила молиться и звякнула в колокольчик. В колокольчик с удовольствием позвонил и я…
— Мама, — сказал я. — Я хочу остаться здесь! Стал бы священником, каждый день звонил бы в колокольчик!
— Пойдем, мой дурачок! — засмеялась мама. — Тебе нельзя в священники, потому что священником может быть только брахман по касте, а мы из второй касты — мы кшатрии.
— А кшатрий почему не может звонить в колокольчик?! — Ошеломляющая новость никак не укладывалась в сознании.
Я долго размышлял над этим, потом сказал маме:
— Тогда я, пожалуй, брахманом стану, когда буду большой.
— Ну в кого ты такой глупый у нас? — расхохоталась мама. — Кшатрий не может превратиться в брахмана. Так не бывает.
— Почему не бывает? — Это тоже не укладывалось в моем сознании. Если дети становятся взрослыми, так почему кшатрий не может стать брахманом?
Но дальше расспрашивать маму было бессмысленно. Мы, дети, задаем много вопросов… И очень редко получаем на них ответы. Взрослые ведут себя как боги: захотелось — ответили человеку, не захотелось — рассердились на него. В этом мире трудно быть ребенком.
Мама, по обычаю, обошла вокруг пипалового дерева и, взяв меня за руку, повела за собой. Я знал, куда мы сейчас пойдем, поэтому я радостно зашагал по дороге — она вела за наш городок. Я знал, что дорога длинная, что вьется она среди рисовых полей и перелесков, что поведет она сначала вверх, потом вниз, что мы пройдем двумя деревянными мостками, под которыми страшно рычит вода, а по обе стороны растут сосны, похожие на зонтики. Когда дует ветер, сосны шумят, будто где-то далеко идет дождь.
Это была моя любимая дорога, и я, вырвавшись от мамы, вприпрыжку помчался вперед. Сначала я увидел целую толпу народа на холме под инжиром. Кто-то пригнул большую ветку, и на ней повис раскачиваясь пастушонок. Он пригоршнями рвал инжир и бросал его девочке, стоявшей под деревом. Они громко смеялись, и я подумал, что сегодня же позову Тарон рвать груши.
Радуясь этой мысли, я побежал дальше. На дорогу выскочил заяц, поставил торчком длинные уши, глянул в мою сторону и прыгнул обратно в кусты. Две серые белочки взбежали друг за дружкой на ореховое дерево. Я полез было за ними, но белочки оказались проворней меня — взлетев на самую макушку, они уткнули мордочки в пушистые хвосты и смотрели на меня, будто дразнясь. Мне вдруг захотелось стать белкой, чтоб свободно и без забот играть в лесу, грызть орехи, забравшись высоко на дерево… Но у меня есть родители, и у нас есть дом и пятеро слуг, которые следят за каждым моим шагом. Ох, как трудно быть человеческим детенышем!
Тут подошла мама и приказала мне слезть с дерева. Мама тяжело дышала, лицо у нее было красное. Она долго отчитывала меня за мое несносное поведение, но ведь это же вообще манера всех взрослых: они быстро устают и так же быстро теряют терпение. Ни белки, ни зайцы их совершенно не интересуют. Они вечно хмурят брови, и можно подумать, будто они чем-то всерьез озабочены. Я часто слышу по ночам, о чем разговаривают мама с отцом: вот, мальчик уже совсем большой, пора откладывать деньги… Ни разу еще я не видел белок или зайцев, которые откладывают деньги!
Я слез с дерева и опять побежал впереди мамы. Дорожка круто свернула, и мы как-то сразу очутились высоко на склоне холма. А еще выше склон густо зарос сливой. Ветки самого большого дерева были увешаны сотнями грязных тряпичных куколок. Это был мазар пира Шахмурада, смотрителя мазара звали дядя Рамазани, а его сын Джура был моим лучшим другом. В день полной луны он всегда выходил на дорогу и ждал меня. Пока мама оставалась на мазаре, мы с Джурой играли в прятки среди сливовых деревьев, выискивали в сухой листве ярко-красные упавшие сливы и ели их, а в сочной зеленой чащобе пел соловей, ворковали горлинки и оглушительно трещали скворцы.
Мне нравилось приходить на могилу святого Шахмурада, я очень любил играть с Джурой, любил дядю Рамазани, поэтому, увидев мазар, я сразу же объявил маме:
— Мама, я решил, когда вырасту, стать мусульманином.
Я не понял, что произошло, что дурного я сказал, отчего мама, вздрогнув, схватила меня за руку и сильно ударила по щеке. Так ударила, что я заплакал от боли и ревел всю дорогу до дома. Белочки под деревом видели, что я плакал, пастушонок под инжиром и эта его девочка тоже видели, что я плакал, а моя мама много раз приказывала мне утереть лицо и прекратить рев. Но я заупрямился и плакал нарочно, чтобы весь мир видел, что я плачу. Моя мама бьет меня — и вот я плачу. Я превратился в серую белку, а мама повсюду ищет меня. Я стал зайцем и спрятался, а мама как безумная кружит по лесу. Я соловей в зарослях сливы, а мама бродит вокруг мазара. Так ярко я вообразил себе мамины злоключения, что мне стало мучительно жалко ее, — и я расплакался еще сильнее. Плакал я, пока мы не вошли в дом, и отец, чтоб я успокоился, разрешил мне поиграть в саду.
Именно этого мне и хотелось больше всего. Слезы мои мигом просохли, и я побежал в свой любимый уголок большого сада — там были вкопаны в землю большущие железные перекладины, которые поддерживали виноградные лозы, а вокруг все было оплетено пурпурными бугенвилиями. Я не сомневался, что Тарон ждет меня где-нибудь поблизости от железных арок. Я покричал немного, побегал, поискал и наконец увидел: она залезла на железную перекладину, спряталась там и тайком поедает виноград. Я стащил ее за ногу с перекладины, раскрыл ей рот и начал запихивать виноградину за виноградиной.
— Отпусти! — отбивалась Тарон. — Ты что делаешь? Отпусти же!
Я отпустил ее и объяснил:
— Мы в пастухов играли. Так пастух пастушку кормит инжиром.
— Глупости какие! Один другого за шею обнимает и кормит, так что ли, по-твоему?
— Сам видел. Ну ладно, я тебя кормил, теперь ты меня!
— Нет, сначала ты меня еще покорми! — возразила Тарон.
— Нет, ты! — заупрямился я.
— Тогда давай считаться! — предложила Тарон. Быстро тыча пальцем то в свою грудь, то в мою, она начала считать нараспев:
— Икар-дхукар, волк пришел, и кого же он нашел? Тебя! Ты меня корми виноградом! На тебя пришлось!
Я было задрал голову к высокой железной перекладине, но быстро раздумал и сорвал спелую кисть винограда с самого видного места. Отрывая по виноградине, я начал класть их в рот Тарон и считать:
— Акар-дхакар, волк пришел, и кого же он нашел! Все. Теперь ты меня корми.
А Тарон вдруг выхватила у меня виноградную кисть и побежала. Бегать она умеет. И визжать тоже.
— Не буду! А я не буду! Не буду кормить!
Я погнался за ней. Тарон от меня. И никто не подумал, куда мы мчимся — опомниться не успели, как оба, задыхаясь, стояли перед самой верандой. Мама схватила Тарон за шиворот и дала ей хороший подзатыльник, и еще, и еще!
— Мерзкая девчонка! Скверная неприкасаемая девчонка! Играть с моим сыном в день полной луны![6] Мальчик нездоров, и тебе сто раз было говорено не таскаться сюда! Смотри мне, я тебе все кости переломаю, если еще хоть раз увижу тебя здесь.
Моя мама так разошлась, что и вправду могла бы, чего доброго, Тарон кости переломать, если бы не отец, который пришел моей подружке на выручку.
Он взял Тарон на руки — та ревела во весь голос — и унес ее в сад. Потом он нарвал ей краснощеких яблок; при виде яблок Тарон сразу забыла про подзатыльники и заулыбалась сквозь слезы.
Отец после этого сказал маме:
— Если ты еще раз помешаешь мальчику играть с Тарон…
— Тарон неприкасаемая, она дочь сапожника!
— Неважно, чья она дочь. Тарон просто маленькая девочка.
— Можешь эти свои красивые идеи держать при себе! Я не допущу, чтоб мой сын сошел с пути веры, как ты! Правда, этого не будет, мой маленький?
Мама прижала меня к себе и тихонько спросила:
— Ты ведь мамин сын?
Мне было очень страшно, и я сказал:
— Да…
Но глазами я провожал Тарон по саду и видел, как она несет яблоки в подоле.
— Будешь маму слушаться?
— Буду, — прошептал я.
Но перед моими глазами все стояли краснощекие эти яблоки.
— Так какую ты веру выберешь, сынок, мою или папину?
— Яблоки я выберу! — ляпнул я.
Отец так и прыснул, а мама шлепнула меня и сердито сказала:
— Говори — тебе нравится моя вера? Или отцовская?
Отступать было некуда, и я с плачем подтвердил:
— Яблоки мне нравятся!
Эта история произошла давно. Столько воды утекло с той поры. Я уж лет сорок не видел, как раскрываются почки на яблонях. Я иду тропой плененных надежд, неисполненных желаний, звериного эгоизма, темной, путаной тропой иду я. Когда я смотрю назад сквозь прутья тюремной решетки, когда я вообще решаюсь взглянуть назад, мне всякий раз видится восьмилетний мальчик и мама, которая шлепает его и допрашивает:
— Говори — какая вера тебе нравится?
А мальчик упрямо тычет пальцем в краснощекие яблоки:
— Мне яблоки нравятся.
Если бы умели мы следовать нашим детским мечтам, насколько другим был бы наш мир.
Если бы…
С тех самых пор как мама уехала к бабушке, отец ходит очень веселый: пять лет в доме шли разговоры об этой маминой поездке.
— …Да и не могут два человека провести столько времени вместе, — говорит отец советнику по финансам Сардару Крипалу Сингху. — Я что хочу сказать: мужчине и женщине трудно ладить, не разлучаясь годами. Просто необходимо иногда побыть одному… Да если б даже господу богу вздумалось прожить со мной столько лет, я и его возненавидел бы! А женщина есть женщина.
— Ну что вы. — Сардар Крипал Сингх будто даже испугался слегка. — Ну что вы. Моя супруга вот уже двадцать два года как не навещала своих родных, а ничего, прекрасно живем. Нисколько друг дружкой не тяготимся.
— Вы совсем другое дело, Сардар-джи. Вы советник по финансам, вы двадцать дней в месяц проводите в разъездах, значит, независимо от ваших желаний, вы на это время расстаетесь с женой, а после отлучки, конечно, приятно возвращаться домой. А тут — изволь возвращаться домой каждый день. Зато стоило госпоже моей супруге уехать к своей мамаше — и посмотрите, как сразу хорошо стало в доме. Чувствуешь себя свободным человеком — ни хлопот, ни забот. А месяца так через четыре, когда успею соскучиться по жене, до чего ж я буду рад ее возвращению! Я думаю, что жен вообще надо силой отправлять погостить месяца на три к родным. Радже бы надо издать такой указ.
— Будь это во власти раджи, — ответил Сардар Крипал Сингх, — так он бы всех рани выставил из дворца, отправил бы их пожизненно гостить к родственникам и наполнил бы свой гарем новыми красавицами. Но жены это понимают и следят за раджей во все глаза. Кстати, меня жена прислала, говорит — сходил бы, пригласил бы к нам в гости доктора! Я, собственно, за этим и зашел к вам.
— Спасибо, но завтра я собрался в Кирман.
— Форель ловить? — в тоне Сардара Крипала Сингха прозвучали и разочарование и зависть.
— Форель. Может, поедете с нами? — предложил отец.
— Да нет, куда уж мне, я ведь из поездки только вернулся. Надолго едете?
— На неделю. Если уж очень приглянется там — дней на десять останусь.
— Ну что ж, пойду, пожалуй. А вернетесь из Кирмана, непременно приходите к нам как-нибудь вечерком. Приходите, а то жена обидится.
— Кланяйтесь ей от меня. А я, как вернусь, сразу дам вам знать.
Когда Сардар Крипал Сингх ушел, я запрыгал от радости.
— Ага! — кричал я, хлопая в ладоши. — Мы едем в Кирман! Мы едем ловить форель!
По правде говоря, я должен был уехать с мамой и уехал бы, если бы отец потихоньку не распалил мое воображение рассказами о ловле форели. А тут еще Кирман! Все в один голос утверждали, будто это необыкновенно красивое место. Говорили, что там на высоте в шесть тысяч футов раскинулось озеро, называлось оно Ашман и было размером в две мили. На озере был охотничий домик.
Отец пообещал мне тогда:
— Останешься дома — возьму тебя с собой в Кирман.
Потому-то я и отказался ехать с мамой.
— Хочу остаться с папой! — упорствовал я.
Мама обещала купить мне автомобиль, который работал на батарейках, но у меня уже были две заводные машины — без батареек, правда, их заводили ключом, — поэтому поездка в Кирман казалась гораздо привлекательней и я не хотел променять ее на машину. Вот разве что меня повезли бы в большой город и показали там зоопарк, тогда еще куда ни шло. Я начал было внушать маме эти мысли, но она рассердилась и сказала:
— В таком случае можешь оставаться с отцом. Думаешь, счастье — таскать тебя за собой? Оставайся дома. Папе быстро надоест с тобой возиться, я-то уж знаю. Тогда ты что будешь делать?
— Я не буду надоедать папе, — решительно заявил я.
— Он не будет надоедать, — поддержал меня отец.
— Раз у папы с сыном такое согласие, так зачем мне вам мешать! — обиженно сказала мама.
Вдруг я почувствовал, что очень люблю маму и что мне жалко ее. Я слез с папиных колен и потянулся к ней:
— Не останусь с папой. Лучше поеду с тобой к бабушке. Будем в бабушкином доме жить! В бабушкином доме!
Мама сразу вытерла слезы, заулыбалась и посмотрела на отца:
— Мой маленький раджа, сыночек мой! Конечно, ты поедешь со мной, конечно, со мной!
Однако, когда все было готово к отъезду, и меня одели в коричневую бархатную курточку и штаны до колен, а ноги обули в сверкающие коричневые ботинки, и мама в последний раз перед дорогой зашла в свою молельню, отец шепнул мне на ухо:
— А я думал, мы с тобой в Кирман поедем.
— А в Кирмане есть зоопарк?
— Нету.
— А машина с батарейкой есть?
— Нет.
— Ну…
Отец медленно сказал:
— Я думал, мы поедем втроем рыбу ловить: ты, я и Тарон.
— И Тарон можно будет взять?! — взвизгнул я от радости.
— Ш-ш-ш! Тише ты! — Отец приложил палец к губам. — Мама услышит и тебя силой к бабушке увезет. Если ты пообещаешь остаться дома, я обязательно возьму Тарон с нами.
Я с великим трудом сдержался, чтоб не закричать от восторга; но согнать улыбку с лица было выше моих сил; да и глаза мои так и сверкали от счастья. Когда мама вышла из молельни, я тут же сказал:
— А я не поеду к бабушке, я с папой останусь.
Мама посмотрела на меня, потом на отца.
Тот опустил глаза.
— Ты ему что-нибудь говорил?
— Нет.
— Как нет? Наверняка что-то сказал. Иначе почему это он перед самым отъездом вдруг раздумал?!
— Не поеду к бабушке, — упрямо повторил я.
Отец сказал:
— Я ничего не говорил. Слово даю.
— Не поеду, не поеду, не поеду! — забубнил я.
Мама вспыхнула от гнева и занесла было надо мной руку, но отец шагнул вперед и дрогнувшим голосом сказал:
— Рани, я и так места себе не нахожу оттого, что ты уезжаешь, а если ты еще и мальчика заберешь, право не знаю, чем жизнь заполню без вас.
Отец говорил таким голосом, будто у него першило в горле.
Мамин гнев сразу улетучился. Она отвернулась от меня, подошла к отцу, положила руки на его грудь и спросила растроганно:
— Почему же ты мне раньше этого не сказал? Я бы не настаивала. Если ты против, я не поеду к своим.
— Нет-нет, — испуганно и торопливо заверил ее отец. — Непременно поезжай, я ведь не эгоист, тебе хотя бы раз в пять лет надо видеться с родными, разве я не понимаю? Тебе хочется увидеть мать, отца, братьев и сестер. Нет, обязательно поезжай, а я как-нибудь скоротаю время в разлуке!
— Хорошо! — повеселела мама. — Тогда я поеду, а ребенка оставлю с тобой. Только ты здесь хорошенько смотри за ним!
— Не волнуйся. Это же мой сын.
— Смотри, чтоб он каждый день пил красный шербет.
— Я собственноручно буду поить его.
— И кальций ему давай. Пилюли.
— Хорошо.
— Шербет после еды.
— Сделаю, как ты просишь.
— И гулять ему много не давай, если прохладно станет.
— Ладно.
— И не давай ему играть с этой чернорожей Тарон. У нее вшей полна голова. Еще на ребенка переползут.
— Да я эту грязнулю близко к дому не подпущу! — грозно пообещал отец.
Мама успокоенно вздохнула и, легонько проведя пальцами по широкой отцовской груди, сказала:
— Какой ты у меня хороший…
В Кирман мы собрались на восьмой день после маминого отъезда. Сначала отец попросил разрешения у мамы и папы Тарон, чтоб ее отпустили с нами.
Тарон не только отпустили — ей даже сшили два новых наряда: две пары густо-красных шальвар из хлопчатки и две рубашки к ним: одну из черного ситца, другую — из голубого в цветах. Сверху на них надевались шарфы — Тарон купили розовый шарф и голубой. А за день до отъезда наша служанка Бегиман хорошенько выкупала Тарон, частым гребнем вычесала ей волосы, намазала их душистым маслом и заплела в косички.
Теперь Тарон в своем новом наряде сидела верхом на осле и посматривала на меня с таким видом, будто это я сын сапожника, а она дочка раджи. Я здорово разозлился и хотел ее стукнуть, но побоялся отца, который разговаривал с ней очень добрым голосом. И в дороге так же: когда мы останавливались и заказывали еду, отец сначала давал все Тарон, а потом мне. Когда у нас с непривычки от верховой езды затекали ноги, отец сначала снимал с осла Тарон, а потом меня. Одну руку отец протягивал Тарон, другую мне и вел нас пешком, но разговаривал он больше с Тарон. Тарон была счастлива, а я старался не показать обиды и все думал, как в Кирмане обязательно ее отлуплю. Обязательно! Чем больше отец шутил и смеялся с ней, тем сильней становилась моя ненависть. Правильно говорила мама: ведьма Тарон, дрянь такая! Смотри ты: отец шутит — так она прямо исхихикалась! Дрянь! Грязнуля! Сапожникова дочка!
Мой осел вдруг оступился, я слетел с седла и оказался у него на шее. Погонщик бросился ко мне и помог сесть снова в седло, а то я бы упал. Тарон захохотала и начала дразниться.
В Кирман мы прибыли на исходе дня. Было довольно холодно, дул сильный ветер. На высоте в шесть тысяч футов раскинулась широкая поляна, заросшая мягкой зеленой травой. Здесь обычно располагались пастухи со стадами коз. В низинке, как раз посреди поляны, лежало озеро Ашман. Со дна озера били ключи, вода размыла западный берег и выливалась речушкой вниз. Синяя эта речушка гремела синими камнями; именно в ней отец собирался ловить форель. Над самой речкой, в том месте, где она вытекала из озера, стоял охотничий домик раджи. Лестница ступенек в десять вела к воде, а к нижней ступеньке были причалены две лодки. За домиком росло огромное тунговое дерево, еще несколько таких деревьев, но поменьше росло далеко на берегу, и пастухи ставили свои палатки в их густой тени. Перед палатками складывали каменные очаги, разводили в них огонь; и жены пастухов, сверкая тяжеленными серебряными серьгами, пекли кукурузные лепешки. Мне все это казалось странным, но очень нравилось.
Мы спешились с ослов перед домиком. Верховых ослов у нас было три — на других привезли палатки, постельные принадлежности и провизию. Четверо слуг сразу же принялись хлопотать у деревянных кольев перед домиком, натягивая палатки и гамаки. Нас встретил смотритель домика и с поклоном пригласил войти.
Как-то очень быстро село солнце, и свежий ветер начал трепать занавески на окнах. От ветра дребезжали стекла, постукивали рамы, и отец закрыл окна. Потом затопили камин, постелили постели. За ужином отец по очереди давал лакомства то Тарон, то мне. Нам очень нравилось так есть. А после ужина отец усадил нас обоих на колени и рассказал нам интересную сказку. У нас начали слипаться глаза, и отец уложил меня и Тарон в большую двуспальную кровать. Тарон ухватилась рукой за мою шею и заснула, прижимаясь ко мне. Вскоре заснул и я, убаюканный теплой, ласковой темнотой.
Мне много пришлось поездить в жизни, я повидал немало красивых мест и в Индии, и за границей, но никогда больше не пришлось провести такой нежный, чистый, сладостный вечер. Даже сейчас, спустя столько лет, когда я приезжаю в незнакомое мне место и один ложусь спать в непривычном гостиничном номере, я будто ощущаю маленькую крепкую ручку Тарон на своей шее… Сон вдруг исчезает, я вздрагиваю, сажусь в постели и начинаю разглядывать пустую комнату с удивлением и грустью. И снова гуляет ветер, постукивая в закрытые окна, а я даже не знаю, где теперь та девушка, не знаю, кого она выбрала себе в спутники. Быть может, она баюкает теперь другого мальчика — в колыбельке…
Когда мы проснулись, отца уже не было, окна были распахнуты настежь, а занавески легонько колыхались. Наша кровать была залита нежаркими лучами утреннего солнца; завтракать нам подали прямо в постель. Тарон так набросилась на еду, будто до этого в жизни не ела. После завтрака слуга по очереди умыл нас теплой водой и вместо дорожной одежды надел на нас домашнюю. Я разыскал среди своих вещей резиновый мячик, и мы с Тарон побежали на берег. Отец ушел туда рано утром, чтобы не пропустить хороший клев.
Мяч скользил по траве, а мы с Тарон с криками носились по лужайке. Трава была густая, упругая, и мы бегали по ней, словно по пружинному дивану. Потом мы нашли целые заросли мелких голубых цветов. Я повалил Тарон, плюхнулся сам и начал кататься по траве. Зелень замелькала перед нашими глазами, закружилась верхушка тутового дерева, то вырастая перед нами, то исчезая совсем. Закружилось и небо, сливаясь с быстрой речной водой, речка смешалась с голубыми цветами, а надо всем висело золотое солнце.
Наш мячик закатился в гущу белых нарциссов, и мы побежали доставать его и увидели в цветах черного пса, неизвестно откуда взявшегося. Пес схватил наш мячик в пасть и бросился удирать с такой быстротой, что через мгновение мы увидели его по другую сторону поля нарциссов.
Стебли, которые помял на бегу пес, еще продолжали покачивать дремотными шапками нарциссов, и нарциссы смотрели на нас с такой грустью, будто и они жалели о пропавшем мячике.
Я посмотрел на Тарон. Тарон — на меня. Мы взялись за руки и медленно пошли через нарциссы в ту сторону, куда удрала собака. Нам стало страшно — пес был черный-черный и такой огромный.
Сразу за нарциссами начиналась вода, а у воды сидел на берегу человек. Он держал в руках наш мячик и внимательно разглядывал его. Мяч был красивый, трехцветный: красно-желто-зеленый. Рядом с человеком сидел черный пес. Увидев нас, он весело залаял.
Человек поднялся и приказал собаке:
— Спокойно, Черныш!
Собака умолкла и завиляла хвостом.
Очень странным показался нам этот человек: голый до пояса, в узких черных штанах, доходивших ему до колен. На шее висел священный шнур необычайно белого цвета. Глаза у человека были ярко-синими, а лицо обросло рыжей бородой. Он подбросил мяч на руке, улыбнулся — наш страх как рукой сняло.
— Это мой мяч! — заявил я. — Отдай!
Человек разжал пальцы, мяч стукнулся о землю, подпрыгнул раз-другой, на третий раз пес опять схватил его зубами. При виде скачущего мяча человек так развеселился, будто в жизни не видел резиновых мячей.
— Отдай мой мяч! — настойчиво потребовал я.
Он испугался и бросил мне мяч. Я поймал его.
Он изумленно проследил за полетом мяча и спросил:
— Из чего эта штука сделана?
— Из резины.
— А что такое резина?
— То самое, из чего у тебя мозги! — нагрубил я.
— Ты сын господина доктора? — мягко спросил человек.
Я утвердительно кивнул.
— Где мой отец?
— Рыбу ловит, — ответил он. — Во-он там, видишь, за крайним тунговым деревом.
— Не вижу, — пробормотал я, изо всех сил вглядываясь в сторону тунгового дерева.
— Из-за дерева не видно. Пошли, я отведу тебя.
Он наклонился за вязанкой дров, лежавшей на берегу, поднял дрова на голову и зашагал вперед. Мы с Тарон побежали впереди него. Отец сидел, прислонясь спиной к стволу, забросив свою удочку и глядя на реку из-под полуприкрытых век. Сразу не понять было, смотрит он или спит. Нам показалось, что спит, потому что он вздрогнул, когда мы подбежали, и проворчал:
— Ага, явились. Теперь рыбалке не бывать.
— Почему не бывать?
— Всю рыбу распугали своим шумом.
Я начал смотреть в воду, отыскивая рыбу, и действительна увидел рыбок на мелководье.
Тунговые листья бросали на воду колеблющиеся тени. Рыбки то появлялись в этом скользящем шелке, то исчезали в глубокой тени. Они то проскальзывали стайками по две и по три, то сбивались в кучки вокруг камней. Около большого синеватого камня закружились две рыбешки. Они неожиданно юркнули под камень и скрылись.
— Куда девались рыбки? — вырвалось у меня.
— У них под этими камнями домик. Камень — это крыша, а чистый песок на дне как ковер на полу. Рыбки целыми днями добывают себе пропитание в воде.
Тарон умоляюще сложила ладони:
— Ой, как мне хочется жить как рыбки! Поплыть, поплыть по реке, как они, и уплыть куда-нибудь совсем далеко!
Отец собирался что-то сказать, но тут к нам подошел Черныш со своим хозяином. Рыжебородый полуголый человек с вязанкой дров на голове поздоровался с отцом. Отец посмотрел на его священный шнур[7] и спросил:
— Ты брахман?
— Да.
— Как тебя зовут?
— Дола.
— Собака твоя?
— Моя.
— Чем занимаешься?
— Когда в домик приезжают господа, я рублю дрова в лесу и приношу наверх.
— А когда в домике никто не живет?
— Пастухам продаю дрова.
— А когда трава пересыхает и пастухи отгоняют стада?
Дола сделал жест в сторону горного склона:
— Видишь, дом стоит? Вся земля вокруг этого дома — моя. Река сильно размывает берег, но мне земли хватает.
— Здесь же одни камни! Что тут вырастет?
— Кукуруза растет.
Отец ничего не ответил — он старательно сматывал леску. Человек постоял еще немного, повернулся и зашагал к своему дому.
— Ты был когда-нибудь в крестьянском доме? — спросил отец.
— Ни разу!
— Пошли покажу.
В доме у Долы — глинобитные стены, глиняный потолок, укрепленный пучками соломы. В доме нет окон, только двери. В темном углу сложен очаг, над ним подвешена какая-то штука из камня.
— Что это? — спросил отец.
— Где? А, это… Сковорода.
— Сковорода из камня? — удивился отец.
Дола медленно кивнул:
— Я в ней лепешки пеку.
— В ней можно печь лепешки?! — переспросила Тарон.
— Можно. Медленно пекутся только, — ответил Дола.
Отец посмотрел на меня и спросил:
— Ну что, видел крестьянский дом?
— Но в нем же ничего нет! — воскликнул я.
— Крестьянский дом как раз и отличается тем, что в нем ничего нет.
Я не очень понял и хотел переспросить, но в это время снаружи послышался громкий лай.
Мы быстро вышли из дома и увидели, что у стены, где Дола сбросил вязанку дров, стоит девушка, а вязанка — у нее на голове. Черныш бросался на девушку и отчаянно лаял.
Дола отогнал собаку, но, отбежав в сторону, Черныш продолжал рычать. При виде Долы девушка изменилась в лице, бросила дрова на землю и хотела убежать, но Дола поймал ее за руку.
— Дрова явилась воровать? — спросил он.
Девушка молча кивнула. Глаза ее расширились от страха, лицо совсем побелело, узкие губы дрожали. Она обвела нас взглядом и тихонько заплакала.
— Ты чья? — спросил Дола. — Ты с пастухами?
Девушка молча кивнула еще раз.
— Звать тебя как?
— Торуджа.
— Зачем же ты воруешь дрова? — вмешался отец.
— Лепешки печь.
— А сама почему из лесу не принесешь?
— Я в лесу боюсь.
— Брата послала бы! — сказал отец.
— Нет у меня братьев. Только мать, а она совсем старая. Я целый день стадо пасу. Мама еду готовит. Кому у нас в лес ходить?
— А до сих пор кто ходил?
— Мано ходил.
Кто такой был этот Мано, никто из нас не понял, но Дола спросил:
— А теперь почему Мано не пошел?
Девушка опустила глаза. Ее тонкие губы опять задрожали.
— Мано женился, — тихо сказала она.
Дола долго смотрел на Торуджу, потом поднял дрова, валявшиеся у ее ног, и сказал:
— Сегодня можешь взять дрова. А больше не воруй.
Когда мы ушли из дома Долы, отец снова уселся под тунговым деревом и, насаживая червяка на крючок, негромко заговорил:
— Четыре голые стены, голый пол, каменная сковорода… Ты видел все это, мальчик? В жизни этого крестьянина есть все, чем располагает форель.
— Но Дола же не рыба! — возразил я.
— Он никакая не рыба! — подтвердила Тарон.
— Правильно, девочка, не рыба, — печально сказал отец. — Просто иной раз я спрашиваю себя, зачем человек прошел тысячелетия и чем он отличается от рыбы?
Больше отец разговаривать с нами не стал, а поскольку он все равно начал говорить непонятное для нас, мы оставили его, взяли мячик и ушли играть в высокую траву.
Странный человек отец. Начинает вдруг говорить такие вещи, которые просто невозможно понять.
Дня через три после этой истории отец усадил нас в лодку и повез показывать озеро. На озере повсюду плавали широкие листья белых лотосов. При виде лотосов Тарон обомлела от изумления, и отец нарвал их для нее. Теперь мы сидели с охапками цветов на берегу Ашмана, как раз в том месте, где из озера вытекала речка, и плели себе гирлянды. Тарон выпросила у смотрителя домика иголку, нитки и прилежно и ловко нанизывала лотосы на нитку. Одна гирлянда уже висела у нее на шее, другую она надела на меня. Выпавший из гирлянды большой лотос Тарон воткнула в волосы и стала похожа на какую-то озерную принцессу.
В это время к нам подошел Дола со своей собакой, увидел, что мы играем, и остановился. В руках у него была игрушечная водяная мельница. Дола уселся с нами, выбрал два камня и начал прилаживать мельницу. Хорошенько укрепив ее, он опустил свое сооружение в воду. Колесо завертелось так же быстро, как на той большой мельнице, куда люди возили молоть зерно.
— Дай мне эту мельницу! — завизжала Тарон. — Дай!
— Почему это тебе?! — возмутился я. — Я тоже хочу. Дола, дай мне мельницу!
— У меня их две, — объяснил Дола. — Каждый получит по мельнице.
— А где вторая? — недоверчиво спросил я.
— Потерпи. Ты мне за мельницу дашь другую вещь.
— Какую?
— Резиновый мяч.
— Ну нет! — воскликнул я. — Мячик — ни за что!
Тарон между тем не могла отвести глаз от мельницы.
— Почему это ты не отдаешь мячик? Отдай! — повелительно сказала она, переводя взгляд на меня. — У тебя же целых два мяча!
— Не дам, сказал не дам! — упорствовал я. — А мельницу все равно возьму.
— Ну как хочешь, — сказал Дола, доставая мельницу из воды.
— Ой не надо, не надо! — заторопилась Тарон. — Пускай останется в воде. Отдай Доле мяч, а то я с тобой никогда не буду разговаривать, насовсем поссорюсь.
Мяч пришлось отдать, но я растерялся: тут тебе и сердитая Тарон, и мельница в воде крутится, и мячик такой красивый! Со вздохом я протянул Доле мяч. Дола достал вторую мельницу и укрепил ее между камешков. Когда она хорошенько раскрутилась, он взял мяч и заторопился уходить — боялся, наверно, что я раздумаю.
— А зачем ему мяч? Что он с ним делать будет? — спросил я Тарон. — Ведь только дети играют в мячик, а взрослые — никогда. Я, например, никогда не видел, чтоб папа в мяч играл.
— Ага! Ага! — радостно кричала Тарон, — а моя мельница быстрей крутится!
Она даже в ладоши захлопала, а про мой мяч уже успела забыть.
Мне стало так обидно, что я ухватил Тарон за косы и несколько раз хорошенько стукнул ее по шее. Очень уж я жалел свой мяч.
Мы были в ссоре целый день, но к вечернему чаю помирились снова. Мы пили чай на веранде охотничьего домика, когда появился Дола с тяжеленной вязанкой дров на голове. Он сбросил дрова на траву перед верандой, вытер потный лоб и уселся на ступеньки отдохнуть.
Отец предложил Доле чаю и завел с ним разговор. Отдышавшись и выпив чаю, Дола поднялся, сделал было шаг, чтобы уйти, но потом остановился и спросил:
— Господин доктор, а сколько может стоить сковорода из железа?
— Рупии две, наверное, две с половиной. А что?
— Ничего. Просто так.
Дола ушел, погруженный в какие-то свои мысли, а отец усмехнулся — непонятно чему.
Через два дня мы узнали, для чего понадобился Доле мяч.
Мы с Тарон играли в прятки в зарослях нарциссов и так хорошо скрывались среди их длинных стеблей, что со стороны нас никто не мог увидеть. Вдруг Тарон приложила палец к губам и прошептала:
— Смотри…
— Куда?
Тарон отвела в сторону высоченные стебли. Я увидел берег реки. На противоположном берегу сидела Торуджа, опустив ноги в воду, и играла нашим мячиком. Мячик отскакивал от песка и прыгал ей в руки. Торуджа улыбалась и что-то напевала, а мы в своем укрытии из нарциссов следили за ней.
— Как это мой мяч попал к Торудже?
— Фу, ну и глупый же ты! — фыркнула Тарон. — Дола дал его Торудже.
— А зачем же Дола отдал ей мой мяч? — рассердился я. — Вот возьму и отниму!
Я попытался встать, но Тарон опять зашипела на меня и дернула вниз. На нашем берегу реки показалась голова с вязанкой дров. Дола направлялся прямехонько к нашему укрытию.
При виде Долы Торуджа улыбнулась, спрятала мячик в карман и вынула ноги из воды. Быстро закатав шальвары до колен, она перешла речку, подбежала к Доле и остановилась возле него. Она так и не опустила шальвары, и ее голые мокрые ноги блестели на солнце. Дола уставился на Торуджу странным каким-то взглядом, а та стояла совсем рядом с ним и смотрела на него. Молча стояли, глядя друг на дружку.
— Почему они оба молчат? — спросил я у Тарон.
— Ш-ш! — Тарон сердито зажала мне ладошкой рот.
Дола обеими руками взялся за вязанку дров и очень бережно переложил их на голову Торуджи…
Торуджа, придерживая дрова на голове, боязливо огляделась по сторонам, потом сказала Доле:
— Вечером я приду… под тунговое дерево… То, что на склоне.
— Смотри не забудь.
— Нет. Принесу тебе лепешку, масла, овощей. А сейчас мне пора. Еще увидит кто-нибудь.
— Подожди немного…
— Не надо, увидит кто-нибудь!
Торуджа торопливо перешла через речку.
Дола сел на песок и долго смотрел ей вслед.
— А что будет, если их увидят? — спросил я у Тарон.
Тарон подумала и сказала:
— Тогда, наверное, тот, кто их увидит, мячик отнимет.
Шел восьмой день нашей жизни на озере, и оно нам совсем разонравилось. Когда мы только приехали, новое место казалось нам огромным и просторным. Но мы так все облазили, что с каждым днем в нашем представлении озеро все сжималось и сжималось, пока не стало совсем маленьким, с мячик величиной. Я решил, что настало время ехать домой, и подумал, что Тарон будет на моей стороне.
А отец провел последние дни в компании финансового советника Сардара Крипала Сингха — он разъезжал по делам и на два дня заехал к моему отцу. Отец сразу усадил его играть в шахматы, и оба они целыми днями просиживали за шахматной доской. Страсть к шахматам заставила отца забыть даже о форели.
На утро третьего дня Сардар Крипал Сингх начал собираться в дорогу. Его вещи были уложены, он пожал отцу руку, к веранде уже была привязана его лошадь, слуги кончали навьючивать поклажу на ослов. Было довольно холодное утро.
Вдруг на веранду влетел запыхавшийся вестовой.
— Господин, — вестовой сложил руки, — господин, не хватает одного человека на бегар. Ночью сбежал крестьянин, которого на бегар нарядили.
Финансовый советник огляделся по сторонам, его взгляд упал на Долу — тот пришел из лесу с дровами и присел на ступеньку веранды перевести дух.
— Возьми вот этого! — распорядился финансовый советник.
Дола вскочил.
— Нет, господин! Я не могу уйти на бегар! У меня и здесь полно работы!
— Скажи пожалуйста, работничек! — мгновенно пришел в ярость советник и хлестнул Долу плетью по спине. — Пошевеливайся, свинья!
Дола сорвался с места и побежал, но за ним кинулись двое слуг. Они поймали и вернули его.
— Стукните по голове эту скотину! — закричал советник.
Удары посыпались на голову и плечи Долы.
— Не пойду! Не могу! — выкрикивал Дола, размазывая кровь по лицу.
— Не пойдет, вот мерзавец! — кричал в злобе советник. — Не пойдешь на бегар — чем же раджа жить станет?!
Слуги навалили тюк Доле на голову и плетью погнали его перед собой. Дола оглядывался, спотыкался, снова оглядывался, но его гнали все дальше. Дола плакал, а у меня сердце разрывалось от жалости. Когда Дола скрылся из виду, я спросил отца:
— Папа, за что они так били его?
— Отказывался от бегара. Здесь все крестьяне обязаны отрабатывать бегар. Такой закон.
— А откуда берется закон?
— Раджа прикажет, вот и закон, — глухо ответил отец и пошел в дом.
Мне показалось, что отцу совсем не хотелось разговаривать со мной в ту минуту.
Вечером к сторожу подбежала дрожащая, заплаканная Торуджа.
— Где Дола? — спросила она.
— Здесь его нет, — буркнул сторож с неохотой. Он плел веревку.
Веревки сторож делал мастерски. Мы с Тарон часами наблюдали за движениями его рук.
— Куда он ушел? — спросила Торуджа.
— Туда. — Сторож неопределенно махнул рукой в сторону горной цепи на севере.
— А когда вернется, не знаешь? — робко спросила девушка.
— Откуда мне знать? — Сторож начал сматывать веревку. — Может, через десять дней, может, через двадцать. На казенный бегар ушел. Как начальство отпустит, так вернется.
Торуджа повалилась на землю и тихо заплакала.
Сторож долго плел свою веревку, не произнося ни слова. Лицо у него было сердитое, хмурое.
— Пастухи перегоняют стада, — наконец выговорила Торуджа. — Завтра мы уйдем отсюда.
Сторож ничего не сказал.
— Они забирают меня с собой… Но если бы Дола был здесь…
И опять сторож ничего не сказал.
Торуджа тихо зашагала прочь. Она присела на берегу и долго играла нашим мячиком. Играла и плакала. Потом она прижала мячик к груди, размахнулась и с силой бросила мяч в реку. Долго видно было, как плывет, чуть покачиваясь, мячик по волнам, и, пока он не исчез из виду, Торуджа неотрывно следила за ним. Потом она тяжело вздохнула и бегом побежала к палаткам пастухов.
Отец был очень молчалив весь день. Вечером мы начали приставать к нему, чтобы он рассказал нам сказку, но он не стал нам ничего рассказывать, а велел поскорее засыпать.
— Спите, — сказал отец. — Утром мы возвращаемся домой.
Летние полдни в горах бывают удивительно чистыми, ясными и светлыми. В такие дни отец уходил к себе в комнату отдыхать после обеда. Мать одной рукой раскачивала панкху, а другой медленно массировала отцу ноги, пока он не заснет. Мне тоже строго наказывали заснуть, я честно жмурил глаза, жмурил так, что они начинали болеть. Бывало, я незаметно засыпал, а бывало, мама засыпала в изножье кровати, и тогда я потихоньку выскальзывал в сад. Я не понимал, зачем взрослые спят днем. Если спать можно ночью, зачем же тратить на это день?
В один из таких прозрачных ласковых дней я улизнул из дому и отправился к сторожке, где жил садовник. Пожалуй, этот день был жарче обычного, цветы в саду поникли, будто разморенные жарой. Не видно было ни одной бабочки. В тени у сторожки спала собака садовника, а в сторожке спал сам садовник.
С кем же мне играть? Во что играть? Для ребенка этот вопрос так же важен, как для взрослых вопрос о том, чтобы найти себе место в жизни. Совсем маленьким ребенком ощутил я впервые состояние раздвоенности. Сиял полдень, а все вокруг спали, и мне не с кем было играть. Мне показалось, будто люди своим сном оскорбляют и солнечный свет, и небо, и всю эту прекрасную зеленую землю. Когда еще вернется такая красота? Ароматный ветер летит с далеких синих гор и трепетно ласкает кожу… а люди спят. Только оставаясь детьми, мы, люди, можем смеяться и играть, даже когда мы одеты в лохмотья и сыты сухой лепешкой, нам все равно хорошо и мир расцветает от нашего беззаботного смеха. Но мы взрослеем и разучиваемся играть; мы плотно набиваем животы и бродим, отяжелев, будто ели не хлеб, а железки. Я в детстве постоянно удивлялся этому. Теперь не удивляюсь: теперь я хорошо знаю, что половина страданий человека — от голода, а половина — оттого, что человек забывает, как играть.
Я обошел весь сад; остановился, печальный и встревоженный, под чинарами и стал смотреть на долину, раскинувшуюся внизу. Почти на середине склона выросло два шелковичных дерева, в их тени сбились в кучу овцы; прислонившись к стволу одного из деревьев, спал пастух, обняв козленка. У подножия холма расстилались поля, среди полей бежала к реке полузаросшая тропинка. Я мысленно пошел по тропинке.
Там, где тропинка кончалась, речка круто обрывалась вниз на несколько футов. Перед водопадом была построена запруда из камней. В дождливое время через нее переливалась вода, а летом и зимой большие камни высыхали. Тогда по ним проводили на другой берег лошадей и ослов, по ним перебирались и пешие, а пастухи, прогоняя по вечерам свои стада с лесистого склона, переправляли их здесь через ручей. В вечернем воздухе далеко разносились их песни, позванивали колокольчики на шеях животных. Золотая пыль от их неспешных шагов облаком поднималась в персиковое небо и так краснела от прикосновения закатного луча, как заливается краской молоденькая девушка, увидев незнакомого мужчину.
По обе стороны от запруды река образовала по озерцу, одно перед запрудой, другое за ней. Одно озерцо назвали Глубоким — в нем действительно было больше воды, оно было глубже и считалось опасным. В мелком озере купались женщины, в Глубокое ходили купаться мужчины. Между ними лежала запруда. Хотя никто этого не запрещал, хотя не существовало на этот счет никаких законов, было твердо известно, что ни один мужчина не станет купаться в мелком озере, а ни одна женщина не приблизится к Глубокому. Малыши купались вместе с женщинами. Посреди меньшего озера торчало несколько больших камней, прячась за которыми женщины могли видеть, как купаются мужчины. Мужчинам же с Глубокого озера видны были только верхушки камней, все остальное было скрыто от их глаз. Женщины были очень этим довольны. В наших краях свободные нравы: женщины и мужчины едят вместе, а купаются хоть порознь, но голыми. Куда приятней плескаться нагишом, чем в купальнике. Я хорошо помню, как рыбкой плавал в нашей речке, проворный, беззаботный и счастливый… Когда я теперь облачаюсь в пестрые нейлоновые плавки и резиновую шапочку в раздевалке бассейна, когда я спускаюсь в воду по мраморным ступенькам, мне кажется, что это не купанье, а званый обед в чинном ресторане.
В тот день, когда я стоял под чинарами и смотрел на поля, на тропинку, бегущую к реке, я был так переполнен беспричинным счастьем, что мне хотелось кричать. В обоих озерцах купались люди, которые казались сверху маленькими, как игрушки, брошенные на воду. Я вдруг почувствовал, как горит мое тело, и ощутил полуденную жару. Мне показалось, что прекратился ветер и все вокруг застыло. Нужно было скорей нестись к речке, скорей броситься в воду! При этой мысли я вскрикнул от счастья, раскинул руки и полетел вниз по склону к домику Тарон. Понятно, купаться в речке я мог только тайком от матери. Мама строго-настрого запретила мне даже близко подходить к воде. Но сейчас мама спала, спали и слуги, сад застыл в безмолвии, а речка казалась такой голубой и так звала к себе!
Подбежав к домику, я наткнулся на маму Тарон. Меня она встретила неприветливо.
— Тарон дома нет, — сказала она.
— А где она?
— Откуда мне знать?
Она говорила очень сердито, но тут на мой голос откуда-то выскочила Тарон и встала передо мной, держась за деревянный столбик веранды.
— Вот же Тарон! — воскликнул я, обращаясь к ее матери.
— Вижу. Но с тобой она играть не будет! — У нее был очень злой вид.
— Почему не будет? — спросил я.
— Потому что твоя мамочка недовольна.
— Мама недовольна, но я же доволен. Отпусти Тарон играть со мной!
— Я пойду с ним… — Тарон тянула мать за подол.
— Никуда не пойдешь! — И Тарон получила хорошую оплеуху.
Мать толкнула ее в угол. Тарон шлепнулась на землю и громко разревелась. Я молча стоял у двери.
Ну почему нам не дают играть? Сначала моя мама, теперь ее… Во всем свете дети играют, а нам с Тарон почему нельзя?
— Я не буду рвать фрукты в саду, — сказал я маме Тарон. — К ульям я тоже подходить не буду. Я не поведу Тарон к птичьим гнездам, мы просто искупаемся в озере… у самого бережка…
Я старался говорить мягко и убедительно, а получилось еще хуже — мама Тарон совсем раскричалась:
— Купаться в реке я вообще не разрешаю! Никуда не пущу! Ни тебя, ни ее. Вот что, иди-ка ты лучше домой. А пойдешь на речку, я твоей маме скажу.
— Маме скажу! У-у!
Напрасно я передразнил маму Тарон. Она так разозлилась, что даже замахнулась на меня, но я удрал и побежал в поле. Она погналась было за мной, но, вскоре запыхавшись, остановилась, погрозила мне вслед, потом пошла обратно.
А я все бежал не останавливаясь. Я скорчил рожу взрослой тетке, и она хотела меня прибить, но я увернулся — это переполнило меня гордостью. Я скатился со склона и продолжал бежать по тропинке, пока не очутился у запруды.
Я направился к Глубокому — там купалось много взрослых из деревни. Я увидел самого красивого парня в нашей округе — Хамду и его брата Юсуфа, кривого Хамида и толстяка Мукхи, Сундара Гхатию с мельницы, Сардара Сингха, который делал украшения, однорукого Даулу — даже с одной рукой он так хорошо плавал! Кашарбута увидел, его брат был знаменитый разбойник и сидел в тюрьме; Датту — сапожника, пастуха Джалала, брахмана Манглу и ученого Мисру, еще каких-то людей, которых я не знал по именам, но лица их были мне знакомы. Все они весело перекликались, а ребята помоложе играли в мяч из сухой красноватой тыквы. Увидев меня, они подняли еще больший шум.
— Гляньте, кто пришел! — завопил Сардар Сингх. — Докторенок!
— Гоните его отсюда! — откликнулся кто-то. — А то сейчас прибежит его мама, она нас съест! Давай отсюда! Чеши домой!
— Не трогай малого, — заступился Кашарбут. — Ныряй в воду, парень!
Однорукий Даула удивился:
— Смотри-ка, один разгуливает! Может, мамаша наконец решилась еще одного родить, чтоб ему веселей было?
— Ну это ты зря! — расхохотался Хамду. — Он подрастет и еще даст жару! Как ни глянешь, он все время с этой страшненькой чамаркой крутится, Тарон, что ли, ее зовут.
— Где твоя мама? — крикнул из воды мельник.
— Она спит, — растерянно ответил я.
— Ты ее ко мне пришли!
Он выставил из воды голое, сверкающее тело и под общий хохот опять нырнул.
Кривой Хамид первый перестал смеяться, брызнул в меня водой и серьезно сказал:
— Беги отсюда. А если уж очень искупаться хочется, иди на то озеро, к женщинам. Там искупаешься на камнях. Ну что ты здесь уши развесил и нашу похабщину слушаешь?
И похабщину и ругань мне приходилось частенько слышать — страшную ругань, которая с самого детства дала мне представление о тайной ненависти, которую испытывают эти люди ко всякого рода «чинам». Я видел, что, встречаясь с моим отцом или со мной, эти люди склоняются в низком поклоне. Меня часто звали «маленький господин доктор», брали на руки, сажали на плечи. Но сердца их кипели ненавистью. Моя мама ничего не подозревала, может быть, и мой отец не отдавал себе отчета в силе ненависти, но я, росший среди этих людей, в полной мере испытывал ее на себе. Они никогда не позволяли себе ни одного грязного слова в отношении собственных жен или детей, но в их словаре не хватало достойных выражений для наших женщин и для наших детей.
Я отвернулся от плескавшихся в воде мужчин и убежал к другому озеру. В тени тополя меня поджидала Тарон, запыхавшаяся, но веселая и очень довольная собой.
— Ты когда пришла?
— Да только что. Я прямо за тобой побежала.
— Как тебя отпустили?
— Когда мама за тобой погналась, я удрала во двор, за дом, потом в кусты и вниз.
Торопливо стаскивая с себя штаны и рубашку, я сказал:
— Пошли купаться.
Тарон тоже сняла рубашку и шальвары, и мы голышом плюхнулись в воду. Плавать меня научила Тарон, и, хотя плавал я прилично, мы все же старались держаться ближе к берегу. Мы вытаскивали из воды красивые разноцветные камушки и потом играли в них. Мы не стыдились своей наготы и вообще не замечали ее, может быть потому, что вокруг купалось столько взрослых женщин. Их тела не переставали удивлять меня — так сильно они отличались от мужских. Мужчины были устроены совсем по-другому. Другими были и маленькие мальчики и девочки. Женские тела казались мне странными и сильно интересовали.
Тарон начала давать мне пояснения:
— Смотри — вон там, видишь, с круглым лицом и с белыми ногами, да? Ее зовут Шадан, она первая красавица в наших местах. Это невеста Хамду… А вот купается, с длинными волосами, и глаза у нее большие, а сама смуглая, видишь? Это Нуран, она влюблена в Юсуфа, в младшего брата Хамду. А та, редкозубая — вон она смеется, — это жена Сундара Гхатии. Ту вот, с толстыми бедрами и с губами толстыми, зовут Разия…
— Ой, какая некрасивая! — вырвалось у меня.
— Тише ты! — зашептала Тарон. — И не пялься на них так, а то прогонят… И вон та тоже некрасивая. У нее мужа нет.
— А почему нет мужа?
— Мама говорила, что она не выйдет замуж, потому что она уродка и ей уже почти тридцать лет. Кто на ней женится?
— Я на тебе всегда готов жениться, хоть бы ты стала совсем некрасивая, — сказал я.
— Так это потому, что ты дурак, — объяснила Тарон. — На некрасивых не женятся. Мама всегда говорит, что девочки, которые не слушаются, уродками вырастут.
— Неправда это.
— Нет, правда!
— Неправда.
— Правда!
Я ткнул два разика Тарон головой в воду, чтоб она поняла наконец, что я говорю правду. Когда она вынырнула, я спросил:
— А те две девушки — они кто?
— Какие?
— Которые тряпки сушат на камнях.
На камнях посреди озера две девушки расстилали покрывала. Капельки воды, как жемчужные росинки, сверкали под солнцем на их коже.
— Тощая — Амтуль, дочь старосты, она бегает за Кашарбутом, а та, у которой все лицо волосами закрыто, та, что ноги вытирает, — это сестра кривого Хамида, она скоро выйдет замуж за Датту-чамара.
— Откуда ты все это знаешь?
— От мамы.
— А мама откуда?
— Моя мама все знает! Она даже знает, в каком доме что варят.
Я нырнул и достал со дна красный камень.
— Это мне, это мне! — заверещала Тарон при виде камня. — Я возьму его себе! Я возьму его себе!
— А я тебе не дам.
— А я возьму.
— Не дам! — И я полез из воды на берег.
Тарон тоже выскочила на берег и побежала за мной. Мы добежали почти до самого тополя, как вдруг с озера послышались вопли женщин:
— Канг идет!
— Канг!
— Спасайтесь! Спасите! Канг!
Я увидел такое, от чего у меня дух перехватило: из-за горного уступа в озеро мгновенно накатила громадная волна. Вода, нагнанная горным ураганом, прибывала с каждой секундой. Женщины словно сразу разучились плавать, их швыряло волной, и в панике, вместо того чтоб выбираться на берег, они карабкались на большие камни посреди озера. Камни еще не залило, и женщины, забравшись повыше, кричали от ужаса:
— Канг! Канг! Помогите! Канг!
Наша речка часто разливалась, но это всегда бывало в сезон дождей, когда небо заволакивали тучи и грозы гремели в горах. Изредка канг приходил зимой, если в горах выпадало много снега. Его могли вызвать и ливни на равнине или ливни в предгорьях, и снег далеко в горах у истоков реки, когда они выпадали разом. Но ведь было лето, ни облачка на небе, ни тучки у вершин далеких гор. Откуда же эта стремительная волна в горячий, сухой полдень?
Мутная вода победно ревела в озере, быстро становившемся устрашающе глубоким.
Может быть, бушевал ураган где-то в далеких горных цепях, заслоненных от нас нашими горами, где-то хлестали ливни, срывая громадные камни в пересохшие расселины, а потом взбешенная вода ворвалась в нашу речку. Она стала кангом и, как бог смерти и разрушения, с воем закружилась вокруг камней, к которым прижимались голые женщины.
Мы с Тарон замерли на пригорке, не в силах отвести глаза от яростного водоворота. В этот миг накатила новая волна и полилась водопадом на нижнее озеро.
Через мгновение снизу тоже донесся вопль:
— Канг! Канг идет!
Люди начали выскакивать на берег. Голыми бежали они на женские крики. Ревела вода, которая накрыла уже все камни, кроме одного, где, уцепившись за каждый выступ, почти слипшись телами, держались женщины:
— Помогите! Помогите, канг!
Первым подбежал Хамду. Он отыскал глазами Шадан и решительно прыгнул в воду.
За ним прыгнул Юсуф.
За ним — кривой Хамид.
За ним — Сундар Гхатия.
Потом — Датту-чамар, Мисра-грамотей и Кашарбут.
Однорукий Даула беспомощно стоял на берегу — с одной рукой ему трудно было выплыть.
Первым Хамду вытащил на берег свою Шадан; за ним появились Юсуф и Нуран. Потом Сундар Гхатия выволок свою жену, Кашарбут вернулся, таща на плечах Амтуль, Датту-чамар и Хамид вдвоем тащили на берег сестру Хамида. Каждый спасал свою жену, свою нареченную. На камне осталась одна Разия — у нее не оказалось ни родственника, ни возлюбленного. Кому же спасать ее?
Вода прибывала все так же быстро, она грозила вот-вот захлестнуть последний камень. Разия лежала ничком, вжавшись грудью в камень, ее ноги заливала вода, а глаза безнадежно и беспомощно смотрели на берег — у нее никого не было на берегу.
Эти люди только что спасли своих женщин, они дышали как загнанные животные. В их глазах стыд странно сочетался с отчаянием: снова прыгнуть в ревущую воду было все равно что прыгнуть в смерть.
Вдруг Хамду двинулся с места. Шадан вцепилась в его руку:
— Что ты делаешь?
Некрасивая Разия молча прижималась к камню, повернув лицо к берегу, и с тоской глядела на людей. Вода быстро поднималась. Разию окатило большой волной, она вскрикнула.
Хамду отшвырнул Шадан и с размаху бросился в воду. Хамду был молод и не боялся ярости наводнения. Оно было безмозглой стихией, а Хамду — человеком, наделенным разумом и чувствами. Его сильное тело и разум одолевали волны. Он подплыл к камню в ту минуту, когда Разию уже почти смыло с него. Руки Хамду обхватили ее, секунду он задержался у камня, будто примеряясь к мощи волн.
Вдруг мутный поток изменил свое течение и ринулся к полям, к тому берегу, где стояли и только что спасенные женщины, и те, кто их спасал. Теперь вода снова угрожала им. Расстояние от камней до другого, крутого берега было меньше, чем до этого; вода не так сильно била в него. К какому берегу ни поплыл бы Хамду, он рисковал жизнью, но все-таки плыть к обрывистому берегу было безопасней. Хамду с трудом переводил дыхание, но он был мужчиной и не мог не выполнить своего долга.
Шадан застыла, плотно сцепив руки, и не отрывала глаз от Хамду.
— Хамду! — вдруг крикнула она, широко раскинув руки.
Разия обеими руками схватилась за шею Хамду и пыталась забраться ему на спину.
— Не бойся! Спокойно! — уговаривал ее Хамду, пытаясь высвободиться. — Я же тебя не бросаю! Выберемся с божьей помощью… До тебя добрался, так и обратно доберусь… Ты только не бойся… И за шею так не держи… Плыть трудно… Задушишь… Оба тогда ко дну… Ясно?
— Ясно, ясно, — всхлипывала Разия.
Хамду сильно оттолкнулся от камня и поплыл к берегу, но не к ближнему, а к дальнему.
— О, ну что же ты делаешь?! — кричала с берега Шадан.
— Понимаешь, он старается к другому берегу выплыть, — объяснял ей кривой Хамид. — Там вода не так сильно бьет.
Шла схватка между жизнью и смертью, но в этой схватке участвовала и Разия — на стороне Хамду. Она поборола в себе панический страх и вместе с Хамду вступила в борьбу против стихии. Два раза их затягивало в водоворотах, но они выныривали на поверхность, в первый раз с помощью Хамду, а во второй — Разии.
— Молодец! — подбодрил ее Хамду, увидев, как она плавает.
Вдвоем они выбрались на обрывистый берег, за которым начинался склон холма, заросший леском.
Вода все прибывала.
Наступали сумерки.
Близилась темнота, а вода не унималась.
Пришла ночь, и люди начали расходиться. Хамду и Разии сейчас ничто не угрожало — они были высоко и в безопасности.
Если вода не спадет за ночь, они могут найти приют в какой-нибудь из горных деревушек, а утром — должна же речка угомониться! — их переправят на другую сторону.
За ночь воды поубавилось, и утром Шадан пришла на берег ждать Хамду. А его все не было. Ни Хамду, ни Разии. Их никто не видел несколько месяцев. Целых несколько месяцев. А когда они вернулись, Хамду и Разия были уже мужем и женой. Разия ждала ребенка.
Канг промчался не только по полям, он затронул и сердца. Когда Хамду женился на Разии, разъяренная Шадан вышла замуж за Юсуфа, а Нуран, потрясенная неверностью Юсуфа, вышла за Кашарбута. Возлюбленная Кашара, дочь старосты Амтуль, убежала с чамаром Датту. Нареченная Датту, сестра кривого Хамида, с горя женила на себе шестидесятилетнего старосту.
…Прошел канг, пронеслась волна, все разрушая и смешивая на своем пути. Теперь это событие превратилось в наших краях в легенду. Когда к моей матери приходит гостья и начинается бесконечное гадание на картах о женихах для дочери, мать улыбается и говорит:
— Не бойся! И для твоей дочки придет канг!
Ниже почты, ниже полицейского участка располагалась длинная, чуть не в милю, площадь. Наши мальчишки утверждали, что это самая длинная площадь в мире. Вдоль нее выстроились сотни лавчонок, образуя торговые ряды. По обе стороны рядов тянулись вниз дома — кварталы бедноты и жилища самых богатых людей городка: двух- и трехэтажные дома, дома с каменными стенами, дома под цинковыми крышами. Между ними кружились улочки, на их перекрестках и в тупиках шумно возилась немытая детвора — играли в прятки, в шаха, вора и разбойника.
Выше всех, над почтой, разместились особняки, в которых жили чиновные лица. Чем ниже к подножию холма, тем беднее становился квартал. Детям из особняков не разрешалось спускаться в эти кварталы, а женщины и дети из бедных домов почти никогда не поднимались на гору. Хотя и непонятно было, кто и когда установил этот неписаный закон, но соблюдался он тверже писаных, и оба мира — верхний и нижний — неукоснительно следовали ему. Между ними было установлено сложное взаимодействие: чиновники никак не могли полагаться на местных жителей, а местные жители должны были полностью доверять чиновникам, но не могли. На практике взаимодействие становилось противодействием. О каком сотрудничестве может идти речь, если одни отдают приказы, а другие не противятся им.
Верхние жители постоянно подозревали нижних жителей в ужасных кознях, потому что в нижних кварталах не прекращались драки и поножовщина. Полиция разбирала сотни дел, в больницу на носилках приносили порезанных. Начальство ничего не могло поделать, хотя, с другой стороны, надо отметить, что именно драками и штрафами за них оно жило. Поэтому только обитатели горы полностью отдавали себе отчет в том, как необходимо и как трудно сохранить дистанцию между верхами и низами.
Однако верхи не могли существовать без низов. Низы поставляли нам и прачек, и поваров, и садовников, и домашних слуг. Снизу поднимались торговцы яйцами и птицей, те, кто продавал одежду, и те, кто содержал ее в порядке, те, кто шил обувь, те, кто делал украшения, и те, кто колол дрова. Если б не эти люди, наш домашний очаг оставался бы холодным. Но истина эта была так ужасна, что никто в округе не посмел бы признать ее. Мы считали, и нам втолковывали, что наше место — на вершине. Никогда не говорилось о том, сколько низости на этой вершине.
В детстве у меня не было ясного представления обо всех этих вещах. О многом верхние жители только перешептывались, и этот шепот распалял мое любопытство. Мне постоянно твердили, что о людях снизу незачем так много говорить, что от них лучше держаться подальше, что в их кварталах нам нечего делать. Все они воры и негодяи, жулики и безобразники, и все они нас ненавидят. Эти люди не умеют жить, культура их не коснулась. Ну что у нас может быть общего с ними?
Однажды в больницу принесли двенадцать носилок, за каждыми из которых следовал полицейский. Говорили, что принесут еще, что внизу устроили страшное побоище — человек двадцать пострадавших.
Отец прибежал из больницы и сказал матери:
— Не пускай сегодня ко мне малыша. Больница полна раненых. Двое-трое с минуты на минуту могут умереть. Это не для ребенка, он перепугается.
Тогда мама достала книжку с красивыми картинками, подсела ко мне и начала читать волшебную сказку про фей из далеких стран. Но мои мысли были в больнице, с ранеными. Что это была за драка? Двадцать раненых — значит, в больнице сейчас человек сто крутится. Может, туда и мальчишки из нижних кварталов прибежали? Сейчас, наверное, в больнице такое творится! А мама тем временем читает мне про злую волшебницу, которая превратила принца в лягушку. Что я, дурак, чтоб заниматься сейчас лягушками? Если б мама отвлеклась на минутку, я бы сразу удрал в больницу. Прошло уже минут пятнадцать, а сказке не видно конца. И тут у меня вдруг заболел живот. Когда выяснилось, что от мяты с содовой мне не легче, мама позвала Крипу Рама и приказала ему:
— Беги наверх в больницу и возьми у господина доктора лекарство от живота. Скажи, что у ребенка заболел живот.
— Может, я сам схожу? — предложил я.
— Нет, — отрезала мама.
— У меня не просто болит живот, в нем как будто шарик катается!
— Что за шарик? — перепугалась мама.
— А в шарике будто что-то стучит: тук-тук-тук.
— В шарике?! — Мама была вне себя от ужаса.
— Наверно, комок. А в комке — волдырь. Катается — вот-вот живот лопнет.
Я изо всех сил сжал живот руками.
Мама от страха потеряла голову.
— Крипа Рам! Быстренько отнеси ребенка к господину доктору! И скажи ему, чтоб все бросил и немедленно осмотрел сына!
— Бегу!
Крипа Рам схватил меня на руки. Я продолжал держаться за живот, пока мы не завернули за угол веранды. Там я выскользнул из рук Крипы Рама и помчался прямиком в больницу, крикнув ему на бегу:
— Не скажешь маме — два ана получишь!
Крипа Рам просиял от счастья. Во-первых, он был очень жадным, во-вторых, я давал ему возможность провести часика полтора как ему хочется. Совсем неплохо, почему бы не согласиться?
Я прибежал в больницу. На веранде яблоку негде было упасть — она была сплошь заставлена носилками, да еще несколько носилок разместили прямо в саду. Рядом стоял сержант Курбан Али и рассказывал про сражение. Я спрятался в толпе и начал слушать.
— Так вот, я и говорю, я и объясняю — не сегодня началась ссора. И не вчера началась. Это давняя история. С одной стороны — дом чаудхри Хоши Рама, а с другой — сардара Шахбаз-хана. А между ними земля вот эта, на которую оба права заявляют.
— А чья земля-то на самом деле? — спросил Кахар Сингх.
— Так из-за этого ж и драка! Я и говорю, я и объясняю: из-за земли драка. Тахсилдар свое говорит, землемер — свое, староста — свое. Кто больше даст взятку, того и земля будет. Как выпадет. То земля эта Шахбаз-хана, то Хоши Рама. Ни на чье имя она не записана. Пока.
— Почему ж не запишут?
— Записать, так драки никакой не будет. Я и говорю, я и объясняю…
Курбан Али размахивал рукой, как заправский философ на диспуте:
— …На одной стороне сардар Шахбаз-хан драчливый, на другой — первый хитрюга среди брахманов, чаудхри Хоши Рам, к тому же он тоже подраться не дурак. Оба люди влиятельные — за одним мусульмане стоят, за другим — разный ученый народ.
— Ну, это ясно! — перебил Пуран Мал-шах. — Поссорились ведь чаудхри Хоши Рам и Шахбаз-хан. А Мулк Атта Мухаммад как туда затесался? Откуда он-то взялся?
— Я и говорю, я и объясняю. — Курбан Али не спеша и смачно затянулся сигаретой. — Как-то ночью чаудхри Хоши Рам воззвал ко всевышнему и начал строить дом на спорной земле. Ночью поработают, стенку выведут, а Шахбаз-хан утром аллаха призовет в свидетели и стенку эту повалит. Опять чаудхри всю ночь работал, а утром сардар все порушил. Целых двенадцать суток так все и шло, а потом старший сын Хоши Рама, хавилдар Атта Рам, не выдержал. Он взял отпуск на месяц и приехал домой. Прихватил с собой одного стервеца, вечером вышли к Шахбаз-хану и давай кричать и задираться. А тот и член муниципалитета, и над всеми сардарами сардар, и в старые времена его предки всем нашим краем правили. Не вытерпел, словом, созвал домашних, и вышли на улицу драться. Ну, сами знаете, брахманы тоже — разойдутся, так кровь рекой течет. Они не зря себя зовут потомками Арджуны[8], а когда идут в английскую армию, до хороших чинов дослуживаются. И вот давай кричать: «Бей их, бей!» — и чаудхри Хоши Рама на помощь. Чуть до индо-мусульманской резни не дошло, но тут Мулк Атта Мухаммад вовремя вмешался.
— Откуда он взялся, этот Мулк Атта Мухаммад? — опять спросил Пуран Мал-шах.
— Я и говорю, я же все объясняю. Он не один был, он двух сыновей с собой привел, Хана Мухаммада и Гуляма Мухаммада, и еще родственников захватил. Хоши Рам отодвинул назад и говорит: «Ты не встревай, чаудхри. Это наша драка». Отодвинул его, значит, и кричит Шахбаз-хану — ну давай, мол, давай! Все равно Хоши Рам будет на этой земле строиться. И не украдкой, не по ночам, а средь бела дня. Если не боишься помериться со мной силой, подкрути усы ловчее и выходи вперед. Ну как после этого не начаться драке? Шахбаз-хан пырнул ножом Мулка Атту Мухаммада. И пошла свалка.
— А полиция где была? — спросил Фату-горшечник.
Сержант Курбан Али уничтожающим взглядом осмотрел Фату-горшечника и сердито отчеканил:
— Я же говорю, я же объясняю, по-моему. Меня направили в Лалу-Гархи для поимки важного преступника; господин тханедар с двумя полицейскими был в Чак-Килане на расследовании; у хавилдара Нияза Махмуда болел живот; еще четверо полицейских у нас сейчас в отпуске. Но я, кстати, как только вернулся, тут же взял дело в свои руки. А теперь и господин тханедар, бросивши свое расследование на половине, сюда возвращается.
— Так ты все же не сказал насчет Мулка Атты Мухаммада. Что с ним?
— Мулк Атта Мухаммад и старший сын его, Хан Мухаммад, оба тяжело ранены, и надежды, что выживут, никакой. Судья Лал-хан прошел в палату, а господин тханедар беседует с доктором. Может быть, что-нибудь узнали о Мулке Атте Мухаммаде — они, наверное, о нем сейчас говорят.
Сержант затянулся сигаретой и начал подниматься по ступенькам на веранду. Я пошел за ним. На веранде было полно народу, но при виде сержанта все расступились. Вслед за Курбаном Али проник в больницу и я. У дверей стоял дежурный, но меня все здесь знали в лицо, и никому не пришло в голову остановить меня. Курбан Али направился в операционную, я, прячась за его спиной, — за ним.
Курбан Али остановился, широко расставив громадные ножищи. Я заглянул в операционную и увидел на кровати тело Хана Мухаммада. На другой кровати, забинтованный с головы до ног, лежал Мулк Атта Мухаммад, над которым склонился судья. Лал-хан. На стуле рядом сидел доктор. В стороне стоял тханедар и, поправляя гигантский тюрбан, чаудхри Хоши Рам.
— И все-таки, Мулк Атта Мухаммад, ты-то зачем ввязался в чужую драку? Из-за земли ссорились Шахбаз-хан и чаудхри Хоши Рам, при чем тут ты? Как тебя туда занесло? — допытывался судья.
Мулк Атта Мухаммад отвечал медленно, точно взвешивал каждое слово:
— Сардар помнит мор 1905 года… Сардара в те времена еще здесь не было… а кто был здесь в те времена… и кто здесь присутствует… те знают… худших времен не бывало в наших краях… Десятками люди умирали… каждый день… сотнями умирали… Повозки казенные присылали… трупы увозить… Разбегаться начал народ… Мать забывала о детях… сыновья о матерях, братья о сестрах… Каждый только за себя… Мне в те времена двадцати не было… Я первым в доме заболел… Домашние, как увидели, что я болен, сразу из дому убежали… А я в горячке был… только никому до меня дела не было… никто ко мне не подходил… Повздыхали надо мной и только… Потом все ушли — и мать… и брат… и сестры… и отец… Сразу дом опустел. Я сполз с постели, кричу: «Вы что же делаете, возьмите меня с собой!..» Даже не оглянулись, побежали, будто я не человек был, а нечистый дух…
Двое суток я провалялся без сознания. Не помню, что дальше случилось. Знаю только, что меня беспамятного в казенную повозку для трупов бросили. Но в это самое время пришел отец чаудхри Хоши Рама, Сатья Рам покойный. Он как увидел мои ноги и что судорогой их сводит, так сообразил — я еще живой. Велел, чтоб сняли меня с повозки, и на собственных плечах потащил к себе домой. Сам за мной ходил, сам лекарства давал, и я поправился. Потом кончилась чума, и стали жители в свои дома возвращаться. И мой дом опять людьми наполнился. Я женился, зажил семьей, дети пошли, жил в чести, в мире. Но, сардар! Жизнь моя принадлежала чаудхри Сатье Раму покойному, а сейчас она его семье пригодилась. Я очень счастлив.
Мулк Атта Мухаммад замолк. Его лицо сразу пожелтело, а дыхание стало прерывистым. Глаза закрылись, но он с усилием открыл их, обвел взглядом комнату. Жестом подозвал Хоши Рама, вложив свою руку в его, сказал:
— Чаудхри Хоши Рам! Со времен чумы кровный долг был — наша семья твоей задолжала жизнь человека. Сегодня я отдаю ее. Теперь за тобой жизнь. Верно говорю?
— Верно, — ответил чаудхри, заливаясь слезами.
Все молчали. Потом рука Мулка Атты Мухаммада выскользнула из руки чаудхри Хоши Рама. Глаза закрылись. Губы шевельнулись:
— С сыном… похоронить…
Послышалось хрипенье, в котором изредка можно было расслышать слово «аллах», потом все стихло. Доктор пощупал пульс больного и сказал:
— Скончался.
Судья, торопливо протоколировавший сказанное, выронил перо. Глаза его застилали слезы. Доктор и начальник полиции тоже плакали, не стыдясь слез.
Чаудхри Хоши Рам забился в истерике.
Судья встал со стула и натянул простыню на тело Мулка Атты Мухаммада. Он крепко пожал руку моему отцу и промолвил:
— В сердцах даже этих людей есть место возвышенному!
В операционной начали читать мусульманскую заупокойную молитву.
У матери были больные почки. Раза два-три в году у нее случались приступы. Иногда боль можно было терпеть, но иногда болезнь приковывала маму надолго к постели. Если я слышал мамины стоны, я тоже начинал плакать и не отходил от ее кровати. Шли дни, и папины лекарства снимали боль, однако маме все равно приходилось лежать. Тогда наступало время моей упоительнейшей детской свободы. Я был рад, что маме легче, но знал, что она еще не скоро начнет вставать, а значит, я могу хоть на голове ходить и никто меня не остановит! Взрослые не понимают, как важна ребенку свобода и как ненавистны ему ограничения взрослых. Дом, веранда, сад, ну еще склоны холма — и все. Или: улица, перекресток, тень от четырех стен и изредка путешествие на базар. Так проходят краткие годы детства, и мир кажется ограниченным, тесным и душным.
В последние полтора месяца за мной строго следили. Мы с Тарон бродили по лесистым склонам, объедались лесными ягодами, и кончилось все это тем, что у меня начался понос. Мама строго-настрого запретила мне играть с Тарон, пригрозив, что отшлепает и ее и меня. Нас уже не раз шлепали и порознь и вместе, но под такой неусыпный надзор я еще никогда не попадал. За мной постоянно приглядывал кто-нибудь из прислуги, и стоило Тарон хоть издалека попасться мне на глаза, ей тут же грозили кулаком. Тарон, боясь, как бы и вправду ее не побили, сразу убегала подальше. Один раз я предложил слуге пять груш в качестве взятки, но он, мерзавец, отказался наотрез. Другие слуги были еще того хуже — они брали взятки, а Тарон все равно прогоняли.
И вот теперь, когда у мамы опять разболелись почки, я начал потихоньку молиться: чтоб мама, конечно, выздоровела, но только пролежала бы в постели не два дня, а дней так пять или больше. Вот каким я был дьяволенком.
Теперь, став взрослым, я думаю про то горение, которое заставляет человека строить мосты через реки, пересекать океаны, совершать великие открытия — нынче оно направляет человека к луне и звездам. Эти горение, огонь, страсть, неуспокоенность, неуемность начинают теплиться в нас с самого детства, и, если нет им возможности ярко разгореться, если затаптывают огонь в ребенке, он вырастает человеком, который бредет сквозь темный лабиринт жизни с потухшим светильником. Не только обстоятельства, но и родители повинны в том, что так скудна жизнь этих людей. Поэтому я так же люблю озорных мальчишек, как любил их мой отец.
В первые два дня мамины боли не выходили за рамки привычного. Правда, она иногда стонала, но и это было не внове. За мной по-прежнему строго приглядывали. На третий день боли у мамы неожиданно усилились, и я не мог удержаться от слез. Отец был в это время в больнице, и слуга побежал за ним. Отец, придя домой, сделал маме укол. Боль стихла, и мама уснула. Отец объяснил, что теперь она будет спать несколько часов, что ее нельзя беспокоить и будить, пока она сама не проснется.
При этих словах отец заговорщически глянул в мою сторону и украдкой подмигнул мне, как бы разрешая воспользоваться моментом. Через минуту я выскользнул из дому и отправился на поиски Тарон.
Тарон косила высокую ярко-зеленую траву на склоне у своего дома. Я тихонько свистнул. Тарон не услышала меня и продолжала косить. Я подивился ее сноровке. И как это такие маленькие девочки быстро обучаются всему? Я не только косу, но и ложку не сумел бы так ловко держать в руках. Но предвкушение игры с Тарон взяло верх над завистью, я рванулся к ней и закрыл ей глаза руками.
— Ой, кто это? — взвизгнула Тарон.
Я молчал.
— Ой, знаю, — протянула она. — Дас, сын Раму-метельщика.
Я отдернул руки и сердито сказал:
— Сама сапожникова дочка, так и других метельщиками зовешь.
Тарон покатилась со смеху:
— Я тебя сразу по рукам узнала! Я посмеяться хотела!
— Пошли играть.
— Нет.
— Почему это? — поразился я.
— Твоя мама прибьет.
— Не прибьет. Она больная лежит.
На миг лицо Тарон просветлело, но тут же она снова помрачнела.
— Все равно не могу, — рассерженно сказала она.
— Почему?
— Мама велела сена нарезать для Шамбу-брахмана. Она пошла к Датту, в поле работать, а мне велела траву натаскать.
— И сколько ты ее жать будешь?
— Не знаю.
— Долго тебе?
— До вечера.
Я разозлился:
— Выходит, до вечера нам не играть, а если я до вечера не вернусь домой, меня кинутся искать. Выходит, нам сегодня не играть совсем?!
— Не играть. Я тоже так думаю. — Тарон закатила глаза, как актриса.
Я выхватил у нее серп и отбросил в сторону:
— Пошли играть!
— Нет, — вздохнула Тарон.
— А то получишь от моей мамы!
— Невезучая я, даже странно! — размышляла вслух Тарон. — То моя мама дерется, то твоя. Только и знают, что детей бить.
Тарон склонилась над травой, поднимая серп.
— Знаешь, что я придумал? — обрадованно сказал я.
— Все твои штучки — одно битье! — ответила Тарон с от чаянием в голосе.
— Ну послушай же!
Мне самому все больше нравилось то, что я придумал.
— Бежим сейчас к Шамбу-брахману, отвяжем его корову и пригоним ее сюда пастись. Сено ведь для коровы нужно, так? Так если корова здесь, зачем тебе туда траву таскать? Лучше корову притащить к траве, чем траву таскать корове. Ну как?
— Вообще-то верно…
Неуверенность Тарон тут же сменилась радостью. Она бросилась мне на шею. Мы заплясали от счастья. Тарон спрятала серп в кустах на заднем дворике, и мы побежали отвязывать корову Шамбу-брахмана.
Тарон кивнула в сторону тяжелой виноградной лозы, которая свисала с инжирного дерева, как веревка от качелей, перекинутая через сук.
— Покачаемся? — предложила Тарон.
— А если лозу оборвем, тогда что? — спросил я.
— Выдержит. Знаешь, виноградные лозы какие крепкие! Смотри, как она инжир стиснула!
Правда, все знали, что виноградные лозы могут даже задушить деревья. Лоза росла у самых корней дерева и взбиралась вверх по его стволу. Что при этом испытывало дерево? Этого мне было не понять. Я знал только, что летом мы могли влезть на дерево и сразу нарвать и винограду и инжиру.
— Первым качаюсь я! — сказал я торопливо.
— Нет, я! — заспорила Тарон.
— Нет, я! Когда спорили, кто раньше прибежит, я прибежал раньше, теперь я первый покачаюсь!
— А я тебе тогда груш не дам! — заявила Тарон.
— Ну и ладно!
Я залез на сук, с которого петлей свешивалась лоза, взялся за лозу обеими руками, уселся в петлю и начал раскачиваться. Лоза заскрипела, и с нее посыпались сухие листья. Я раскачался сильнее.
— Прыгай вниз, хватит, теперь моя очередь, — ныла Тарон.
Я еще немного покачался и прыгнул вниз, Тарон забралась на лозу. Она тоже сначала повисла на лозе, потом нащупала ногами опору, встала во весь рост и начала изо всех сил раскачиваться. Лоза ужасно скрипела. Мне стало страшно, и я закричал:
— Потише, Тарон, потише! Оборвешь лозу!
— Не оборву! — весело отозвалась Тарон. — Я сильней тебя качаюсь, гляди! Хочешь, до той высокой ветки достану?
Я действительно не мог достать ее на качелях, сколько ни старался. Поэтому я проворчал:
— Достань хвастунишка!
Тарон раскачалась еще сильнее. P-раз! Еще раз! Еще! Безуспешно.
На четвертый раз Тарон сумела ухватиться рукой за ветку. С радостным криком обломала она кончик ветки, но в тот самый миг Тарон взлетела высоко в воздух, и я увидел, что она падает. Я в ужасе расставил руки, чтоб ее поймать, и сделал шаг в ее сторону. Тарон хлопнулась прямо в мои объятия, и мы оба покатились по земле. Отшвырнуло нас сильно, и мы сумели задержаться только на самом краешке склона. Я стукнулся о камень головой, потекла кровь. Мы встали, перемазанные кровью, в пыли и в слезах.
— Это ты меня притащил сюда! — плача, обвинила меня Тарон. — Я не хотела. Я траву резала для коровы Шамбу-брахмана!
— А кто придумал на лозе качаться? — огрызнулся я.
Если бы Тарон не плюхнулась в мои руки, а упала бы прямо на землю, она могла бы убиться. С другой стороны, если б мы не покатились по земле вместе, я бы мог не выдержать удара ее тела. Голову я все-таки разбил, кровь текла вовсю, но, к счастью, мы оба были живы.
Когда мы с ревом заявились домой, нас хотели выдрать, но потом спохватились и начали осматривать. Выяснилось, что я чудом не расколол череп, а у Тарон сломана рука. Я пришел в себя дней через двадцать, а Тарон чуть не два месяца носила руку в лубке.
А нынче?
Нынче мое сердце исцелилось от многих ран. Шрам на лбу стал похож на темноватую бородавку. Когда я в забывчивости трогаю его рукой, настоящее вдруг покидает мое сознание: я опять качаюсь на лозе, с лозы срывается еще смеющаяся, радостная девочка и летит в мои руки.
То было тяжелое время для всей нашей семьи. Дома я был единственным маленьким ребенком своих родителей, и этот ребенок лежал в постели с забинтованной головой. Дома лежала в постели моя мама, страдая от боли в почках. Папа давал ей лекарства, и боль стихала. Потом боль исчезала совсем. Мы постепенно поправлялись, но однажды маме вдруг стало так плохо, что она потеряла сознание.
Не помню своего отца в большей тревоге, чем в те дни. Его считали опытным и знающим врачом, однако, увидев маму в таком состоянии, отец растерялся. Я помню, что весь этот день он просидел у маминой кровати, сам ухаживал за ней, а когда, придя в сознание, мама начала кричать от боли, он тут же сделал ей укол. Это не могло, конечно, вылечить маму, но на какое-то время позволяло ей забыться сном. Мама проспала часов до семи вечера, проснулась, и отец дал ей другое лекарство, от которого боль немного унялась. Пока мама спала, отец что-то читал в своих книгах, отчаянно листал страницы в поисках еще какого-то средства, как думал я. Он закрыл последнюю книгу, долго сидел над рецептом, потом сам пошел в аптеку и сам составил микстуру.
Ночью, когда отец уже ложился в постель, с маминой кровати послышался слабый голос:
— А как малыш?
Меня уложили в ту ночь в родительской спальне. Я смирнехонько лежал в своей постели и по привычке внимательно слушал, о чем говорят мать и отец.
— Все пройдет, — устало сказал отец.
Некоторое время в комнате было тихо, потом опять заговорила мама:
— Никак эта злополучная Тарон не оставит его…
— Что поделаешь — дети, они всегда стремятся играть со сверстниками.
— Но эта гадкая Тарон когда-нибудь погубит моего мальчика. Бог его уберег в этот раз. Только всемогущий. Ты же сам говорил, что ребенок чудом избежал гибели… Нет, выход один, я тебе уж говорила: его нужно поместить в интернат в большом городе.
— Это одни разговоры, а как наступает время отсылать мальчишку, ты противишься.
— Ну что поделаешь? Один он у меня, знаешь, материнское сердце… какая уж тут логика? Тебе не понять. Если б ты носил его девять месяцев в утробе, может быть, и понял бы…
— Я сейчас больше за тебя тревожусь, — ответил отец. — Боюсь, как бы у тебя камни не обнаружились в почках.
— Ты уж третий год об этом говоришь!
— И только теперь все больше в этом убеждаюсь.
— Давай тогда сделаем поскорее операцию. Если суждено, выживу. Хоть от болей избавлюсь, сил нет больше терпеть.
— Я сам тебя не могу оперировать. Даже подумать об этом страшно.
— Почему? Ты сделал столько операций на почках. В прошлом году приезжал староста из Маузу-Бага. У него тоже почки больные. Ты его прекрасно прооперировал, и он уехал здоровый. Помнишь?
— Помню. Но я и другие случаи помню. Я оперировал Лакшми, жену чаудхри Тата Рама, тоже по поводу почек. В нашей больнице она и скончалась.
— Значит, такова ее судьба. Если суждено, так и я умру. Хорошо еще, если от твоей руки умру.
— Ты о смерти, а я обдумываю, как тебя отправить в Лахор.
— В Лахор? — изумилась мать.
— В Лахор. Там живет полковник Бхатия, у которого я когда-то учился. Он крупный специалист по почкам и оперирует с такой легкостью, как я бреюсь. Если он возьмется тебя прооперировать, я буду спокоен.
— А как я доберусь до Лахора? — раздумчиво спросила мать. — Три дня пути на лошадях, потом день машиной и ночь в поезде. И где взять столько денег?
— Все упирается в деньги. — Отец, видно, что-то подсчитывал в уме. — Значит, примерно так: на дорогу в оба конца, на больницу, отдельно за операцию — меньше чем в две тысячи не уложишься.
— Ну, и где нам взять эти две тысячи? — Мамин голос звучал озабоченно. — Твоего жалованья только на месяц и хватает.
— Вот если бы твои драгоценности…
— Мои драгоценности?!
Мама сказала это, будто ей вдруг приставили к горлу нож и она от страха еле выдавливает из себя слова.
Расстаться ради собственной жизни с драгоценностями, которые она предназначала в дар жене своего сына?!
— Как тебе это все в голову могло прийти?! Я думала, сыграем свадьбу сына — дай, милосердный бог, ему вырасти поскорее, — станет взрослым, и я своими руками внесу свадебный паланкин для невесты и все свои украшения на нее надену…
Мама надолго замолчала, и очень странными показались мне ее глаза в мягком полумраке комнаты, освещенной затененной лампой. Счастливые глаза размечтавшейся матери… Вот уже вырос ее сын, вот он едет на коне впереди свадебной процессии. Громко играют флейты. К дому подносят свадебный паланкин, и она, мама, откинув покрывало с невестиного лица, любуется его прелестью… Изнемогающая от боли, истерзанная болезнью, которая могла оказаться смертельной, обессиленная мать… О чем ее материнские мечты? Ей ничего не надо для себя: она мечтает о счастье мужа и прежде всего сына, но никогда не думает о собственном счастье. Эта истина открылась мне в полутемной спальне в глазах, светившихся необычайной нежностью…
— Ты спишь? — нарушила, мама молчание.
Отец ничего не ответил, а тихонько замурлыкал:
— «Когда ушко порвалось…»
— Опять эта песня! — сердито заметила мама. — Ночь, лучше бы ты помолился или что священное спел.
— «Когда ушко порвалось», — продолжал напевать отец.
Мне уже давно мучительно хотелось спать, и я заснул под папину песню.
Вот уже три недели, как мама слегла. Боль то отступала, то возобновлялась с новой силой. Мама очень исхудала, а на лице отца залегли морщины тревоги. В доме поселилась пугающая печаль. Мама настаивала на операции, отец упорно оттягивал сроки — он понимал, к каким опасным последствиям она может привести. На лице его появилась мучительная неуверенность, он никак не мог решиться.
Однажды ночью, когда он думал, что я уже сплю, а слуги ушли к себе, он встал с постели, тихонько подошел к своему халату, висевшему на стене, достал что-то из кармана и положил в изголовье маминой кровати:
— Спрячь.
— Что это?
— Кошелек с двумя тысячами.
Мама рывком села в постели и зажгла свет. В руках у нее оказался голубой полосатый кошелек, она открыла его и заглянула внутрь. Из кошелька торчала пачка денег. Взглянув на отца, мать пересчитала деньги. Две тысячи рупий.
— Где ты их взял?
Отец не ответил.
— Я спрашиваю — где ты их взял?! — настаивала мать.
— Взятку дали! — сказал отец, понурив голову.
Мать молчала, пачка денег подрагивала в ее ослабевшей руке. Отец медленно заговорил:
— Подрались раджпуты, что живут возле озера. В поле подрались два родных брата: тхакур Чайн Сингх и тхакур Найн Сингх. Известные люди и очень богатые. Денег у них куры не клюют, им раджа джагир пожаловал. И поле это им не нужно, но, видишь ли, это для них вопрос престижа. Оба за ножи схватились, обоих вчера привезли в больницу с ножевыми ранами…
— Ты вчера рассказывал…
— Чайну Сингху стало хуже, а у Найна Сингха легкие ранения. Если они не поладят миром и дело дойдет до суда, Найн Сингх наверняка получит три года. Вот он и хочет, чтоб я в медицинском заключении написал, что он тяжело ранен. Тогда три года рискует получить Чайн Сингх. А Чайн Сингх хотел бы, чтоб я написал, как он сильно пострадал, и уж тогда Найну Сингху от тюрьмы не уйти. И тот и другой со вчерашнего дня предлагают мне деньги. Ну, Чайн Сингх действительно в тяжелом состоянии, поэтому он предложил мне пять сотен, а Найн Сингх сегодня уже поднял цену до двух тысяч. Я согласился.
— И за две тысячи рупий ты напишешь ложное заключение? — в ужасе спросила мать.
— Напишу, — отрезал отец. — Но я напишу не то, что хочется Найну Сингху, и не то, что хочется Чайну Сингху.
— Что же ты напишешь?
— Напишу, что Чайну Сингху нанесены не тяжелые ранения, а легкие. Они же родные братья, и, если в заключении будет сказано, что ни один из них сильно не пострадал, будет проще заставить их помириться.
— Получается, будто ты еще и доброе дело делаешь? — в мамином голосе послышалась насмешка.
Но я видел ее лицо: она колебалась. Мама то тянулась к кошельку, то отдергивала руку. Наконец она решилась:
— Ты стал взяточником из-за меня. Чтобы спасти мою грешную жизнь, человек, равный богам, согласился взять взятку! Человек, в жизни не касавшийся нечистых денег! Боже мой!
Мама рыдала, ругала себя и снова принималась рыдать. Отец не проронил ни слова. Мать спрятала деньги обратно в кошелек, положила кошелек под подушку и собралась тушить свет, но перед этим взглянула в сторону отцовской кровати. Отец лежал отвернувшись, накрывшись одеялом с головой.
Мать потушила лампу. Прошло несколько минут, и она спросила:
— Ты спишь?
— Нет.
Отец откинул одеяло.
— О чем ты думаешь? — спросила мама.
Мне показалось, будто я слышу слезы в голосе отца.
— В книгах написано, в очень священных книгах написано, что Адам, наш праотец, от которого мы все ведем наш род, изгнан был из рая за то, что раз посмел нарушить запрет бога. Вот я думал, что изгнали из рая не одного Адама. Так уж повелось, что каждый человек хоть раз в жизни должен испытать, что это такое — быть изгнанным из рая.
Отец опять натянул на себя одеяло.
Оглядываясь на ту ночь почти через полстолетия, я представляю себе мужское лицо, залитое слезами, и думаю, что мой отец был изгнан из рая только раз. О, сколько раз на протяжении жизни изгоняли из рая меня и сотни тысяч мне подобных!
Так жить нельзя. Во сне и наяву я страстно мечтаю о новом мире, где человека никто не сможет лишить счастья.
Однажды разнесся слух, что убили Фаджу-разбойника и что полиция везет его труп в больницу для вскрытия.
Этот Фаджа давно уже сеял смуту в княжестве, и раджа, не в силах больше терпеть его грабежи и беззаконие, объявил, что тот, кто доставит в его дворец отрубленную голову Фаджи, получит в награду десять тысяч наличными, придворную одежду и надел земли. Фатехгархский сардар Муса-хан давно выслеживал Фаджу и даже ухитрился окружить его своими людьми. И вот как-то в полночь, когда Фаджа, обходя сторонкой Фатехгархскую крепость, пробирался через деревню Муса-хана, Муса-хан подстерег его на базаре и всадил в него шесть пуль. Теперь Муса-хан вместе со свидетелями его отваги и героизма вез мертвого разбойника, чтобы получить за него придворную одежду, земельный надел и десять тысяч рупий.
Сардар Муса-хан несказанно гордился ловкостью, с какой он провел эту операцию. Фаджа — его настоящее имя было Файз Мухаммад-хан — много лет подряд был грозой Фатехгарха и его окрестностей. Самим Фатехгархом управлял раджа, а округ Дохала подчинялся британской администрации. Но люди говорили, что лет сто назад всем этим правили разбойники и было у них свое царство. Прошло время, и начали это свободное царство теснить с одной стороны англичане, а с другой — дедушка нынешнего раджи; захватили они царство и поделили между собой. Не могли разбойники одновременно воевать со всеми и решили сдаться, хоть и воевали они отважно и хоть были они бесстрашны. Но и после разгрома их войска не стали спокойными наши места, и народ здесь и по сей день живет независимый, воинственный и притеснений не терпящий. И по сей день в наших местах нет-нет да и вспыхивают бунты. Поэтому английское правительство держало в Дохале большое войско, да еще всегда стояла в крепости Фатехгарха и Кот Балерхан треть армии раджи на случай необходимости подавления бунтовщиков.
Фаджа никогда не трогал людей из своей округи. Раньше он совершал налеты на полицейские посты, но, когда в дело вмешалась английская полиция и окружила Фаджу своими осведомителями, Фаджа переправился через реку Соан и ушел в княжество. Районом его действий стал Фатехгарх. Сперва английские власти назначили пять тысяч за его голову, но когда Фаджа среди бела дня ограбил кассу налогового управления в Фатехгархе, то и раджа стал его смертельным врагом. Раджа не пожалел десяти тысяч за голову Фаджи. Но прошло полтора года, а Фаджа по-прежнему разгуливал на свободе и совершал неслыханные по дерзости налеты. В Дохале и Фатехгархе трудно вылавливать бандитов — они укрываются в неприступных горах, в высоких долинах, где ничего не увидишь, кроме голых скал и колючего кустарника. Лишь кое-где на склонах сеют просо, ячмень и кукурузу. Люди там живут в тяжких трудах и в нищете, но согласны скорей терпеть нищету, чем пойти хоть на малейшее ущемление своей свободы. В каждой деревне в горах тайно делают оружие и потом нелегально продают в районах, где правят англичане. Этой торговлей, собственно, и живут горцы.
Фаджа родом из Кот-Балерхана. Отец его был кузнецом. Сам он хорошо знал ремесло и мастерил ружейные стволы. Оружие, сделанное руками Фаджи, славилось далеко за пределами его деревни. На торговле оружием он и попался однажды. Схватили его недалеко от Дохалы и посадили на три года. Но Фаджа был человеком ловким и характером обладал неукротимым. Через полтора года он умудрился бежать из английской тюрьмы, долго скрывался в горах на родине, потом начал разбойничать.
Может быть, Фаджа остался бы в живых, если б не любовь его к Ханум. Ханум была дочкой сардара Муса-хана, а сардар Муса-хан был старостой Фатехгарха, да и земли у него было больше, чем у остальных в округе. Ханум — его единственная дочь, и говорили, будто была она такой красавицей, что из самого Равалпинди и Гуджархана приезжали к ней свататься. Фаджа не на шутку влюбился в Ханум.
Впервые увидел он красавицу Ханум на ярмарке в Суне. Ярмарка устраивалась каждый год в сезон дождей на берегу Соана, а река отделяла княжество от областей, которыми управляли англичане. Река считалась границей. Каждый год шумела ярмарка всегда на одном и том же месте — где на одном берегу стояла Фатехгархская крепость, а на другом — мазар. На мазаре и устраивали ярмарку. Из Фатехгарха и из Дохалы приходили разбойники. Оставив оружие, забыв о распрях, собирались они, чтоб погулять на мазаре Шаха Назира. Говорили, что за все время существования ярмарки на ней ни разу не было больших драк и что нога полицейского туда никогда не ступала. Это было нечто вроде национального праздника разбойников, на который они стекались из самых отдаленных мест. Исчезало неравенство между высокими и низкими, забывались кастовые различия — все помнили только о единстве.
По случаю ярмарки устраивалось катание на лодках, выступали борцы и фокусники, но самое главное было в конце — состязание пловцов. Река Соан так же строптива, как люди, живущие по ее берегам, а между крепостью и мазаром ее течение особенно ненадежно. Берега там голые и каменистые, мимо них стремительно катит вода, через реку перекинут мост. Мост одним своим концом упирается в Фатехгархскую крепость, на другом его конце — таможенная будка, возвещающая собой начало английских владений. Нигде не течет Соан быстрее, чем здесь, а в сезон дождей, когда бывает ярмарка, по реке идут страшные валы мутной воды. Кажется, если обрушить в воду тысячетонную скалу, то и ее унесет, как пучок травы. Переплывать реку в эту пору все равно что смерть призывать на собственную голову. И все-таки каждый год молодежь с радостью принимала участие в состязаниях. Было несколько случаев, когда пловцы, обессилев от бешенства волн, не могли ни переплыть на другой берег, ни возвратиться назад, и их трупы находили потом в десятках миль вниз по течению. Но это не останавливало молодых пловцов, и состязания были самым главным событием ярмарки, потому что их победителя награждали званием первого героя разбойничьего царства. Каждый год семеро юношей выстраивались на берегу под крепостной стеной, готовясь переплыть реку к мазару, а семеро юношей из Дохалы готовились переплыть ее в противоположном направлении. Давали сигнал, и обе команды бросались в воду. Кто приплывал первым, получал в награду кинжал с серебряной рукояткой. По обычаю, приплывший первым подходил к старейшему из тех, кто встречал на берегу, и низко ему кланялся. Тот обнимал пловца, целовал в лоб и подносил ему почетный разбойничий кинжал. Пловец принимал кинжал, отступал на два шага и салютовал кинжалом старейшине.
Тогда старейшина возглашал:
— Говори! Чего еще желаешь, юноша?
Победитель должен был ответить:
— Покровительства Шаха Назира и добрых пожеланий старейшины.
При этих словах он низко склонял голову.
Старейшина поздравлял его и набрасывал на плечи победителя расшитое покрывало. Тот должен был расправить покрывало обеими руками, а старейшина сыпал в подставленное покрывало деньги — всегда сто одиннадцать рупий.
Церемония повторялась из года в год: традиционные вопросы и ответы, поклоны старейшине, поцелуй старейшины, разбойничий кинжал и салют. Потом следовал вопрос:
— Говори! Чего еще желаешь, юноша?
И ответ:
— Покровительства Шаха Назира и добрых пожеланий старейшины.
Затем расстилалось покрывало, которое победитель придерживал обеими руками, в молчании склонив голову. Старейшина бросал на покрывало сто одиннадцать рупий. Начинали бить барабаны, к победителю бросались друзья с шумными поздравлениями. Героя подхватывали на плечи и торжественно несли сквозь толпу.
Столетиями не менялся ритуал.
Но в тот год, когда в состязании принял участие Фаджа, за неделю до ярмарки начал лить дождь, и лил он не переставая. Самые древние из стариков не могли припомнить такого потопа в наших краях. Соан вздулась, ее волны почти касались моста и, поднявшись вровень с каменистыми берегами, колотились о подножие крепостных стен. На другом берегу вода подмывала надгробие Шаха Назира.
В том году Фаджа бежал из английской тюрьмы и скрывался в окрестностях своей деревни. Он уже совершил несколько налетов на полицейские посты и начал приобретать известность среди молодых разбойников.
В том же году Фаджа на ярмарке увидел Ханум. Высокая, черноглазая, длиннокудрая Ханум всех поражала своей ослепительной красотой, и, куда бы она ни шла, ее всюду провожали мужские глаза.
Но и Фаджа был тоже красавец парень: высокий, кожа золотистая, как зерно, широченная грудь и сильное, будто из скал высеченное, тело. Однако при виде Ханум он побледнел и дыхание в его груди остановилось. Ханум посмотрела на него равнодушным открытым взглядом и прошла мимо со своими подругами. А Фадже вдруг почудилось, будто густая тень наползла на яркое солнце.
Вот в ту минуту Фаджа и решил, что ему необходимо принять участие в состязании по плаванию. Пусть на ярмарке полно осведомителей, пусть те, кто прятал Фаджу, запретили ему нос совать на состязания и он дал им слово. Увидев Ханум, Фаджа — он и сам не знал почему — загорелся желанием переплыть реку первым. Как только забили барабаны, созывая всех на берег, он потуже стянул набедренную повязку и вышел на площадь. Команды уже были готовы. Фаджа оттолкнул своего друга Шаха Наваз-хана и занял его место среди пловцов. Шах Наваз только рот раскрыл от удивления, но Фаджа был его вождем, старшим в банде, и он покорно отступил в толпу.
Река так разбушевалась в тот день, что ни один из пловцов с фатехгархского берега не сумел достичь мазара и только два пловца с другого берега приплыли на этот, где их ожидал сардар Муса-хан, избранный старейшим и готовый, по обычаю, оказать почести победителю. Чуть поодаль за его спиной стояла его дочь Ханум, толпились его односельчане. По мосту уже спешил на церемонию народ с дохалского берега, уже захлебывались барабаны, подгоняя отстающих.
Первым приплыл Фаджа. Его ноги кровоточили, грудь вздымалась как кузнечные мехи. Он выбрался из воды, потуже затянулся и, со смехом обтирая мокрыми руками мокрое лицо, легко побежал к сардару Муса-хану. Фаджа встал перед ним и почтительно его приветствовал, как того требовал обычай.
Муса-хан обнял Фаджу и поцеловал его в мокрый лоб, затем, вынув из-за пояса кинжал, он вручил его Фадже.
Фаджа сделал два шага назад и поднял кинжал над головой, салютуя старейшине.
Сардар Муса-хан громко возгласил:
— Говори! Чего еще желаешь, юноша?
— Покровительства Шаха Назира и руки красавицы Ханум! — раздался неожиданно ответ.
Прямой и ясный взгляд Фаджи был обращен прямо на Ханум.
Ханум вздрогнула, но ее глаза внимательно осмотрели стройное тело Фаджи. Она застенчиво потупилась, и ярко запылала оливковая кожа ее щек.
Гул изумления прокатился над тысячной толпой. Это что же за смельчак, который, не задумавшись, нарушил стародавний обычай?! В один миг взял и опозорил самого знатного из сардаров, собравшихся на фатехгархскую ярмарку! При всем честном народе стал его дочки домогаться!
— Как ты посмел, Фаджа? — проговорил Муса-хан в ярости. — С каких пор разбойник смеет глаза поднимать на сардарскую дочку! Дурное семя! Бесчестный, при всей ярмарке нарушил обычай предков! Ты в куски изрезан будешь!
Люди Муса-хана плотно окружили Фаджу, но Фаджа рывком прорезал толпу и помчался обратно к реке. Никто не сообразил сразу, что происходит, а Фаджа уже взлетел на берег и прыгнул в воду.
Толпа замерла.
В этот раз Фаджа не сумел пересечь бурную реку и выплыть обратно к надгробию Шаха Назира. Его снесло вниз по течению и швырнуло о берег. Фаджа выкарабкался на утес, распрямился, поднес ладони раструбом ко рту и прокричал во всю мочь:
— Муса-ха-ан! Помни, Муса-хан! Моя теперь Ханум!
И вот он мертв и труп его доставлен в больницу под охраной полиции. В больнице полно народу. Я в жизни не видел в ней столько людей: просто как на ярмарке. Любопытные валом валили посмотреть на разбойника, за голову которого раджа назначил целых десять тысяч. Уже послали телеграммы в районы, управляемые англичанами, и шли разговоры, что дня через два прибудет английское начальство, чтоб опознать труп. До того времени труп должен был храниться в больничном морге. Морг находился на склоне холма пониже больницы. Я до дрожи боялся этого места и никогда к нему не приближался. Да и мама не разрешала. Она порассказала мне столько историй о привидениях и духах, что вконец запугала меня. Я всегда поражался отваге отца — и как только он может хладнокровно вскрывать трупы. Все это было в пору моего детства. Теперь, когда я стал взрослым, покойники не вызывают у меня ни страха, ни удивления. По-прежнему удивляют меня живые — они покорно мирятся с безжалостной судьбой, безропотно сносят удары жизни.
Мне недостало храбрости взглянуть на мертвеца. Я спустился с больничной веранды, замешался в притихшую, испуганную толпу и стал прислушиваться к разговорам людей, которые уже видели труп. Они выходили в сад и, разбившись на небольшие группки, переговаривались приглушенными голосами. Никто не придавал значения присутствию маленького мальчика. Я переходил от одной кучки людей к другой. Говорили, что Муса-хан упорно преследовал Фаджу, что, когда, спасая свою жизнь, Фаджа обратился в бегство, Муса-хан лично выпустил вслед ему пулю и она поразила его. Муса-хан предпочел бы захватить Фаджу живым и доставить его к радже, но раджа похвалил Муса-хана за героизм. Теперь ждали приезда английского чиновника. Он опознает труп, потом подпишут бумагу на выдачу вознаграждения Муса-хану, а Фадже отрубят голову, наденут ее на пику и будут возить по городу для устрашения всех, кто не чтит закон.
В больницу пожаловал и сам Муса-хан в окружении четырех десятков своих людей: пучеглазый, с кожей почти медного цвета, приземистый, уже в годах. Его сухой смех показался мне еще страшней, чем его глаза. Разговаривая, он все время машинально оттягивал патронташ на поясе, и я все сильней и сильней пугался. Глянув на него еще разок издалека, я убежал домой. Мне попало от мамы за то, что я ходил в больницу, и весь этот день меня больше не выпускали из дому.
Вечером, совсем поздно, из больницы возвратился усталый отец, но мама сразу же увела его на веранду. Она всегда так делала, если в больнице кто-то умирал, — не пускала отца в комнаты, не сбрызнув его водой из Ганга, жестянку с которой запирали в молельне. На веранде она побрызгала на отца священной водой, потом заставила его переодеться в новое, шуршащее дхоти, и только после этого отец вошел наконец в дом. Мама потащила его в ванную, где его уже ждала горячая вода. Когда господин доктор, вымытый и распаренный, явился из ванной, мама успокоилась. Поговорив немного о пустяках, мы все втроем уселись ужинать. После ужина отец пошел в спальню и улегся с большой книгой в руках. Листал он ее долго — часа три, не меньше. Когда он решил, что я заснул, он обратился к маме:
— Не спишь?
— Нет, — испуганно отозвалась мама.
— А что ж ты молчишь?
— Что тут скажешь… Страшно мне, этот разбойник, что в морге…
— Не был он разбойником.
— Не был? А кем же он тогда был? — удивилась мать.
Отец медленно ответил:
— Такой же человек, как мы с тобой. Хотел людям добро делать.
— Ах, перестань, пожалуйста! — Мама начала сердиться. — Как ты все умеешь запутать! Всем известно, что Фаджа был подлым грабителем и что раджа назначил награду за его голову, потому что во всей округе никому покоя не было. Господи, не оставь милостью своей этого Иса-хана, который убил негодяя.
— Не Иса-хан, а Муса-хан.
— Ну, не все ли равно! У этих мусульман все имена похожи, я их не запоминаю.
— А индусские имена не похожи? — Отец улыбнулся. — Индра, Махендра, Гаджендра, Раджендра — все Индры, Ендры какие-то!
— Ты вечно защищаешь мусульман, о чем бы ни заговорил. Сейчас у тебя Фаджа-разбойник уже не разбойник, завтра скажешь, что этот Иса-хан…
— Не Иса-хан, а Муса-хан, — опять поправил ее отец.
— Хорошо, хорошо! Пусть будет Муса-хан! Так ты все равно…
— Дело в том, что Муса-хан убил Фаджу не в бою, — сказал господин доктор.
— Так я и знала, что ты до этого договоришься! — возмутилась мама.
— Говорят, Фаджа полюбил Ханум, дочь Муса-хана. Ханум тоже понравился красивый парень. Но Муса-хан слышать об этом не хотел, а Фаджу искала полиция и в княжестве и у англичан, так что пришлось им с Ханум назначать тайные свидания. Целыми днями он скрывался в горных пещерах, в болотах, совершал налеты на почтовые конторы, изводил своими вылазками полицию и войска и таял в ночи, как блуждающий огонек. Вся окрестная молодежь преклонялась перед Фаджой и тайком помогала ему. Девушки слагали о нем песни. Фаджа стал настоящим героем, и Ханум не могла устоять перед его любовью. Фаджа и Ханум встречались темными ночами у крепостных стен. Перед рассветом Фаджа уходил либо к скалистым горам Фатехгарха, либо через реку в Дохалу. Поймать Фаджу никто не мог.
— Как же он все-таки попался? — недоверчиво спросила мама.
— Ханум посвятила в тайну свою тетку, которая сначала помогала ей, а потом вдруг взяла и выдала всех Муса-хану.
— Вот мерзавка! Старая женщина, родная тетка… и не стыдно ей?! — Мама уже успела перенести все свои симпатии на сторону Фаджи и Ханум. — За грехи своего мужа потерявшая… Подумать только!
Мама говорила так, будто обращалась непосредственно к самой тетке:
— Нет, не будет тебе в жизни радости — ведь ты погубила любовь двух сердец!
Она повернулась к отцу:
— И что же дальше?
— Как только Муса-хан узнал об этом, он стал готовить засаду на Фаджу. Однако войска, что были в крепости, он ни о чем не известил, чтобы они не могли потом потребовать часть награды. Каждую ночь ждали в засаде Фаджу, ждали почти все люди Мусы. Оставалось только несколько человек — они должны были следить за Ханум, если девушка выйдет из дому ночью.
— И что же? — У мамы перехватило дыхание.
— Первые три ночи прождали зря. Ханум спокойно спала в своей постели. На четвертые сутки, только полночь миновала — Ханум встает. Она причесалась, переоделась в голубые могольские шальвары и куртку, на голову покрывало набросила и вышла навстречу любимому.
— Боже мой! — выдохнула мама.
— Тетка с ней, — продолжал отец.
— Негодница старая, чтоб ее тело стало обителью червей! — Мамин голос дрожал от негодования.
— …встретились они, как всегда, у крепостных стен. Ханум и Фаджа. Перед рассветом Фаджа заставил себя оторваться от Ханум и пошел прочь в сторону гор. Там находился его лагерь. Туда и пробирался Фаджа низовыми тропинками. А Ханум — и тетка с нею — возвращались верхней тропинкой домой. Они едва видели друг друга в темноте, но радовались и этому.
— Ну?
— Когда Фаджа добрался до места, откуда ему нужно было сворачивать к реке, из-за скалы ему выстрелили в спину. Целый залп дали. У него шесть пуль в спине. Фаджа закричал: «Ханум»! Ханум сверху услышала залп и задрожала от ужаса. Прямо по камням сбежала она вниз — там в пыли, окровавленный лежал ее любимый. Он был мертв. Рядом с трупом, зажав пистолет в руке, стоял ее отец Муса-хан и смеялся…
Мама долго лежала не двигаясь. Потом стало слышно, как она сморкается и вытирает глаза.
— Ты рассказываешь, будто сам при этом присутствовал…
— Меня там не было, — ответил отец. — Но человек, от которого я слышал это, действительно был там.
— Кто это?
— Ханум.
— Ханум здесь?! Ханум в городе?!
— На веранде сидит, — прошептал отец.
Мама вскочила с постели и шепотом спросила:
— Зачем она явилась в твой дом? Что ей надо?
— Ей надо еще раз взглянуть на Фаджу.
Мама опять надолго замолчала.
— А если ее отец узнает, что она здесь? — наконец спросила она.
— Не думаю. Ханум скрывается. Она попросила, чтоб я ей разрешил посмотреть на мертвого.
— Но он же в морге!
— Ключ от морга у меня.
Маму начало трясти от страха:
— И ты пойдешь в морг в полночь?
— Ну и что?
— А если кто-нибудь узнает? А если на тебя донесут? А если до самого раджи дойдут слухи?
— Кто меня увидит в такой темноте?
— Я тебя не пущу! — решительно заявила мама. — Ты совсем рехнулся и не понимаешь, что говоришь. Я сейчас выйду и сама поговорю с Ханум.
— Не смей! — испугался отец. — Не терзай ее больше! В конце концов, она просит о малом!
— Ого! Лучше бы попросила, чтоб я к ней в прислуги пошла! Мертвец уже все равно на том свете, зачем же теперь живых за собой тащить?
Мать выбежала из комнаты. Отец бросился за ней, а за ними на цыпочках крался я. Выйти на веранду я, конечно, не решился и спрятался за приоткрытой дверью. На веранде сидела девушка. Свет фонаря, висевшего между двух деревянных столбов, падал на ее измученное лицо. Увидев маму, девушка встала, и мне показалось, что она еще выше мамы. Ее черные волосы были распущены и спускались чуть не до колен. Ни разу в жизни я не видел таких длинных волос. Лицо было бледно, а глаза черные-черные. Девушка ни слова не сказала, увидев маму. Просто молча встала.
— Уходи! — приказала мать.
— Нет-нет, ну что ты такое говоришь… — вмешался было отец, но мать на него прикрикнула:
— Замолчи!
Мать нацелила указательный палец в грудь Ханум:
— Немедленно убирайся прочь, не то я позову полицию!
— Хоть раз дайте мне посмотреть на него, — прошептала Ханум.
— Зачем это тебе? — спросила мать.
— Мне очень нужно сказать ему одну вещь, — просто произнесла Ханум.
— Ты сошла с ума! Разговаривать с мертвым?!
— Я поговорю с ним, — уверяла Ханум. — Дайте мне еще разок на него посмотреть. Только раз!
Мама расплакалась:
— Ой, да уходи ты, несчастная, уходи! Если б мертвые могли нас слышать, ни одна женщина на свете не была бы вдовой, ни один ребенок сиротой не остался бы. Не слышат нас мертвые, не слышат!
Ханум долго смотрела на мою маму, переводила взгляд на господина доктора, опять смотрела на маму.
— Все правильно, — сказала Ханум безнадежно. — Мертвые не слышат. Может быть, и ты меня поэтому не слышишь. И доктор не слышит. Здесь никто не слышит. Неужели тут одни мертвецы?
Что-то вспыхнуло в бездонных глазах Ханум. Она повернулась и сбежала по ступенькам веранды в сад.
На следующий день Ханум подала заявление судье Лал-хану о признании ее законной вдовой Фаджи и о выдаче ей — в этом качестве — тела Фаджи для похорон. Когда Ханум вошла с заявлением в переполненный зал суда, люди начали перешептываться и оглядываться, так что судье пришлось потребовать удаления зевак из зала. Тем не менее зал был полон — слушать заявление собрались все чиновники, чаудхри и почтенные люди города. В зале сидел и Муса-хан.
Судья прочел заявление и спросил:
— Кем тебе приходился Фаиз Мухаммад?
— Свет очей моих, владыка головы моей, — бесстрашно ответила Ханум.
— Ты была за ним замужем? — продолжал судья.
— Нет.
— Ты была с ним в близких отношениях?
— Нет. — Голос Ханум дрожал. — Я девственница. Он не коснулся моего тела, но все равно он муж мне. Я прошу, чтоб мне разрешили его похоронить.
Вперед вышел Муса-хан и, почтительно сложив руки ладонями вместе, начал:
— Сардар! Это моя дочь. Она убежала из дому и явилась сюда без моего ведома. Я прошу вас разрешить мне забрать ее домой.
— Не дочь я этому предателю! — громко и отчетливо заявила Ханум. — Я вдова Фаджи и прошу выдать мне его тело.
— Ханум, ты дочь уважаемого сардара и старосты. Твой отец убил опасного преступника, за голову которого была назначена награда в десять тысяч рупий. Он сделал важное дело для нас всех. Английское правительство выдаст твоему отцу пять тысяч рупий, а его величество раджа — десять тысяч и дарует ему земельный участок. Неуместны такие слова в устах дочери столь почтенного человека…
Ханум оборвала плавную речь судьи тихим, но решительным голосом:
— Сегодня перед всеми, кто собрался в суде, я заявляю — и пусть это слышит мой отец, — не получить ему той награды, ради которой он это совершил! Он никогда ее не получит, потому что предательство не вознаграждается. За предательство карают. Я прошу суд вынести решение по моему заявлению…
— Отказать! — рявкнул судья.
Выйдя из здания суда, Ханум исчезла так быстро, что никто не успел понять, куда она девалась. Муса-хан разослал своих людей на ее поиски. Рьяно взялась за дело и полиция, но Ханум как в воздухе растворилась! По городу поползли самые невероятные слухи. Говорили, что Ханум пригрозила отомстить отцу. Утверждали, что жизнь Муса-хана в опасности, что дочь убьет его, поэтому он почти не выходит из дома и его все время охраняет вооруженная полиция. Раджа вызвал Муса-хана к себе, похлопал его по плечу и пообещал ему, что, как только английский чиновник, заместитель комиссара, приедет из Дохалы и подпишет бумагу об опознании трупа, он, раджа, на следующий же день назначит дворцовый прием и собственноручно вручит Муса-хану кошелек с десятью тысячами, придворную одежду и указ на владение землей.
Муса-хан вернулся к себе довольный аудиенцией, которую дал ему раджа.
Через два дня, когда в город прибыл заместитель комиссара и пожаловал в больницу, чтобы осмотреть труп, произошло странное событие: английский чиновник и его свита увидели, что с морга сорван замок и голова Фаджи исчезла. Оставался только труп, опознать который было невозможно.
Голова ценою в десять тысяч рупий исчезла.
Английский чиновник бросил взгляд на изуродованный труп и отказался подписывать документы об опознании. А как только отказался англичанин, радже стало ясно, что давать Муса-хану десять тысяч рупий нет никакого смысла. В результате пришлось Муса-хану возвращаться к себе в деревню несолоно хлебавши. Прошло несколько дней, и под крепостной стеной был найден труп Муса-хана.
В тот день, когда был сорван замок и пропала голова Фаджи, в тот самый день, но уже к вечеру, отец вернулся домой и мы увидели, что он так и сияет от счастья. Даже песенку какую-то мурлычет себе под нос.
— Кто сорвал замок?
Отец не отзывался.
— В один прекрасный день тебя посадят в тюрьму.
Песенка продолжалась.
— А мне придется просить милостыню. И что тогда станется с твоим сыном?
Отец уже не мурлыкал, а пел в полный голос.
Позднее, сидя в столовой, он спросил у матери:
— Ты знаешь, что дороже всего ценится не свете?
— Золото! — буркнула мать.
— Нет, милая, нет. Свобода. Самое дорогое на свете — это свобода. Человек готов что угодно отдать за нее.
Я шел в мамину комнату взять мячик, как вдруг через неплотно прикрытую дверь услышал ее голос:
— Уходи и не трогай меня.
— Почему? — это спросил отец.
— Потому что сегодня санкранти.
— Ну и что?
— Нельзя в этот день! — это опять мама.
— А завтра?
— Завтра? Завтра ведь день Ваман-аватара!
— А послезавтра?
— Ты что? Послезавтра день Шаха Мурада, ты забыл? И тебе надо будет пойти на мазар. Миян Рамазани и так уж говорит: «Что это господин доктор никогда на мазар не придет?» Ну! Уходи, уходи… Не надо… Говорят тебе, не надо… Рукой дотронешься — второй раз омовение делать придется!
Спустя некоторое время отец злой вышел из комнаты. Хорошо, что я затаился за дверью и он меня не видел, а то мне наверняка попало бы. Мама и отец все время повторяли, что дети не должны слушать разговоры взрослых. Я не мог понять, почему взрослые могут слушать все, о чем мы говорим, а если ребенок что-то разок услышит, ему же за это и попадает.
Когда отец ушел, я побежал в мамину комнату и, обхватив ее ноги руками, радостно закричал:
— А я дотронулся! А я дотронулся! Все равно дотронулся!
Я думал, мама рассердится, начнет меня отчитывать, но ничего подобного не произошло. Мама готовилась что-то строчить на швейной машине, когда я ткнулся ей в колени. Она взяла меня на руки и, целуя, стала спрашивать:
— Уже позавтракал, малыш?
— Да, мама.
— И красный шербет пил?
— Пил.
Мама расцеловала меня в обе щеки, поставила на пол и сказала:
— Иди играть в сад.
Столько нежности в ней было в эту минуту, что я решился использовать случай:
— Мама, я хочу спросить…
— Что, маленький?
— Вот я до тебя дотронулся, ты ничего не сказала, а папа хотел, так ты почему стала ему говорить — уходи, уходи?
Мамино лицо, еще секунду назад улыбавшееся, покраснело от гнева. Она встала, выпрямилась, потом вдруг упала в кресло.
— Ты подслушиваешь наши с отцом разговоры? Гадкий мальчишка! — Мама схватила меня за плечи.
Мне стало страшно, а мама все трясла меня — точно отец встряхивал свои пузырьки с лекарствами, перед тем как дать больным.
— Я за дверью стоял… Но я ничего не слышал… Я не подслушивал, ма… Само нечаянно услышалось… за мячиком шел…
Мама не пожелала узнать, что было дальше: раз! р-раз! я получил две оплеухи.
— Тебе сотни раз говорили — не слушай разговоры взрослых, не слушай, не слушай! Тебе говорят — а ты все по-своему! (Оплеуха!) Будешь еще подслушивать? (Оплеуха!) Будешь? (Оплеуха!) Мерзкий мальчишка!
Сколько мне досталось бы оплеух в тот раз — сказать трудно, если б не вбежала в мамину комнату Бегиман-метельщица. Она насилу оторвала маму от меня.
— Да вы что, убить его хотите? — задыхалась Бегиман. — Что вы, хозяйка! Бьете так, будто разума лишились!
Служанка вытерла мои слезы и повела умывать. Потом она долго целовала меня, прижимая к своей мягкой груди, а когда я перестал всхлипывать, понесла на руках на задний двор, У нее там жили в голубятне голуби.
Бегиман подманила одного и дала его мне подержать.
— Играйте пока вместе. — Она оставила меня на заднем дворе, а сама отправилась по своим делам.
Я занялся голубями, потом явилась и кошка с котятами, и я потерял счет времени. Мне почудилось, будто чьи-то глаза следят за мной из-за дровяника, два громадных глаза. Я поднял голову.
Она была очень красивая: кожа медного цвета, глаза совсем зеленые, волосы густые, спутанные. На ней была надета алая рубашка, такая узкая, что ткань на груди была туго натянута, на шее у нее висели серебряная цепочка и несколько ниток разноцветных бус, в уши были вдеты большие серебряные кольца. Когда она говорила, кольца очень славно раскачивались, иногда ударяясь об ее щеки — такие они были большие. Она засмеялась. Я увидел, что зубы у нее мелкие, как жасминовые бутоны, и ослепительно белые. Мои зубы никогда так не блестят, хотя мама два раза в день заставляет меня тереть их щеткой.
На ней была широченная сборчатая юбка, сшитая из великого множества разных лоскутков, составлявших занятный узор. На ногах — никакой обуви, а через плечо были перекинуты узелок и корзинка.
Когда она засмеялась, я опомнился и спросил:
— Ты кто?
Она ловко почесала левой ногой правую.
— Я хожу со змеями. У меня много красивых змей. Хочешь посмотреть?
— Покажи! — обрадовался я, но тут же спохватился: — Врешь, наверное. У тебя даже дудки нет.
— Почему нет?
Девушка дернула плечом и перекинула со спины на грудь плетеную корзинку:
— Смотри!
Я захлопал в ладоши:
— Поучи сначала на дудке играть!
— Нет, сначала ты мне денежку дай!
У меня екнуло сердце.
— Нет у меня денег, — сказал я в полном отчаянии.
— Пойди возьми у мамы.
— Не даст. И змею смотреть не даст. Она змей боится.
— У папы возьми, — втолковывала мне змеиная девушка.
— Это можно! — опять возрадовался я и подскочил к девушке: — Пойдем, отец даст тебе ана.
Я понесся через сад, а девушка пошла следом. Только мы вышли на дорогу, как нам повстречался отец. Он возвращался из больницы и задержался у скотного двора поговорить с садовником. Они разговаривали возле густых зарослей аниса, садовник опирался на мотыгу. Анис был высоченный — раза в два больше меня, и отцу не видно было, как я подходил. Отец, наверное, только и видел, что копну спутанных волос да ярко-зеленые глаза, приближавшиеся к нему из-за зарослей душистого аниса. Он на полуслове оборвал свой разговор с садовником и спросил:
— Ты кто такая?
— Я ловлю и приручаю змей.
— Этим занимаются мужчины.
— Мой отец этим занимался. Он умер, и пришлось заняться мне.
— А братьев нет у тебя?
— Нет. Только слепая мать. Совсем старая.
Отец и змеиная девушка внимательно осматривали друг друга. Обо мне она, кажется, просто забыла. Сперва я собирался крикнуть и тем самым напомнить о своем присутствии, но детям нельзя встревать в разговоры взрослых, а они уже начали беседу.
— Сама ловишь змей?
Девушка утвердительно кивнула, не сводя с отца немигающих глаз.
— А ядовитых? — Отец усмехнулся, глаза его искрились.
— Самые опасные змеи слушаются мою дудочку, — засмеялась девушка. — От меня не уйдешь. Заслушаются и делают, что я велю.
— У нас в саду полно змей, можешь их вывести?
— Могу. А что дашь?
Отец помолчал, неотрывно глядя на девушку.
— А если ничего не дам? — тихо спросил он.
Девушка чуть не вплотную подошла к отцу, почему-то ее дыхание стало слышным. Она хотела что-то сказать, но, встретив напряженный взгляд отца, смутилась. Она вдруг опустила глаза и неожиданно тихим голосом произнесла:
— Хорошо…
Мне так не понравилось это ее «хорошо»! Мне послышались скрытые слезы в ее голосе, ну, просто будто какой-то невидимка приблизился к нам из сада, всхлипнул и исчез. Так бывает в нашем саду, когда в полуденной тишине вдруг рванет ветер. Я несколько раз спрашивал садовника, что это такое, но он только пожимал плечами и говорил:
— Все твои выдумки, малыш. Это ветер. Ветер и есть ветер, он не плачет, не поет — шумит себе в деревьях, и все.
И сейчас прошумел ветер?
— Где ты живешь? — спросил мой отец.
— Я только сегодня пришла сюда, пока нигде не остановилась. А вообще мы с матерью живем в деревне Балепур.
— Так и бродишь одна? Мужчин не боишься?
— Змеи охраняют, — ответила змеиная девушка. — Я мужчин не боюсь, они боятся.
— У меня в саду есть большая змея. Никого не боится.
Отец смотрел прямо в глаза девушке.
— Где живет эта змея? Ты мне расскажи, как ее найти, или сам покажи. Знаешь, у меня дудочка какая — никто не устоит. Самая большая змея поддается.
— Я прикажу садовнику, — сказал мой отец, — и он устроит тебя в своем доме. Будешь у него жить, пока всех змей в саду не переловишь. За каждую змею я буду давать тебе по полрупии. Только учти — не ходи в саду возле моего дома. Там тебя так ужалят — никакие заклинания не помогут.
— Да ну тебя!
Змеиная девушка показала моему отцу язык — маленький дразнящий язычок. Потом, помахивая дудкой, спросила:
— Ну, правда, где эта твоя змея?
— Пойдем со мной, увидишь.
Отец не подозревал о моем присутствии, он не мог видеть меня за высоким анисом, хотя я стоял совсем рядом с девушкой. А девушка что же, неужели вовсе обо мне забыла? Даже не глянув в мою сторону, двинулась она за отцом. Я выждал, пока они пройдут вперед, и пошел следом, прячась за деревьями.
Они прошли подлеском и вышли к персиковой рощице. Миновали персики и остановились на пригорке под орешником. Отец сказал:
— Здесь полоз живет.
— Под холмом?
— Да. Говорят, в этом холме похоронена Сайдан Би.
— А кто она такая?
— Никто не знает, кто такая эта Сайдан Би. Говорят только, что она была красавицей, что жила она в те времена, когда не было тут ни сада, ни больницы, ни дворца раджи. Однажды остановился здесь на ночевку караван, а с караваном шел могольский принц. Сайдан Би увидела принца и сразу в него влюбилась. А принц, как выяснилось, убежал из дворца и скрывался от преследований. И вот он полгода прожил в доме Сайдан Би.
— А потом?
— Через полгода разыскали принца посыльные от шаха и вручили ему письмо. В письме было сказано, что шах его простил и зовет вернуться во дворец.
— А он?
— Он же был принц, вот он и уехал. А Сайдан Би он сказал, что пришлет за ней людей из дворца. Сайдан Би не ела, не пила — все ждала посыльных из дворца… Здесь ее и похоронили.
Змеиная девушка промолчала. Она присела у холмика на корточки, сняла с плеч узелок и корзину и положила их рядом. Достала дудку и, закрыв глаза, негромко заиграла.
Правда, такая странная музыка лилась из ее дудки — она будто звала кого-то, плача; будто молила, чтоб ей помогли.
Девушка долго играла, но никакие змеи не выползали на призывы дудки. В глазах отца стояли слезы.
— У садовника живет девушка, которая выводит змей, — сообщил я маме.
— Девушка?
— Да. Она умеет ловить змей, и папа нанял ее на работу. Она будет получать полрупии за змею.
— Мне он ничего не сказал! — И мама быстро добавила: — Впрочем, неважно. Покажи мне, где эта змееловка.
Я повел маму к садовнику. В глинобитном доме садовника было всего две комнаты. В первой комнате мы увидели девушку. Она сидела, распустив волосы, перед треснутым зеркалом и расчесывалась. При виде мамы она опустила руку с гребнем и ее ярко-зеленые глаза заискрились, как глубокая вода, в которую с силой швырнули камень. Девушка медленно опустила ресницы.
Мама окинула ее взглядом и вышла. Во дворике она остановилась возле садовника, который растирал ноги своей больной жене:
— Эта змея будет ловить других?
Я не мог понять, почему мама так сердится, почему она сказала, что змея будет ловить змей. Разве она змея, ведь она такая же, как мама, женщина, а совсем не змея. Я отнес эти слова к числу необъяснимых глупостей, которые иногда слышал от взрослых, и сказал маме:
— Мама, она не змея, она просто женщина, как все. Ты напрасно про змею подумала.
— Ты не понимаешь! — раздраженно ответила мама. — И сколько раз нужно повторять, чтоб ты не вмешивался, когда говорят взрослые!
Я решил помолчать и отойти в сторонку — на всякий случай. Мама велела мне поторапливаться, и мы с ней чуть не бегом вернулись домой.
Поздно вечером, когда мама думала, что я сплю крепким сном, она взялась за отца:
— Ты что, с ума сошел — нанял на работу эту мерзавку?!
— А в чем дело?
— Зачем это она тебе понадобилась?
— Змей выведет.
— Мужчины выводят змей!
— Мужчина не нашелся. Какая разница?
— Я тебе не верю!
— Не веришь — иди сама нанимай змееловов. Найдешь — я ее сразу рассчитаю.
— Да нам вообще не надо выводить змей. Я ни одной змеи в саду не видела.
— Пока не кусали… А могут укусить.
— Тебе и сказать нечего! Я все понимаю, не думай! Чтоб этой змеи завтра тут не было!
— Никуда она не уйдет.
— Нет, уйдет!
— Не уйдет.
— Я ее метлой выгоню! — Мама расплакалась.
— Ты совсем сошла с ума! — Отец рассердился. — Я ее всего на несколько дней нанял: переловит змей и пойдет себе своей дорогой. Ребенок с утра до вечера играет в саду, я ведь исключительно ради него затеял все это…
Мама при этих словах перестала рыдать. Она спросила недоверчиво:
— А ты правду говоришь?
Отец вытирал мамины слезы и утешал ее, как маленькую:
— Глупенькая, ну как можно так расстраиваться? Неужели ты до сих пор не знаешь, что я тебя люблю?
Мама удовлетворенно вздохнула.
Однако вскоре после этого мама опять поссорилась с отцом: она увидела, как отец тайком пробирался за могилу Сайдан Би. Вынести этого мама не могла и раскричалась на весь дом:
— Или я остаюсь здесь, или змея зеленоглазая!
А отец ее увещевал:
— Тише, не кричи ты ради бога! Ребенок услышит, ребенка разбудишь.
Мать отвечала:
— Ну и пусть проснется ребенок! Ну и пусть знает ребенок, пусть все знают! Пусть все знают, какие на свете бывают развратники. Отправь меня к маме, я тут ни минуты не останусь больше! Если завтра же она не уберется, я уеду!
— Ты посмотри, она за эти три дня штук двадцать змей в саду поймала!
— Хоть сотню! Я ее завтра за косы вытащу из моего дома!
— В жизни не видел женщины ревнивей тебя. Уж не знаешь что и выдумать!
— Если я все выдумываю, зачем ты держишь ее в доме?
— Хорошо! Через неделю я дам ей расчет. А ты перестань терзать себя. Все, что я делаю, я делаю ради сына.
— Значит, через неделю?
— Ровно через неделю.
— Ни на день больше.
— Ни на минуту! — обещал отец, обнимая маму.
Мама удовлетворенно вздохнула.
— Когда ты так говоришь, — сказала она, — мое сердце успокаивается.
Отец предупредил змеиную девушку, что через семь дней ей придется уйти и что за эти дни она должна постараться переловить как можно больше змей. Змеиная девушка выслушала все молча и только пристально посмотрела на отца. Должно быть, она не нашла в его лице, что искала, и понурила голову. Отвернувшись от отца, она быстрыми шагами ушла к могиле Сайдан Би, села на корточки и громко заиграла на своей дудке.
Не было в ее музыке ни нежности, ни боли, ни муки — одна печаль.
На седьмой день, в тот самый день, когда змеиная девушка должна была от нас уйти, маму укусила змея.
Мама стояла у самой стенки веранды, поливая вьюны, как вдруг у самых ее ног скользнула змея, быстро обвилась вокруг ее ноги и укусила в икру. Мама вскрикнула и упала.
Наш повар Амарик Сингх тут же стянул веревочкой маме ногу выше укуса и помчался звать отца. Отец прибежал со скальпелем в руках. Он сделал разрез в месте укуса, выдавил кровь и тщательно промыл рану марганцем. В те времена люди не ведали еще, что такое инъекции змеиного противоядия, и это было все, что мог сделать мой отец. Он знал, что бывали случаи, когда укушенные змеей выживали. Но чаще они умирали.
Мама лежала без сознания. На ее губах вздувалась пена. Я в ужасе смотрел на маму и тихо плакал.
Отец резко встал и быстро зашагал к домику садовника. Змеиная девушка уже собрала свои пожитки. Она выстирала рубашку и сборчатую юбку и выглядела чистенькой и нарядной. Волосы были подколоты гребнем, серебряные украшения блестели, начищенные мелким речным песком. Она накрасила губы соком зеленого ореха и приколола к волосам огромную розу.
— Пойдем, Рано, — позвал ее отец.
— Куда?
— Она умирает, спаси ее.
— Пусть умирает.
— Не уходи, Рано, спаси ее!
— Дай ей свои лекарства.
— Послушай, Рано, не уходи! Мои лекарства не помогут!
— А у меня нет лекарств. Я ловлю змей, а лечить от их укусов не умею.
— Ты мне сама говорила, что у тебя есть прекрасное средство.
— Не помню, куда я его подевала.
Отец схватил Рано за руки и стал умолять:
— Рано, спаси ее! Как хочешь, только спаси. Если она умрет, я не смогу жить.
Рано отвернулась и, глядя на меня, тихо проговорила:
— Из-за нее плакать готов, а для меня и слезинки не нашлось.
Отец виновато опустил голову и молча стоял перед девушкой.
Она вздохнула и взяла свои узлы.
— Будет так, как ты захочешь.
Отец привел ее в мамину комнату. Она припала ртом к ране и долго и сильно отсасывала кровь. Ощупав один из своих узлов, она нашла в нем черную коробочку, достала из нее что-то зеленоватое и положила на рану. Потом она выбежала в сад и долго там что-то искала. Нашла растение с удлиненными сочными листьями, вырвала его, выдавила в ложку сок из листьев, накапала немного соку на мамины губы.
Часа через два с губ исчезла пена, потом постепенно начала сходить синюшность, и наконец мама медленно открыла глаза. Змеиная девушка тихонько отошла в сторону, а отец подошел поближе, взял милое мамино лицо в свои ладони и спросил:
— Ну, как ты себя чувствуешь?
Мама слабым голосом ответила:
— Мне кажется, я выздоровею. А где мой мальчик?
Я прижал свое заплаканное лицо к маминой руке. Нам было так хорошо в ту минуту втроем — маме, папе и мне. Вдруг отец что-то вспомнил и сказал:
— Джанки, ты знаешь, кто спас тебе жизнь?
Мама отрицательно качнула головой.
Отец обернулся и позвал:
— Рано, иди сюда!
Но змеиная девушка исчезла.
Больше никогда не появлялась она в наших краях. Правда, зимними ночами, когда снег укрывал окрестности, с другого берега реки доносилась песня дудки и, услышав ее, отец выходил из своей комнаты и начинал неспокойно расхаживать по дому. А голос дудки, донесенный порывом ветра через речные воды, звал, будто голос ребенка, потерявшегося в снегах и ищущего, ищущего дорогу…
Из всех лиц, которые я видел в детстве, отчетливей всего мне запомнилось лицо Шано. Шано была тогда худенькой женщиной лет тридцати. Маленькая и грациозная, тонкий и яркий рот, огромные, но запавшие глаза, кожа белая как мрамор. Шано почти всегда закрывалась покрывалом до самых глаз и одевалась в белое. У Шано была чахотка.
В те времена от туберкулеза обычно умирали. Изредка попадались счастливчики, которым удавалось каким-то образом спастись.
Мы ограничили свою жизнь крохотным замкнутым мирком, и только отец мой горел желанием вырваться из этого круга. Он использовал все свои познания и возможности в медицине и брался лечить самых трудных больных, и, если хоть один из них поправлялся, он бывал по-настоящему счастлив.
В больнице было женское отделение, но отец не хотел помещать туда Шано. В сотне ярдов от больницы стояло строение барачного типа под жестяной крышей. Внутри оно делилось на шесть смежных комнат. В двух размещались санитары, в третьей были свалены сломанные кровати и всевозможный больничный хлам. Четвертую комнату занял господин смотритель и предназначил ее для дружеских встреч и карточной игры. Пятую комнату занял садовник под свои инструменты. В шестую можно было бы класть больных, если б не поверье, что тот, кто попадает туда, обязательно умрет. Отец, понятно, не верил в это, но после нескольких смертельных случаев он стал считаться с желаниями своих пациентов, и комната пустовала.
Отец не хотел положить Шано в эту комнату, поэтому он отобрал у смотрителя его карточный салон — лучшую комнату в бараке — и поместил туда Шано. Смотритель попробовал воспротивиться, но отец сказал, что ему предоставили для жилья коттедж и там он может принимать своих гостей — и мужчин, и женщин. Смотритель был в ярости, но ослушаться отца не посмел. Комнату он освободил, но стал заклятым врагом Шано.
Обыкновенно больных женского пола привозили родственники, которые оставались при больнице, чтоб за ними ухаживать. Пока шло лечение, они устраивались на какой-нибудь из больничных веранд. С Шано получилось иначе: ее привез старший брат мужа, оставил в больнице, а сам уехал. Он был очень богатым человеком, и, если бы пожелал, для Шано могли бы отдельно готовить еду и дать ей сиделку — многие богатые больные так и делали. Но он отказался от этого.
Шано вставала с первыми лучами солнца, выносила свою постель на свежий воздух и грелась в косых утренних лучах. Потом поднималась и начинала готовить себе завтрак. Была она молчалива, очень вежлива и благожелательна. Никто от нее ни разу не слышал резкого слова. А меня всегда удивляло покрывало Шано, в которое она вечно укутывалась до самых глаз.
Только раз увидел я Шано без покрывала — увидел лишь на мгновение и замер пораженный.
А вышло так: как-то я мчался из дому в больницу звать отца обедать. Было тепло и солнечно, только время от времени налетал прохладный ветер. Шано сидела на корточках у клумбы и осторожно разрыхляла землю. Внезапный порыв ветра отбросил с ее головы легкое покрывало, и я с изумлением увидел, что на ее голове нет ни единого волоска. Голова лоснилась, как папино лицо после бритья.
Когда я спросил отца об этой поразительной штуке, отец поморщился и сказал:
— Шано девушка-вдова.
— У нее не растут волосы, потому что она девушка-вдова?
— Волосы у нее растут, как у всякой женщины. Она бреет голову. Не по собственной прихоти — ей сбрили волосы. Есть такой обычай у брахманов: если девушка помолвлена, а ее жених умер, ее называют девушкой-вдовой и выбривают ей голову.
— А как может девушка и стать вдруг вдовой? — спросил я, подумав.
Отец усмехнулся.
— В день свадьбы Шано прямо под свадебным навесом умер ее муж. Вот она и стала девушкой-вдовой.
— А почему она не выйдет замуж за кого-нибудь другого?
— Нельзя.
— Почему нельзя?
— Нельзя, потому что такой обычай.
— Что за обычай?
Я не собирался оставлять отца в покое, пока он мне толком все не объяснит.
Мама бы уж давно отшлепала меня за назойливость, потому что все считали, что это еще одна моя дурная привычка. Отец никогда не мешал мне задавать бесконечные «почему?», наоборот, он даже был доволен. Но видно, на этот раз даже отец не знал, как мне ответить. Он начал напевать свою любимую песенку, а это всегда было верным признаком — либо отец не может ответить на вопрос, либо не хочет продолжать разговор.
— Были бы у нее волосы на голове, она бы еще лучше стала, — сказал я раздумчиво.
Не знаю, как оценил отец вкусы своего сына, потому что он опять ничего не сказал и всю дорогу, пока мы не пришли домой, что-то напевал себе под нос. Дома мы сразу сели за стол и разговор не возобновляли.
Но в тот же день я услышал, как смотритель Моти Рам говорил своему другу Паримал-шаху:
— … господин доктор начали очень уж интересоваться этой Шано.
— Да не может быть!
— Почему же? Собственными ушами слышал, собственными глазами видел. Сегодня как раз он уговаривал Шано отрастить волосы. Та все отказывалась, а он настаивал. И что ты думаешь? Уговорил. Согласилась она, а что ей не соглашаться? И как она согласилась, господин доктор меня в сторонку отозвал и давай — бритье головы плохо отражается на психике этой женщины, она перестает воспринимать себя как женщину, мне необходимо пробудить в ней женственность, с этим связан интерес к жизни и стремление побороть болезнь, это характерно для женщин, Моти Рам! — и пошел, и пошел.
— Господин доктор решили специализироваться по проблемам женственности, не иначе! — фыркнул Паримал-шах.
— Поживем — увидим, в чем именно проявится его мастерство!
Оба захихикали.
Мне не понравился их разговор, а уж издевательское хихиканье — и вовсе. Что плохого сделал отец, если он уговорил Шано отрастить волосы? Даже ребенку ясно, что у женщины на голове должны быть волосы. Когда моя мама расчесывала волосы до блеска, разделяла их пробором и вкалывала цветок, она нравилась мне еще больше. Неужели Моти Раму это непонятно?
Увидев, что я стою неподалеку и прислушиваюсь к разговору, Моти Рам смутился, схватил меня за ухо и сказал:
— Беги, парень, дай маме телеграмму, чтоб возвращалась, а то ускользнет доктор из ее рук. — Он отпустил меня и повел своего друга Паримал-шаха к себе в коттеджик.
Я был вне себя от злости. Но я был маленьким мальчиком и ничего не мог сделать. Мамы не было дома — она уехала в Лахор лечиться. Отец брал отпуск на месяц, чтобы отвезти ее в Лахор и договориться насчет операции. Я тоже ездил с ними. Операция прошла хорошо, но тамошние доктора решили, что маме надо еще месяца три находиться под их наблюдением. Отцу отпуск не продлили, поэтому он оставил маму в Лахоре, поручив ее заботам своего младшего брата, забрал меня и вернулся домой. Дома отец с головой ушел в больничные дела, а мама писала нам раз в неделю и в письмах справлялась обо мне. Один раз от нее пришла посылка с кандагарскими гранатами — у нас такие гранаты не растут. Тарон очень удивилась, когда ела кандагарские гранаты, — она думала, что крупнее наших гранатов и на свете-то не бывает. Потом Тарон вынуждена была поверить и другим вещам, которые я ей рассказывал про Лахор. Кандагарские гранаты сразили ее наповал. Она согласилась после этого выслушать все мои рассказы и даже решила выйти замуж только за меня. Когда мы поженимся, мы уедем жить в Лахор. Зато я раздумал жениться на Тарон, потому что теперь я хотел жениться на самой младшей дочке той сестры, которая ухаживала за мамой в Лахоре. Она играла со мной в мяч и одевалась в красивые платья, а волосы повязывала лентой. Я поссорился с Тарон, и мы три дня не разговаривали. Но та девочка была далеко, а Тарон — рядом, и кроме Тарон мне не с кем было играть. Поневоле я начал понемножку забывать ту девочку в красивых платьях и играл с Тарон, будто ничего и не произошло.
Я всегда боялся торчащих усов Моти Рама, поэтому ничего не рассказал отцу. Моти Рам был человеком подлым: он часто жаловался на меня родителям без всякой причины, и мне попадало от мамы. Моти Рам ненавидел не только меня, он всех детей ненавидел. Своих детей у него не было, он был женат на ссохшейся, сморщенной и сварливой женщине, которая с утра до ночи скандалила то с женами санитаров, то с женой рассыльного, то с садовницей. Мы с Тарон старались обходить их дом стороной, но все равно Моти Рам и его жена не могли упустить случая, чтоб на нас не пожаловаться.
Появление Шано в больнице опять зажгло отца огнем борьбы. Помимо аллопатии, отец занимался еще и гомеопатией. Он принялся лечить Шано травами. Шано как будто начала поправляться.
Мне показалось, что ей стало лучше с того самого дня, как она начала отращивать волосы, теперь они уже доставали ей до плеч — как у европейских женщин в Лахоре. Бледное лицо, полускрытое черными вьющимися волосами, было малоподвижным и делало Шано похожей на восковую куколку, каких я тоже видел в Лахоре. По утрам и вечерам Шано сама готовила себе еду, сама мыла посуду. Отец привез голубую ткань и дал ей сделать занавески на оба окна ее комнаты, а она вышила их цветочным узором. Мало-помалу она расчистила землю под своими окнами, где раньше рос бурьян, разбила клумбы и посадила цветы. Вскоре они зацвели.
Шано, которая приехала из затхлого, душного, тягостного одиночества своего дома, нашла в больнице покой и внимание со стороны мягкосердечного доктора. Сначала у нее появилась надежда на выздоровление, потом надежда стала желанием, а желание — жизненной силой. Шано ехала в больницу, чтобы умереть, — Шано, ничего не видевшая в жизни, в пятнадцать лет ставшая девушкой-вдовой, Шано, близкие которой денно и нощно молили бога о ее смерти. Смерть была для нее единственным выходом.
Шано знала, что старший брат ее мужа оставил ее в больнице, чтобы она умерла подальше от глаз соседей и знакомых, подальше от родной деревни и полей, чтоб никому из семейства не пришлось возиться с умирающей. А когда она умрет, брат ее мужа захватит себе ту землю, единственной наследницей которой она могла бы считаться. Потому он и хотел, чтоб она поскорей умерла. И Шано желала себе смерти. В первое время в больнице она тоже думала, что чем скорее умрет, тем лучше будет для всех. Девушка-вдова живет семье на горе, обществу в укор и жизни в тягость. Чем скорее окажется эта обуза в погребальном костре, тем лучше.
А тут этот странный доктор — он уверяет ее, что жизнь всякого человека священна, что неважно, вдова она или замужем, богата она или бедна. Говорит, что проклята не она, а те, кто не дает пятнадцатилетней вдове выйти вторично замуж, что позор для общества лишать бедных женщин самых естественных прав, что хуже всех те, кто не выносит человеческого счастья.
Шано смотрела в глаза этого странного человека, слушала его мягкие слова, ощущала прикосновение его рук, когда он при осмотре выстукивал ее, и затеплился в ее сердце огонек надежды — ей захотелось жить. Моему отцу казалось, будто он подрисовал свежими красками потускневшую картину. Он чувствовал себя реставратором самой жизни.
Когда у Шано отросли волосы по плечи, она, краснея и смущаясь, попросила у доктора зеркальце и гребень.
Господин доктор сказал:
— Я принесу и зеркало и гребень, но с условием — ты смажешь волосы душистым маслом!
— О боже! Но я вдова — и вдруг косметика! Не могу…
— Можешь. Придется. — Доктор стоял на своем. — Если ты хочешь жить, тебе придется полюбить все ароматы жизни, всю ее красоту. Как ошибаются те, кто думает, будто со смертью мужа умирает и тело его вдовы. Так бывает, но очень редко.
На глаза Шано навернулись слезы.
— Когда он умер, я ничего не понимала. Я даже не успела рассмотреть мужа как следует. Встретила бы случайно — не узнала бы. А люди мне сразу стали говорить: «Теперь ты вдова». Да что я вам рассказываю, господин доктор! Никакой вдовой я себя не чувствовала. А потом поверила — вдова. Пятнадцать лет мне это втолковывали: и голодной оставляли, и насмешками изводили, и били. С утра до ночи топтали меня ногами. Что же делать, так в святых книгах написано.
— Жизнь — самая мудрая из святых книг.
— Что вы, господин доктор! Нельзя так говорить: беду на себя накличете.
— Я это каждый день твержу — и ничего!
Доктор засмеялся и вышел из комнаты, а перепуганная Шано долго стояла, молитвенно сложив ладони, перед изображением Рамы, которое она повесила в своей комнате.
— Всемогущий бог, прости его, — повторяла Шано дрожащим голосом, — он же просто так это сказал, не подумав. Меня накажи за его прегрешения, его не трогай!
С того дня как доктор распорядился доставить Шано зеркальце, гребень и душистое масло, по больнице поползли слухи. Моти Рам рассказывал своим друзьям:
— Ну, это уж чересчур! Выходит сегодня Шано из своей комнаты, причесанная, гребешок в волосах, а доктор тут как тут и своими руками вот такую вот красную лилию ей в волосы!
— Да, но и девица недурна, надо сказать, — заметил Паримал-шах. — Поправилась, налилась, как спелая груша.
— Так ее же всем лучшим кормят, во все лучшее одевают, в самой лучшей комнате живет, только и дела, что в саду гулять — тут не то что как груша нальешься, тут как яблочко закраснеешься. Что ж удивительного?
Оглянувшись, он заметил меня. Крепко схватив меня за ухо, Моти Рам проговорил:
— Вот что, парень! Я тебе дело говорю: зови свою мать обратно, а то доктор — тю-тю!
Мой отец заходил к Шано четыре раза в день: во время утреннего обхода, перед обедом, часа в четыре, прежде чем уйти из больницы, и вечером, после ужина. По вечерам отец просиживал у нее часа по полтора, а то и больше. Шано будто только и жила, что ожиданием его прихода; когда он появлялся, она трепетала, как молодое деревце. Несколько раз Шано просила разрешить ей накормить господина доктора едой собственного приготовления.
— Пока держится температура, думать ни о чем не смей. Поправишься — будешь угощать меня.
А Шано посмотрела на доктора огромными искрящимися глазами и ответила:
— И на это согласна.
Прошло месяца два. Шано больше не температурила, и отец согласился на ее угощение. Правда, всю провизию отец прислал из нашего дома, но готовить должна была Шано. Она была безмерно счастлива. Но еще больше она обрадовалась, когда, поев, доктор разрешил Шано помассировать ему ноги, Обыкновенно этим занимались санитары, которые дивились странным прихотям доктора.
Потом Шано начала вязать для доктора свитер. Как-то раз она сделала замечание старшей сестре, и та взорвалась. До сих пор старшая сестра сочувственно относилась к Шано, но мысль о том, что Шано многому научилась в больнице и может теперь попытаться занять ее место, не давала ей покоя. Она начала распространять слухи, будто Шано нечиста на руку.
Против Шано ополчилась вся больница. А она ничего не замечала вокруг, кроме улыбки доктора.
Неожиданно вернулась мама. Она уже поправилась и рассчитывала побыть еще месяц-другой у своих родственников в Лахоре. Мама и осталась бы там, если б не письмо Моти Рама. И отец и я, оба мы так обрадовались, что просто слов не могли найти. Я запрыгал от счастья вокруг мамы. Она схватила меня на руки и целовала без конца. С отцом мама держалась подчеркнуто холодно, но он на радостях не обратил на это внимания. Ему пора было в больницу, и он ушел, а мама сразу занялась домашними делами. Она отругала слуг, которые, по ее мнению, совершенно забросили хозяйство.
Вечером, перед сном, мать вдруг спросила:
— Кто такая эта Шанти?
— Какая Шанти? А, Шано…
— Может быть, для тебя она Шано, а для меня — мадам Шанти. Когда же это она успела тебе в душу влезть?
— Слушай, ну о чем ты говоришь?
— Я знаю, о чем я говорю. Я все знаю. Боже, дай ты счастья Моти Раму, сына пошли ему, светлого, как луна, жене его даруй свершение желаний! Этот святой человек обо всем мне написал.
— Моти Рам?!
— Да, Моти Рам! И Моти Раму незачем было скрывать от меня то, о чем уже все говорят! Над тобой вся больница смеется, вся округа! Во дворце уже знают о твоих художествах!
— Я же ничего не сделал…
— «Ничего не сделал!» — ядовито передразнила его мать. — Ты никогда ничего не делаешь! Сначала была эта отвратительная змееловка, а теперь еще Шано неизвестно откуда взялась. Я тебя спрашиваю, до каких пор я буду все это терпеть? Неужели тебе самому не стыдно?!
— Почему я должен стыдиться? Разве стыдно лечить людей?
— Лечить? Цветочки к волосам прикалывать — лечение?! Ужинать у нее — лечение?! По полдня сидеть у ее ножек, приятно беседуя, — лечение?! Если это лечение, тогда что такое любовные шашни?!
— Выбирай все-таки выражения!
Мать вскочила с постели и затопала ногами:
— Нечего мне выбирать выражения! Нечего меня одергивать! Не замолчу, пока она с белым светом не расстанется!
— Она выздоровеет и уедет отсюда сама.
— Куда это она уедет, интересно? Не затем она сюда приехала, чтоб уезжать. Конечно, она теперь тут останется. Выучится на сестру, потом начнет вместо сестры работать, а ту подсидит. Потом мое место займет — на это ей немного времени понадобится. Своего мужа загубила, теперь мою семью губит, ведьма несчастная! Но я не собираюсь скандалить с ней — я тебе в последний раз говорю: или завтра же ты выставишь вон эту ведьму, или ноги моей в этом оскверненном доме не будет!
Наутро мать объявила голодовку. За весь день она два раза выпила воды с лимоном, которую ей принесли из дома Моти Рама, — и все. Больше она ничего не ела и не пила, а я в этот день ревел не переставая. Я все старался уговорить отца, чтоб он не обижал маму, но его трясло от негодования, и я понял — он не собирается выписывать Шано из больницы. Так прошел первый день. Потом второй… третий… На четвертый день мама сильно ослабела, она даже говорила с трудом. Она ведь перенесла тяжелую болезнь, путешествие из Лахора тоже было утомительным, а дома сразу все это началось.
Отец ни с кем не разговаривал. Я вынес на веранду мячик для пинг-понга и пытался играть в пинг-понг об стенку. В это время вошел слуга и объявил, что Шано желает поговорить с мамой.
Мама слова не успела сказать в ответ, как, наклонив голову, вошла заплаканная Шано, в помятом дхоти с черной каймой. Губы ее пересохли, руки дрожали. Она припала к маминым ногам и сказала:
— Во многих жизнях была я грешницей. Иначе почему погибло мое счастье? Зачем я только приехала сюда! Под твоим домом я разводила огонь… Прости меня! Я уезжаю, я больше никогда здесь не появлюсь.
Мама не встала с кровати, она только откинула легкое покрывало Шано и всмотрелась в ее бледное измученное лицо: бесцветные щеки, потрескавшиеся губы, ввалившиеся глаза — красота Шано опять померкла.
Шано с усилием развернула сверток, спрятанный до тех пор в ее одежде, и достала свитер.
— Я для него вязала… — с трудом выговорила она. — Для того, кто всегда будет для меня выше бога. Если появится в твоем сердце желание понять боль другой женщины, довяжи своими руками. Больше я ни о чем тебя не прошу.
Шано положила недовязанный свитер на мамину кровать. Плотно сжав губы, она вышла из комнаты, но споткнулась о порог и чуть не упала. От резкого движения край дхоти соскользнул с ее головы — голова была выбрита. Я ни разу раньше не плакал из-за Шано, но тут, снова увидев ее бритую голову, разрыдался.
После отъезда Шано отец ни с кем почти не разговаривал и замкнулся. Казалось, в нем что-то угасло. Много месяцев после этого я не слышал его любимой песенки. Мама, которая раньше терпеть не могла его песенки, теперь многое бы отдала, чтоб услышать ее снова, но, когда она пробовала заговорить об этом, на лице отца появлялось выражение отчужденности, и мама быстро меняла тему разговора. Всем своим видом отец показывал, что не желает вспоминать об истории с Шано.
Через полгода после отъезда Шано мы узнали, что она умерла от чахотки у себя в деревне. Старший брат ее мужа приезжал в наши края по своим делам, заехал в больницу и сообщил об этом господину доктору.
В тот же вечер у господина доктора началась лихорадка, да такая сильная, что температура держалась выше сорока. Мама всю ночь не ложилась спать, ухаживала за больным, а ему не становилось лучше. На другой день установили, что у отца тиф. Температура упала только через одиннадцать дней. Отец ослабел, страшно исхудал — кожа да кости. Тиф дал осложнение на печень. Глаза у него стали желтыми-желтыми. Мать не отходила от него ни днем, ни ночью. Ее будто приклеили к отцовской постели. Это сильно сказывалось и на мамином здоровье, но о себе она не думала.
Раджа повел себя любезно по отношению к господину доктору и распорядился прислать нового врача. Тот лечил отца и подменил его в больнице. Новому доктору помогала старшая сестра. Из Лахора прислали множество лекарств, но отец все не поправлялся — желтуха продолжала мучить его. Отец буквально таял у нас на глазах.
Мать перепробовала на нем все народные средства, все наговоры, заговоры и мантры, давала ему лекарства, присланные хакимом Шамсуддином, поила настойками Шивы Рама. Но все впустую.
Доктор Гирдхари Лал, присланный в больницу вместо отца, делал все, что мог, однако отцу становилось хуже и хуже. Резко обтянулись ребра, глаза, когда-то так красиво блестевшие, запали и померкли, как стоячая вода, на ногах появились отеки.
Каждую свободную минуту мать проводила в домашней молельне. Она часто плакала, прячась в покрывало, но я ни разу не видел слез на ее глазах, когда она была в комнате отца — там она улыбалась.
Она по часам кормила отца, растирала ему ноги и находила время для своих молитв. Ночью, стоило отцу шевельнуться — мама была уже на ногах. Непонятно, когда она умудрялась спать.
Отец все видел, но ничего не говорил. С его пожелтевшего, угасшего лица не сходило выражение какой-то муки, глаза погасли, пересохшие губы и пальцы дрожали. У него началась бессонница. Он молча лежал на спине и неотрывно глядел в потолок. Казалось, жизнь постепенно оставляла его.
Доктора Гирдхари Лала все это приводило в отчаяние. Наш дом погрузился в густую тень уныния. Мы жили как во сне, говорили, двигались, что-то делали. Потом вдруг, будто заслышав поступь смерти, вздрагивали. А если ночью раздавался собачий вой, мама в ужасе прижимала руки к бешено стучащему сердцу, закусывала край покрывала и давилась беззвучными рыданиями. Всегда становится легче от пролившихся слез, потаенные же рыдания рвут душу.
Как-то раз перед нашей верандой появился йог. В одной руке он держал ритуальные щипцы, а в другой — трезубец[9]. За плечами его была подвешена большая сумка. Йог просил милостыню. Мама чуть не доверху наполнила его сумку мукой и рассказала ему о нашей беде. Она и деревьям готова была рассказывать о нашей беде, если б только умела. Она всем и каждому сообщала, как тяжело болен отец, и бросалась добывать всякое новое лекарство, о котором только услышит.
Йог терпеливо выслушал ее длинный рассказ и сказал:
— Я посмотрю на больного. Есть у меня кое-какие травы. Если они помогут, поблагодаришь Шиву-махадева.
Йог осмотрел пальцы на руках отца, осмотрел ногти сначала на руках, потом на ногах. Потом благословил отца и вышел из комнаты. На веранде йог покачал головой и сказал маме:
— Я не властен над его болезнью.
Мама залилась слезами и упала ему в ноги:
— Сделайте хоть что-нибудь! Хоть что-нибудь, йог-махарадж!
— Я не властен над его болезнью, дочь. Если бог захочет спасти его, он спасет. Я видел вестника смерти в его глазах.
Мама вскочила и бросила на йога горящий взгляд.
— Пусть явится этот вестник смерти! — выкрикнула она. — Я ему ноги вырву. Я сама из касты кшатриев! Я тоже поклялась! Пока я жива, смерть не коснется его!
— Как ты можешь остановить смерть? — спросил йог.
— Прежде чем ему умереть, я собственную жизнь отдам. А пока я живу — смерть не сможет коснуться его! Клянусь — не сможет!
Лицо матери пылало от гнева и яростной решимости. Я никогда в жизни не видел ее такой.
Йог внимательно посмотрел на нее, улыбнулся и сказал:
— Я хотел знать меру твоей решимости, дочь. Есть способ излечить его болезнь, но это так трудно, что тебе понадобится много храбрости и терпения.
— Я сделаю все, что прикажете, махарадж! — твердо сказала мать. — Если нужно, я продам все мои драгоценности, лишь бы вылечить его. Жизнь отдам, если нужно.
— Тебе не придется тратить деньги. Будет это тяжким для тебя трудом, но я вижу, ты готова к нему. Так слушай: есть такая лиана, называется она пхапхано. Она иногда растет и на полях, но обычно — в лесу. Все крестьяне ее знают. У нее некрупные плоды, на огурцы похожие. На вкус — сладковатые, но немножко рот вяжут…
— Да-да, я знаю, я их много раз на поле видела! — в мамином голосе снова зазвучала надежда. — Дети их еще любят.
— Правильно. Но в это время года их на поле не найдешь. Только в лесу, на тенистых склонах, где солнца нет. Этот плод холодок любит. Лечить мужа будешь сама. Никому другому не давай. Встань утром пораньше и иди в лес, собирай утреннюю росу с плодов в какую-нибудь посуду. Отдельно сложишь плоды. Росой напоишь мужа, но только смотри, чтоб до восхода солнца успела. Из плодов выжмешь сок и дашь ему через полчаса. Но все это ты должна успеть до восхода солнца. Сорок дней так будешь делать, и, с благословения Шамбху-махараджа, поправится твой муж.
Мама молитвенно прикоснулась к ногам йога и достала десять рупий. Йог от денег отказался:
— Дважды мне подал хлеб твой дом. Больше я не могу принять. Мне пора.
И он ушел, звеня щипцами и распевая мантры.
На другое утро мама взяла с собой Крипу Рама — одного из наших слуг — и отправилась в лес. Еще не начинало светать, когда она с Крипой Рамом вышла из дому, и не рассвело еще как следует, когда они возвратились с полной чашей росы и с плодами пхапхано. Мама была осмотрительна и, прежде чем давать отцу новое лекарство, всегда спрашивала у доктора Гирдхари Лала. Поэтому она тут же послала за доктором. Бедняга еще спал, но, узнав, в чем дело, немедленно явился. Разбуженный ни свет ни заря, он был не в духе, а при виде пхапхано и вовсе взорвался:
— Да это ж дикий огурец; его вечно жуют деревенские мальчишки, когда коз гоняют в горы!
— Знаю, — с большим хладнокровием ответила мама. — Мне у вас нужно выяснить другое: не повредит ему, если он выпьет этот сок?
— Ни вреда от него, ни пользы! — горячился Гирдхари Лал. — Пусть выпьет, и вы увидите.
— Хорошо.
К этому времени Гирдхари Лал потерял надежду вылечить отца и предоставил матери делать все, что она захочет. Он по-прежнему назначал отцу лекарства, но у него не осталось никакой уверенности, что отец выздоровеет.
Мама заставила отца выпить два глотка росы. Потом она дала ему сок за час до восхода солнца. И ей стало спокойнее.
На заднем дворике, на большом камне у забора, сидел Крипа Рам, выковыривая здоровенной иголкой занозы и бурча себе под нос:
— Колючек в лесу — ужасное дело! Опасно… На ровном месте они не растут почему-то… На горах, на обрывах, на круче… козам туда не пробраться… там вот и растется им в тени. Все ноги ободрал, штаны порвал, замерз, рано утром холод ужас какой! Я уж и так завернувшись в одеяло ходил, все равно всю дорогу зубами дробь выбивал. Тигрица твоя мамаша. А мой, говорит, сын не боится в лес ходить, ни в какие овраги не боится спускаться! Так куда я не мог спуститься — она сама лазила. Неужели сорок дней она меня с собой будет таскать?! Черти на твоей мамаше ездят! Я так не могу, я от места откажусь…
Крипа Рам ворчал весь день, но наутро опять отправился в лес. И на третий день тоже. И еще. На пятый день он взмолился. Тогда мама потащила с собой Джагата Сингха, но того тоже хватило только на пять дней, и маме пришлось взять в лес санитара Фироза.
В нашем доме установился порядок: мама вставала затемно и с кем-нибудь из слуг шла в лес. Возвращались они за полчаса, за час до восхода солнца. Мама не допускала никаких отклонений от этого правила, и каждое утро, до восхода солнца, отец пил росу и сок. Слуги уже несколько раз говорили, что ей нет никакой надобности самой ходить в лес, что они и без нее соберут росу. Она только головой качала в ответ.
— А если не найдете? — спрашивала мама. — Или принесете с опозданием? Или поленитесь собирать росу и принесете мне речной водички, тогда что? Нет уж, чем другим доверять, я лучше сама.
На одиннадцатый день мама долго не возвращалась из лесу. Не видно было и Фироза.
Мы ждали их. Солнце уже поднялось над горами, а мамы все не было. Отец несколько раз смотрел на дверь, потом опять молча устремлял глаза в потолок. Расстояние между солнцем и горами все увеличивалось. Слуги бродили с растерянным видом, перешептывались, потом начинали поговаривать, что надо сообщить в полицию. Мы все стояли на веранде, повернув лица в сторону леса, куда ушла мама, как вдруг вдалеке из-за перелеска показался Фироз. Маму он нес на руках.
Все побежали навстречу Фирозу, а я с плачем кинулся за взрослыми.
Фироз запыхался под тяжестью ноши. Маджид с Крипой Рамом внесли маму в спальню и уложили на кровать.
Отец услышал мой плач и медленно отвел глаза от потолка.
— Что случилось? — спросил он.
— Ваша жена сорвалась с обрыва, господин доктор, — ответил старик Фироз. — Очень опасный спуск, скользкий. А овраг глубокий, да к тому же темно было. В самом низу росли плоды. Их теперь мало в лесу. Я уговаривал госпожу не спускаться, а она — нет да и только! А сам я уже стар стал, господин, не мог решиться в этот овраг лезть. Я ей говорил, но она не послушала и начала спускаться. Спускалась, спускалась и поскользнулась, господин! На счастье, жива осталась, но сильно расшиблась, господин доктор…
Отец каким-то чудом ухитрился встать и подойти к кровати, на которой лежала мама. Мама была без сознания, волосы ее растрепались, в них не было ни шпилек, ни гребня, на лбу засохла кровь, щеки перепачканы глиной, лицо измученное. Тонкие, худые руки в синяках и ссадинах, ноги в крови. Она выглядела такой несчастной, что и каменное сердце не выдержало бы.
— Джанки! — позвал отец.
Но мама не слышала его.
Отец опустился на колени перед ней и заговорил хриплым, срывающимся голосом:
— Какой я негодяй, Джанки! Джанки, прости меня, прости меня, Джанки! Клянусь, я больше никогда… никогда… я…
Мама открыла глаза, с трудом подняла пораненную руку и коснулась густой щетины на отцовском лице.
— Я виновата, не ты — с трудом выговорила она. — Я должна просить прощения, не ты. Я думала, ты Шано отдаешь свою любовь, а ты ей только жизнь дал. Я поздно почувствовала это… она умерла… Я виновата в ее смерти и в твоем горе. Может ли виноватый вымолить прощение…
Мама захлебывалась от слез. Слуги, опустив головы, один за другим вышли из комнаты.
Отец обнял одной рукой меня, другой маму и сказал:
— Надо постараться забыть о тех днях. Больше никогда… никогда так не будет. Никогда ты не была мне ближе, чем сегодня. И отныне так будет всегда.
Мама спрятала на отцовской груди счастливое, смущенное лицо и опять расплакалась. Плакал отец. Плакал и я — индийцы ведь народ чувствительный. В наших глазах много слез, и мы готовы плакать где угодно и когда угодно. Иностранцы приписывают это нашей слабости и делают неправильные выводы.
И тем не менее наши сердца не скудеют чувствами, а глаза — слезами. Может быть, когда мы очень далеко уйдем по пути прогресса, мы станем с ненавистью относиться к слезам.
Полдень. Мама сидит, поджав ноги, на своей кровати с рукоделием. Доктор Гирдхари Лал придвинул стул к отцовской кровати. Отец полусидит в постели, обложенный огромными подушками, и тихонько мурлычет свою песенку.
— Что сейчас назначим из лекарств? — прерывает его Гирдхари Лал.
Отец смеется.
— Сейчас можно речную воду назначать — все равно поможет!
Лицо его светилось надеждой.
Гирдхари Лал удивленно смотрит на отца. Мама низко склонилась над рукоделием, погрузившись в работу.
— Что это у вас в руках? — спрашивает ее Гирдхари Лал.
Мама поднимается, показывает отцу мотки шерсти и говорит:
— Я думаю довязать свитер, который начала Шано.
Отец не спеша берет в руки незаконченный свитер.
— Да, — говорит он. — Пришло время его довязать.
В голосе отца нет печали — словно он вспоминает о прекрасном.
Бхаду никогда не любили в кругах низшего чиновничества. В платежной ведомости он именовался Бахадур Али-ханом, но все звали его просто Бхаду, потому что еще вчера он набивал трубки для видных людей округи. Бродил почти голым, кормился то в одном доме, то в другом и ночевал то у одних, то у других соседей. Но Бхаду был грамотным, поэтому мой отец договорился с раджей и тот издал указ, согласно которому Бхаду должен был ехать в Лахор и сдавать экзамены на диплом учителя. Когда он вернулся, раджа в минуту помрачения ума и вопреки советам своих чиновников-индусов назначил Бхаду директором начальной школы. Вчерашний Бхаду превратился в Бахадура Али-хана и приготовился к стычке с низшими чиновниками, потому что он не только привез из Лахора диплом, но набрался еще идей Мусульманской Лиги[10]. Мусульманская Лига вызывала раздражение у многих, включая и моего отца, который уже раскаивался, что рекомендовал Бхаду радже.
Но дело было сделано — теперь Бхаду был директором начальной школы и первым мусульманином нашей округи, получившим диплом в Лахоре. Вернувшись, он женился на Гульнар — дочери покойного чаудхри Дина Мухаммада. Гульнар была вдовой. Она славилась на всю округу своей красотой и изяществом. После чаудхри не оставалось наследников мужского пола, и, умирая, он завещал все свое имущество — землю, сад, два участка для застройки и мельницу — двум дочерям. Младшей сестре Гульнар, Лейле, исполнилось шестнадцать лет, и уж начинали поговаривать и о ее красоте. Многие сватались к Гульнар, но Гульнар отдала предпочтение двадцатидвухлетнему Бхаду и через два года сама предложила ему жениться и на младшей сестре — Лейле. И вот, вчерашний сирота, Бхаду нынче стал Бахадуром Али-ханом, директором начальной школы и нераздельным владыкой двух юных и прелестных жен. Он стал землевладельцем, домовладельцем и уважаемым человеком в округе. Разве всего этого было недостаточно, чтобы вызывать зависть у мелких чиновников?
Все было бы ничего, если б дело ограничивалось мелкими чиновниками, но своевольный Бхаду настолько разошелся, что начал задирать и отца.
Началось все с мамы, которая завела разговор о том, что ребенок уже большой и пора бы отдать его в школу. Отец послал за Бахадуром и попросил, чтобы тот зашел к нам после уроков. Я проревел весь день — мне совсем не хотелось идти в школу, я хотел бы и дальше играть в саду, лазить по деревьям, купаться в речке и разорять птичьи гнезда. Школа казалась мне тюрьмой, а кому хочется в тюрьму! Но когда отец по маминому настоянию пригласил Бахадура к нам, я тоже вышел на веранду, чтоб посмотреть, какой он. До этого я видел его только издали, и он мне совсем не понравился. У него было широкое скуластое лицо с запавшим ртом и надменно торчащим подбородком, огромные руки и ноги, густо поросшие черными волосами. К тому же у него была странная манера ходить, вздернув одно плечо, и подозрительно посматривать на собеседника.
Он и сейчас вошел с настороженным видом. Отец встал ему навстречу, пожал руку, усадил в кресло. Я стоял, прислонившись к ручке кресла, в которое сел отец.
— Это директор твоей будущей школы, сынок, — сказал отец. — Поздоровайся.
Вместо приветствия я почему-то улыбнулся какой-то бессмысленной улыбкой и искоса посмотрел на директора.
— Ну!
Меня пот прошиб, и я еще плотнее ухватился за ручку отцовского кресла, будто она была моей последней надеждой на спасение. Отец нахмурился и повторил:
— Ну поздоровайся же!
Я торопливо приложил руку ко лбу, поклонился и выбежал вон. Прибежав к маме, я расплакался.
— Не пойду в школу! — рыдал я. — Не хочу в школу! Ни за что не буду учиться у черного учителя!
Мама успокаивала и утешала меня, а я все плакал, размазывая грязными руками горячие слезы. Мама приказала подать чай на веранду, откуда доносились громкие голоса. Оставив свои дела, мама подошла послушать у полуприкрытой двери. Я встал рядом с ней. Говорил отец.
— Я знаю, знаю все это… Ты завышаешь отметки мальчикам из мусульманских семей и всеми силами выдвигаешь их, чтоб они потом могли рассчитывать на работу в государственных учреждениях.
— Неправда. Мусульманские дети больше работают, поэтому лучше сдают экзамены.
— Почему же раньше этого не было? — спрашивал отец.
— Где их вообще раньше учили? Школа была полна индусских детей. Прежний директор был ортодоксальным индусом и намеренно не принимал в школу мусульман.
— Неверно. Все эти идеи Мусульманской Лиги, которые ты вывез из Лахора, не дают тебе ясно мыслить.
— Не Мусульманская Лига повлияла на мой образ мышления, а индусы, господин доктор! — возразил Бахадур. — Вы всего не видите. Девяносто пять процентов населения нашей округи — мусульмане. Но раджа у нас — индус, чиновники — индусы, кругом одни индусы, начиная с дворцового советника и кончая деревенским старостой. Во всем княжестве нет ни одного врача-мусульманина.
Отец вспыхнул:
— Уж и мое жалованье стало колоть тебе глаза!
— Дело не в жалованье, а в принципе.
Бахадур Али-хан на миг опустил глаза.
— И раджа тебе колет глаза, хотя в Лахор тебя отправил он!
— Никакого благодеяния он мне этим не оказал. Просто выполнил свой долг.
— Индусский раджа тебя, как заноза, раздражает, зато хайдарабадский низам тебе всем хорош, хотя он и угнетает индусов. Но за это ни ты его не осуждаешь, ни твои газеты.
— Наш низам — монумент справедливости. И то, что газеты пишут против него, — это измышления клеветников-индусов. Наш долг — разоблачать их.
— Измышления! Измышления! Что измышления? Очень много ты читал на урду в Лахоре! Я тебе говорю — политика Мусульманской Лиги для нашего княжества не подходит. Если когда-нибудь раджа узнает, что ты вытворяешь, он возьмет тебя за ухо и вышвырнет вон из княжества.
— Другие придут на мое место! Я не намерен обманывать нацию. Вы много сделали нам зла, но теперь ваш конец близок.
Отец дрожал и задыхался от гнева. Вскочив с кресла, он выкрикнул:
— Мерзавец! Готов разбить блюдо, с которого ешь!
— То блюдо, о котором вы говорите, уже давно все в трещинах. Ни кусочка пищи на нем не осталось — одни трещины.
— Соль свою предаешь! Предатель из Мусульманской Лиги!
Бахадур тоже вскочил, и теперь он и отец вплотную приблизились друг к другу. Началась драка. Отец был очень сильный, но Бахадур Али не слабее, к тому же он был намного моложе отца. На каждый удар отца он успевал ответить двумя.
Мама закричала, на ее крик сбежались слуги и развели дерущихся.
— Вон из моего дома! — рявкнул отец.
Бахадур скрежетал зубами. Он огляделся по сторонам в поисках палки, не нашел, схватил поднос с чайной посудой и грохнул его об пол.
Зазвенели осколки. Бахадур сбежал со ступенек веранды.
Отец был вне себя от злости, но сумел взять себя в руки.
Вскоре он ушел к себе в больницу. Он не пришел обедать, сказав посланному за ним слуге, чтоб его не ждали. Мама ходила расстроенная и ругала Бахадура на чем свет стоит.
Когда отец пришел домой с работы, мама все еще не могла успокоиться.
— Чуяло мое сердце, что мы докатимся до этого! — сказала она отцу. — Пригрели змею.
— Какая уж тут змея, — невесело возразил отец. — Рос мальчик сиротой, хотелось помочь ему. Кто ж мог подумать, что до драки дойдет. Все, что я ему сегодня сказал, я говорил для его же блага.
— Мусульмане не понимают, что такое дружеские чувства… Скажи радже, пускай его прогонят. И побыстрей!
— Нет. Нельзя отбирать у человека работу.
— Как я устала от твоего прекраснодушия! — Мама даже ногой притопнула от возмущения. — Хорошо. Тогда скажи, что ты намерен предпринять?
— Что-нибудь придумаю. Но сына своего, конечно, в эту школу не отдам. Слишком много ненависти в сердце этого человека.
Отец поежился и замолчал, задумавшись.
— Опять ты со своей философией! — безнадежно вздохнула мама и вышла из комнаты.
Почти тотчас к нам пожаловал в гости ходжа Алауддин. Ходжа Алауддин был чистеньким, лоснящимся, белобородым стариком. Зубы у него были очень белые и мелкие, беличьи, маленькие, ярко блестевшие глазки так и стреляли во все стороны. Алауддин был одним из приближенных раджи, человеком очень льстивым, дипломатичным, обходительным и велеречивым. Когда он приходил к нам, он всегда сажал меня на колени, гладил по голове и, достав из кармана рупию, давал мне ее. Ходжа мне очень нравился.
Поговорив немного о ничего не значащих вещах, ходжа Алауддин вдруг изрек:
— Если вы пожелаете, то это дойдет до ушей его высочества раджи…
Отец торопливо прервал его:
— Нет-нет, увольте. Я тоже был неправ. Мне следовало принять во внимание его молодость, а я наговорил резкостей. Даже выбранил его.
— Если младшие отказывают старшим в праве на это, их принято полагать дурно воспитанными, — произнес ходжа. — Один ваш знак… если…
— Нет-нет! — опять прервал его отец.
— Не устаешь поражаться тому, что происходит на свете, не правда ли? — меланхолично изрек ходжа. — Его высочество наш раджа — правитель справедливый. Под его оком тигры и козы пьют из одного источника. И мусульмане и индусы одинаковы в его глазах. Можно сказать, что у него один глаз индусский, другой — мусульманский!
— Бесспорно, бесспорно.
Ходжа плавно продолжал:
— Когда приключился голод в прошлом году, его величество простил народу четвертую часть налогов и роздал еду двум тысячам мусульман. Когда прокладывали дорогу в город, он в течение шести месяцев платил жалованье сотням крестьян.
— Бесспорно, бесспорно.
— Оскорбить такого просвещенного, широко мыслящего и доброго человека, как вы, — вы ведь понимаете, чью сторону он примет, узнав об этой недостойной истории? Просто удивительно — почему вы молчите? Будь я на вашем месте, я бы его живым в могилу закопал! Этот низкий человек осмелился руку на вас поднять! Да ему следовало бы отрубить руку за то, что он замахнулся на вас! Поверьте мне, доктор, я говорю это не потому, что хочу польстить вам, — за семьдесят лет моей жизни я встречал великое множество приятных и достойных индусов, но ни разу не встречался с более благородным и справедливым ученым, чем вы.
— Вы слишком добры ко мне! — смущенно проговорил отец.
— Не встретить ли нам вместе рассвет? — подмигнул отцу ходжа. — От щедрот господина раджи я получил бутылку шотландского виски и подумал — в наше подлое время вы единственный приятный человек, с которым можно провести время и забыть о неприятностях.
— С удовольствием!
Отец сразу поднялся и кликнул слугу.
— Хамид, скажи повару, чтоб зажарил две курицы и послал их нам наверх.
Хаджа Алауддин и отец ушли, взявшись под руки. Тут-то мама и вспылила.
— Свиную печенку можешь им зажарить и отнести![11] — бросила она Хамиду. — Кто в этот дом ни придет, будь они неладны, одни неприятности от них!
Хамид был озорником и любимцем всего дома.
— Госпожа тоже будет есть свиную печенку? — невинно осведомился он и бросился в дверь, увидев, как мама ищет, чем его стукнуть.
— Ох уж эти мне шутники! — ворчала мама.
Если кто и остался доволен случившимся, так это я. После драки никто меня, конечно, в школу не отдаст. Я был на седьмом небе от счастья, а когда я рассказал Тарон, она тоже очень обрадовалась. В те времена в нашей округе не было школы для девочек, а раз Тарон не собиралась ходить в школу, она была довольна, что и я не пойду. Подумать только, если б я стал школьником, она лишилась бы верного товарища по играм, поверенного в самых секретных делах. Тарон была счастлива. Порывшись в кармане, она достала половину кукурузного початка и дала мне. Кукуруза была прошлогоднего сбора. С самого прошлого года этот початок вместе с другими хранился перевязанный веревкой в доме Тарон, и теперь он был таким сладким! Обгрызая початок, я засыпал Тарон своими новыми познаниями:
— Ты знаешь, в Хайдарабаде мусульманин правит!
— Врешь. — Тарон взяла початок из моих рук. — Все раджи всегда бывают индусы, а мусульмане все бедные.
— А он вот мусульманин. И еще он — монумент справедливости.
— Опять врешь. Монумент — это просто фигурка, а их из глины делают, глупый ты!
Вдруг большие глаза Тарон загорелись любопытством, и она спросила:
— А справедливость что такое?
— Глина такая бывает, — поучительно ответил я, отбирая у нее початок. — Еще черный учитель сказал: «Я не буду обманывать нацию».
— Нацию, сказал? А это что? — спросила Тарон.
— Ну вот, например, ты мне считаешься нацией.
— Как это? Почему это я — твоя нация?
— Потому что я не могу тебя обмануть.
— Ты не можешь? Как же! В тот раз, когда сливы мы рвали, ты двадцать штук съел, а мне дал всего семь… И после этого я — твоя нация? Нет уж. Не буду я твоя нация. Никогда, ни за что. Можешь не просить.
Тарон всерьез разобиделась и даже отсела подальше от меня. Сидела она, отвернув лицо, а когда я взял ее за шею, чтобы повернуть к себе, то увидел слезы в ее глазах… У меня дрогнуло сердце, и я сказал:
— Ну, ладно, пойдем сегодня на обрыв. Сколько слив нарвем — я все тебе отдам. Тогда ты станешь моей нацией.
Тарон даже рассмеялась от радости, захлопала в ладоши и первая побежала к обрыву.
Я побежал следом.
Чтобы добраться до сливовых деревьев, которые росли под обрывом, в тени, нужно было долго спускаться крутым склоном через колючий кустарник. Сливы будто улыбались нам — одни почти черные, другие желто-красные, а совсем еще неспелые и кислые были бледно-желтыми, как первые солнечные лучи. Сквозь тоненькую кожицу просвечивали косточки. На кустарниках попадались ягоды, маленькие и золотистые, которые можно, как сережки, навешивать на уши.
Я догнал Тарон под большим кустом черной смородины, росшим между двух здоровенных камней.
— Ты что? — спросила Тарон.
— Один поцелуй! — ответил я.
— А что такое «поцелуй»?
— Вчера я видел, как Хамид поймал Бегиман на заднем дворе, и он ей так сказал.
— А Бегиман что?
Тарон куда больше интересовала усыпанная ягодами ветка, которую она пыталась пригнуть.
— А Бегиман говорит: «Иди отсюда, а то закричу. Ничего не получишь».
— Ну ясно, — сказала Тарон. — Кукурузный початок, значит.
— Да нет же! Хамид ее схватил и давай ртом к ее рту прижиматься. А я за голубятней был и все видел. Хамид ее очень долго не отпускал, а потом сказал: «Очень сладкий был поцелуй».
— Сладкий? — спросила Тарон.
— Не знаю, так Хамид сказал. Попробуем?
— Давай!
Тарон вплотную подошла ко мне, а я, как Хамид, обхватил ее обеими руками и приложил губы к ее губам. Тарон дернулась, будто ее молния ударила, вывернулась из моих рук и начала плеваться.
— Тьфу… Сладко называется… противно, и все…
Я тоже плюнул от разочарования и сказал:
— Правда противно… И у тебя изо рта кукурузой пахнет.
— А из твоего, думаешь, не пахнет?
Тарон никак не могла отплеваться.
— Взрослые все-таки вруны и обманщики, — заявил я, разочаровавшись в поцелуе.
— Правда? — ехидно спросила Тарон.
— И затеи у них грязные. А еще детей грязнулями обзывают… На, ешь смородину!
Я пригнул ветку к земле, начал обирать ягоду и бросать ее в подставленный подол Тарон. Когда больше класть стало некуда, Тарон важно приказала:
— Достаточно. Теперь будем есть.
Положила первую ягоду в рот и сказала:
— Ну ешь.
Я с той поры ел много ягод, сочных и сладких, касавшихся губ нежно, как розовые лепестки, ел ягоды, утопающие в сливках, сервированные на тонком фарфоре, — ягоды светились, как рубины, но и по сей день я храню вкус и сладость той лесной смородины.
После драки Бахадур Али-хан и мой отец перестали здороваться и разговаривать. Через неделю в школе устроили вечер, на котором вручали премии лучшим ученикам, но отец на вечер не пошел. Раньше он бывал на вечерах и брал меня с собой.
Они всегда проходили очень торжественно. Во дворе натягивали оранжевый тент, развешивали разноцветные флажки. Полицейские и солдаты выстраивались по обеим сторонам улицы, а с приближением кортежа раджи начинал громко играть оркестр, солдаты становились навытяжку и отдавали честь начищенной, сверкающей коляске раджи. Коляска была очень красивая. Но еще красивее был кучер. Особенно одежда! Набекрень надетый раджпутский тюрбан, сверкающий кафтан, отделанный серебром, хлыст в руках. Когда он появлялся, сидя на самом высоком сиденье коляски над четверкой гнедых коней, казалось, что он гораздо важней раджи.
Раджу торжественно встречали во дворе, и первый ученик пятого класса нараспев читал стихи в его честь. В этих стихах обязательно прославлялись сам раджа и семь поколений его предков. По обычаю, раджа давал двадцать пять рупий в награду ученику, прочитавшему стихи. После стихов директор школы прочитывал свой отчет, через слово благодаря раджу за его милости. В начале и в конце отчета директор возносил молитву о счастье и благоденствии правящей фамилии, просил бога способствовать успеху раджи в глазах английского правительства, дать ему право на салют из двадцати трех орудий, а также всяческое процветание. Затем раджа оглашал послание благоволения, выписанное золотыми буквами на бумаге, сбрызнутой шафраном. Голос у раджи был тонкий и писклявый, и, слушая его, все время хотелось смеяться. Но школьники подавляли смех и слушали, смиренно опустив головы. Когда кончалось чтение, раджа собственноручно вручал награды. Порядок их вручения был такой: старший учитель читал одно за другим имена мальчиков по своему списку; услышав свое имя, мальчик выходил к большому столу, директор брал со стола награду, передавал ее радже, мальчик принимал награду и бормотал:
— Джаядева[12].
Он прижимал награду к груди и, счастливый, возвращался туда, где сидел его класс.
После раздачи наград опять играл оркестр — провожали раджу. Раджа усаживался в свою коляску и торжественно отбывал. После его отъезда школьникам раздавали сладости. К этому времени во двор прибегали даже те дети, которые не учились в школе, и плотным кольцом окружали тент, и им тоже перепадало сладкое. Ребята обрывали разноцветные флажки и в несколько минут превращали празднично убранный двор в подобие поля битвы. Для нас, мальчишек, это была самая веселая минута церемонии. Мы ждали ее целый год.
И вдруг в этом году отец решил не ходить на вечер. Значит, и мне туда не попасть… Я долго капризничал, ныл, плакал, катался по земле, отказывался мыться — все впустую. А когда я совсем развоевался, мама увела меня в спальню, привязала к ножке кровати и сказала, что я могу плакать сколько мне влезет. Я действительно наплакался до изнеможения и заснул прямо на полу рядом с кроватью. Маме стало меня жалко — она тихонько отвязала веревки, взяла меня на руки и с поцелуями перенесла на свою кровать, где я заснул сладким сном, который всегда приходит после слез.
Отец ни на что не жаловался радже, но поползли слухи, будто радже стали известны некие подстрекательские разговоры, поэтому раджа назначил охоту в большом лесу Шекхудакки сразу после церемонии вручения наград.
Лес начинался с западного берега реки Ангры и простирался до Датарских гор. Никто, кроме раджи, не имел права охотиться в этом лесу, никто не имел права рубить в нем деревья. Поэтому там было полно всякой живности. Гепарды, пантеры, медведи, кабаны и олени водились там в изобилии и даже порой выходили из лесу на крестьянские поля, вытаптывая урожай, унося скот. Но поскольку лес был охотничьим угодьем раджи, жаловаться не имело смысла. На восточном берегу реки располагалась мельница, которая принадлежала Бахадуру Алихану, — единственная на всю округу и поэтому работавшая безостановочно. Зерно привозили обычно женщины: они ставили мешки из козьих шкур на головы и несли их на мельницу. Мельнику платили либо зерном, либо мукой — как договорятся.
За мельницей шли рисовые поля Бахадуровых жен, а чуть поодаль, на возвышении, стоял его дом. Перед домом росли два ююбовых дерева, а между ними — груши и абрикосы. За домом высились две орешины, в тени которых в полдень отдыхал скот, а за овражком опять шли охотничьи угодья раджи.
К вечеру того дня, когда раджа отправился на охоту, в больнице поднялся шум. Я со всех ног бросился к большим больничным воротам, чтобы узнать, в чем дело.
У больницы собралась целая толпа охотников — их легко отличить по ружьям, закинутым за плечи; несколько человек держали зажженные факелы — в горах быстро темнеет. В ворота прошли пастухи с носилками, и по толпе прокатился приглушенный гул. Я не понимал, что происходит. Пастухи с носилками двинулись по темной аллее, которая сначала шла вдоль больничной ограды, а потом сворачивала к главной веранде. Они поднялись по ступенькам на веранду, поставили носилки на пол и вытерли потные лица. Пробравшись поближе, чтобы взглянуть, кто на носилках, я увидел Бахадура Али-хана.
Тем временем вызвали отца, он подбежал к веранде и, едва бросив взгляд на Бахадура, приказал:
— В операционную!
Четыре санитара подхватили носилки с Бахадуром, который был без сознания, и унесли их в больницу. Я тоже решил проскочить в операционную, но отец, заметив меня, погрозил пальцем и приказал немедленно уйти из больницы.
Как мне ни хотелось остаться, я понимал, что в такую минуту с отцом лучше не связываться, и потому поплелся домой.
Отец не выходил из операционной до глубокой ночи. Домой он вернулся часов через пять, не меньше. Я уже поел и прикорнул на маминой кровати. Мучительно хотелось спать, но я изо всех сил тер глаза, прогоняя сон. Наконец я услышал, как вернулся отец. Он долго мылся горячей водой, ужинал, закурил трубку после еды. Потом он разделся и только тогда вошел в спальню. Он неторопливо, не говоря ни слова, укладывался в постель. Мама тоже молчала. Она хорошо знала отца и ждала, когда он сам начнет разговор.
Мне показалось, что прошло много времени, прежде чем отец заворочался на своей кровати и тихонько спросил маму:
— Ты спишь?
— Нет. А что?
— А мальчик? — прошептал отец.
— Он, бедняжка, так набегался, что давно уж заснул!
Сон с меня как рукой сняло. Я тихонько стянул одеяло с головы, чтоб оно не помешало мне слушать, потом я застыл как каменный, не двигаясь и почти не дыша.
— Ты знаешь, что в больницу привезли раненого Бахадура?
— Правда? — притворно изумилась мама, которая давно все знала.
— Он тяжело ранен… Его состояние безнадежно.
— Это возмездие, — сухо сказала мама.
— А ты знаешь, что с ним случилось?
— Я всего лишь женщина, мое дело — дом. Откуда же мне знать? — сказала мама.
Отец придвинулся ближе и еле слышно проговорил:
— Это дело рук раджи.
— Тише! — забеспокоилась мама.
— Хорошо… Да, впрочем, кто нас слышит?
Отец заговорил чуть громче.
— А что раджа сделал?
— Говорят, оказалось мало загонщиков, Раджа распорядился, чтоб все молодые мужчины из окрестных домов шли загонять дичь. Капитан Гаджендра Сингх получил этот приказ, взял четырех солдат и пошел с ними по близлежащим домам. А Бахадур в это время как раз собирался идти в школу. Он пытался втолковать капитану, что он государственный чиновник, директор школы, и что не ему быть загонщиком. Никогда в жизни он этим не занимался и не будет заниматься такой унизительной работой. Но капитан и слышать ничего не желал и в конце концов пригрозил ему оружием.
— Харе Рам! Ты всех защищаешь, все во власти твоей! Так что же дальше?
— Капитан и солдаты вывели Бахадура на улицу, согнали всех деревенских парней и погнали в лес. Там их ждали настоящие загонщики. Капитан Гаджендра Сингх приказал одному из солдат приглядывать за той группой загонщиков, где был Бахадур Али-хан, и, если только Бахадур вздумает удрать, сразу бить его прикладом по голове.
— Ну?
— Бахадуру пришлось оставаться с загонщиками. Да, Гаджендра Сингх ему даже обуться не дал, босиком выгнал из дому. Бегал он по лесу — через кусты, колючки разные — все ноги в кровь сбил. Начал хромать, еле шел, а солдат его все не отпускает. Потом раджа убил гепарда, и все начали кричать «ура!» Солдат, естественно, отвлекся. Бахадур решил воспользоваться этим, отделился от толпы загонщиков и — бежать. Спохватился солдат, выстрелил.
— Харе Рам! Харе Кришна! Боже всемогущий, на все воля твоя, на все воля твоя… Ты всего охранитель, ты всего повелитель… И что же дальше?
— Видишь, говорят, что, даже раненный, Бахадур продолжал бежать… А еще говорят, будто не солдат стрелял, а сам раджа. Но как бы там ни было, одно ясно — в него стреляли и прострелили ногу. Похоже, будто действительно он некоторое время бежал с простреленной ногой… А тут на тропинку выскочил дикий кабан — загонщики гнали его в сторону помоста раджи. Кабан, видно, мчался так, что раненый Бахадур не успел увернуться — кабан сбил его с ног и пропорол ему живот, до плеча рана.
— Боже, милосердный боже! Мать Дурга, храни моего сыночка, оборони мою семью… Что же будет?!
— Теперь он в больнице. Я сделал все возможное… Может, выживет… Хотя, я думаю, будет лучше, если он умрет…
— Боже мой, ну как у тебя язык поворачивается говорить такие грешные слова?!
— Раджа распорядился выселить из дому обеих жен Бахадура и взял их к себе.
— Не может быть! Ты… ты правду говоришь?!
Отец промолчал.
Потом заговорила мама:
— Но ведь это же произвол. Дикость какая-то.
Отец опять ничего не ответил.
— Каменное сердце и то разорваться от этого может. Неслыханное самодурство.
Мама нежно прижала меня к себе и долго тихонько плакала.
Отец думал, что Бахадур не выживет, но Бахадур словно зарок дал остаться в живых. Первую неделю он боролся между жизнью и смертью. Сознание лишь изредка возвращалось к нему, а когда он ненадолго приходил в себя, он начинал кричать по-звериному от нестерпимой боли. Тогда отец делал ему укол, и его сознание снова отключалось.
История с Бахадуром быстро облетела всю округу. Каждый день в больницу приходили мусульмане, одетые в драные домотканые рубахи и в грязные домотканые штаны, накинувшие на плечи грубые, толстые шерстяные одеяла, — приходили справляться о здоровье Бахадура. Кто приносил для него молоко, кто фрукты, кто приходил с пустыми руками, но с молитвами о его выздоровлении. Сначала приходило в день человек по десять, потом по двадцать, потом по пятьдесят, и число это все росло и росло. Крестьяне стояли молча. Никто ничего не говорил… Однако все знали, что в каждом доме каждый день молят бога о спасении Бахадура.
Прошла еще неделя, но состояние Бахадура не улучшилось. Потом наступил кризис, и наконец стало ясно: Бахадур будет жить. Он стал понемногу есть, начал разговаривать с отцом. Первый вопрос, который он задал, был о Гульнар и Лейле. Отец, зная, как он любит своих жен, понимал, что он спросит о них, как только придет в сознание, поэтому отец подготовился к беседе:
— Когда бедная Гульнар узнала, что произошло, с ней случился сердечный припадок. Она до сих пор в постели. Я не разрешаю ей вставать, а Лейле поручил за ней ухаживать. Ты же не хочешь, чтоб я ее позвал сюда, пока она в таком состоянии?
— Конечно, нет, доктор. Но ведь Гульнар поправится?
— А как же. Обязательно… Я за ней наблюдаю. А тебе нужен покой. Тебе пока нельзя разговаривать. Ты должен бороться за жизнь.
Лицо Бахадура будто окаменело. Он закрыл глаза и тихо проговорил:
— До последнего вздоха буду бороться.
Временами его одолевала подозрительность, и тогда он смотрел на моего отца так, будто отец был убийцей. Когда отец приближался к нему с ланцетом или со шприцем или забирал его на перевязку в операционную, в глазах Бахадура мелькало недоверие. Он, наверное, вспоминал все, что наговорил отцу в тот день, когда они подрались, и эти воспоминания не давали ему покоя. Он начинал пристально и подозрительно следить за каждым движением отца.
Бахадура каждый день возили в операционную, и каждый день ему виделось, будто он уже покойник. Отец понимал состояние Бахадура, понимал, но молчал.
Прошло больше месяца.
Однажды отец вернулся из больницы сильно расстроенный. Отказывался от еды и даже мыться не захотел — заявил, что у него болит голова, и лег в постель. Мама чувствовала отцовское настроение. Она несколько раз спросила, не передумал ли отец и не будет ли он ужинать, а потом замолчала. Никто не проронил ни слова, пока не пришло время ложиться спать. Часы пробили одиннадцать. Послышался голос отца:
— Ты уже спишь?
— Нет еще.
— А малыш?
— Давным-давно заснул.
Отец помолчал, будто в нерешительности. Потом сказал:
— Сегодня заходил ко мне ходжа Алауддин.
— Что говорил?
— Да он, собственно, пришел по поручению раджи…
— А что раджа?
— Раджа приказал передать, что Бахадур должен умереть.
Мама вздрогнула как от удара. Я почувствовал, как гулко забилось мое сердце, и зажал себе рот ладонью, чтоб не вскрикнуть.
Мама не проронила ни слова. После долгого молчания отец опять заговорил:
— Ходжа Алауддин передал так: есть основания думать, что, если Бахадура посадить в тюрьму или пристрелить, может начаться бунт. Поэтому скажи господину доктору, чтобы он перерезал ему вену.
Мама с силой втянула в себя воздух.
— Ходжа Алауддин сказал, что Бахадуру лучше умереть естественной смертью. Тогда это не вызовет шума. Одно легкое движение скальпеля — и не артерия, так вена… Кто что потом докажет?
— Но ведь ты врач. Твой долг возвращать жизнь, а не отнимать ее.
— Я главный врач княжества. Я принят при дворе раджи. Мне дали большой дом. С садом. Десять акров земли. Двух садовников. Пять человек прислуги. Уважение. Положение в обществе. Достаточно высокое положение. Одно движение скальпеля — и все останется без перемен. Вот так.
Сдавленным голосом мама спросила:
— Что ты ответил?
— Попросил месяц сроку.
Мама дрожала всем телом, будто ей стало холодно под теплым одеялом или будто ее била лихорадка. Потом она резко встала. Ни слова не сказав отцу, она вышла из спальни, открыла запертую дверь молельни и прошла туда, бормоча на ходу мантру.
Я забыл обо всем на свете и, зная, что мама простерлась сейчас на полу в молитве, горько заплакал.
Вдруг я очутился в объятиях отца, но, когда он стал целовать меня, успокаивая, я почувствовал, что и у него лицо мокрое от слез.
До истечения срока оставался один день. Когда отец вошел в палату Бахадура, чтобы перевязать его, он застал там смотрителя и двух санитаров. Но в этот день, прежде чем приступить к перевязке, отец выслал всех из палаты. Отец запер дверь и начал снимать бинты. Многие из ран Бахадура уже подживали. Тщательно очистив раны, отец взял в руки скальпель и позвал:
— Бахадур.
— Да?
— Тебе известно, где Гульнар и Лейла?
Бахадур опустил голову и долго молчал. Отец сказал:
— Я обманул тебя.
— Знаю.
— Как ты узнал? Кто тебе сказал?
Отец был поражен — он строго запретил персоналу больницы рассказывать об этом Бахадуру.
— Кто тебе сказал?
— Никто не говорил, — медленно ответил Бахадур. — Но я знаю.
— Но ты еще, наверное, не знаешь, что раджа приказал прикончить тебя в больнице?
— Нет!
Бахадур сел в кровати, от слабости придерживаясь обеими руками за ее края.
— Это приказ раджи… Сегодня последний день твоей жизни.
Не сводя глаз со скальпеля в докторской руке, Бахадур проговорил:
— Вы не можете это сделать…
Теперь на скальпель смотрели оба.
— Ходить можешь? — тихо спросил отец.
— Не знаю, доктор.
— Брюшная полость почти зажила, правая нога тоже. С левой хуже… И рваная рана левого предплечья… Можешь ходить, Бахадур?
— Я не знаю, доктор! Я совсем обессилел от того, что вы мне сейчас сказали.
— Это твоя последняя возможность — сегодня ночью ни один человек не войдет в твою палату. Я скажу, что дал тебе снотворное и ты проспишь до утра. Дежурного санитара я под каким-нибудь предлогом вызову к себе домой. Если ты сумеешь выбраться из больницы и добраться до западной стены сада, тебя там будут ждать с конем.
Глаза Бахадура наполнились слезами. Он схватил отца за руку.
— Доктор! — бормотал он. — Доктор, что вы говорите?..
— Надо положить конец подобной власти. Сегодня между индусами и мусульманами существует такая же вражда, как между нами в тот день, когда мы подрались. Но я и сегодня повторяю: ни один индус не имеет права угнетать мусульман, как ни один мусульманин не имеет права угнетать индусов. Ни один человек не имеет права угнетать другого. Наши отцы учили нас уважению к человеческой жизни. Ты вправе любыми средствами бороться с произволом, жертвой которого ты стал.
Отец спрятал скальпель и с поклоном тихо вышел из палаты Бахадура.
Наутро я позавтракал и, взяв английский букварь, пошел в сад.
— Пойду под алычовое дерево учить урок, — сказал я маме.
Отец уже целый месяц учил меня читать по-английски. Разговорному языку меня давно научили: отец спрашивал меня о чем-нибудь по-английски, а я должен был отвечать. Когда к нам в гости приходили чиновники, то в числе прочего гостей развлекали моими познаниями в английском. Услышав, как я говорю, гости ахали, а я от смущения засовывал палец в рот.
Но, выучившись бойко болтать по-английски, я тем не менее не мог прочитать ни слова. И вот месяц назад отец принес мне красивую книжку. На каждой странице были цветные картинки, подписи под которыми я должен был читать.
— Только чтобы ты под этим алычовым деревом и сидел. Смотри, никуда не уходи!
И мама погрозила мне пальцем. Я успокоил ее:
— Нет, мама! Никуда не уйду, буду сидеть и учить урок.
У меня были свои причины сидеть под этим деревом. Алычи в нашем саду было много, даже японская алыча росла. Но на этом дереве она была самая крупная, самая сладкая, а поспев, становилась самой красной. Правда, алыча здесь поспевала гораздо позднее, чем на других деревьях, но зато ее можно было есть, когда время для алычи уже кончалось. Сейчас наступило время листопада. Листья чинар стали совсем багровыми.
В книжке мне больше всего нравилась одна картинка. На ней было нарисовано гнездо какой-то птички, а в нем три маленьких яичка — белоснежные, в голубую крапинку. Точно такие же яички в крапинку я нашел в гнезде на алычовом дереве. Увидев это гнездо, я вздрогнул от счастья. Достав одно яичко, я положил его на ладонь — до чего ж оно было красивое! Мне пришло в голову, что его можно спрятать в карман, но я вовремя вспомнил о маме. Она однажды поймала меня, когда я воровал из гнезда соловьиные яйца, и сильно напугала.
— Кто крадет птичьи яйца — на свой дом навлекает беду! — сказала она. — Птицы с криками летают и жалуются, а бог их слышит и наказывает обидчика. Может так случиться, что ты заблудишься и не найдешь дорогу домой, или потеряешься в дремучем лесу и не будешь знать, как выйти из него, или схватит тебя орел и унесет в далекие страны…
Мама сочинила целую сказку, чтоб запугать меня хорошенько. И действительно, я и думать забыл о том, чтоб лазить по птичьим гнездам и разорять их. Но иной раз соблазн был велик, и я, подобравшись к гнезду, раздвигал ветки и долго его разглядывал…
А эти яички были так красивы — я в жизни ничего подобного не видел! Нежные, в голубую крапинку… Так и хотелось побыстрее сунуть их в карман. Но страшная мамина сказка крепко засела в памяти. Я долго упоенно любовался ими, а потом побежал к дереву.
Под деревом я застал Тарон — она явилась туда раньше и ждала меня, держа в руках кукольную чашку.
— А в ней что? — спросил я.
— Сладкий рис. Тебе, — ответила Тарон.
— У вас сегодня сладкий рис варили?
— Ага.
— Сегодня разве праздник?
— Нет. Просто приходит мама Мухаммада к моей маме и несет рис и сахар. Свари, говорит, и ешьте. Сегодня наш Бахадур убежал из больницы.
— Бахадур сбежал из больницы?! Почему?
— А я откуда знаю? Ты должен знать. Ты докторов сын, не я же!
— Ничего я не знаю…
Я даже расстроился.
— Мне никто ничего не рассказал. Они мне никогда ничего не говорят.
— Сбежал. Вчера ночью. А сегодня по всей округе сладкий рис едят.
— Он сбежал, и поэтому сладкий рис готовят?
— Ага. Готовят сладкий рис и молятся, чтоб бог дал беглецу долгих лет жизни… Ешь!
— И ты тоже!
— Я уже наелась. Это я для тебя немножко у мамы стащила.
Я занялся рисом, который и вправду был очень сладкий. Пахло от него настоящим басмати, и каждая рисинка была как золотая. Тарон увидела, как я ем, и у нее тоже слюнки потекли. Она присоединилась ко мне. Вдвоем мы в минуту очистили чашку.
Тарон отерла губы и сказала:
— А теперь полезли на дерево. Яички посмотрим.
Раскачавшись на нижних ветках, мы, точно птицы, взлетели на сук. Со всех сторон нас укрывали густые ветви.
— Какие хорошенькие! — взвизгнула Тарон и непроизвольно потянулась к гнезду.
— Руками не трогай!
— Я только одно яичко на минутку возьму! Птица даже не узнает…
— Нельзя! Это английской птицы яички, — начал объяснять я. — Английские птицы все знают, и она узнает, что мы ее яйца воровали. Тогда бог так сделает, что мы забудем дорогу домой, и забредем в дремучий лес, и нас схватит огромный орел, и утащит в чужие страны, и там швырнет на землю.
— Ой! — ахнула Тарон. Она все-таки успела схватить яичко, а когда я подошел в рассказе к самому страшному, от испуга уронила его. Я потянулся, пытаясь поймать его на лету, но яйцо скользнуло в листву, упало на землю и разбилось.
Несколько минут мы молчали, в отчаянии глядя друг на друга. Что же теперь будет? Что будет? Притихшие и расстроенные, мы слезли с дерева, подобрали скорлупу разбитого яйца и долго смотрели на нее.
Тарон в страхе озиралась по сторонам, явно собираясь заплакать. Она ухватилась за мою руку и тоскливо спросила:
— Что же теперь будет?
Я начал храбриться, чтоб успокоить ее:
— Что будет, что будет! Придется все рассказать маме. Она позовет брахмана, брахман прочитает мантры. Взвесит меня в семизернии. Потом мама поведет меня в храм, в гурдвару и на мазар… А там у меня друг есть, Джура…
— А мне что делать? — Тарон совсем пала духом. — Моя мама бедная. Не будет она меня в семизернии взвешивать. Просто отлупит.
— Не отлупит. Я договорюсь с моим другом Джурой, и он завяжет у мазара узелок на твое имя. Твой грех тогда не в счет будет.
— Ладно!
Тарон сразу повеселела. Она засмеялась и потянула меня за руку.
— Не будем сегодня в саду играть! — предложила она. — Пошли в чинаровую рощу. Наделаем корабликов из чинаровых листков и будем их на речке пускать!
Мы пускали кораблики, когда к нам, запыхавшись, подбежал Хамид — один из наших слуг.
— А ну иди домой! — крикнул Хамид. — Иди, мама зовет!
— Ты не уходи, — сказал я Тарон. — Делай пока кораблики, а я сейчас вернусь.
Тарон наморщила нос:
— Только приходи скорей.
— Мигом!
Я вприпрыжку побежал впереди Хамида, потом не выдержал и помчался со всех ног.
Отец с матерью были на веранде в окружении всей прислуги. Мама выглядела растерянной, слуги стояли понурившись. Подбежав ближе, я увидел, что мать плачет, утирая слезы концом покрывала, а отец взволнованно шагает взад и вперед.
Выяснилось, что раджа винит моего отца в побеге Бахадура и отдал приказ о выдворении его за пределы княжества в двадцать четыре часа. Около вьюков стояли, переминаясь с ноги на ногу, бледные и удрученные носильщики, чуть поодаль — посыльный от раджи с княжеским указом в руках, а рядом с ним — ходжа Алауддин. Потупившись, он говорил отцу:
— Его высочество раджа чрезвычайно разгневан. Он требовал вашей казни, но мне удалось его разубедить. Затем он предложил, вымазав вам лицо черным, возить вас по базару на осле, после чего бросить в пруд. Я отговорил его и от этой мысли. Стоило немалых усилий уговорить его высочество выслать вас из княжества. Я употребил все мое влияние. Вам известно, что я остаюсь при дворе в одиночестве всякий раз, когда выступаю в защиту законности. Все остальные лишь льстиво поддакивают его высочеству…
— Вы поборник справедливости, — спокойно сказал мой отец каким-то ледяным тоном.
Он повернулся к маме и объяснил:
— Надо укладывать вещи.
Вся в слезах, мама прошла в комнаты и позвала слуг.
— Его высочество указал, — продолжал ходжа Алауддин, — чтоб с сегодняшнего дня прислуга больше не служила вам. Иначе слуги тоже будут изгнаны.
— Хамид, Бегиман, Амарик Сингх, Датта! — звала мама из комнат.
Слуги молча стояли с опущенными головами. Никто из них не двинулся с места.
Отец с ненавистью посмотрел на ходжу Алауддина:
— Не беспокойтесь. Мы сами уложимся. Я прошу вас только об одной любезности — пришлите грузчиков за багажом и прикажите, чтоб за моей женой и ребенком прислали паланкин с носильщиками.
Ходжа Алауддин церемонно поклонился:
— Я ваш слуга, господин доктор! Вы дважды спасли мне жизнь — теперь можете башмаки себе шить из моей кожи! Что поделаешь? Надо мной довлеет высочайший указ, иначе не появился бы я перед вами носителем дурных вестей. Только волей его высочества я оказался здесь. Не извольте тревожиться, через полчаса у вашего почтенного дома будут и грузчики и паланкин.
Ходжа Алауддин взглядом дал понять посыльному раджи, что им пора уходить.
Мама начала укладываться. Отец пошел помогать ей.
— Не нужно все укладывать, — сказал отец. — Возьмем только самое необходимое и ценное. Граница княжества в пятнадцати милях, а мы должны через двадцать четыре часа быть по другую ее сторону.
Мама не отвечала, она плакала и собирала вещи.
Я все еще стоял в оцепенении. И тут, вспомнив о гнезде, я вскрикнул.
— Что с тобой, сынок? — участливо спросил отец.
— Это я во всем виноват! Я украл яйцо английской птички, и поэтому в нашем доме беда. Но, папа, я не собирался разорять гнездо, когда полез на дерево. Мы с Тарон просто смотрели на яички, взяли в руки и смотрели, а яйцо выскользнуло и упало на землю.
Захлебываясь слезами, я торопился рассказать отцу все, что произошло. Мама на минуту оторвалась от своей работы и, подойдя ко мне, взяла меня за руку.
— Да нет, маленький! — сказала мама. — Ты здесь вовсе не виноват. Это судьба. Плоды нашей кармы.
Внезапно отец вспылил:
— Так я что, должен был его зарезать? Плоды кармы, плоды кармы! Если тебе нужен святоша, который только об этом и думает, зачем тогда выходила замуж за врача! Вышла бы за палача, который по знаку раджи головы рубит!
Мама испугалась:
— Разве я тебя упрекаю? Я просто успокоила сына…
Мама теснее прижала меня к себе, и мы заплакали вместе.
Рассерженный отец быстро вышел из комнаты.
Мама упаковала все, что мы должны были взять с собой, а грузчики не появлялись. Мы прождали часа два. Потом пришел человек от ходжи Алауддина и сообщил, что нигде нельзя найти грузчиков и свободного паланкина. Сообщив нам это известие, человек удалился с такой поспешностью, будто за ним гнались волки. С его уходом исчезла и вся прислуга. Дом опустел.
— Ну ладно! — решился отец. — Оставим багаж здесь. Придется идти так.
Отец поднял меня на руки и посмотрел на маму, взглядом приглашая ее покинуть дом.
Мужчина связан с жизнью многими нитями. У него есть друзья. У него есть работа. У женщины есть только ее дом. Мама растерянно смотрела на отца. Потом она сказала:
— Если вот сейчас ты пойдешь к радже и припадешь к его ногам, он, может быть, простит тебя…
— Пошли! — бросил отец.
Мама обвела взглядом стены своего дома. Ее дом — ее жизнь. Она его украшала. Здесь была ее молельня. Здесь была ее уютная кухня. Здесь была комната, в которой она родила меня. В этом доме были ее диваны, ее кровати, ее шкафы, ее зеркала, ее занавески, ее настольные лампы. Каждый кирпич этого дома был освящен ее любовью, ее преданностью, ее домовитостью. Трудно было женщине расстаться со всем этим.
Прощаясь со своим домом, мама плакала так горько, словно оплакивала близкого человека.
Отец молчал. Взяв меня на руки, он медленно вышел из комнаты. Прошел на веранду. Сошел по ступенькам в сад. Прошел по саду и вышел на улицу, которая вела к реке. Мама выбежала из дому как безумная и заторопилась за нами. Ее сари путалось между ног, и она поминутно роняла свой чемоданчик. Отец остановился, посмотрел на мать и продолжал свой путь. Мама с плачем шла за нами.
Улица была безлюдна. Обычно в это время дня она была полна прохожих, но сегодня не видно было ни души. Под большим деревом на углу стоял пастух с коровами и буйволицами, но, завидев нас, он направился в поле. Мы спустились по склону на нижнюю дорогу и увидели человека, гнавшего перед собой трех ослов. Отец спросил:
— Не довезешь нас до границы?
— Отчего ж не довезти, господин! — беззаботно ответил тот.
Потом он всмотрелся в лицо отца и сразу изменил тон.
— Нет, господин, — испуганно забормотал он. — Нет! Ослов моих… уже наняты эти ослики… И через реку я переправиться не могу… Я только на этой стороне…
Он поспешно взобрался на осла и затрусил по дороге.
По берегу тянулись рисовые поля, а чуть поодаль, на пригорке, стояло несколько крестьянских домов. Приблизившись к ним, мы увидели, что крестьяне запирают двери. Немощеная узкая улочка была пустынной. Один-два человека, не успевших, видимо, спрятаться, отворачивались от нас.
Когда мы проходили мимо, кое-кто все же кланялся отцу, но никто не решался произнести ни слова. Люди молчали, потому что их время еще не настало. Пока они ничего не могли сделать.
Подойдя к реке, отец посадил меня на плечи, взял маму за руку, и мы стали переходить реку вброд. Стояла осень, и река сильно обмелела, но в ней оставались еще глубокие места, и течение было быстрым. К тому же дно в нашей речке было галечное и скользкое. Мама два раза падала в воду, поскользнувшись на гальке. Вся ее одежда промокла.
На другом берегу мама сразу ушла за большое дерево и, хорошенько отжав мокрую одежду, опять натянула ее на себя. Теперь мы быстрым шагом поднимались на холм, который назывался Кудрат-шах.
Я старался идти сам, а когда сильно уставал, отец брал меня на руки, потом меня брала мама, а потом я опять шел сам.
Когда мы взобрались на холм, солнце было в зените. Вся наша долина открывалась взгляду с этой высоты — красивые рисовые поля, ясная речка, что вилась между ними. Противоположный берег реки зарос прозрачными персиками, а за ними в глубине тенистых деревьев был наш дом. И сад. Там росли чинары, под которыми я оставил Тарон и наши кораблики. Тарон! Она ведь сидит под пылающими осенними чинарами и ждет меня! Я потянулся обеими руками к долине и заплакал.
— Мама! — рыдал я. — Отведи меня домой! Я хочу домой, мама!
Еле сдерживая слезы, мама повернулась к отцу. Отец обвел взглядом долину — будто всю ее в сердце спрятал — и сказал маме:
— Не время отдыхать. Уж полдень, а нам до вечера надо перейти границу. Еще целых десять миль идти.
Отец повернулся к той дороге, по которой нам предстояло идти. Дорога вела к Пир-Панджалу, где кончались владения раджи. Но теперь мы должны были идти все время в гору. Дорога была прямая и голая, впереди не видно было ни рощицы, ни деревца. Все было залито горячим солнцем.
— Вставайте, вставайте, не время отдыхать! — заторопил нас отец.
Мама поднялась на ноги. Она с такой тоской глянула на ласковую долину, будто хотела унести ее с собой. Потом она перевела взгляд на отца и сердито спросила:
— А куда мы, собственно, идем? В том княжестве, где ты раньше работал, ты не поладил с английским резидентом, и тебя выгнали. В этом княжестве ты поссорился с раджей. С англичанами ты не в ладах, с раджами ты ссоришься. Так куда мы сейчас идем? Кто нам даст пристанище?
— Идем! — проворчал отец. — А не хочешь — тоже можешь оставаться у раджи во дворце. Ему всегда нужны женщины…
С этими словами отец отвернулся от долины и зашагал в гору.
Мама распрямилась, с силой плюнула в сторону долины и, ни слова не говоря, потянула меня за руку.
Отец шел впереди, за ним, спотыкаясь о камни, шла мама, за ней с ревом плелся я.
— Мама, — ныл я не переставая. — Папа! Я домой хочу! Домой хочу…
Я ведь был тогда ребенком и не знал, что у того, кто идет дорогой правды, не бывает дома, не бывает пристанища, не бывает тени на пути. Он несет на себе груз своей решимости и оставляет позади чинары воспоминаний, которые пламенем поднимаются над землей и свидетельствуют об увиденном.