Перевод И. Рабиновича и И. Кудрявцевой
Путник взглянул на небо. По светло-синей морской шири его были разбросаны облачные острова, белые-белые, словно громадные сугробы снега. Между ними плавали коршуны.
— Коршуны? — Путник тяжело вздохнул и вытер пот со лба. Коршуны — признак того, что где-то поблизости живут люди. Шакалы, коршуны, вороны, люди — что за родственные твари!
Размышляя и философствуя по поводу особенностей животного мира, он все шел и шел вперед. Иногда на пути его вставали крутые склоны, иногда ему приходилось спускаться в долины, со дна которых облака, застрявшие на горных уступах, казались дворцами. Но стоило чуть подняться, и облачный дворец неожиданно взмывал вверх и повисал в небе. Как обманчив этот мир! Прав был великий Будда, утверждая, что наш мир — иллюзия. Путник снова устремил свой взор ввысь. В небе громоздились облака — сотни тысяч Тадж-Махалов[13], а вокруг них синели воды Джамны. Что за Шах-Джахан воздвиг эти дворцы? И в память о какой возлюбленной?
Так, теша свою душу выдумками, шел Путник по горной стране. Солнце уже клонилось к закату, в воздухе ощущалась прохлада. Перед глазами Путника высоко в горы уходили сосновые леса. Их темная зелень, окрашенная заревом, отливала бледно-розовым. В самом деле, что это за цвет? В нем есть и синий, и желтый, и зеленый… Все цвета спектра как бы слились воедино. А рядом целая радуга в капле росы. Удивительно! Что же это за мир, куда я иду? И почему до сих пор не видно деревни?
Путник остановился, тяжело опершись о палку, поправил перекинутый через плечо узелок и огляделся. Вокруг царил глубокий покой. И вдруг — зазвенели колокола. Казалось, сотни тысяч храмов, приветствуя Путника, разбили волшебство тишины. Звон все ширился, он как бы завладел воздухом — вздымался вверх, сталкивался с облаками, кружился, кружился, и новые волны его набегали откуда-то с запада. Наконец Путник увидел и источник звона: там, на западе, на изгибе дороги, показалось стадо — овцы, козы, бараны, коровы, буйволицы. Он оставил дорогу и немного поднялся по склону горы.
— Ха, хуш, Бали! Ха, ха, хуш! Ха, Нелти! Ха, Бали, хуш!
Нелти и Бали, две ладные телки, празднуя свое возвращение домой, резвились, будто лани, так что бедной пастушке большого труда стоило удерживать их в стаде. Нелти то и дело врезалась в группу овец и так им досаждала, что они с громким блеянием шарахались в стороны, нарушая строгий, почти военный порядок шествия стада. Бали преследовала коз — наскакивала на них, бодалась, выталкивала с дороги. Почтенные коровы и буйволицы со спокойным презрением глядели на эти проказы. «Ладно, ладно, — как бы говорили их взгляды, — денек-другой подурите, а там наступит и ваш черед: как свяжут вам задние ноги, да как примутся вас доить, тогда уж не поскачете! Будете, как и все мы, ходить вразвалку. А пока — что ж, беситесь, представляйтесь шальными ланями…»
Нелти вприскочку двинулась к Путнику. Мелодичное позвякивание колокольчиков на шее, подобно звону бубенчиков на ногах у танцовщиц, сопровождало каждое движение озорницы. Вот она подошла совсем близко, уперлась передними ногами в откос и принялась обнюхивать ноги Путника, точь-в-точь как обнюхивала бы корни какого-нибудь дерева.
— Нелти! Ха! — крикнула пастушка. Высокий голос ее тоже зазвенел колокольчиком. Но красавица Нелти не обратила никакого внимания на окрик: то ли из шалости, то ли из кокетства, желая ли окончательно смутить пастушку, она вдруг принялась лизать башмаки Путника.
— Нелти, ха! Хуш! Нелти, ха! — снова закричала девушка.
Она подбежала и принялась охаживать палкой непокорное животное. Бедная пастушка была совсем сконфужена: щеки ее залило горячим румянцем, на носу и на лбу выступили капельки пота.
Отогнав Нелти, девушка строго взглянула на Путника.
— Далеко ли идете? — спросила она на языке пахари.
Путник улыбнулся. Потом сказал на урду:
— Какая озорница эта Нелти!
И тотчас серьезного выражения на лице пастушки как не бывало. Она ласково оглянулась на Нелти (нахлобучка не образумила эту негодницу, и она продолжала резвиться вовсю).
— Ведь ей и трех лет нету, — объяснила девушка.
— Хм. А сколько лет тебе?
Пастушка снова поглядела на Путника, на этот раз удивленно. Лицо ее зарделось, она застенчиво отвернулась и двинулась за стадом, легонько похлестывая палкой по спинам коров.
Путник спустился на дорогу, пошел рядом с пастушкой, отобрал у нее палку.
— Вот и видно, что твой старший брат не пошел сегодня с тобой. Где ж тебе одной управиться со стадом? Ну-ка, я сам его погоню. А ты иди сзади, как и подобает хорошей девочке. Я, знаешь ли, устал, а мне, может, еще идти да идти. Скоро зайдет солнце. Далеко до твоей деревни? Где она?
— Да вы ее уже прошли, — смеясь, сказала пастушка. — Придется возвращаться назад. Видите, во-он долина, — показала она пальцем. — Там наша деревня.
— А как зовут?
— Сару, — быстро отозвалась пастушка.
— Нет, я спросил, как тебя зовут.
— Меня… меня Анги, — запинаясь, ответила пастушка. — А вы откуда идете?
Путник словно не слышал вопроса. Он шел, с увлечением покрикивая:
— Хуш, ха, Нелти! Ха, Анги, ха! Бали, а-ха!
Анги так и покатилась со смеху:
— Это что же, выходит, и я телка? О-хо-хо! Ой, не могу, ой, умру! Ну и чудак этот Путник! Э-э, да тебе не управиться со стадом. Давай сюда! — И она отобрала у Путника палку.
Деревня Сару пришлась по нраву Путнику. Всего лишь двадцать — двадцать пять глинобитных домиков, таких веселых, выбеленных мелом. Повсюду — груши, яблони, бананы. Яблоневые деревья цвели, с грушевых свисали темно-зеленые завязи, поле, в нежном уборе кукурузных побегов, отливало зеленым бархатом. Густая банановая роща баюкала в своих объятиях звонкоголосый зеленый ручеек, а неподалеку от него на большой поляне просторно раскинуло свои ветви большое обезьянье дерево. Обширная тень от этого дерева достигала берега реки, а река, узкая, прихотливая, сбегала сюда со снежных гор и вилась змеей, поспешая следом за уходящим на покой солнцем. У самого горизонта она омывала карнизы берегов, начинавших собой две горы, над которыми еще сияло солнце. По ту сторону гор была страна Путника. Когда-то он туда вернется? И вернется ли вообще когда-нибудь?
Какой здесь покой! Отдохновение, жизнь и смерть — вот в чем чары этой долины. Внезапно перед глазами Путника заплясали колеса поезда. Как они грохочут! Почему люди боятся тишины? Для них она страшнее смерти. Поэтому они вечно шумят и шумят, кричат и кричат, надрывая горло… Для чего? Что за покой в этой долине! Мир, красота. Вон внизу, по тропинке, берегом реки идет Анги — словно беззаботная лань. На плечо закинута тонкая палочка, с уст срывается бесхитростная песня, ноги босы. Сколько беззвучной музыки в ее походке! Путник закрыл книгу, которую до того читал. Глядя на Анги, он думал: «Если б я был художником! Какая великолепная картина, какое очаровательное зрелище! Волнообразное движение сильных рук, грациозный изгиб стана… О, если бы я был скульптором! Всевышний не внемлет людским мольбам, не то я создал бы такую статую, перед которой преклонились бы сами ваятели Эллады!»
В этот момент Анги заметила Путника. Странно, почему она вздрогнула и остановилась? Отчего смолкла ее простодушная песенка? Что пишет она своей палочкой на земле, эта не знающая грамоты Анги?
Путник громко позвал:
— Анги!
Она, безусловно, слышала его голос, почему же не ответила? Вот она поднимается вверх напрямик, минуя изгибы дороги. Сейчас походка Анги потеряла свою беспечность: девушка не размахивает руками, шея ее чуть изогнулась. Это уже новая картина. Другая статуя. Прежде она была лесной богиней, теперь — сама невинность, воплощение зари. И линии этой скульптуры иные, новые краски у картины, другая мелодия у музыки. «О, если б я был музыкантом!»
Анги вскарабкалась на кручу, сунула свою палочку в куст зеленого доба и, тяжело переводя дух, села возле Путника. Тот, не отрываясь, глядел на кудри, разметавшиеся по ее лицу.
Неожиданно Анги спросила:
— Когда ты пойдешь обратно, Путник? Если ты не хочешь называть своего имени, я буду звать тебя просто Путник. Хорошо?
Перелистывая страницы книги, он ответил:
— Хорошо, Путник — недурное имя. Дело в том, Анги, что я пришел сюда, чтобы поправить здоровье. Вот подлечусь немного, тогда и уйду.
— Куда уйдешь? — нетерпеливо допрашивала Анги.
Путник небрежно махнул правой рукой:
— Туда.
— А откуда пришел?
На этот раз он поднял левую руку:
— Оттуда.
Глаза Анги сверкали восторгом. Запинаясь, она проговорила:
— Путник, ты… удивительный ты человек…
А Путник подумал: «Наверное, я и впрямь удивительный. А разве все вокруг не удивляет? Эта тишина, похожая на сон, эта жизнь, близкая смерти, эти кудри, рассыпавшиеся по лицу Анги, — это ли не удивительно? Рубашка ее расползается, вся — заплата на заплате, а сколько достоинства в этой девушке, как величаво глядит она на ту же реку, воды которой сини, как ее глаза! Разве это не удивительно? Руки Анги такие крепкие, длинные сильные пальцы будто созданы для того, чтобы срастись с поручнями плуга. А мои пальцы почти что женские. И для меня отточить перочинным ножом карандаш — все равно, что для Анги вспахать половину поля».
Спустя несколько дней Путник снова повстречал Анги.
— Как давно я тебя не видел! — сказал он.
— Чудеса! — воскликнула Анги. — Я думала, ты… Сколько дней ты не играл на своей дудочке со струнами… Совсем недавно, позавчера, мы все собрались под обезьяньим деревом, и Фироз играл нам на дудке. Ты ведь слышал — он славно играет. И Киран сказала: «Что это Путника давно не видно? Где он?»
Говоря это, Анги все смотрела в лицо Путнику. В него вселилась тревога. Он приблизил свою руку к руке Анги — так близко, что коснулся ее пальцев.
— Да, верно, — медленно, с трудом проговорил он. — Я много гуляю, ухожу очень далеко от деревни, брожу в сосновом лесу…
— Один? Как же ты можешь?
— А я не один. Беру с собой книгу или что-нибудь пишу. Иногда играю на дудочке со струнами.
Глаза Анги стали круглыми от изумления.
— Какой ты странный, Путник!
В ее дыхании была сладость меда.
В последние дни барсата — сезона дождей — поспела кукуруза. Под сенью обезьяньего дерева появилось несколько больших токов — токи для кукурузы — и груды желтой травы. Эту тонкую, невысокую, никому не нужную траву люди скосили, обмазали выкошенные круглые площадки коровьим навозом, побелили мелом и выложили на них целые житницы кукурузных початков. Затем пустили по кругу быков, чтобы те вымолотили зерно. Из некоторых початков зерно высыпалось сразу; однако большая часть кукурузы уродилась такой крепкой, что даже копыта быков не могли заставить зерна покинуть свои гнезда. Тогда крестьяне разделились на несколько групп. В лунные вечера они собирались все вместе на своих токах и лущили кукурузу.
Внизу тихо журчит река. Луна зацепилась за вершину обезьяньего дерева, чтобы послушать печальную песню молодых крестьян, которым подпевают их матери, их сестры, их жены… Внезапно песня обрывается, люди молча продолжают свою работу. Налетает легкий порыв ветра — словно вздыхает обезьянье дерево. Кое-кто подсел погреться к костру. Старик тихонько просит:
— Спойте еще, дети мои! Спойте еще.
Вот и сам он запевает старинную песню — вспоминает весну своей уходящей жизни. В его слезящихся глазах трепещут желтые отблески костра, голос дрожит. Потом он замолкает и принимается поджаривать на углях кукурузный початок. Юные пастушки перешептываются между собой, слышится их звонкий смех. Пастухи поглядывают на них искоса, пряча улыбки. Вдруг молодой мужской голос затянул рассветную песню — и вот уже ее подхватили высокие голоса пастушек. Казалось, эти люди собрались в громадном храме, чтобы восславить бога своего. Сыплется кукуруза, словно бесчисленные молитвенные зерна, старый крестьянин — будто жрец, а в жертвенном огне костра пылает серая амбра и камедь, и ароматный дым стелется по храму. Все здесь дышит благородством, все — нерушимый покой и доброта природы.
Жители деревни Сару считали Путника не только дорогим гостем, они принимали его как брата. Добродушные крестьяне, простушки пастушки, дети вечно толпились вокруг него:
— Путник, сыграй на своей дудочке со струнами! Путник, сыграй на дудочке со струнами!
Анги, положив одну руку ему на плечо, другой ухватившись за смычок в его пальцах, настойчиво твердила:
— Путник, ну сыграй! Сыграй на своей дудочке со струнами!
Или кто-нибудь из сидящих под необъятной сенью обезьяньего дерева просил его порассказать о большом мире, где такие широкие долины и полноводные реки, где на мили раскинулись города, где по железным «струнам» бегут вдаль вереницы деревянных домов. Кто-то там нажимает кнопку — и сотни тысяч ламп разгоняют ночной мрак. В небе кружат «летающие кроватки», а внизу, по многолюдным улицам, гуляют прелестные пери в легчайших одеждах, сотканных из пуха куропаток…
Так миновало несколько лунных ночей. Однажды, слушая на одном из токов дудочку Фироза, Путник вдруг заметил: Анги нет. На другом токе он подсел к крестьянам и принялся лущить кукурузу. Анги среди них не было. Он пошел к третьему току, стал рассказывать о городской жизни. И тут не было Анги. На четвертом токе он вынул свою скрипку и заиграл что-то печальное. Крестьяне побросали работу на других токах и сбежались послушать «дудочку» Путника. Покоем и радостью сияли их лица. Но где же Анги?
Наконец Путник решился спросить о ней.
— Вон она, за током, — небрежно кивнул куда-то в сторону молодой крестьянин. — Все время сидела с подружками, пела, да сестра Фироза что-то ей сказала. Ну-ка, Дильшад, чем ты обидела Анги, отчего она вдруг вскочила и ушла? Набила сумку початками и работает там одна. Теперь ее не дозовешься. Киран, ты бы пошла, уговорила ее вернуться.
Киран ничего не ответила, только рассмеялась.
Обойдя площадку, Путник наткнулся на рассыпанную по земле кукурузу. Рядом, опираясь локтем о ток, полулежала Анги. Веки ее были чуть прикрыты, от лунного света вокруг головы сиял нимб.
— Анги! Анги! Анги!
Путник склонился над девушкой, обхватил руками ее голову:
— Что случилось, Анги?
Она тихонько высвободилась из объятий Путника, села и начала лущить початок. Потом проговорила жалобно, каким-то слабым голосом:
— Путник, возьми меня отсюда…
И, опустив голову, тихонько заплакала.
Путник молча выковыривал из початка зерна. Он не утешал Анги, не пытался приласкать ее. Неожиданно совсем рядом промелькнула ночная птица, стремительная, будто черная стрела. Две-три звездочки блестели и переливались вверху, как слезы Анги. А по ту сторону тока женщины пели о юной невесте, собирающейся в дом свекра. Глаза Путника устремились туда, где за горами, поросшими сосной, раскинулась его страна. Перед взором его заплясали железнодорожные колеса.
Путник счастлив: он вернулся в свой мир — в мир цивилизации. Но время от времени его тревожит мысль: «Кажется, я совершил ошибку…» Подчас, в кругу друзей, среди забавной болтовни, ему вдруг слышится трепетный голос, произносящий: «Путник… Какой ты странный, Путник!» И тогда улыбка на лице его меркнет, и он думает: «Теперь ее стадо пасется возле какого-нибудь синего ручейка, а сама она ждет меня, ждет не переставая. Ноги ее босы, взор печален, а в волосах — цветущая веточка яблони…»
Анги!
Перевод В. Крашенинникова
Прости, что так долго не писал тебе. Право, трудно объяснить почему. Должно быть, оттого, что старался выбросить из головы измену Уши, а может, оттого, что я оказался свидетелем трагической любви Джагдиша и до сих пор не могу опомниться от горя.
«Как, — скажешь ты, — Джагдиш, этот толстяк (хотя, впрочем, не так-то уж он тучен), с его неизменной улыбкой, этот страстный охотник, любитель бриджа и пива, тоже способен на пылкие чувства к женщине?!»
Дорогой мой, могу ответить, что… Впрочем, нет, лучше сначала я расскажу тебе о тех краях, где мы с ним провели последние полтора месяца. Природа, окружающая нас, влияет не только на наши чувства, но и на весь уклад жизни. Насколько тесно связаны друг с другом любовь и природа, можно воочию убедиться на примере влюбленного безумца Меджнуна[14], обреченного на блуждания в пустыне, да и на примере «пробивающего горы» Фархада[15]. Впрочем, к чему далеко ходить? На твоей родине, в Пенджабе, могучие струи Ченаба хранят прекрасную историю любви Сохни и Махинвала[16].
Однако мы в большинстве случаев не умеем отдавать всю свою любовь одному избранному нами существу. Если мы и любим кого-то по-настоящему, так только самих себя.
Человеческая любовь сама по себе нечто совершенно неуловимое и неосязаемое! Ну что такое любовь? Слияние двух бьющихся сердец, и только. Лишь природа, окружающая влюбленных, способна возвести их любовь до светлых философских высот либо низвергнуть в бездну отвратительных низостей. Непонимание огромной роли окружающей нас природы равнозначно непониманию величия жизни. То же самое говаривал, бывало, и бедняга Джагдиш. Правда, теперь в его глазах затаилась невыносимая скорбь, мука, которую увидишь лишь в глазах одинокой, затравленной, трепещущей газели.
Прежде всего я хочу рассказать тебе о месте нашего пребывания. Оно расположено высоко над уровнем моря. В таких краях и человеческая любовь тоже бывает возвышенной. В мыслях непроизвольно происходит совершеннейший переворот. Человек неожиданно приходит в неописуемый восторг, экстаз, дыхание его учащается, будто сбросил он с плеч груз, который до сих пор вынужден был тащить на себе. Посмотришь вверх — так и хочется воспарить в небесную синь, а глянешь вниз — далеко-далеко, на многие мили тянутся цепи высоченных обрывистых гор. Скользнув по горным кручам и долинам, взгляд в одно мгновение падает на равнины, лежащие далеко внизу, и последнее, что можно увидеть в необъятной дали, — это сверкающий, словно серебряная струна, Джхелам. Забравшись на такую высь, человек сразу забывает о низком, вульгарном и пошлом и чувствует себя чистым и незапятнанным, как белый снег, в ослепительном блеске которого таятся и безмолвие смерти, и чистота природы.
Только здесь почувствовал я, как жалка и отвратительна любовь Уши, сколь она ограниченна! Любовь, которая теплится в гостиной и, словно нежный тропический цветок, распускается лишь на узкой грядке, под стеклянным колпаком, любовь, которая постоянно нуждается в искусственном свете, искусственном тепле и искусственном подкармливании. Гостиная, шелковые сари, искусственный смех, искусственные фразы! Право, сейчас я начинаю сомневаться, действительно, ли любил Ушу, не результат ли это окружающей любовь искусственной обстановки? Стоило вырваться оттуда на вольный простор, и я тотчас же забыл любовь Уши!
Здесь ярко блещут молнии, небо будто раскалывается от грома, с высот низвергаются потоки дождя, падает град, свет слепит глаза. Но достаточно нескольких быстрых и сильных порывов ветра — и восток уже чист. Небо на удивление голубое. Солнце сияет над головой, словно круглый золотой диск, и, широко раскинув крылья, парит, как небесная гурия, горный орел.
Мы откидываем сетчатый полог палатки. В руках у нас пиалы с дымящимся кофе, за плечами ружья. Мы выглядываем наружу. Всюду снег. Воздух недвижим. Небо чистое. Медленно, не торопясь, мы пьем кофе, а потом, надев поверх кожаных ботинок неуклюжие сапоги, сплетенные из рисовой соломы, отправляемся на зверя. Его здесь сколько душе угодно — дикие козы, медведи, мускусные олени, волки. Последние, между прочим, выслеживают сбившихся с пути усталых охотников. И нередко ночной порой бедняга охотник, оставшийся стеречь палатку, и его отважная собака, сидя у пылающего костра, с отчаянием и безнадежностью смотрят друг на друга. В непроглядной тьме свистит ветер, воют волки. Вдруг раздается ужасный, леденящий душу грохот — это падает снежная глыба, она словно всю вселенную заполняет собой. Потом наступает безмолвие — великое безмолвие, смерть и покой. Охотник не вернулся, охотник никогда больше не вернется. В погоне за зверем он сам оказался добычей. Охотник покоится глубоко, под огромной толщей снега, а на его снежной могиле пляшут страшную пляску волки!
Однако не беспокойся, приятель! Я жив и невредим, и на нашем счету уже около дюжины медведей, мускусных оленей и волков!
Ниже, к западу, в нескольких милях от нашего охотничьего лагеря, раскинулся Гурджан. Никогда в жизни не приходилось мне видеть более красивого места. Расположен он не более чем в двух милях от нас, но как тяжела туда дорога! Стоит поскользнуться на узкой тропе — в мгновение ока человек оказывается на дне глубокой, засыпанной снегом пропасти. Правда, теперь мы уже знаем в какой-то мере дорогу, но из-за постоянных снегопадов и дождей всякий раз приходится прокладывать новую тропу. Как ни привыкай, но, даже если уверенно и неторопливо продвигаешься вперед, а взгляд ненароком скользнет в сторону разверзшейся бездонной пропасти справа и слева, тело твое невольно охватывает дрожь.
В летнюю пору не найти, пожалуй, лучшего места для отдыха, чем Гурджан. Удивительно: тысячи людей каждый год направляются к Гульмаргу и даже не подозревают, что оттуда до Гурджана рукой подать. В Гурджане повсюду на горных вершинах шапками лежат снега, а между гор втиснуты ровные низины, на которых летней порой растет нежная и мягкая, словно шелк, трава. Кое-где в лощинах между горами высятся кряжистые массивные тунговые деревья, которые в ливень и снегопад отлично заменяют путнику палатку.
В Гурджане пять озер — они невелики и удивительно красивы! Самое большое из них называется Нандан Сар. Площадь его мили две с половиной на три. Поверхность его девять месяцев в году обычно скована льдом, но в ту пору, когда мы впервые увидели озеро, оно являло собой темно-синюю зеркальную гладь в оправе берегов, усыпанных ярко-желтыми цветами. Озера в Гурджане, очевидно, самые высокогорные в мире, они напоминают о тех временах, когда вся земная поверхность была скрыта под водой. Много позже исполины Гималаи постепенно поднялись ввысь, а озера эти так и остались в глубоких расселинах.
Солнечный закат над Нандан Саром необычайно величествен и прекрасен. Ничего подобного не увидишь даже на озере Дал или на озере Дулар. Здесь нет ни отелей, ни охотничьих домиков, ни пилигримов, ни автомобилей. Здешние дороги труднопроходимы, и доступными они бывают только три-четыре месяца в году. По этим дорогам трудолюбивые пастухи-кочевники пригоняют свои стада на тучные пастбища Гурджана, но уже в первую неделю августа они спешат возвратиться со своим скотом вниз, в долины, на обжитые места. Редко-редко забредал сюда какой-нибудь паломник, заядлый охотник или любитель уединения! Мало кому из них посчастливилось выбраться из этих мест живым и невредимым — где-нибудь под снежной толщей, в пасти у волка или возле кряжистых могучих тунговых великанов они находят свою смерть! Поэтому о Гурджане с давних пор идет недобрая слава. Что до пастухов, то они почитают Горного дэва, владыку Гурджана. По преданию, он обитает на вершине горы, где мы разбили наш лагерь. Таинственного владыку Гурджана никому еще не довелось увидеть, однако говорят, что он терпеть не может чужеземцев, путешественников и паломников. Он не желает видеть в своих владениях никого, кроме горных пастухов, — ведь только они поклоняются ему. Пастухи знают: если Горный дэв Гурджана разгневался на какого-нибудь человека, он посылает ему смерть. Если же кем-то остался доволен, он прибавляет молока в вымя его коз, покрывает его овец нежной, красивой, шелковистой шерстью и бережет его стадо в снегопад, бурю и ураган!
Был один из тех тихих вечеров, которыми так славится Гурджан. Я, Джагдиш и Рива (охотник-горец, которого мы захватили из тераи[17]), всласть поохотившись, возвращались в свой лагерь. По дороге решили мы сделать привал возле озера Нандан Сар. Солнце уже клонилось к западу. Воздух был недвижим, и казалось, что легкий вздох и тот мог бы взволновать плавно опускавшиеся на землю легкие снежинки. Над вершиной Гурджана нависли ослепительно сверкающие белые облака. При взгляде на них и на заходящее солнце, отражающееся в озере, казалось, что на голубом основании возвышается золотая колонна сказочного дворца, подпирающая собой белую мраморную арку. Джагдиш швырнул в спокойную синь озера камешек. Поверхность воды затрепетала, прекрасный сказочный дворец и золотая колонна колыхнулись и разбились на тысячи алмазных осколков! Сталкивались и разбивались друг о друга мириады солнц. Протянув руку, Джагдиш сорвал пучок ярко-желтых цветов. Прикрепив его к петлице своей куртки, он воскликнул:
— Какие необыкновенные цветы! Какой яркий цвет! Какой волшебный опьяняющий аромат! Рива, как называются эти чудесные цветы?
Рива растерялся. Он был прирожденным следопытом, медведя он чуял за две мили, его голубые глаза были зорки, как у горного орла, выслеживающего свою жертву, но названий этих цветов он не знал. Хороший охотник никогда не бывает хорошим поэтом. Сквозь его смуглые, опаленные горным солнцем щеки проступил румянец, и он, запинаясь, ответил:
— Я… не люблю… цветы!
Смущение Ривы доставило Джагдишу величайшее удовольствие.
— Да, конечно! — негромко сказал он. — Вовсе не обязательно знать, как называются эти цветы. Может быть, у них вовсе нет названия. Да прекрасное и не нуждается в названиях, красота не поддается определениям и классификации!
— Ловлю на слове, — с улыбкой сказал я, — ты повторяешь мои слова!
Рива беспокойно заерзал.
— Фу ты! — насмешливо фыркнул Джагдиш. — «Ловлю на слове!» Ты, видно, решил, что сидишь в гостях у Уши! Э, дорогой друг, здесь Гурджан! Понимаешь ты это или нет? Гурджан!
Не успел Джагдиш закончить, как неожиданно грянул гром. В этих краях удивительно нестойкая погода. Только что ярко светило солнце, а уже в следующую минуту лепит снег с дождем. Рива бросил пристальный взгляд на облака, они стремительно обволакивали вершину Гурджана. Он повернулся навстречу дувшему с севера ветру, втянул носом воздух и, застегивая пуговицы охотничьей куртки, сказал:
— Надвигается буран!
Мы отыскали в буйных зарослях цветов наши бараньи шапки, нахлобучили их на головы и двинулись в путь. Хотя все еще ярко светило солнце, тучи уже кое-где бросали тени на склоны гор. Воздух с каждым мгновением становился холодней, а нам нужно было еще долго карабкаться вверх, к нашей палатке. Не говоря ни слова, мы быстро поднимались по знакомой тропе. Тучи, окутывавшие вершину Гурджана, спускались все ниже и ниже. В лицо ударил легкий порыв ветра, поползли рыхлые, словно хлопковая вата, белые клочья тумана. Мы прибавили шаг. Однако вскоре буран настиг нас. Заморосил слабый дождь, повеяло сыростью, и почти тотчас же пошел снег. Рива взбирался первым, за ним Джагдиш, я замыкал подъем. Шли в одной связке. Вдруг веревка, обвязанная вокруг моего пояса, рванула меня вперед, рванула с такой силой, что, если бы я на миг потерял присутствие духа и в руках у меня не оказалось ледоруба, я, несомненно, потерял бы равновесие. Опираясь на ледоруб, я изо всех сил старался удержаться на ногах: веревка тянула меня в левую сторону.
Кругом не видно было ни зги. Туман лег плотной пеленой. — Эй, держись, держись! — донесся сверху голос Ривы. — Что случилось? — крикнул я.
— Упал в снег, — услышал я голос Джагдиша. — Не могу встать — сильно ушиб ногу!
— Встань, попытайся встать! — налегая на веревку, прокричал я.
Буран усиливался с каждой минутой. Белый туман был хуже темноты. Где-то посередине между мной и Ривой лежал в снегу Джагдиш, и мы никак не могли поднять его.
— Держи равновесие! — донесся до меня голос Ривы. — Тащи веревку вправо. Раз… два… три!
Я изо всех сил потянул веревку, однако Джагдиш не смог подняться.
В конце концов, держась одной рукой за веревку, а другой вырубая ступеньки, я добрался до Джагдиша.
Джагдиш, лежа на снегу, стонал.
— Что случилось, Джагдиш? — спросил я, пытаясь приподнять его.
Ухватившись за меня, Джагдиш попробовал встать, однако тотчас же снова сел в снег.
— Видимо, я не смогу идти дальше, ушиб ногу, — проговорил он.
Белый густой туман окутал все вокруг. С дикой, неистовой силой дул ветер, сплошной стеной беззвучно валил снег.
«Хо… ааа…ааа…ааа…ооо…ааа!»
Рива дважды свистнул. Резкий тревожный свист, словно кинжал, рассек бурю, замерев где-то вдали, и снова ни звука, кроме воя и гула ветра.
Подождав немного, Рива снова свистнул. Может быть, кто-нибудь отзовется?
Через какое-то время Рива опять засвистел, и мы с колотящимся сердцем прислушивались — не отзовется ли кто на свист. Однако, кроме злобного сатанинского хохота крепнущей бури, мы ничего не слышали. С каждым мгновением становилось все холодней и холодней. Руки и ноги начали коченеть от стужи. Одолевал сон — слипались глаза.
— Не спи, Джагдиш, слышишь? — то и дело повторял Рива.
Я тоже чувствовал, что веки мои как-то странно отяжелели. Я понимал, что спать нельзя, знал, что эта непонятная тяжесть в глазах и расслабленность во всем теле грозят неминуемой смертью, и все-таки, как ни силился я отогнать от себя сон, глаза помимо воли смыкались. А бедняга Джагдиш и вовсе заснул.
Рива оглядел нас обоих.
— Слушайте меня, слушайте, что я вам скажу! — проговорил он. — Возьмите в руки снег и сжимайте его изо всех сил!.. Ну-ка!..
«Хо… ааа…ооо…ааа…а!» — бесновался ветер.
Откуда-то издалека, снизу, до нас донесся чуть слышный свист. Рива что было мочи засвистел в ответ. Нам казалось, что свист Ривы разносится далеко-далеко вокруг, призывая на помощь, словно сигнал бедствия. Сколько в нем было тревоги, сколько мольбы, сколько боли и надежды! Мы напрягали слух, стараясь услышать ответ. Неужто и в самом деле кто-то ответил на свист Ривы? Или, может быть, нам просто почудилось?
Но нет! Снизу опять донесся свист. Далекий, едва слышный, но несущий надежду свист в этот миг показался нам, заблудившимся в буране, маяком, ярко вспыхнувшим в непроглядной мгле!
Подождав немного, Рива снова свистнул. На этот раз мы ясно услышали другой свист.
Теперь Рива свистел без передышки. Свист его, казалось, говорил: «Мы попали в беду и находимся здесь!» — а в ответ будто отвечали: «Идем на помощь!» В какие-то мгновения казалось, что ответный свист был совсем рядом, потом он неожиданно звучал откуда-то издалека — тем, кто шел на помощь, видимо, трудно было добраться до нас.
Так прошел час… Еще полчаса. Шедший на выручку был теперь где-то совсем близко. Еще несколько минут напряженного ожидания, и вот перед нами выросла фигура пожилого горца, похожего на гнома. На груди его болтался привязанный тесьмой фонарь. Слабый мерцающий свет фонаря еле пробивался сквозь окружавший нас плотной пеленой густой туман. Рядом с ним стоял другой горец — высокий худощавый юноша, однако в тумане трудно было рассмотреть хорошенько их лица, оба они казались привидениями.
— Как это вас угораздило идти в такую бурю? — спросил пожилой горец.
— Наш товарищ ушибся и… — начал было Рива.
Горец тяжело дышал. Грудь его вздымалась и опускалась, словно кузнечный мех.
Отдышавшись, он указал своему высокому молодому спутнику на Джагдиша и приказал:
— Взваливай его на себя. Мне с ним не отыскать дороги.
Помедлив немного, юноша склонился над Джагдишем, сильными руками обхватил его и вскинул себе на спину, ближе к шее, а пожилой горец привязал ноги Джагдиша к талии молодого. Потом горец затянул конец веревки вокруг своего пояса и обвязал ею своего молодого товарища. Когда очередь дошла до меня, я тоже обвязался веревкой и передал ее свободный конец Риве, а тот крепко затянул ее вокруг своего пояса.
— Ну, а теперь в путь! — подбадривая нас, проговорил пожилой горец. — Крепко опирайтесь на свои ледорубы. Раз… два… три!
И вот сквозь непроглядную ночную тьму, по океану снежного наста, таящего на каждом шагу погибель, караван наш снова двинулся в сторону Гурджана.
Жилище горца приютилось под большим тунговым деревом. Когда мы добрались до него, старый горец выволок из хижины несколько шкур и расстелил их на земле, а молодой уложил на них Джагдиша. Он был без сознания, должно быть, одолела снежная болезнь. Потом пожилой горец вошел в низкий деревянный погребок и появился оттуда, держа в руках что-то похожее на небольшую свернутую кожаную сумку. При ярком свете костра я увидел, что это был мускусный мешочек.
— Погаси-ка фонарь, Зи Ши, — обернулся он к юноше, который отдыхал в стороне от огня. Из темноты послышался тяжелый вздох, и спутник пожилого горца подошел к костру. Когда он встал рядом, я увидел, что это совсем молоденькая девушка. На голове у нее теперь не было мохнатой бараньей шапки, которая до сих пор скрывала ее длинные волосы. Глаза ее слипались от усталости, лоб покрыла испарина. Ловким движением она сняла фонарь, висевший на груди у горца, разом погасила его и, склонив голову, опять скрылась в темноте, унося с собой фонарь.
Горец встал на колени перед Джагдишем, склонился над ним и стал прислушиваться к его дыханию. Затем он налил горячего молока в большую деревянную ложку, добавил мускуса, взболтал содержимое и влил в рот Джагдишу. После этого он принялся нагревать еще что-то в другой ложке. По-видимому, это был жир какого-то животного. От него исходил очень неприятный запах. Когда жир растопился, горец добавил в него немного мускуса и, помешивая в ложке пальцем, снова позвал Зи Ши.
— Чего тебе? — не выходя их темноты, откликнулась она. Голос у нее был усталый. Видно, вконец измучилась.
— Поди-ка сюда, детка! Возьми этот жир и втирай ему в виски.
Зи Ши сняла с головы Джагдиша шапку с длинными ушами, прислонила его голову к груди и принялась неторопливо растирать ему виски. Пожилой горец сидел, привалясь спиной к дереву. В ярком пламени костра было хорошо видно его иссеченное морщинами лицо. Подбородок у него был крепкий, крутой, на шее проступали набухшие вены. Дыхание у Джагдиша было неровное — то тихое, едва заметное, то частое. В горле у него что-то булькало, словно смазывали механизм часов из маленькой масленки.
Девушка продолжала медленно растирать виски Джагдишу, Под ее руками рождался какой-то странный, нагоняющий сон, шуршащий звук. Отгоняя от себя дремоту, я наблюдал за Зи Ши. Она низко склонилась над Джагдишем, одна половина ее головы была в тени, другая — освещена ярким пламенем костра. Теперь я мог хорошенько рассмотреть ее лицо: смешение арийских и монгольских черт, очаровательное сочетание цветов шафрана и розы. Веки ее были так низко опущены, что глаза казались закрытыми. Зи Ши… Вдруг мне показалось, будто все, что я вижу сейчас, сон. Девушка, горец, похожий на гнома, ствол тунгового дерева и ярко пылающий костер — все это лишь долгий, нескончаемый сон. Должно быть, я лежу на софе в гостиной Уши и мне все это снится. Вот-вот войдет в комнату Уша в красивом голубом сари и, увидев меня спящим, разбудит насмешливо: «Эй, лентяй, вставай-ка живей! Уже половина шестого!» Спустя минуту я открыл глаза, и снова передо мной та же картина — горец дремал, прислонясь спиной к дереву, девушка неторопливо растирала виски Джагдишу. Дыхание его было теперь ровное и глубокое. Костер горел уже неярким пламенем — он медленно угасал. То погружаясь в сон, то силясь стряхнуть с себя дремоту, изо всех сил моргая глазами, я старался запомнить эту картину. А потом все медленно исчезло, растворилось в навевающей покой туманной дымке!..
Утром, пробудившись ото сна, я не увидел ни Джагдиша, ни молодой девушки. Исчез куда-то и старик горец. Я лежал под тунговым деревом, и в сердце было чувство, будто все виденное и пережитое мною вчера не иначе как прочитанный рассказ. Протерев кулаком глаза, я осмотрелся. Первое, что я увидел, — земляная хижина с деревянной дверью, а вдали — стада, пасущиеся на залитой солнцем равнине. И понял: все случившееся со мной вчера — явь.
— Джагдиш!.. Эй, Джагдиш! — громко крикнул я.
Несколько пасшихся в стаде коз поглядели в мою сторону.
— Джагдиш!.. Эй, Джагдиш, где ты, бестолковая твоя голова! — снова закричал я.
Из дверей лачуги показался улыбающийся горец.
— Милостью Горного дэва — владыки Гурджана, вы сохранили свои жизни!
Я быстро поднялся и, глядя горцу в глаза, поблагодарил его:
— Спасибо тебе и твоей отважной дочке, тысячу раз спасибо! Как зовут ее? Зи Ши?
— Да-да! Ее зовут Зи Ши. Она хорошая, славная девушка, моя маленькая Зи Ши! Гордый дэв, владыка Гурджана, очень благоволит к ней. Она знает все дороги среди снегов. Горный дэв никогда не причиняет ей зла. Когда умерла ее мать, она была совсем маленькой. Ее вырастил сам Горный дэв — владыка Гурджана, он очень любит мою Зи Ши!
«Разве только он? — подумал я. — Всякий в нее влюбится!»
— А Джагдиш где? — спросил я у горного карлика.
Старик сказал, что, когда утром Джагдиш проснулся, растяжения ноги у него словно и не бывало и он отправился погулять немного по берегу Нандан Сара. Вместе с ним пошла и Зи Ши. Оба они, должно быть, скоро вернутся.
— Хорошо ли вам спалось?
«Отлично, — подумал я, — мне небось никто ночью виски не тер!» При словах «оба они» меня словно больно кольнуло в сердце. Я почувствовал раздражение. Ох уж этот негодник Джагдиш! Вечно он обскачет меня!
— А далеко ли отсюда до Нандан Сара? — тихо спросил я горца.
— Какой-нибудь кос, не больше. Оно вон там, в той стороне!
— Пойду, пожалуй, искупаюсь и я. — И тут же отправился на озеро. По дороге все думал: «Джагдиш не лорд Байрон и не обладает красотой Дон-Жуана, но тем не менее женщины так и липнут к нему. А я-то что, аскет, отшельник? В груди у меня тоже бьется живое сердце. И оно полно огня, любовного трепета, страсти. Однако женщины упорно обходят меня своим вниманием. Почему такая несправедливость? Что хорошего находят они в Джагдише? Разве назовешь прекрасным лебедем человека, который прячет за стеклами очков рачьи глаза и ходит, вытянув голову, словно петух? Эта ведьма Уша тоже, бывало, таяла, на него глядя!» Я шел, погруженный в эти мысли, кряхтел и сетовал на судьбу. Вдруг послышался звонкий веселый смех, а вслед за ним раскатистый хохот. Я поднял голову. Навстречу мне с пригорка спускались Джагдиш и Зи Ши. Оба были одеты в овчинные куртки, на головах красовались меховые шапки с прикрепленными к ним букетиками ярко-желтых цветов. Громкий смех Джагдиша показался мне сейчас просто непереносимым.
— Дрых до сих пор? — В голосе Джагдиша слышалась откровенная насмешка.
— А ты вскочил ни свет ни заря? — в свою очередь съязвил я, стараясь вложить в свой вопрос как можно больше сарказма.
— Купаться пошел? — спросил Джагдиш.
— Как твоя нога, прошла? — спросил я.
Зи Ши громко расхохоталась и, взяв меня за руку, сказала:
— Давайте сходим к Нандан Сару еще раз, втроем, хорошо?
По дороге к озеру Джагдиш усердно протирал свои очки, а я мысленно обращался к Зи Ши: «Очаровательная красавица! Ты понравилась нам обоим. Рано или поздно придется тебе принять решение — ты должна будешь выбрать одного из нас!»
И решение это было вынесено почти тотчас же. Пока я барахтался в Нандан Саре, Джагдиш и Зи Ши, едва видимые сквозь буйно растущие цветы и травы, оживленно о чем-то разговаривали, смеялись, шептались, рвали цветы и кидали их друг другу. Потом Джагдиш что-то сказал Зи Ши, и та вскочила с земли. Она побежала, словно в весеннюю пору ослепленная любовью олениха. Джагдиш тоже вскочил и бросился вслед за ней. Растяжения ноги как не бывало! Джагдиш описал несколько кругов, приминая буйно цветущие травы, но Зи Ши догнать не смог. Ее длинные волосы развевались на ветру. Она, словно стрела, летела по склонам заросших цветами пригорков и наконец убежала так далеко, что скрылась из виду. Следом за ней исчез и Джагдиш, и на берегу передо мной остались только две большие мохнатые шапки да примятый цветочный ковер!
Я окоченел в холодной как лед воде, губы мои посинели. После купанья я долго лежал, греясь на солнце. Над вершиной Гурджана, обителью Горного дэва, не было ни облачка. Я старался разглядеть ложбину, где стояла наша палатка, но тщетно. «Куда это запропастились Джагдиш и Зи Ши?» Я почувствовал, что от этой мысли к щекам моим приливает кровь. Видно, нам придется надолго разбить лагерь здесь, в Гурджане. Сегодня же надо будет сказать Риве, чтобы он взял с собой несколько помощников, разыскал нашу палатку и перенес ее сюда вместе со всем остальным снаряжением. Эта низина с ее тунговыми великанами куда более удобна и безопасна, нежели занесенная снегом ложбина на горе. Кто знает, может быть, Горный дэв, владыка Гурджана, решит следующей ночью оправдать свою недобрую славу и мы опять попадем в такой же снежный буран!
Я согрелся под лучами солнца. В голове гудело. Я встал, оделся и пошел прочь от озера. По дороге мне снова повстречались Джагдиш и Зи Ши. Щеки Зи Ши пылали, глаза она потупила в землю, Джагдиш больше чем обычно выпячивал грудь — ну точь-в-точь новоиспеченный лейтенант! Идя рядом со мной, Зи Ши на этот раз не взяла меня за руку. Я шел и утешал самого себя: «Что ж, ничего не поделаешь! Крепись, парень! Что толку горевать? Не впервой проглатывать тебе такую пилюлю!»
Жизнь в Гурджане проходит как во сне. По всей долине раскинулись бесчисленные луга мягкой, шелковистой травы. Тут и там на луговинах возвышаются могучие тунговые деревья. Под ними находят приют пастухи со своими стадами. Козы и овцы прыгают, скачут и блеют на тучных лугах. Иногда разъяренные животные, пригнув головы, кидаются друг на друга, сшибаются в кровь и полосуют друг друга рогами. Пастухи развлекаются, стравливая баранов на пари — кто кого победит. Они наигрывают немудреные мелодии на пастушьих дудках, играют в «шаканджа». А когда наступает вечер и на западе тает последняя алая полоса заката, они пригоняют свои стада обратно к тунговым деревьям, и, расположившись вокруг костров, принимаются за еду. Пища у них простая: молоко, масло и маисовые лепешки. Иногда они приносят с собой из поселков, что лежат далеко внизу за пределами Гурджана, соль, желтые куски неочищенного сахара, иногда — лук и стручки красного перца. Порой они довольствуются лишь молоком и маисовыми лепешками, маслом и сыром. В Гурджане от каждого пастуха и пастушки остро пахнет сыром, и запах этот в большинстве случаев кажется жителям больших городов нестерпимым.
Здесь своя косметика и свои моды. Вместо румян, пудры и губной помады пастушки пускают в ход масло и молоко. Вместо бриолина — все то же молоко. В Гурджане редко увидишь глиняную посуду. Животных доят в кожаные сосуды и в них же хранят молоко. Во время дойки пастушки спорят — чья коза даст больше молока, кто его больше выпьет. Когда пьешь парное молоко, то испытываешь большое наслаждение и забываешь о чае и какао. По-моему, в жизни нет ничего лучше, чем проводить дни под тунговым деревом на высоте в двенадцать тысяч футов над уровнем моря, пасти коз, играть на пастушьей дудке и утолять жажду вкусным парным молоком.
Очень интересно наблюдать, как здесь пахтают масло. Глиняных корчаг тут не водится, и масло не сбивают. В бурдюк до половины наливают молоко, потом пастушка крепко завязывает его горловину, кладет на траву и принимается месить его точь-в точь так же, как месят тесто. Волосы у пастушки рассыпаны по плечам, лицо румяное, глаза блестят, на устах звонкая горная песня, а она все месит и месит бурдюк. Не проходит и получаса, как глядишь — в бурдюке масло. Потом оставшееся молоко сливают в другой бурдюк, а масло извлекают руками наружу.
Таких мест, как Гурджан, немного на планете. Мир все больше и больше переполняется горечью и печалью. Ненатуральное молоко, фальшивая любовь, фальшивый гуманизм. Жизнь человека проходит между заводом и грязным двором, между грязным двором и грязным заводским цехом. Малыши с самого рождения ведут взрослые разговоры. Но в Гурджане старики и юноши простодушны и наивны, словно дети. Пастушки сидят у костра и при слабом свете потрескивающих тлеющих углей прядут пряжу. Жужжат веретена. Руки и лица пастушек движутся в такт веретенам, и они напоминают ярко раскрашенных марионеток.
Один из пастухов рассказывает легенду о Реми.
Реми была самой красивой девушкой во всем Гурджане. Колыбель ее висела под тунговым деревом, в тени этих деревьев она и выросла, прекрасные глаза ее отливали синевой, словно воды озера Нандан Сар. Высокий лоб ее был бел как снег, лежащий на вершинах Гурджана, и лучи заходящего солнца, целуя щеки девушки, дарили ей сияние вечности. Такая девушка, как Реми, могла быть женой только какого-нибудь бога. Молодые пастухи побаивались домогаться ее любви: ведь над девушкой была простерта тень Горного дэва — владыки Гурджана. Целыми днями Реми пребывала в одиночестве, правда, иногда она бесстрашно взбиралась на самую высокую вершину Гурджана, — видно, встречалась там с Горным дэвом. Отец и мать души в ней не чаяли, да только вот беда — никак не могли они выдать ее замуж.
Датту был простой пастух, однако он страстно полюбил Реми. Он знал, что этим обрекает себя на смерть. Его не раз предостерегали мудрые старые пастухи, да только он их не слушал. Дал знать ему об этом и сам гурджанский Горный дэв. Пастуху-рассказчику известно, что Датту пришлось однажды встретиться с владыкой Гурджана в горной долине Лак Сар. Спустилась в тот миг светлая лунная ночь. Ущелья, вершины гор, долины — все было охвачено великим безмолвием. Ни ветерка, ни звука, ни облачка, лишь бились во вселенной два сердца — Датту и Реми. Датту взял руку Реми, и в тот же миг он увидел перед собой летящий в воздухе большой снежный шар. Датту испугался и тотчас отпустил руку Реми. Снежный шар понесся вдаль, и перед глазами Датту от земли до небес протянулась снежная полоса. Реми стояла, закрыв глаза, лицо у нее было белое-белое, а Датту била дрожь, когда он поднимал глаза на снежную полосу. Только Датту не отступился от Реми и полюбил ее сильнее прежнего. Владыка Гурджана Горный дэв предостерег его еще раз. Рассказчику известно, что однажды он заставил Датту всю ночь проплутать в снежном буране. Страшная это была ночь. То Датту слышал гневный голос владыки Гурджана: «Отступись от Реми! Реми никогда не будет твоей!» — то ему чудилось, что рядом блеют овцы и козы и под тунговым деревом ярко пылает костер. Всю ночь проплутал Датту в буране, когда же на следующий день он вернулся домой, все узнали, что он не видит одним глазом, а большие пальцы ног его почернели. Но Датту по-прежнему страстно любил Реми.
— Ну, а потом что? — взволнованно спрашивает рассказчика один из пастухов.
Такие рассказы можно постоянно слышать в Гурджане. Они повествуют о любви, в них — детская фантазия, непритязательность, почтение и страх перед суровой, полной опасности, непонятной природой. В них нет ни искусных художественных приемов, ни кульминационного момента, ни стройного сюжета. Что придет в голову пастуху, о том он и сказывает. Рассказ льется свободно, вольно. Как блестящая красивая нить разматывается с шелкового кокона, так фантазия рассказчика яркими штрихами рисует какую-нибудь удивительную историю, и слово за слово — рождается легенда. Рассказчик до этого никогда и ни от кого ее не слышал, и ему самому неизвестно, «что было потом», но он продолжает свой рассказ. Кругом — ночная тишь, горит костер, а в мыслях пастушек — молодые влюбленные: Датту и Реми.
Но Риве нет никакого дела до подобных сказаний, он не любит их слушать, он недоволен тем, что, оставив горные вершины, мы избрали местом стоянки этот крохотный поселок в долине. Подобно орлу, он жаждет охоты. Его не интересуют ни девушки, похожие в отблесках костра на раскрашенных марионеток, ни пастухи, играющие на дудках, ни рассказы о недобрых проделках владыки Гурджана. Словно горный солдат, он рвется в сражения с природой, ураганами, смертью. Ему невдомек, какой огонь запалила в моей душе неверность Уши, он не ведает, что здесь, в заснеженной долине Гурджана, вспыхнуло пламя еще одного костра. Он готов нахваливать только один-единственный запах. Когда ему случается подстрелить мускусного оленя, от тотчас же с силой нажимает кулаком на мускусную железу животного, и из мускусного мешочка распространяется крепкий запах. Олень бьется в предсмертной агонии, жизнь оставляет его. Рива наклоняется над своей добычей, перехватывает рукой мускусный мешочек, ножом подрезает его края и отделяет от туловища зверя. Рива готов хвалить только мускус. Острый запах сыра вызывает у него отвращение. Волосы Зи Ши, ее одежда, тело — все пропитано этим острым запахом. Рива никак не может понять, как такой сахиб, как Джагдиш, может любить Зи Ши. Да и сам Джагдиш, должно быть, недоумевает. Не раз оба мы влюблялись в женщин-горянок, но за любовь эту мы всегда платили деньгами, одаривали возлюбленных шелковыми платочками и называли такую любовь поэтическим увлечением или временной женитьбой.
Должно быть, тот снежный буран был причиной несчастья Джагдиша: однажды увидев Зи Ши, он страстно полюбил ее. Для него перестало существовать все вокруг. Его интересовала только Зи Ши. Он не думал о ее приданом, образовании, его не шокировали ее манеры. Да и Зи Ши, должно быть, не имела обо всем этом ни малейшего представления. Джагдиш твердо решил жениться на Зи Ши. Жениться! Представляешь?! Джагдиш женится на горянке, которая скорее походит на вольную дикую птицу, — она и в глаза-то не видела самой обыкновенной софы. К тому же у отца ее нет ни клочка земли. Наверное, никогда еще и ни с кем не сыграл Горный дэв, владыка Гурджана, более злой шутки. Но Джагдиш ничего не мог поделать с собой. Сколько раз принимался я уговаривать его: «Ты что, с ума сошел? Жизнь в Гурджане не по тебе. Цивилизованный человек ушел далеко вперед от примитивной жизни кочевников. Он не живет под тунговым деревом, а строит для себя большие города. Он не довольствуется теперь только маслом да сыром, ему стали доступны сотни других прелестей жизни. Зи Ши все равно что горная муха. Спустишься с ней вниз, в долины, и палящие лучи солнца тотчас обожгут ей крылья. Подумай, что ты делаешь! В условиях, к которым ты привык, такой человек, как Зи Ши, не сумеет прожить и дня — она задохнется. В душном городе она истоскуется по заснеженным горным вершинам, по зеленым лугам. Не жена она тебе будет, а затравленный в клетке зверек. И еще — принимается ли в расчет любовь в нынешних браках? Конечно, в былые времена любовь, может быть, и имела значение. Но в обществе, в котором мы живем сейчас, наверное, проще просунуть верблюда сквозь игольное ушко, нежели встретить брак по любви. Вернешься из Гурджана — поймешь, что я был прав. Пойдешь тогда к Уше. Люди начнут потешаться над тобой, мол, Джагдиш зверька привез».
Но Джагдиш был глух к моим словам. Может быть, впервые в жизни он полюбил по-настоящему, и любовь эту он не купил за шелковый платок. Любовь его была подобна пламени, освещающему все уголки его души. Она походила на болезнь, справиться с которой ему было не по силам.
Джагдиш и Зи Ши не разлучались ни на минуту. Сначала Зи Ши ходила на охоту вместе со всеми. Она быстро научилась стрелять из ружья и стала хорошим охотником. Глаза ее были такие же зоркие, как и глаза Ривы. Но вскоре Джагдиш и Зи Ши зачастили на охоту вдвоем, а мы с Ривой отправлялись в другую сторону. Нередко мы сталкивались с ними где-нибудь в узкой долине. Они шли, взявшись за руки, ружья были закинуты за плечи, в сумках — добыча, а в глазах обоих светилась любовь. Порой на склоне дня я видел их на краю какого-нибудь высокого обрыва. Они стояли спиной ко мне, Джагдиш обнимал за талию Зи Ши, а голова ее покоилась на плече возлюбленного. Черные стволы их ружей издалека походили на тонкие деревца. Они смотрели вдаль, на долины, которые затягивались понемногу туманом. Расплавленное золото солнца, казалось, купалось в его белых волнах. Кругом стояла тишина, и в тишине мне слышалось биение двух сердец. То была песнь их любви.
Неожиданно Рива вскидывает ружье, раздается выстрел, и, сраженная пулей, на землю падает снежная куропатка. Джагдиш и Зи Ши вздрагивают, словно по золотым струнам их грез вдруг с силой ударили молотом. Звук выстрела страшным эхом разливается в долинах, словно это гневный глас Горного дэва — владыки Гурджана!
Джагдиш понимал, что любовь его зачахнет там, внизу, и он ни за что не хотел расставаться со своим радужным сном. Некоторые, пребывая в мире золотых снов, пытаются продлить их до бесконечности. Но истинная любовь, истинная гуманность, истинное братство, истинное равенство разбиваются вдребезги, наткнувшись на гранитную скалу отчужденности общества, в котором мы живем. Люди порой не сознают, что подобные понятия не могут существовать в удушливой атмосфере нашего общества. Для того чтобы люди могли жить, им нужно стереть, вычеркнуть, словно неверно написанную букву, весь этот старый мир и построить на месте его новый. Джагдиш понимал, что сделать это не так-то просто.
Иногда мне начинает казаться, что Джагдишу и в самом деле удалось продлить свой прекрасный сон. Никогда не забыть мне той бурной ночи, когда, сидя под тунговым деревом и не смыкая глаз, я, Рива и старик гном дожидались возвращения Джагдиша и Зи Ши. Удары бешеного ветра тесно сбили в кучу стадо, животные, спрятав морды под брюхо друг другу, жутко стонали. Над тунговым деревом ревел ураган, и изогнутые стрелы молний то и дело вонзались в землю, словно летел по планете огненный смерч. У нас леденела душа от страшного зрелища. Неистовые раскаты грома сотрясали все вокруг, безумствовал ветер, слышался адский грохот низвергавшихся с вышины снежных лавин. Еще ранним утром Рива предупредил нас о надвигающейся снежной буре, однако Джагдиш и Зи Ши только посмеялись над нашими опасениями и отправились на охоту. Зи Ши вздумалось в тот день подстрелить одного из оленей, которые бродят по горным вершинам Гурджана. Привязав за спину котомки с едой, Джагдиш и Зи Ши отправились к тем самым грозным вершинам, где раньше был разбит наш охотничий лагерь.
Больше мы не виделись… Страшный Горный дэв — хозяин Гурджана — навеки привлек к ледяной груди свою возлюбленную, а сердце соперника поразил одной из молний, которые, словно гигантские огненные метлы, мели всю ночь землю. Когда на следующий день, прихватив с собой нескольких пастухов, мы отправились на поиски Джагдиша и Зи Ши, мы нашли их в расселине одной из гор Гурджана. Оба они были мертвы и уже обледенели. Глаза их были открыты — умирая, они смотрели друг на друга. Зи Ши лежала на снегу. Джагдиш положил ее голову себе на колени. С краев расселины всю ночь текла вода и, замерзая, образовала вокруг них что-то вроде ледяного саркофага. Глаза Зи Ши были темно-синими, словно вода Нандан Сара. В глазах Джагдиша я прочел страдание и боль, словно это были глаза раненой одинокой газели.
Непроглядная тьма обступила тунговое дерево. В узком пространстве, которое отвоевал у нее огонь костра, видно спящее стадо. Пастушки прядут пряжу. Пастухи сидят у огня, подперев подбородки руками, и, затаив дыхание, слушают новую легенду. Один из них неторопливо ведет рассказ: «Много дней тому назад под этим тунговым деревом жил-был старик горец, похожий на карлика. Дочь его была очень красива. Звали ее Зи Ши. Зи Ши полюбил Горный дэв — владыка Гурджана… Но случилось так, что в один прекрасный день пришли к этому тунговому дереву три охотника…»
Какой-то пастух, затаив дыхание, спрашивает:
— Что ж было потом?..
Перевод В. Быковой
Когда пришла весна, на тутовом дереве стали набухать почки, а сухие и темные сучья, стряхнув с себя зимнюю черноту, побурели, затем порозовели и из розовых превратились в гибкие зеленые ветви. Вскоре ветви пустили тонкие стрелки молодых побегов, и из лопнувших почек показались нежные, как шелк, листочки. К концу весны тутовое дерево стояло одетым в пышный зеленый наряд. Гибкие руки побегов, казалось, искали кого-то в воздухе, а нежные, едва распустившиеся листочки стыдливо трепетали под ласковым прикосновением ветра. В зеленых стаканчиках листьев серебрилась прозрачная дождевая вода, и всякий раз, как они вздрагивали под порывами ветра, вода выплескивалась, словно вино из чаши захмелевшего виночерпия.
Когда же наступили жаркие дни и лето окончательно вступило в свои права, каждый молодой побег стал уже ветвью, а наполовину свернутые листочки как будто раскрыли глаза, потянулись, зевнули и развернулись, а развернувшись, они оказались зелеными-зелеными причудливо изрезанными листьями, сначала гладкими, потом слегка шероховатыми. Прекрасные листья создала природа! Нежность и изящество этих листьев не что иное, как волшебное зеркало, в котором мы и поныне видим отражение чудных, удивительных творений природы, золотой сон ее искусства… Потом листья задрожали, ветви изогнулись, закричали попугаи — пришла осень.
С наступлением осени появились и пчелы. Поверхность листьев стала липкой от выступившего из них сока, который прозрачными каплями стекал по стебелькам. А из гущи листвы выглядывали спелые, ароматные ягоды. Золотисто-розовые, рубиновые продолговатые тутовые ягоды сверкали, как драгоценные подвески. Листья, казалось, плясали от радости; в воздухе, напоенном легким ароматом тута, слышались гудение пчел, гомон девичьих голосов, крики пастухов, трескотня зеленых попугаев. Всюду мелькали их оранжевые клювы, а высоко в синем небе, почти у самых белых облаков, стремительно проносились стаи разноцветных птичек с таким ярким, красочным оперением, что казалось, будто это радуга, на секунду мелькнувшая перед вашим взором во всей своей красе.
К концу осени на дереве не осталось ни одной ягоды. Листья поблекли. Сначала на них появились пестрые пятна, как у больного проказой, потом эти пятна стали увеличиваться, расти до тех пор, пока не закрыли собой весь лист. Теперь каждый лист, лишенный своей зеленой окраски, как бы остался нагим и дрожал на холоде. Листья сделались прозрачными; на них ясно обозначилась тонкая сеть бледно-желтых, мертвых жилок с линией стебелька посредине. Затем налетели ветры, и дрожащие белые листья опали. Теперь дерево снова стало голым — без листьев и без плодов. Его зеленые ветви стали розовыми, потом бурыми и наконец совсем почернели. Осень кончалась.
А когда пришла зима, она заботливой рукой укрыла каждую веточку, каждый сучок тутового дерева белым снежным покрывалом.
Наваз посмотрел в сторону тутового дерева, тихо, устало вздохнул и, взяв Чхури за руку, подвел ее к каменной скамье, сложенной вокруг дерева. В тиши ночи это одинокое дерево, казалось, внимательно прислушивалось к чему-то и как будто ждало, не зазвучит ли песня, рожденная безмолвием. Наваз и Чхури подошли к скамье, остановились и, затаив дыхание, тоже, казалось, ждали эту песнь. Но ночь была тиха.
Дерево стояло у дороги; внизу, в долине под горой, протекала река. Падал густой пушистый снег и исчезал в ее свинцовых волнах. По другую сторону реки плотной стеной поднимался лес. Укутанный снегом, он словно хранил в своей груди бесчисленные тайны. Горы были погружены в безмолвие. В небе одиноко сиял месяц, и чудилось, будто это весло гребца на голубом безбрежном озере: оно замерло, взлетев в воздух, — гребец засмотрелся на юную Чхури.
Все кругом потонуло в безмолвии — в остановившемся безмолвии лунного света, в вечном, всепоглощающем безмолвии ночи. Ничто не нарушало торжественной тишины, окружавшей Наваза и его молодую жену, — ни звук, ни движение. Только тишина и лунный свет. Каждая снежинка на ветках дерева сверкала при свете месяца, словно хрустальная, и даже лица Чхури и Наваза казались отражением лунного сияния, или снежинками, или нежной мелодией тишины. А все кругом было залито лунным светом — лунным светом бескрайних снежных просторов, лунным светом сверкающей пены речных волн, серебром сияющего в темном небе месяца. Навазу казалось, что вся природа, все предметы, окружающие его и Чхури в первую ночь их любви, сотканы из лунного света. Даже на шальварах и рубашке Чхури, украшенных серебристым позументом, горят удивительные белые цветы, и улыбка девушки пропитана лунным светом, а в ее ушах сверкают такой ослепительной белизны серьги, что от их огня дивное лицо Чхури становится еще прекрасней.
Наваз еще раз тихо и устало вздохнул и, обняв ее за талию, привлек к себе. Он очень устал, но был безгранично счастлив: сегодня Чхури стала его женой.
Чхури жила в деревне Нагаргаон, в восьми косах от деревни, где жил Наваз. Сегодня у Чхури и Наваза была свадьба, однако на этой свадьбе не было ни гостей, ни музыки, ни свадебной процессии, ни свадебных песен, потому что отец Наваза был сапожником, и к тому же очень бедным, а отец Чхури занимался тем же ремеслом в своей деревне и был еще беднее отца Наваза. Кроме того, накануне выпал снег, и все дороги в тахсил замело. Но если бы даже не выпал снег, то оставалась бедность, которая страшнее метели и снега. Именно по этой причине свадьба и была отпразднована с такой скромностью — не было ни гостей, ни флейты, ни угощения.
Наваз отправился за невестой с таким видом, будто речь шла не о том, чтобы привести в дом жену, а о том, чтобы купить домашнюю утварь. Рано утром он вышел из дому, а в полдень уже пришел в Нагаргаон. Свадьба обошлась Навазу всего лишь в семнадцать рупий. Серебряные серьги ювелир согласился дать напрокат, туфли для невесты Наваз сшил сам, а все остальные необходимые вещи — шальвары, рубашку из полушелковой ткани, красный головной платок, стеклянные украшения для волос и серебряное кольцо — Навазу пришлось купить, продав предварительно семь пар ботинок. Первую пару Наваз сшил для сборщика налогов, но тот не заплатил за них ни одной пайсы. За вторую пару ботинок Навазу удалось выручить всего лишь пять с четвертью рупий, их купил сельский староста. Третья пара ботинок предназначалась жене пира. Сам-то пир, конечно, ничего бы не заплатил, но его жена, узнав, что Наваз собирается жениться, сжалилась над ним и дала три с половиной рупии. Четвертую пару Наваз сшил для Мухаммада, крестьянина из их деревни. Мухаммаду хотелось иметь ботинки, которые носились бы по меньшей мере три года, чтобы в них можно было ходить и по грязи, и по глубокому снегу и чтобы стук железных гвоздей разносился на многие мили. Он хотел, чтобы эти ботинки были внушительного размера и такие тяжелые, что в случае драки ими без труда можно было бы размозжить голову сельского счетовода. Мухаммад остался доволен ботинками и дал за них Навазу семь и три четверти рупии, сказав при этом:
— Ботинки, конечно, не стоят больше пяти рупий, но ведь ты собираешься жениться, сынок. Сейчас я могу дать тебе эти деньги. Возьми, здесь семь и три четверти рупии.
Пятую пару Наваз продал надсмотрщику Ходже Гуляму Хусейну за целых две рупии. Шестую пару за девять рупий купила жена брахмана Бхатии. Надев ботинки, она тотчас же убежала из деревни. Брахман ругал Наваза. Он говорил, что, если бы молодой сапожник не сшил туфель, его жена не ушла бы из дому. Как будто несчастная женщина только и ждала ботинки, чтобы убежать от мужа. А Наваз так старался, делая эту пару! На золотистой вывороченной коже он серебряными нитками вышил цветы.
Седьмую пару Навазу заказал Чаудхри Рахмат Али — депутат от их района в Кашмирское законодательное собрание. Наваз сшил ему ботинки из тонкой, как бумага, кожи, легкие, как хрупкая лодочка. Но депутат бедноты смог дать Навазу только две с половиной рупии, сказав, что остальные отдаст после того, как соберет урожай.
На вырученные деньги Наваз сумел все же купить Чхури самое необходимое для свадьбы: шальвары, полушелковую рубашку, красный платок на голову, стеклянные бусы и серебряное кольцо. Ботинки он сшил ей сам, и с какой любовью он тачал их!
Наваз тихо засмеялся.
— Что ты? — спросила Чхури.
Он дотронулся рукой до ее рубашки и сказал:
— Эта рубашка очень хорошая.
Потом он коснулся ее шальвар:
— Они тоже очень хорошие.
Затем Наваз взял в руки косу Чхури и встряхнул ее. Стеклянные украшения зазвенели. Их нежный мелодичный звон разлился в морозном воздухе и замер где-то вдали. Наваз засмеялся и еще раз тряхнул косу.
— Чему ты смеешься? — снова спросила Чхури.
— Это тоже очень хорошее.
Чхури гордо посмотрела на него:
— Ты что, с ума сошел?
Наваз опять засмеялся. Он словно забавлялся этими вещами. То были игрушки его сердца, созданные его потом и кровью. Всю энергию, всю волю вложил Наваз в эти белые цветы на рубашке и шальварах Чхури, в эти стеклянные украшения, в красный головной платок. Почему же ему не быть счастливым? Так хороша ночь, так мила Чхури, и такая тишина кругом…
Год назад, когда на тутовом дереве только что появились молодые листочки, Наваз впервые увидел Чхури, а теперь она стала его женой и стоит рядом, под сенью этого дерева, только теперь уже отягощенного снегом. Почему же ему не быть счастливым? Наваз не был настолько искушен в любви, чтобы скрывать свои истинные чувства или играть в любовь, он не умел отравлять любовь ядом философии. Наваз был простым, неграмотным, работящим парнем, и он принес в дар возлюбленной свою молодость, свою любовь. Наваз не принадлежал к числу тех несчастных, которые никогда не любили, никогда не вкушали сладости и горечи любви, которым неведомы те краткие минуты, когда к человеку возвращается потерянный рай, те минуты, когда распускаются бутоны цветов, улыбаются розы, а птенцы танцуют в своих гнездах. Эти золотые минуты восхитительны, но они очень кратки. Однако очарование их остается и тогда, когда молодость уходит, когда меркнет свет солнца и наступает ночь. Аромат любви сохраняется и в тенях сумерек, и в черном покрывале ночи. А сегодня была первая ночь любви Наваза. Но как была тиха и безмолвна эта ночь! Вероятно, ночь любви бывает именно такой.
Днем люди задыхаются под бременем горя и несчастий, но, когда приходит ночь, от всех этих тягот не остается и следа. Непостижимы тайны ночи! Ночью все засыпает и бодрствует только любовь. На протяжении тысячелетий ночь приносит человеку свой дар любви…
Чхури вздрогнула от прикосновения Наваза. Ее юное тело, казалось, ждало этого прикосновения — оно должно пробудить ее спящие чувства. Чхури вздрогнула и прижалась к юноше. Неудержимая сила толкала девушку в его объятия. Когда же Чхури почувствовала на своих губах жаркое дыхание Наваза, она вздрогнула. Со всех сторон их окружал снег, а он целовал ее. Снег и пламя. Это был прекрасный, священный поцелуй юности.
И Наваз тоже почувствовал мягкое и податливое прикосновение губ Чхури. Ее нежные и прохладные губы были похожи на лепестки розы, омытые снегом, на кусочек льда, согретый лучами солнца. Наваз засмеялся.
— Что ты? — спросила Чхури.
— Вспомнил то поле, где росла пшеница.
— И где ты угощал меня ягодами…
Это поле начиналось сразу же за деревней Нагаргаон и лежало вдоль дороги, ведущей в тахсил. В тот день Наваз отправился с готовыми ботинками к сахибу инспектору. Внезапно за кустом он наткнулся на стайку перепелов, которые, завидев его, побежали и скрылись в пшенице. Дорога спускалась под гору, поле простиралось по склону до самой вершины. Колосья пшеницы, освещенные лучами солнца, отливали золотом. Сердце Наваза радостно забилось. Может быть, причиной тому была весна, или молодость, или беззаботность, а может быть, и тепло, разлитое в воздухе. Юноше очень захотелось поймать несколько птиц. Тогда он взял ботинки под мышку и, крадучись, пошел к краю поля, лег на живот и пополз, словно солдат, подбирающийся к вражеским окопам. «Шар-шар-шар…» — шуршали потревоженные им колосья и, снова поднявшись, кивали своими головками. Крик перепелов слышался совсем рядом. Наваз бесшумно полз вперед, приближаясь к птицам. Зеленый куст, на котором они клевали ягоды, был в шаге от него… Наваз приподнялся и бросил свой платок, но в ту же секунду с другой стороны куста в воздух взвился другой платок, мелькнул и упал, накрыв платок Наваза. Из своей засады Наваз заметил два больших испуганных глаза, смотрящих на него сквозь густую листву кустарника. Зайдя за куст, он увидел девушку, которая сидела, сжавшись в комочек, и держала в руках край своего красного платка. Несколько минут они молча с удивлением смотрели друг на друга, потом одновременно протянули руки к платкам.
— Это мои перепела! — сердито закричала девушка.
— Нет, мои.
— Кто ты? Ты ведь не из нашей деревни.
— У перепелов нет деревни. Они прилетели сюда с той стороны и снова улетят, как только снимут урожай.
— Брось перепелов! — приказала девушка.
— Почему это? — возразил Наваз.
Чхури посмотрела на юношу. Он ей понравился. Смуглый открытый лоб, тонкий прямой нос, тонкие губы, небольшая бородка. И оттого, что Наваз понравился ей, Чхури смутилась, покраснела и опустила глаза.
— Кто ты? — спросил Наваз.
— Меня зовут Чхури. Я дочь здешнего сапожника.
— О! Так, выходит, мы с тобой родня! — воскликнул юноша. — Я ведь тоже сапожник. Меня зовут Наваз, я живу в той маленькой деревушке.
— Значит, ты сын почтенного Шах-джи. Мой отец его знает.
Наваз сделал шаг вперед и протянул руку к платкам, под которыми томились пойманные птицы. Моментально рука Чхури очутилась там же.
— Хорошо, — сказал Наваз примирительно. — Возьми свой платок, я отдам тебе перепелов.
Чхури взяла платок. Похлопывая по платку руками, Наваз пытался нащупать сидящих под ним перепелов. На лице его отразилось разочарование. Вдруг он радостно воскликнул:
— Есть один! — и вытащил птицу.
Перепел бил крыльями, стараясь вырваться из рук Наваза.
— Да, один есть, — подтвердила Чхури.
— Возьми. — Наваз протянул птицу девушке.
Чхури прикоснулась губами к клюву перепела, нежно погладила его перышки, поцеловала в голову, а потом вернула Навазу и тихо сказала:
— Возьми сам…
Наваз тоже притронулся губами к клюву перепела. Чхури засмеялась и закрыла лицо платком.
— Давай выпустим его, — предложил Наваз.
— Давай, — прошептала Чхури чуть слышно.
Перепел взмыл, как стрела, и заметался в воздухе. Они оба следили за его полетом. Возможно, им виделся в нем полет их собственных надежд… Потом перепел сложил крылья и, словно нырнув, скрылся где-то за большим кустом.
Взгляды Чхури и Наваза встретились. Они лежали на земле. Со всех сторон доносился аромат спелых плодов, Чхури и Наваз кормили друг друга сочными желтыми ягодами.
Теперь, спустя год, на них пахнуло ароматом их первой встречи. Где-то около серебристого месяца летел перепел, из-под снега поднимались пышные золотые колосья пшеницы, в воздухе разливалось полуденное тепло и звучала песня весны, мелодию которой выстукивали сердца Наваза и Чхури. Наваз засмеялся, за ним — Чхури.
— Чему ты смеешься? — спросил Наваз.
— Вспомнила, как тебя побил отец.
Наваза побил не отец Чхури, а его собственный отец, старый Шах-джи. Сильно он побил своего сына. А случилось это так. Ярмарка была в разгаре, и Чхури захотелось купить ожерелье. Обыкновенное ожерелье из дешевого металла, похожее на ошейник буйволицы сельского старосты. Ювелир просил за него пятнадцать рупий. Наваз сгоряча пообещал Чхури, что обязательно подарит ей это ожерелье. Но как он мог его приобрести? Украшение стоило пятнадцать рупий, а у Наваза таких денег не было. Наконец, когда уже не оставалось ни малейшей надежды раздобыть деньги, Наваз потихоньку взял из дома ботинки, которые отец сшил одному крестьянину, и продал их. Получив с крестьянина деньги, он зарыл их под кустом во дворе. Отец сильно бил тогда Наваза и при этом все спрашивал:
— Куда ты девал деньги?
Но Наваз ничего не сказал. А за два дня до окончания ярмарки он взял сырую, еще не выделанную кожу, которую отец только что купил, отнес ее в тахсил и тоже продал. Отец снова избил его, а потом принялся стыдить. Но Наваз ничего не сказал, и драгоценная казна в пятнадцать рупий осталась при нем. Купив у ювелира ожерелье, юноша торжественно преподнес его Чхури. Как счастлив он был в тот день! Он не мог смеяться, потому что все лицо его было разбито и вспухло, но глаза его сияли счастьем. И когда Чхури надела ожерелье, глаза Наваза вспыхнули таким огнем, что, глядя на него, можно было подумать, будто он подарил ей не обыкновенное дешевенькое ожерелье, а по меньшей мере построил для своей Чхури мраморный Тадж-Махал[18].
Чхури с благодарностью посмотрела на Наваза, дотронулась до ожерелья и с лукавой гримаской сказала:
— Какое плохое…
Наваз улыбнулся, покачал головой, а потом посмотрел в сторону своего дома. Там жили его родители. Было уже за полночь. Наваз возвращался с молодой женой. Первые три коса Наваз и Чхури прошли пешком по глубокому снегу. Ведь Чхури принадлежала к числу тех миллионов женщин на земле, нога которых никогда не вступала на паланкин; у которых не было детства и которых няньки не баюкали в колыбели; которые ни разу в жизни не пользовались экипажем. Эти женщины идут по земле до тех пор, пока не увянет их молодость, не наступит старость и не подкрадется смерть, и тогда усталыми, спотыкающимися шагами они сойдут в темную глубокую могилу. Вся жизнь этих утомленных, уныло и медленно бредущих женщин проходит в непосильной работе. Их руками добывается золото, возделываются поля, шьются ботинки.
Первые три коса Чхури прошла рядом с Навазом, не отставая ни на шаг. Ночь была лунная. Дорога тянулась в гору. На снегу образовалась твердая, как камень, корочка. Но Наваз был рядом, и его сильная рука в любую минуту была готова прийти на помощь Чхури. Однако после третьего коса шаг ее стал менее твердым. Поминутно спотыкаясь, она начала отставать. Наконец Чхури совсем выбилась из сил. Из ее окоченевших, израненных ног сочилась кровь. Глубокий смерзшийся снег приводил женщину в отчаяние, она слабела и не могла идти дальше. Тогда Наваз улыбнулся, поднял Чхури на руки и посадил ее к себе на плечо. Так они и прошли остаток пути.
Глинобитный домик, огороженный забором, был почти занесен снегом. Ворота остались открытыми, и Наваз вошел во двор. В темноте едва виднелась хижина, дверь которой была заперта изнутри. Никто не встречал их. Родители Наваза, подумав, что их сын вернется только на следующий день, легли спать. Они и не предполагали, что он решится в такую снежную ночь пройти восемь косов. Из хижины доносился храп. Чхури смотрела на свой новый дом. Он ничем не отличался от ее собственного. И там и здесь был точно такой же двор и жилье — хижина, состоящая из одной комнаты. За исключением дома сельского старосты, все лачуги были такими же. В этих домах жили крестьяне со своими детьми, в них же держали скотину, овец и коз.
Знакомый с детства запах ударил в ноздри Чхури: то был запах коровьего навоза, мочи и дубящихся кож. Да, она была в родном доме!
Наваз осторожно спустил Чхури на землю. Из дома снова послышался храп. Долго стояли они молча, прислонившись к столбу навеса. Потом Наваз тихонько сказал:
— Мы не станем их будить.
Он нагнулся, прошел под навес и, достав из угла кусок кожи, расстелил его на земле. Здесь же в беспорядке валялись сапожные инструменты, тут же спала овца с ягненком. Бросив поверх кожи старое шерстяное одеяло, он разулся и лег. Потом тихонько позвал:
— Иди сюда, Чхури.
Прошло несколько минут. Чхури продолжала стоять, прислонившись к столбу. Потом она медленно нагнулась, сняла ботинки и, обтерев ноги, легла на одеяло. Ее рука гладила мягкую шерсть ягненка. Что-то шевельнулось в сердце Чхури, казалось, лед, сковавший его, растаял, и она заплакала.
— Что с тобой, Чхури? — тревожно спросил Наваз. Он обнял Чхури и вытер ее слезы.
— Вспомнила маму, — проговорила она, всхлипывая.
Рано утром, когда мать Наваза проснулась и вышла во двор, под навесом она увидела своего сына и невестку, они спали, обняв друг друга, как дети.
Под ними была кожа, над их головами сиял месяц, с одной стороны от них лежали сапожные инструменты, с другой — спала овца с ягненком. И если есть на свете бог, то он обязательно присутствовал при этом, и если есть на свете правда и добродетель, то сегодня они тоже были здесь. Слезы умиления навернулись на глаза матери. Сейчас она всей душой стремилась заключить в объятия этих двух невинных, детей, посадить их к себе на колени и приласкать. Великое святое чувство материнской любви охватило ее. Она обвела двор счастливым взглядом и, словно обращаясь к своим несбывшимся надеждам, воскликнула:
— Смотрите, внимательно смотрите! Перед вами два прекрасных цветка земли!
Перевод И. Рабиновича и П. Слетова
Было около двух часов ночи, когда я вдруг открыл глаза. Тонкая пелена облаков скрывала луну. И я услыхал — на соседней кровати всхлипывает мать.
— Что ты, мама?! — испуганно спросил я.
— «Что ты, мама!» — с горьким упреком повторила мать, продолжая всхлипывать. — Стыда у вас нет, ни у отца, ни у сына, вот что! Вырос таким большим, а бога не боишься…
— Да в чем дело в конце концов? — прервал я ее. — Что за плач среди ночи?
Стояло лето. Все мы, кроме отца, спали на веранде. Здоровье его было неважным, он даже летом боялся простудиться и поэтому круглый год спал в доме. Но вот проснулся и он. Слышно было, как затрещала под ним кровать, когда он поворачивался к окну, чтобы спросить:
— В чем дело, Вахид? Отчего плачет мать?
— Откуда я знаю, папа! Плачет и все.
Всхлипывания матери стали громче.
— О чем только вы думаете! — сказала она. — Бог знает, в каком положении сейчас мой мальчик, мой маленький Махмуд, а вы здесь сладко спите. У него там нет никого — ни матери, ни брата, ни сестры, а вы тут похрапываете в уюте, словно вам и думать не о чем… Я только что видела моего маленького Махмуда во сне. Будто лежит он на грязной-прегрязной кровати и мечется в лихорадке. Тело его горячо, как уголь, и он стонет: «Мама!.. Мама!..»
Мать разрыдалась.
Мамин «маленький Махмуд», мой старший брат, учился в Лахоре и собирался стать бакалавром искусств. Он был на третьем курсе. Я уже успел сдать свои экзамены и в мае вернулся домой, а он еще должен был оставаться в раскаленном от жары Лахоре. И вот прошел июнь, а Махмуда все не было. Мать очень тревожилась. Сказать по правде, все мы волновались. Третьего дня мы послали ему телеграмму, а вчера после долгого молчания от Махмуда пришло письмо, очень короткое. Он писал: «Я болен. Малярия. Но уже прошла. Несколько дней здесь идут сильные дожди. Если так у нас, в Лахоре, то что же творится в Исламабаде? Можно ли сейчас проехать в Кашмир? Поскорей напишите, какую дорогу мне выбрать — на Джамму — Банихал-роуд или на Кохала — Ури? Какой путь исправен?»
Подумав, мы послали вторую телеграмму. Хотя действительно шли сильные дожди и обе дороги развезло, но все же путь на Кохала — Ури был надежнее, чем на Банихал-роуд. Так мы ему и посоветовали.
Но теперь, ночью, новая напасть… Сон отца был нарушен. Он сердито сказал:
— Что с ним станется? Ты подымаешь переполох, словно на пожаре. Махмуд не малое дитя. О чем ты беспокоишься? Дети тысяч матерей учатся в Лахоре, живут в общежитиях и благополучно возвращаются домой. Приедет и он. Если утром он выехал из Лахора, к вечеру должен быть уже в Равалпинди. Завтра Кохала и…
Мать перебила его:
— «И!.. И!» Что ты говоришь? А вдруг, не дай бог, лихорадка возобновится, что тогда?..
Мать осеклась. Вытерев глаза, она лишь добавила:
— Закажите мне машину, я поеду в Лахор!
— Ну что с тобой спорить — спать нужно! — сказал отец.
Слышно было, как он перевернулся на другой бок с очевидным намерением заснуть. Сочтя это разумным, закрыл глаза и я. Но ухо мое продолжало улавливать тихие всхлипывания мамы.
Я размышлял, лежа с закрытыми глазами. Что за сердце у матери, и как удивительна ее любовь! Сердце матери, любовь матери — нечто особенное в окружающем нас мире. Может быть, это такая же иллюзия, такой же плод воображения, как и другие наши фантазии? Говорят, основа этой любви животная. Сын — часть материнской плоти, только поэтому мать так его любит. Прав ли Флобер, считая, что все мы наглухо разобщены в этом мире, живем каждый сам для себя?.. Ни у кого нет спутника. Считая кого-то близким, мы в действительности совершенно чужие, неспособные друг друга понять… Вот, например, я — брат Махмуда. В моих жилах течет та же кровь, что и у него. Мы оба любим друг друга и за двадцать лет нашей жизни расставались лишь на короткое время. Но ведь я не волнуюсь так, как мать? Что же, выходит, мы подобны каменным глыбам, или египетским пирамидам, или надписям Ашоки[19] — полны знания, но лишены духа?
Будда сказал, что этот мир — обман, иллюзия. Может быть, но что-то не верится. Откуда возникает это прекрасное чувство — материнская любовь? И разве любовь матери, плачущей хотя бы в одном из уголков земного шара, — разве это обман? Иллюзия? Если жаждешь истины — не поверишь…
— Махмуд. Мой маленький Махмуд… Крошка моя!..
Тихонько всхлипывая, мама причитала и все повторяла имя брата.
Какая старая, знакомая история! Мой уважаемый братец, наверно, все еще в Лахоре и, конечно, развлекается на пирушках, ходит в кино. Или где-нибудь на остановке по дороге в Кашмир сладко спит и видит приятные сны. Вероятно, и малярии-то у него никакой не было — знаю я все эти выдумки брата! Знает и мама, и все-таки плачет. Да, материнская любовь… Одухотворенное чувство. Все-таки в этом большом мире мы не одиноки. Все-таки мы не бесчувственны, подобно камням.
Мне вспомнился рассказ Мопассана, в котором он так горестно описал одиночество. Несчастный Мопассан! Подобно лишенным любви философам, он так и не постиг истинного смысла многих им же самим рассказанных историй любви. Коварство мира направило его мысль по ложному пути. Он писал, что женщины — это вино, красота — это ложь. Мы совершенно не знаем друг друга. Муж и жена, живя годами в любовном союзе, остаются чужими. Два друга встречаются, но каждый раз в новом обличье. Мы все больше отходим друг от друга. Человеческая любовь — только обман… Женщина у Мопассана отождествляется со смертью.
Открыв глаза, я посмотрел на маму. Она так и уснула в слезах. Щеки ее были мокры, и в уголках прикрытых век блестела влага. Разве мама — это смерть? И разве материнская любовь действительно так страшна? Вероятно, Мопассан ошибался. Должно быть, записывая эти строки, он забыл о своей любящей матери, забыл ее милые колыбельные песни, ее ласковые шлепки, когда он, еще малышом, пищал, прижимаясь к ее груди. Человеческая любовь — только обман? Наверное, он при этом не вспомнил поцелуя своей матери, когда она обняла его, уже взрослого, погладила его большую голову. Забыл, как тревожилась мать после его отъезда из города, как по вечерам все смотрела на дорогу, поджидая его… Как каждую его ошибку называла детским промахом и даже каждый его проступок считала добрым делом… Нет, в этом мире мы не одни… С нами всегда мать. То одиночество, на которое сетует Мопассан, те страхи, которые нас преследуют в гуле и сутолоке жизни, мгновенно исчезают в объятиях матери. В материнской любви заключено такое обаяние и сладость, что в ней гибнут одинокие страхи.
Нет, мы не одни в этом мире. С нами — наша мать. Поистине это так… Но…
Гу-гу… Гу-гу! Гу-гу!.. Кукареку! Кукареку! Петухи, голуби, певчие птицы уже приветствовали невесту утра — зарю. Этот птичий гомон, прогнав предутренний сон, заставил меня встрепенуться. Вскочив, я сел, свесив ноги с кровати, и начал протирать глаза.
— Вахид! Вставай, сынок, — Махмуд приехал!
Открыв глаза, я глянул — верно! Мать присела на скамеечку около розового куста, а Махмуд склонился к ее ногам. Я бросился к ним. Мы с братом обнялись.
— Где ты пропадал столько времени? — спросил я.
Махмуд озорно посмотрел на меня и подмигнул. Потом, нагнувшись, стал внимательно разглядывать ярко-красные розы.
— Почти неделю шли проливные дожди. Дорога была закрыта.
Крепко сжав мою руку, он начал сильно раскачивать ее.
Мать чистила овощи и смотрела на нас обоих. В ее глазах сияло два океана слез, но в этих океанах плясали веселые светлячки счастья.
Перевод А. Сухочева
Когда я приехал в деревню работать фельдшером, провалившись перед этим на вступительных экзаменах в колледже, мне больше всех приглянулась там Решиман. О ее красоте и изяществе я наслышался еще задолго до своего появления в деревне. Полицейский сержант, узнав о моем намерении ехать работать в Пандор, рассказал мне, что в изумительной по красоте долине Пандора немало мест, которые непременно стоит посмотреть, особенно пруд Лакшманы-джи[20], глубину которого до сих пор не сумели измерить даже англичане, и старый замок джагирдара-сахиба, четырехугольные башни которого золотом сияют на солнце. Правда, сейчас замок в полном запустении и пользуются им лишь, когда джагирдар-сахиб с гостями или его сыновья изволят охотиться в долине Пандора. А взять, к примеру, рощу дикорастущих кислых гранатов, раскинувшуюся в горах к западу от Пандора. В этих же краях — заросли батанга, дикие яблони, алыча, айва и миробалан. Побеги диких роз, словно руки возлюбленной, цепко держат в объятиях эти деревья. Из-под них, будто стыдливо улыбаясь, выглядывают нежные лепестки фиалок. Да, в долине Пандора есть много такого, на что стоит посмотреть.
— И тем не менее, если ты не встретишь там Решиман, — заключил полицейский, — считай, что ты ничего не увидел.
— Неужели? — недоверчиво спросил я.
— Клянусь! — тяжело вздохнув, ответил сержант, вскочил на коня и ускакал.
Я не сомневался в том, что полицейский, как всегда, сильно преувеличивал, и все же мне захотелось поскорее увидеть Решиман. Может, и вправду она такая красивая — настоящая пери? Конечно, не стоит придавать значения россказням полицейских. Для них любая женщина — красавица, будь она хоть из глины слеплена.
Сейчас-то я похож на старого общипанного петуха, который все еще хорохорится. А в те дни я был красив, и статен, и многие даже завидовали мне. Я слыл едва ли не первым красавцем на деревне. У меня было среднее образование, я получал жалованье — целых одиннадцать рупий в месяц, носил белые полотняные брюки, на голове — тюрбан с высоким султаном, на ногах — расшитые серебром башмаки, а лицо украшали длинные усы, круто загнутые — как руль велосипеда. Да, прошло время, когда я старался и мог показать себя. Теперь весна юности обернулась для меня осенней порой.
Эх, друг, что за денечки то были! Видел бы ты меня молодым. Мне очень нравится одно стихотворение Галиба[21]. Постой, постой… Нет, что-то не припомню… В голове вертится… а вспомнить не могу.
Да, так вот: стал я рассказывать тебе о Решиман. Но на чем остановиться?
Рассказать о глазах Решиман, о красоте ее бездонных синих очей? Они напоминали мне два чистых незамутненных озера, расположенных где-то высоко в горах, куда еще не ступала нога человека. Рассказать о нежных губах Решиман, нежных и робких, которые, казалось, сами стыдились своей красоты? О мраморных пальчиках ее белых рук, прекрасных, как бутоны лесной розы? О ее походке, словно Решиман — сама грациозная богиня весны, прилетевшая на крыльях ветра? О ее голосе, сладком, словно звук флейты пастуха, бродящего в сосновом лесу, и нежном, словно журчание холодного родника? Есть одно персидское двустишие, очень подходящее… Никак не вспомню, вертится на языке… Это строки Назири[22], нет, скорее, Араби[23]. До чего ослабела память. Ничего не держится в голове. Я стал забывать теперь, о чем только что говорил. Удивительно! А какая острая память была у меня в молодые годы!
…Вот такой была Решиман, красавица долины Пандора. Была она необычайно красива, и люди приходили издалека, чтобы полюбоваться ею. Каждый день отцу Решиман предлагали выкуп за нее. Давали и пятьсот рупий, и тысячу, и полторы, а один отчаянный парень готов был заплатить даже три тысячи рупий. Но отец ее, казалось, умел отвечать только отказом. Я по крайней мере не знал и не слыхал ни об одном человеке, в сердце которого он оставил бы хоть небольшую надежду. Бог ведает, что было у него на уме. Может, мечтал выдать дочь за какого-нибудь падишаха. Решиман и вправду была достойна шахского дворца.
Я давно уже говорил, что юность — большая беда, а любовь в юности — беда двойная. Как только увидел я Решиман, так сразу и понял, что в мире для меня существует лишь она одна. Я твердо знал, что если мне когда-то и суждено будет жениться, то женюсь я только на Решиман, далее если для этого придется убить ее отца или силой похитить девушку. Не добьюсь ее — стану прожигать жизнь, уничтожу всю ее семью, сожгу деревню, у нее на глазах брошусь с утеса в горный поток, но, пока жив, не допущу, чтобы кто-то женился на Решиман, будь то сам сын джагирдара. В юности ведь человек способен на безрассудные речи и поступки.
Так вот, господин хороший, любовь к Решиман завладела полностью моим сердцем. Мне было уж не до прививок, которые я должен был делать людям. Я гонялся за Решиман, как одержимый. Бывало, пойдет она к роднику набрать воды, а я уж там. Отправится в лес с пастухами, а я тем временем брожу поблизости с ружьишком. В ту пору я неплохо пел. Особенно удавались мне махия — любовные песни. Многим людям мое пение доставляло радость. Говорили даже, что не всякий мираси мог так хорошо исполнить махия. Ушли безвозвратно те золотые деньки. Теперь-то я только и делаю, что раз по десять на день кашляю. Ты вот живешь в городе, прислал бы мне хорошее лекарство. Иначе какой толк от того, что ты живешь в городе?
Да… и однажды это случилось… Возвращался я из соседнего села, где делал прививки от оспы. Был вечер. С запада тянул свежий ветерок. Шел я грустный — ведь целый день не был я в своей деревне и потому не видел Решиман. От печали на сердце я чуть слышно запел:
О виночерпий, в разлуке с любимой
я пил кровь, ставшую вином.
Тоска сдавила мне душу, глаза затуманились слезами, и мне стало жаль самого себя…
У дороги, неподалеку от деревни, росло большое абрикосовое дерево. Подхожу я ближе к нему и вижу — прислонившись к стволу и явно поджидая кого-то, стоит Решиман. Ее волосы золотыми прядями ниспадали на узкие плечи. Я так и застыл на месте.
Эти мгновения показались мне вечностью. Потом Решиман сказала… нет, проворковала своим нежным сладким голосом:
— Джи, почему вы все время преследуете меня?
— Потому, — ответил я, — что люблю тебя, что не могу жить, не видя тебя.
— Господин, все подруги дразнят меня, — продолжала Решиман. — Это нехорошо, что вы бегаете за мной. Вот стану ругать вас, тогда…
— А разве я запрещаю? Ругай сколько душе угодно. Я же буду слушать тебя, потом соберу твои ругательства, сплету из них гирлянду и повешу себе на шею.
— Я неученая, — ответила Решиман. — Мне не понять ваших речей. Очень прошу вас об одном — перестаньте преследовать меня. Отец сердится. Говорит: «Если мальчишка не возьмется за ум, убью его».
Я склонил перед ней голову:
— Вот моя голова. Отруби ее, если хочешь.
— Да разве я говорила, что хочу вашей смерти? — мягко упрекнула она.
— Я хочу собрать пыль, на которую ступала твоя нога, приложить ее к своему лицу и тут же с твоим именем на устах оставить бренный мир — вот моя единственная мечта, — приложив руку к сердцу, сказал я.
Решиман улыбнулась — не по-девичьи, по-женски. Она оторвала взор от земли и мгновение пристально смотрела на меня. Потом ее ресницы, словно легкие лепестки розы, опустились, и в следующий миг с громким смехом она уже бежала прочь. На бегу она оборачивалась, посматривая на меня.
Какое-то время я стоял недвижно, словно каменное изваяние. Потом припустился вслед за Решиман. Она бежала быстро, как молодая лань. Иногда до моего уха долетал ее звонкий смех. Шаг за шагом расстояние между нами сокращалось.
Я почти настиг ее, но она побежала еще быстрее.
И снова я догонял ее…
— Не смей… Не гонись за мной… Говорю тебе… Нехорошо это…
Я сделал последний рывок, схватил ее, поднял на руки:
— Говори, куда убежишь ты теперь?
— Отпусти. Сейчас же отпусти. Оставь меня, я пойду домой, — просила она чуть слышно.
Остановившись около чинары, я нежно опустил ее на зеленый ковер и сам, переводя дыхание, присел рядом.
— Никуда тебе не убежать от меня. Поняла?! — засмеялся я.
Она молча поправила свои растрепавшиеся волосы.
Мы были теперь далеко от деревни. Вечерняя заря погасла, но еще серебрилась, как нить, прозрачная вода в реке. Лес, покрывающий горы, утонул во мраке спустившейся ночи. Показались редкие звезды.
И тогда я спросил Решиман:
— Когда ты выйдешь за меня замуж?
— Никогда.
— Почему?
— Ты принадлежишь к касте тели, а я к моголам, — капризно ответила она.
— Ну и что же? — спросил я, взяв руку Решиман в свою. — Разве ты не любишь меня?
— Нет, конечно.
— Почему же ты сидишь в таком случае здесь со мной?
Решиман ответила взглядом, полным любви.
Потом, отчего-то вздрогнув, она задумчиво произнесла:
— Ох и попадет мне сегодня. Отец, наверное, ищет меня. Правда, я сказала, что пошла навестить тетю. Но сейчас ведь слишком поздно…
Я прервал ее:
— Такую вредную девчонку стоит хорошенько отстегать.
— Я уверена, ты никогда не ударил бы меня, — ответила Решиман.
— Конечно, — съязвил я, — ты ведь из моголов, а я тели.
Решиман положила на мое плечо свою тонкую руку, а потом бессильно уронила голову мне на грудь.
В этот миг мне показалось, что на небе весело засмеялись звезды, что нежные дрожащие облака в неведомой радости заплясали в свете луны, что порывы ветра, притаившиеся в листве чинары, запели песнь во славу вечной жизни. Я гладил длинные волосы Решиман, и счастье переполняло мое сердце. Когда же я, охваченный страстью, потерял над собой власть и коснулся губами ее губ, мне почудилось, что на ее губах я ощутил и сладость горного меда, и нестерпимый жар пылающего костра, и мучительную радость любви, и дарующее жизнь страдание.
Не смогу передать тебе, что я чувствовал в последующие восемь-десять дней. Ничего не помню. Жизнь текла, как нескончаемый чудесный сон, в котором были только я и Решиман. Словно хмель вскружил мне голову, словно только и слышалась мелодия чарующей песни. Деревня представлялась мне раем, а башни старого замка джагирдара-сахиба, словно золотые в сиянии солнца, казались удивительными и таинственными. Я чувствовал тогда, что вся вселенная: и природа, и птицы, и смех беззаботных пастухов — все создано для нас одних, для Решиман и меня. Все создано для нашего счастья.
Длилось это дней восемь-десять. А потом жестокая рука одним махом смешала мои радужные грезы. В день, который мы с Решиман наметили для побега из деревни, безжалостный отец отдал ее старшему сыну джагирдара-сахиба. Позже я узнал, что тайные переговоры об этом велись давно. Сын джагирдара-сахиба слыл распутником — такое нередко случается в знатных семьях. Вероятно, он увидел Решиман, приехав как-то на охоту, и влюбился в девушку. Вот тогда-то и принялся он уламывать ее отца. Да и я, беспечный, сплоховал — узнал обо всем слишком поздно, когда Решиман отвезли уже в городской дворец джагирдара-сахиба.
Для меня это был неожиданный и тяжкий удар. Разум мой помутился, и я проболел два года. Худой, как тростинка, я бродил от дома к дому и просил об одном: «Спасите, спасите, она укусит меня». Только эти слова от меня и слышали. Говорили, будто, узнав мою историю от кого-то из своей челяди, джагирдар сжалился надо мной и поместил меня на излечение в психиатрическую больницу в Шикарпуре. Прошло года два. Я выздоровел, и меня снова направили на работу в ту же долину, но, правда, в другую деревню — отдаленную, милях в десяти от прежней.
Рассказав историю о своих мытарствах, фельдшер умолк и забулькал хуккой. Рашид осторожно спросил:
— А Решиман? Приходилось ли вам встречаться с нею потом?
— Решиман… Живет она в гареме старшего сына джагирдара-сахиба. И хотя там много женщин, Решиман может гордиться тем, что стала любимой женой своего господина… У нее два сына… Я видел ее лет восемь-девять спустя здесь, в деревне, в доме ее отца, когда она приезжала на свадьбу своего брата. Ее отец — нужно ли говорить об этом? — теперь намбардар деревни и зиладар всей округи. Живет он в каменном доме. Ты видел его, наверное, когда шел сюда. Дом его под железной крышей, а за домом разбит большой сад… Вот и встретил я ее в том саду. Она гуляла вместе со своими маленькими сыновьями. Одетая в шелковое платье, она была по-прежнему красива. Своей величественной походкой она напоминала мне царевну. Долго стоял я, спрятавшись за ограду, и любовался ею. Я смотрел на Решиман, которая когда-то должна была стать моею женой, и видел ее не в дорогих шелковых одеждах, а в грубых красных полотняных шальварах и простой цветастой кофточке, и будто гуляла она с нашими — ее и моими — детьми. При этой мысли слезы застлали мне глаза, и, не стыдясь их, я вышел из-за укрытия и принялся кричать на нее. Я обзывал ее последними словами, проклинал ее мать и отца и не мог остановиться до тех пор, пока не собрались люди и силой не утащили меня.
— И Решиман ничего не ответила тебе на это? — спросила Рашид.
— Нет. Она увидела меня и словно окаменела, потом низко опустила голову и молча слушала мою брань. Из синих глаз-озер ее прорвались родники слез. Дрожащими руками прижала она к себе детей…
Когда она уехала из деревни, одна ее любимая подруга рассказала мне, что на ее вопрос — почему Решиман стояла и безропотно слушала мою брань — та ответила: «Даже если бы он ударил или захотел убить меня, я продолжала бы стоять, не шелохнувшись… — и добавила: — О дорогая моя подружка! То были не ругательства, а цветы любимого. Я собрала их, нанизала на нити слез своих и теперь возложу их на надгробие своего сердца, чтоб могила любви не оставалась заброшенной!»
Заканчивая свое печальное сказание, фельдшер добавил:
— Теперь-то я ни на кого не держу зла, ни к кому не питаю любви. Ни к кому у меня не осталось почтения. Раньше я делал прививки от оспы бесплатно. Теперь даже не дотронусь до руки, пока не заплатят два ана. Я больше ни о ком не пекусь, ничто меня не тревожит. Теперь я ссужаю деньги под проценты. Все в деревне, кроме отца Решиман, мои должники. Они зовут меня скрягой, злодеем. Но разве они желают мне добра? Будь на то их воля, они сегодня же прикончили б меня. У меня есть деньги, земля, дети. Я трижды был женат. Ни до кого мне нет теперь дела. Никого я не люблю, ни к кому не питаю вражды. Я лишь верный слуга джагирдара-сахиба, его покорный раб.
— И это правда, что у тебя ни на кого нет зла? — пристально глядя на фельдшера, спросил Рашид.
Фельдшер смутился, опустил глаза и ответил:
— Нет, ни на кого. Мое сердце чисто. Понимаешь ли, друг… — Фельдшер оторвал взгляд от земли и, подозрительно вскинув глаза на Рашида, проговорил: — Вот что я хочу поведать тебе. Как только я начинаю говорить об этом, мое сердце разрывается от боли на части. Но теперь я не могу молчать. Я хочу тебе рассказать о старых башнях джагирдара-сахиба. Я схожу с ума, как только вижу, что они сверкают золотом на солнце. Мне кажется, будто они смеются надо мной, дразнят меня. Я отчетливо слышу, как они говорят: «О, ты еще не знаешь нас. Мы и сейчас еще можем разрушить ваш мир, превратить в прах ваш покой. Мы можем растоптать радость вашей жизни. Ты еще не знаешь нас. Ха-ха-ха!»
На меня находит какое-то затмение, и я уверен: пока существуют эти сияющие башни, сердце мое не обретет покоя. Много раз мне в голову приходила мысль — а что, если купить пороху, ночью пробраться к замку и рвануть башни… Но каждый раз я подавляю в себе эти опасные думы.
Фельдшер наклонился к Рашиду, оглянулся и заговорщически прошептал:
— Но однажды все-таки я выполню свой долг.
Перевод И. Рабиновича и П. Слетова
Большой пруд лежал уже в предгорьях, а город оттуда казался сказочным. Это был маленький красивый горный городок. Жестяные крыши его домов сверкали на солнце, словно парча из лунного света, золотистые и разноцветные купола шиваитского храма впивались в небо. По обеим сторонам посыпанных красной галькой улиц стояли ряды кипарисов и шишама, в зелени садов покачивались сливы, абрикосы и яблоки. Все это, вместе взятое, превращало городок в подлинно райскую обитель.
На северо-востоке висела легкая мгла. Густые деревья — сосны и гималайские кедры — были окутаны прозрачным покрывалом белой дымки. Роща могучих эвкалиптов в горной долине отбрасывала тень на длинное поле. Посреди пашни стояла пара впряженных в плуг быков, которые с такой высоты казались очаровательной игрушкой.
Не отрывая глаз от этих быков, я сказал сторожу пруда:
— Какое горе, Фироз!.. Как ужасно!.. Мы услышали эту страшную весть третьего дня вечером. Я был у доктора Саджида, когда мне сообщили, что твой мальчик утонул в пруду. Как горько мне было слышать это! Ну что ж тут скажешь… Вот мы (я кивнул в сторону своих товарищей) не решились из-за этого прийти сюда вчера поплавать. Хотели прийти, думали, что наши слова соболезнования, быть может, хоть немного успокоят твое сердце, но у нас самих на душе залегла такая тяжесть, что просто ноги сюда не шли…
Прислонившись к стволу чинары, Фироз сказал:
— Так, бабу-джи. Вчера я раздумывал, почему бабу-джи не пришли. Правда, я беден, но я был уверен, что вы обязательно придете сюда посочувствовать и подбодрить меня.
— Да, именно так, как он говорит, — сказал Джагдиш, указав на меня. — У нас было очень тяжело на душе.
— Да-да, — подтвердил и Датт. — Прийти к тебе вчера мы были не в силах.
— Как же это случилось, Фироз? — осторожно спросил Сурджит.
— Сумею ли я рассказать вам? — Фироз тяжело вздохнул. — Как моя крошка, мой мальчик на моих глазах ушел навсегда… Я до сих пор сам не могу понять, как он стал добычей смерти. Да и разве это смерть? Разве смерть такая бывает? Если уж ему суждено было умереть, то пусть бы он хоть заболел — я бы его лечил, носил бы его к докторам, к врачевателям. Сложив ладони, я молил бы их: «Бога ради, лечите моего мальчика как можно лучше!..» Дни и ночи мы бодрствовали бы с женой, сидя у его изголовья, мы исполняли бы малейшие его прихоти… Как долго он просил купить резиновую игрушку!.. А я вот не мог. Сказал, куплю, как получу деньги за следующий месяц… Кто же мог знать, что он уйдет из этого мира еще до моей получки? Теперь я все-таки хочу купить игрушку, которая ему так нравилась. Я положу ее на могилку и скажу: «Вставай, сынок Манзур, твой отец принес тебе резиновую игрушку!..» Ведь он меня услышит, бабу-джи, как вы думаете?
Слезы навернулись на наши глаза. Мы быстро скинули одежду и стали надевать купальные костюмы.
— Сколько лет было Манзуру? — спросил Сурджит. — Года два-три? Малыш ведь совсем.
— Да, бабу-джи, — отвечал Фироз, — примерно столько… Но какой он был хороший мальчик! Вы же видели — смуглый, ручки и ножки толстенькие. С какими муками родила его Саида! А сколько амулетов покупали мы у пиров и факиров, как молили бога ниспослать нам дитя! И вот появилась отрада нашего дома — родился сын… Кто знал, что он скоро уйдет от нас! Просто уму непостижимо!.. Правду говорю вам, бабу-джи, в моем сердце словно рана открылась. Если бы он болел, если бы я видел, что он слабеет, если бы он умер на руках у матери — я одел бы его в саван, похоронил, и мне все-таки было бы легче. Но случилось иначе: я был здесь — он указал на дом, стоявший у самого пруда, — во дворе, смотрел на парней — как они спускались по тропинке с песнями, веселые, шли на ярмарку, что всегда бывает в месяце байсакхе. В пруду, возле западного берега, купались несколько сикхских ребят. Там, на другой стороне, женщины стирали белье. Саида пекла во дворе кукурузные хлебцы. Манзур все возле нее крутился и клянчил так тоненько-тоненько: «Ма, ма, хлебца!..» Бабушка, мать Саиды, сидела на кровати, пила чай… И вот, бог знает когда, Манзур отошел от Саиды. Женщины все стирали, сикхские мальчишки смеялись, парни, что торопились на ярмарку, пели песни — вот я и засмотрелся, заслушался. Потерял Манзура из виду. А немного погодя слышу, кто-то говорит на берегу: «Что это там плывет, вроде бревно? Ух ты! Да это труп!..» Затем кто-то крикнул: «Ребенок! Ребенок!..» Я бросился что было сил к берегу. Но кто-то уже успел вытащить его. Ощупали ручонки, ножки: «умер»… Я бил себя кулаками в грудь. Эх!..
— Мужайся, Фироз, крепись! — проговорил Джагдиш.
— Как мне сохранить крепость духа, бабу-джи? Перед глазами моими его невинное личико. Что осталось нам, кроме памяти о нем? Разве что эта тоненькая зубочистка да крошечная пиала. Я нашел их у канала, через который наполняется водой пруд. Вероятно, он вышел со двора, спустился к каналу, положил зубочистку и пиалу на землю, а сам нагнулся и хотел зачерпнуть ручонкой воды, чтобы рот прополоскать. Вот тут, вероятно, он и поскользнулся. Вода его потянула, он пытался крикнуть, бился ручонками и ножонками, когда его несло в пруд… Ох, и мои глаза ничего не видели, мои уши ничего не слышали! Я заслушался… Саида пекла хлебцы, бабушка на кровати все пила чай, а на канале, в двух шагах от нас… Бабу-джи, как же мне сохранить твердость духа?!
— Такова воля бога, — отозвался Сурджит. — Он дал, он и взял. В сравнении с ним у тебя так мало было прав на сына!
— Что правда, то правда, бабу-джи, — согласился Фироз. — У человека так мало прав. Что он может?
— А какой хороший был мальчик! — подал голос Датт. — Ты помнишь, Джагдиш, как он однажды стирал на берегу свою крошечную рубашонку? Какой был славный малыш! Помню, я еще тогда сказал тебе, что, если бы у меня был с собой аппарат, я обязательно сделал бы снимок, послал бы его на конкурс в газету и наверняка получил бы приз.
Подошедшая к нам Саида прислушивалась к разговору и утирала краем сари слезы.
— Бабу-джи, — проговорила она глухо и хрипло. — Локнатх Сингх-джи, который живет рядом с дакбангло, один раз снял Манзура. Мы уже сколько раз просили у него эту фотографию, а он не дает. Если бы вы…
— Конечно, Саида, — сказал Джагдиш, — я обязательно его попрошу. Думаю, что он не откажет.
И мы все пошли к берегу.
Перед нами лежала водная гладь. Кое-где по ней плавали распустившиеся лотосы. Взмахнув руками и чуть присев, я уже собирался нырнуть, когда Сурджит тихо сказал мне на ухо по-английски:
— Посмотри назад.
Я обернулся. Рядом с чинарой, меж диких лиан, стояла девушка. Она была стройна, как кипарис, красива, как лесная роза. Руки ее были подняты, она держала на голове глиняный кувшин. Саида подошла к ней и что-то объясняла знаками. Какая нежность, какое изящество, сколько жизни в ее глазах, как прекрасно лицо! Просто невероятно, чтобы женщина была так красива! Я подумал даже, что вижу не ее, а передо мной — картина художника Чугтаи[24].
— Кто это? — спросил я Сурджита.
— Разве ты ее не знаешь? — удивленно сказал он. — Это дочка гончара. Она живет в мазанке по ту сторону пруда. Сын судьи, который приходит сюда купаться, зовет ее Красавицей пруда.
— Красавица пруда… Красавица пруда… — повторил я. — Но почему она объясняется с Саидой знаками?
— Бедняжка глухонемая.
— О!..
И тут же я подумал: хорошо, что эта девушка нема. Полотна Чугтаи тоже молчат. Если бы немая картина заговорила, все ее очарование сразу пропало бы… Как было бы хорошо, если бы все красивые женщины в мире были немы!
Заметив, что мы все глядим на нее, девушка смутилась. Она смотрела на нас большими глазами застывшей на миг в неподвижности лани. Лицо ее было прямо обращено к нам. Но вот она глянула на Саиду и чуть кивнула головой. Жемчужные серьги сверкнули под солнечным лучом, глиняный кувшин на ее голове чуть качнулся, на ногах зазвенели браслеты — в немой картине пробежала волна жизни. Девушка начала медленно спускаться по тропинке.
— Знаешь, Сурджит, в чем истоки индийского танца? — торопливо спросил я.
— В чем?
— Посмотри: девушка с глиняным кувшином, на ногах ее звенящие серебряные кольца — вот душа индийского танца!
— Ты съешь ее глазами, — сказал смеясь Джагдиш. — Чего уставился?.. Давай-ка лучше купаться. Нырнем?..
Раскинув руки, сдвинув пятки, он взлетел, словно ласточка, и в тот же миг с шумным всплеском исчез под водой. За ним и мы попрыгали в воду. Все вокруг огласилось нашими шутками. Мы взбурлили эту зеркальную поверхность, переплескиваясь друг с другом и перебрасываясь лотосами. Датт набирал в рот воды и пускал вверх фонтаны. Сурджит плавал плохо, а потому неуклюже барахтался у берега, стараясь отделиться от нас, но Джагдиш догонял его и не без осторожности окунал головой в воду, приговаривая: «Вода — лучшее вино!» Сурджит визжал.
Фироз потухшим взглядом смотрел с берега на водную гладь. Взгляд его печальных глаз вызвал в моей душе необыкновенное волнение. Я плавал и думал: «В безбрежном, вечно переменчивом пруду нашей жизни никогда не прекратится такая игра. Тут и волны радостного смеха, и всплески смерти. А порою — девичья красота…»
Перевод Н. Толстой
Джагмохан покинул эти места двадцать пять лет назад, и вот он снова в Пахалгаме. Как переменился мир за это время! И как изменился он сам! Если прежде он брился только один раз в сутки, то теперь ему необходимо проделывать это дважды. Было время, он совсем не заботился о своем костюме. Когда он впервые приехал в Пахалгам, на нем были лишь рубашка да брюки. Но тогда, взглянув на его высокий лоб и широкую грудь, женщины стыдливо опускали взоры. Теперь шея его исхудала, грудь ввалилась и глубокие морщины избороздили высокий лоб. Чтобы скрыть седину, ему приходилось красить волосы. Он уже не довольствовался рубашкой и брюками. К его костюму прибавились пиджак, жилет и галстук, которые скрывали немощность его тела. Двадцать пять лет тому назад это был пышущий здоровьем и молодостью человек. Как он постарел теперь! А Пахалгам все так же молод, красив и привлекателен, как прежде, когда Джагмохан впервые приехал сюда!
Вот она, прекрасная долина Пахалгама, где тихо струится река, и искрящаяся прозрачная вода ее то такая синяя, что кажется, будто в ней растворен кусочек неба, то густо-зеленая, словно сосны отдали ей весь зеленый сок своих игл. Речные волны обволакивают прибрежные камни тонкой ажурной зеленой тиной: точь-в-точь пастушки, танцующие вокруг бога Кришны танец в стиле катхак.
На горах, что замыкают долину с восточной стороны, могучие гималайские кедры уже много лет глядят на солнце, и их распростертые зеленые руки, кажется, заключают в свои объятия потоки света, пытающиеся проникнуть в лес. Солнечные лучи падают с большой высоты, и в ветвях, как в доме хлопотливой хозяйки, кипит работа. Каждый листок — как домик для солнечного луча. Но густые ветви не пропускают света. В лесу тенисто и тихо. Только там, где в просветах между деревьями виднеется небо, сотни тысяч солнечных лучей, как бы спасаясь от деревьев, убегают в землю, и кажется, что от небес к земле струится светлая река.
Да, на редкость красив Пахалгам! Каждое мгновенье здесь благоухает, словно цветок фиалки, и смеется, как возлюбленная! Таков старый, но по-прежнему прекрасный, притягивающий к себе сердце Пахалгам! Мир очень переменился за это время, изменился и Джагмохан, а Пахалгам стоит в своей незыблемой, вечной красоте!
Джагмохан стал припоминать события, протекшие за эти двадцать пять лет, и перед его мысленным взором предстали могилы — последствие двух мировых войн. За этими могилами дымились трубы его фабрик. Раньше он имел одну текстильную фабрику, во время первой мировой войны их стало две, а во время второй — уже четыре. Много понадобилось могил, чтобы поставить одну фабричную трубу!
Вспомнил он и свое путешествие в Европу: парижские кафе, красивых девушек на улицах Рима… и тот ресторан в Берлине, где на каждом столике стоял телефон и на ваш телефонный звонок являлась девушка! Пожалуйста, наберите номер!..
Джагмохан объездил весь мир и нашел, что мир этот прекрасен! Двадцать пять лет Джагмохан полной мерой черпал наслаждения. Он щедро тратил деньги и здоровье, и в конце концов ему удалось растратить и то и другое. Правда, с деньгами дело обстояло лучше: хотя заработную плату рабочим приходилось увеличивать и налоги росли, однако он ловко оперировал своим капиталом, помещенным в банк. То увольнениями, то вычетами, то при помощи сложных бухгалтерских ухищрений — одним словом, разными способами не давал он истощаться деньгам. Но тело его износилось, и все старания поддержать себя уколами, различными укрепляющими лекарствами и прочими искусственными средствами были лишь самообманом. Джагмохан отдавал себе отчет в том, что они в конце концов только подтачивают его силы, подобно тому как всякий обман и несправедливость по отношению к рабочему в результате губят его, хозяина. Но покуда он жив, отчего бы ему не получать радость, которую могут доставить человеку деньги и собственное тело? Ведь рай существует только для бедняков!
Джагмохан сидел, прислонившись к стволу кедра. Вдруг он приподнялся, хотя и не без труда: красивая женщина шла с корзиной на голове по убегающей вниз улице. Джагмохан знавал красивейших женщин всего мира, но красота кашмирской женщины — это нечто особенное. Она неизмеримо прекраснее, чем все, что он до сих пор видел. Кашмирская женщина — нежная, как лотос, кожа ее, как роза, — такая же свежая и розовая. Она застенчива, как луна, а улыбка ее подобна лучу солнца. Глаза ее кажутся то спокойными и задумчивыми, как озеро, то напоминают горные ручьи, которые, журча и смеясь, могут поведать сокровенные тайны сердца. Кашмирская женщина может быть безмолвной и холодной, как снег, которому неведомо тепло, но приходит время, и она вспыхивает, точно пламя лесного пожара.
Такую пьянящую красоту Джагмохан видел только в Кашмире. Это и склонило его приехать в Пахалгам после столь продолжительного отсутствия. Встреча с женщиной, несущей на голове корзину с фруктами, невольно вызвала в памяти один случай, происшедший с ним двадцать пять лет назад. Однажды он прогуливался по дороге, ведущей в деревню Чанданвари, и зашел довольно далеко. Было за полдень, солнце жгло немилосердно, и щеки Джагмохана пылали, но прохладный ветерок время от времени овевал его лицо и прогонял жару: так художник с помощью кисти удаляет краску. Он тихо напевал что-то. И вдруг увидел девушку, направлявшуюся с корзиной фруктов в Пахалгам… Они поравнялись, девушка улыбнулась ему, и он улыбнулся в ответ. Она опустила корзину. Он остановился.
— Сладкие абрикосы?
— Попробуй!
Взгляд его утонул в ее глубоких, как озеро, глазах.
Она вынула абрикос и протянула ему:
— Вот этот совсем спелый. Посмотри, какой он золотистый и круглый.
А он смотрел на розовую нежную кожу ее рук.
— Я дешево продам. Вся корзина стоит две рупии. Покупай!
Он вынул из кармана шелковый платок и расстелил его на земле. Потом выбрал дюжины две абрикосов и дал девушке восемь ана.
Она удивленно посмотрела на него.
— Это очень много. Тогда возьми еще, — и кивнула на абрикосы.
— Я потом возьму еще… А ты где живешь?
Девушка указала рукою назад и сказала:
— Вон там, на повороте, стоит наш дом. Эти абрикосы с деревьев, что посажены возле нашего дома. У нас четыре абрикосовых дерева.
— Я зайду как-нибудь к тебе, и мы поедим абрикосов прямо с дерева.
— Приходи.
Она собралась было поднять корзину сама, но Джагмохан помог ей. Руки их встретились, и вся вселенная, которой уже не сотни и тысячи, а миллионы лет, затрепетала в этот миг. С тех пор как возник мир и запылал огонь, с тех пор как застучало сердце и полились слезы, повторялась эта старая и тем не менее вечно новая история!
У Джагмохана забилось сердце, но он овладел собой и зашагал своей дорогой в Чанданвари, а она пошла в Пахалгам. На повороте он увидел дом, в котором она жила, и четыре абрикосовых дерева. Неподалеку небольшой холмик был усыпан цветами нарциссов. Ему уж не забыть этот дом!
Потом он еще несколько раз встречал девушку и покупал у нее абрикосы. И каждый раз он покупал мало, а платил много.
Однажды он купил на базаре в Пахалгаме красивый платок, сложил в него кишмиш, грецкие орехи и миндаль, положил сверху десятирупиевую бумажку, потом туго завязал платок и отдал лодочнику. Указав на домик с четырьмя абрикосовыми деревьями, Джагмохан сказал ему:
— Когда девушка за чем-нибудь выйдет из дому, передай ей это. Потом вернись и расскажи, что она тебе ответила.
Джагмохан возвратился домой и стал ждать лодочника. Ждал он долго. Наконец его посыльный вернулся с тем самым шелковым платком, в котором было что-то завернуто. Лодочнике трудом тащил свою ношу, распевая песнь о том, что приходит весна — и листья чинары розовеют, как щеки возлюбленной.
— О несчастный! — в гневе воскликнул Джагмохан. — Она возвратила платок, а этот болван еще поет!
Лодочник вошел и положил перед Джагмоханом узел. Джагмохан дрожащими руками принялся развертывать его.
В платке не было ни десяти рупий, ни грецких орехов, ни миндаля… Там были нарциссы.
Лодочник засмеялся:
— Дай бакшиш, господин!
Как прекрасна, как сладостна была ночь в домике с абрикосовыми деревьями! Даже сейчас при воспоминании о ней сердце Джагмохана трепетало. Быстрыми шагами направился он к женщине, идущей вниз по улице с корзиной на голове.
Женщина опустила корзину. Он остановился.
В корзине лежала алыча.
— Сладкая? — спросил Джагмохан.
— Попробуй.
— Можно? — он пристально посмотрел на нее.
Щеки ее покрылись густым румянцем; в ушах сверкнули серебряные сережки.
— Да, — сказала она тихо. Рядом с ней стоял мальчик лет семи-восьми. Она обратилась к нему:
— Дай господину попробовать алычи.
— Это твой сын?
— Да. — Она погладила ребенка по голове.
— Как его зовут?
— Кадар[25],— с гордостью ответила женщина.
Кадар, улыбаясь, смотрел на Джагмохана.
Тот попробовал алычу. Потом вынул из кармана шелковый платок, завернул в него немного ягод и дал женщине рупию, а ребенку — восемь ана.
— Почему так много?
— Твой сын… пусть он купит себе сладостей.
— Да, — сказал Кадар, — я куплю сладостей.
Он опустил деньги в карман.
Золотистая прядь волос упала на щеку женщины. Она отбросила ее назад.
— Господин, помоги мне поднять корзину.
Руки их встретились, и Джагмохан вспомнил о домике с четырьмя абрикосовыми деревьями, который двадцать пять лет тому назад стоял на повороте дороги. Но при воспоминании об этом кровь уже не прилила теплой волной к его сердцу, ибо между тем и этим мгновениями стояли прикосновения пальцев многих женщин, которые за фунты, доллары и франки продавали себя на рынках рабынь, продавали свои чувства. А чувства, которые можно купить, никогда не могут быть прекрасными.
Джагмохан деловито оглядывал женщину с головы до ног, сравнивал и прикидывал, сколько она может стоить. Потом он улыбнулся и направился вслед за ней по дороге, жуя алычу.
Он держался на довольно почтительном расстоянии, но не упускал ее из виду. Иногда она оборачивалась и видела, что он идет за ней следом. Никто из них не проронил ни слова.
Вечерело, когда она, продав алычу, возвратилась домой. По ту сторону деревянного моста стоял ее маленький домик, увитый цветами по самую крышу.
Долго смотрел Джагмохан на эти цветы… Потом вернулся домой.
Он еще несколько раз встречал ту женщину и покупал у нее алычу. Он платил ей за алычу, а Кадару давал пайсы на сласти. Теперь они с Кадаром стали друзьями.
Однажды Джагмохан купил на базаре красивую кашмирскую шаль. Он положил в нее кишмиш, грецкие орехи, миндаль и десять рупий, завязал шаль и отдал ее Кадару со словами:
— Передай шаль матери, потом вернись с ответом.
Кадар улыбнулся:
— Хорошо, я это сделаю!
Солнце уже садилось за горной грядой, когда Кадар вернулся. За это время Джагмохан успел побриться, надушиться, впрыснуть себе лекарство. Закончив все приготовления, он сидел теперь в ожидании, чрезвычайно довольный собою.
Кадар нес шаль, в которой было что-то завернуто.
В ту минуту Джагмохан предвкушал увидеть распустившиеся цветы. Ему показалось, будто кашмирская невеста застенчиво смотрит на него своими нарциссами-глазами.
Вошел Кадар и положил перед ним шаль. Джагмохан дрожащими руками развязал ее. В ней не было ни кишмиша, ни орехов, ни миндаля. Там лежал только старый, стоптанный башмак, а в нем — его десятирупиевая бумажка. Джагмохану показалось, что его ударили по лицу этим рваным, стоптанным башмаком. Щеки его побагровели от гнева.
— Что это значит? — набросился он на Кадара.
В ответ губы мальчика дрогнули в улыбке, он рассмеялся, потом громко захохотал и бросился бежать вниз по улице. Еще долго слышал Джагмохан, как он смеялся.
Это был смех молодого Кашмира!
Перевод И. Рабиновича и И. Кудрявцевой
Судха была ни хороша, ни дурна собой — так, заурядная девица. Смугла, тонкорука, длиннонога. Чересчур замкнута. Но в то же время домовита: вкусно готовила, ловко кроила и шила. Любила читать, писала хорошим слогом. А вот красотой не взяла, да и задором тоже. И богатого приданого у нее не было. Словом, не было в ней ничего такого, что могло бы прельстить сердце, соблазнить разум. Ребенком она была молчалива, необщительна, лепила из глины кукол, рассаживала их на листьях, угощала и в одиночку вела с ними беседы. Однако стоило кому-нибудь из сверстниц подойти поближе, и Судха умолкала. Случалось, что озорник мальчишка разрушал ее кукольный дом; тогда девочка тихонько плакала, потом успокаивалась и принималась строить новый.
И в колледже Судха не обзавелась друзьями. Застенчивость не оставляла ее. Отец Судхи Дживанрам четвертый десяток лет торчал за прилавком часового магазина на Чандничаук, учить дочь в колледже было ему не по карману, и если он все же решился на такой расход, то лишь в надежде, что среди студентов для девушки сыщется жених. Ведь может же случиться, что в нее без памяти влюбится какой-нибудь состоятельный парень… Но при одном взгляде на фигуру девушки, на ее плоскую грудь и безучастное лицо радужные мечты отца тускнели, и он еще усерднее затягивался дымом и булькал водой в хукке. «Видно, придется уж нам самим искать ей жениха», — думал он, тяжко вздыхая; но молодые люди, женящиеся по сватовству, обычно гонятся за большими деньгами, а Дживанрам не наскреб бы не то что солидного — куда там! — даже скромного приданого для старшей дочери…
Подчас, увлекаемый потоком мыслей, он подумывал, что, пожалуй, самые выгодные свадьбы те, которые устраиваются по любви. Взять хотя бы дочь Маликрама. Отец ее — третьеразрядный чиновник в министерстве здравоохранения, а девочка подцепила в колледже сынка подрядчика-миллионера и теперь подкатывает к дому, в котором ее родители снимают недорогую квартирку, в собственной машине с кондиционированным воздухом. Правда, Гопи — красавица, а Судха, увы, вся в мать. Да-да, остается лишь одно — самим искать жениха, подобно тому как в свое время мать матери Судхи и другие родственники нашли его, Дживанрама.
Жена сунулась было в два-три места, но дело так и не сладилось. Однако спустя какое-то время ей все же удалось завязать узелок: парень явился к ним в дом посмотреть невесту. Но Судха ему не понравилась. Может, сам он был больно хорош? Вовсе нет! Коротышка, лицо в оспинах, будто терка, да к тому же заика. Желто-серый, как закваска для простокваши, а девушку подавай ему беленькую, да еще скутер в приданое. А откуда отцу Судхи взять скутер, когда ему и велосипед-то купить не на что?
Если бы родители знали, как обрадовал их дочь отказ этого рябого заморыша! Он, а за ним и два других парня, которых подыскали за эти два года, пришли, поглядели и ушли. Как благодарна была им Судха! Никому и в голову не приходило, какая пылкая душа скрывалась за ее холодной внешностью, как свободно и высоко парила ее фантазия, как чуждо было ее светлому внутреннему миру царившее вокруг убожество. Эта девушка, такая обыкновенная, такая невзрачная на вид, жила в сказочной стране. Дживанрам и его жена Маггхи понятия не имели об этом. Да и кому вздумается искать алмазы в груде тряпья? Все мы скроены на один лад: принимаем за бедняка вырядившегося в лохмотья торговца и никак не можем понять, что золота у него побольше, чем у нас с вами. Судха была скромной девушкой. Могла ли она доверить кому-нибудь свою тайну, отдать на посмеяние свои мечты, свои упоительные грезы? Красивые модницы из колледжа вытаращили бы глаза, доведись им узнать о волшебном мире Судхи. Молодых людей, важно, словно боги, восседавших на сиденьях шикарных лимузинов, несказанно поразил бы быстрокрылый корабль фантазии, которым управляла эта неприметная девушка. Да, они не замечали ее. И пускай! С чего бы им на нее заглядываться? Застиранные шальвары и сборчатая черная рубашка не привлекут внимания щеголей, а душу свою Судха им ни за что не откроет.
— Что за дочь ты мне родила? — разворчался как-то вечером Дживанрам. — Все-то она молчит, все-то ходит потупившись, вечно у нее какие-то дела. Не улыбнется, не засмеется ни разу… Погляди на дочек Капур-сахиба. Они благоухают, как цветы, они превратили отцовский дом в сад. А эта Судха… — И Дживанрам с досадой отшвырнул газету.
Маггхи поставила перед ним блюдо вареного риса и миску с жидкой гороховой похлебкой.
— Ты бы лучше не поминал об этих девочках, — сказала она. — Их отец — директор, он каждый месяц приносит в дом четыреста рупий. У нашей Судхи всего две рубашки, а дочери Капур-сахиба по два раза на дню меняют сари. Над этим ты никогда не задумывался?
Муж в ответ только скрипнул зубами. Вопросы, вопросы, вечные вопросы, бездна вопросов! Почему этот рис такой жесткий? Почему похлебка такая жидкая? Почему жена его похожа на ощипанную курицу? Почему молчит дочка? Почему женихи требуют в приданое скутер? Вопросы болтались в голове, как горошины в похлебке. Ответа на них не было, пришлось молча глотать скудное варево.
Дживанрам забрал дочь из колледжа.
— Бюджет не позволяет, — объяснил он приятелю Тотараму, приказчику из лавки Севамалдола, торговца тканями. Пожалуй, Дживанрам выразился бы точнее, если бы сказал: «Карман не позволяет». Но слово «карман» звучит как-то слишком обнаженно, как пощечина, а в слове «бюджет» есть свое обаяние. О, сила чужого слова! Как часто служит оно ширмой, как ловко прячем мы за ним печальную действительность — точно так же, как норовим набросить покров благопристойности на семейные свары, едва лишь на пороге дома покажется гость.
— А твоя Бэла все еще учится в колледже? — осведомился Дживанрам.
— Да! — с тихим ликованием отозвался Тотарам. — Будущей зимой празднуем ее свадьбу.
— Нашли жениха? — упавшим голосом спросил Дживанрам.
— Нашли! — нежно проворковал Тотарам. Она сама с ним сговорилась, в колледже. Богатый парень!
Тотарам ушел. Дживанрам злобно поглядел ему вслед и, подражая тоненькому голосу приятеля, пропищал:
— «Она сама с ним сговорилась!» — Потом сердито сплюнул и добавил: — Мерзавец!
Прошло два года. Судха служила машинисткой в солидной фирме на Асаф Али-роуд. Она стала еще более замкнутой, молчаливой, работящей. Теперь родители относились к ней с большим уважением: ведь она приносила в дом сто рупий! По вечерам она готовилась к экзаменам на степень бакалавра искусств, занималась стенографией.
Семья стала жить в достатке, и Дживанрам с Маггхи еще усерднее принялись искать жениха. Жалованье Судхи старались не трогать: копили деньги на скутер.
Прошло еще сколько-то времени, и охотник на скутер нашелся. Когда было достигнуто соглашение по основным пунктам — о стоимости свадьбы, о приданом, наличных деньгах и золотых вещах, Моти — так звали жениха — вместе со своими сестрами явился, наконец, взглянуть на будущую супругу.
Пожалуй, никому не шло так имя Моти[26], как этому парню: светлолиций, красивый, веселый, он и в самом деле светился, как жемчужина. Коричневый костюм выгодно оттенял его чуть золотистую кожу и темные кудрявые волосы. Руки в белоснежной оторочке манжет казались сильными и изящными. Он взглянул на принаряженную Судху, улыбнулся — и сердце простодушной девушки растаяло. Пиала зазвенела в руках. Как трудно было передать гостю чай, не расплескав его…
Моти и его сестрицы попили чаю, поблагодарили хозяев и учтиво распрощались. На другой день сестры передали: девушка не понравилась.
А Судха всю ночь не сомкнула глаз. Всю ночь стоял перед ее взором красавец Моти. Она видела его милое лицо, его стройную фигуру, чувствовала прикосновение его рук, и душа ее замирала.
— Скажите пожалуйста, девушка ему не понравилась! — бушевала Маггхи, жаря на шипящей сковородке овощи. — А он-то разве красавец Юсуф[27]? Думает, в белой коже вся красота, а того не видит, что у самого и нос лепешкой, и волосы в проволоку скручены. А сестрички-то его? У одной глаза в разные стороны смотрят, другая размалевала рожу, а все одно на крысу смахивает. А уж младшая-то! На голове не волосы, а пакля! Уф! Девушка не нравится! — И она с такой яростью заскребла ложкой по дну сковороды, будто поджаривала не овощи, а самого Моти.
Судха чувствовала, все вокруг — и родные, и соседи, и сослуживцы — убеждены, что на нее это событие не произвело никакого впечатления. Работала она по-прежнему аккуратно, никогда не искала мужского расположения, не подавала поводов для ухаживания. От этой девушки веяло холодом, будто от ледника. Недаром клерки посмеивались между собой: «Парню, который женится на Судхе, не придется летом искать прохлады в горах».
Людям и невдомек было, какая буря поднялась в душе Судхи, когда Моти от нее отказался. Впервые в жизни она полюбила. Но кто знал об этом? Такое разве кому расскажешь? Мол, тот, кто был мне нужен, пришел, взглянул и ушел: я ему не нравлюсь. Сколько слез проливают обычно из-за несчастной любви, а эта девушка и слова не вымолвила.
Однажды Судха задержалась на сверхурочной работе. Из конторы вышла, когда уже совсем стемнело; помахивая коричневой сумочкой, перешла улицу и оказалась в парке Асафа Али. Этот крошечный уголок покоя приютился возле самых Делийских ворот. Деревья, зеленые газоны, несколько скамеек — вот и все. Обычно в парке бывало шумно от сновавших по улицам машин, но теперь, в этот поздний час там оказалось довольно тихо. Судха часто туда заглядывала после работы: посидит полчаса на скамейке, унесенная в дальние дали ветром мечтаний, и пойдет домой. Одиночества она не страшилась, оно было единственной ее отрадой. Не боялась она и вечернего часа — он был ей другом. Не пугалась темного люда — было в этой девушке нечто такое, что заставляло городское жулье обходить ее стороной.
Итак, в парке было темно и тихо. От каменной скамьи шел холод. Судха немного посидела на скамье, но усталость не проходила. Тогда она поднялась, подошла к большому дереву, села под ним, прислонившись спиной к стволу, и закрыла глаза.
Вдруг кто-то рядом спросил:
— Почему ты здесь? И одна?!
Судха подняла глаза. Перед ней стоял Моти. В том же коричневом костюме, с той же ослепительной белозубой улыбкой. И руки были те же — сильные и красивые…
— Ты на меня сердишься?
Судха медленно кивнула головой. Глаза ее налились слезами.
— Я поступил плохо?
Девушка снова кивнула. Слезы потекли ручьями. Моти вынул из кармана платок и принялся вытирать ей лицо.
— Разве можно из-за этого плакать? — с укоризной сказал он. — Человек волен любить или не любить, верно?
— Да разве ты меня узнал? Я тебе не понравилась… А ты пробовал лепешки, испеченные моими руками? Ел горох и плов, которые я приготовила? Ощутил ли боль моего сердца? Угадал ли ребенка, надежду на которого я почувствовала, едва лишь на тебя взглянула? Ты подметил только худобу моего лица, а моего будущего сына — его прелести ты не увидел? Как мог ты не остановить взгляд на моих руках, которые всю жизнь омывали бы прохладной водой твои уставшие за день ноги, всю жизнь пришивали бы пуговицы к твоим рубашкам? Я показалась тебе чересчур смуглой, а как же свитер, тот белоснежный свитер, который я хотела для тебя связать? Ты не слышал моего смеха, Моти, не изведал вкуса моих слез, не почувствовал прикосновения моих пальцев к своим волосам, не знаешь, как дрожало бы в твоих объятиях мое девственное тело. Так как же ты мог решить, что я тебе не нравлюсь?
Ух, какая длинная речь! И как это удалось Судхе все выговорить? Она говорила — а сама плакала. Потом голова ее склонилась на плечо Моти. Тот, смущенный и пристыженный, легонько поглаживал плечи девушки…
Домой она возвратилась поздно и на вопрос матери беспечно ответила:
— Сидела в конторе. Работы было много. — И бросила на кровать сумочку.
За ужином она вдруг стала привередничать: то ей не по вкусу, другого не хочет… Отец и мать в недоумении глядели на дочь. Глаза ее припухли от слез, но в них, впервые за долгие годы, вспыхивал тонкий лучик счастья, подобно тому как в темных валунах туч загорается огненный излом молнии.
Маггхи прикусила губу и метнула взгляд на мужа: казалось, она разгадала тайну дочери, Дживанрам тоже что-то заподозрил. Он радостно посмотрел на Судху и снова уставился в тарелку. «Очевидно, что-то произошло», — подумали оба. И поскольку Судха была особой женского пола, тут, как видно, не обошлось без мужчины.
Дней через восемь или десять их подозрения обрели более реальную почву. В доме были гости: подруга детства Маггхи вместе со своим сыном явились посмотреть Судху. Сколько стараний приложила мать, чтобы залучить их к себе! Поэтому, когда от свадьбы отказался не парень, а ее собственная дочь, Маггхи сначала изумилась, а потом… Потом она вспомнила о своих предположениях. Безусловно, что-то произошло!
И Маггхи возобновила хлопоты о приданом, а Дживанрам все покуривал хукку да поджидал того часа, когда дочь откроет свой секрет матери. Тогда старый Дживанрам выкатит желтые, обрамленные красными веками глаза и прогремит: «Да как ты посмела? Тайком от родителей!.. Я обрежу тебе волосы и выгоню из дома! Позорище семьи!» А после, смягченный уговорами жены, вновь затянется дымом хукки и спросит: «Так кто же он?» И кто бы ни оказался этот «он», как только имя его будет произнесено, отец поторопится окрасить ладони дочери желтой краской, ибо не подобает держать в родительском доме двадцатипятилетнюю девушку.
Однако шли дни, проходили месяцы, год сменялся годом, но Судха не открывала имени своего избранника. Усталые и отчаявшиеся родители вновь кинулись подыскивать женихов — одного, другого, третьего… Судха всем им говорила «нет». Последнему из них, вдовцу-кондитеру, перевалило уже за сорок.
К концу дня, когда сгущаются тени и явственнее становится благоухание накрашенных ладоней, Судха говорила Моти:
— Теперь они привели ко мне старого кондитера.
— Ну и как? — улыбнулся Моти.
— Отказала.
— Почему, глупенькая? Подумай, какая сладостная судьба тебя ожидала: не работать, есть одни только лакомства…
— И бросить тебя! — гневно и страстно воскликнула Судха.
— Но ведь я на тебе не женился, — заметил он, обнимая ее за талию и привлекая к себе.
— Ну и что? — Судха потерлась щекой о щеку любимого. — Разве люди бывают ближе, чем мы с тобой? При чем тут брак? Ведь ты — вот… — Она довернула кверху раскрытую ладонь и сжала пальцы в кулак.
Моти засмеялся.
— Ты права, я весь в твоих руках. Стоит тебе только пожелать — и я с тобой.
— А вначале ты был вовсе не таким, — с кокетливой улыбкой сказала Судха. — О, как трудно было тебя приручить!
— Вначале… Чтобы понять и принять любовь, нужно время и время, — прошептал Моти, склонившись к ее уху.
Веки Судхи смежились — так полно, так остро ощутила она близость любимого. И тут же почувствовала на лице его жаркое, прерывистое дыхание и горячие поцелуи на шее и щеках…
— Где мы завтра встретимся?
— Где хочешь. Может быть, в переулке Влюбленных?
— Нет-нет!
— В Ко́тле выставка лошадей.
— Ты, кажется, думаешь, что я собираюсь завести скаковую конюшню? — рассмеялась Судха.
— В Олдхолле книжная выставка.
— О нет! — Судха зажала уши руками.
Моти умолк.
— Пойдем лучше в кино, — предложила Судха. — В «Васанте» идет хорошая картина. Я куплю билеты, а ты приходи прямо туда без четверти шесть.
— Билеты куплю я.
— Нет, эту картину покажу тебе я, а ты, если хочешь, своди меня на другую. Разве я против? Так не забудь: завтра вечером, без четверти шесть, в «Басанте».
…Около кинотеатра «Басант» было людно. Судха купила два билета и стала поджидать Моти. Запаслась также кедровыми орешками и пакетиком изюма: она любила в кино что-нибудь жевать.
Время близилось к шести, из дверей повалила публика с предыдущего сеанса, затем толпа возле кинотеатра начала редеть. Моти все не было. Улица сияла огнями, всюду толкался народ, громко расхваливали свой товар лоточники, по мостовой катились коляски, мчались машины, сновали рикши. Моти не любил шума, сторонился толпы. О, теперь-то Судха его знала! Моти влекло к тишине, сумраку, уединению. У него была сложная, тонкая душа.
В четверть седьмого Судха вошла в зал, отыскала свое место и села. На соседнее место положила носовой платок, орехи, пакетик с изюмом. Зал был почти полон, но Моти не появлялся. Он вошел, только когда погас свет, и тихонько сел рядом с Судхой.
— Ай-ай! Ты заставляешь себя ждать, — упрекнула она, протягивая ему руку.
— Прости, дорогая, — нежно шепнул он.
— У меня тут изюм и орехи. Ешь.
Моти отправил в рот несколько изюмин. Судха счастливо вздохнула и с головой ушла в картину. Разговоры — потом. А сейчас Судха чувствовала руку Моти в своей, знала, что пройдет какое-то время, и она склонится на плечо друга.
— Ты положила голову мне на плечо. Разве тебе так что-нибудь видно? — тихо спросил Моти.
— Мне видно то, чего не увидеть никому в этом зале, — радостно отвечала Судха.
…Люди, с которыми каждый день сталкивалась Судха, начали подмечать в ней перемены. Глаза ее, прежде холодно прищуренные, вдруг широко раскрылись; взгляд из-под чуть подведенных каджалом век сиял, обжигал и ранил, будто лезвие ножа. Грудь ее развилась, тонкий стан обрел чарующую гибкость, округлые бедра соблазнительно покачивались при ходьбе. День ото дня Судха становилась все краше. А как она теперь одевалась! Материя, как правило, была недорогая, но зато какие линии! И дело было вовсе не в хороших портнихах — Судха не имела возможности к ним обращаться. Она сама изучила до тонкости портновское искусство. Хотелось быть хорошо одетой, а вкуса и умения ей было не занимать. Никто и не подозревал, что элегантные вещи, в которых появлялась Судха, были сшиты ее руками. Когда сослуживицы принимались расхваливать ее туалеты, Судха называла имя какой-нибудь известной мастерицы, у которой шили самые богатые модницы, и девушки сгорали от зависти.
— Расскажи, какой он, твой любимый? — с ревнивым любопытством спрашивали они.
— Ну, какой, какой… Белолицый. Волосы кудрявые. Когда смеется — будто жемчуг сыплется… — отвечала Судха.
— Сколько же он получает?
— Двенадцать сотен.
— Двенадцать! — ахали девушки. — Да ведь это жалованье нашего управляющего!
— А он и есть управляющий, только в другой фирме.
— Ты бы хоть показала нам его. Интересно все-таки…
— Пожалуйста. Как-нибудь попрошу его зайти в контору.
Судха пообещала это просто так, чтобы отделаться от назойливых девиц. Да она скорей умрет, чем покажет им своего Моти! Мало ли что взбредет им на ум! От таких чего угодно ждать можно. К счастью, сослуживицы, полные злобной зависти, будто по уговору, не поминали больше об успехах счастливицы Судхи.
Старый Дживанрам постонал, покряхтел да и умер. Умер, как звонили длинные языки, из-за дочери, от огорчения: ведь Судха-то так и не вышла замуж. Сладить с ней старику оказалось не под силу — дочь была взрослая, своенравная и самостоятельная: приносила в дом целых двести рупий! Потом переженились и разъехались братья, ушла в семью мужа младшая сестра Виджай. Вслед за тем скончалась и мать; до последнего своего вздоха горевала она о судьбе незамужней старшей дочери. Судха осталась одна-одинешенька. Тогда она оставила старое пепелище и перебралась на Сивил-лайнз, в хороший, благоустроенный дом. Новая квартира была невелика — всего лишь две комнаты на втором этаже, но зато с отдельным входом, прямо с улицы, так что Судха почувствовала себя там совсем свободно. К тому времени ей минуло уже тридцать пять, хотя на вид ей трудно было дать и тридцать. На губах ее постоянно играла улыбка, во взоре мелькала тень счастья. Но работала она еще серьезнее, чем прежде: стала хорошей стенографисткой, получила звание бакалавра искусств, много читала. Жалованье ее возросло, жизнь стала обеспеченной.
У Судхи вошло в привычку проводить на проборе красную полосу, как это делают обычно замужние женщины, и ставить на лбу красное пятнышко — знак супружества. Но никто и слыхом не слыхал о ее свадьбе, никто не видел ее мужа. Знали одно: у Судхи кто-то есть, с кем она проводит вечера. И люди говорили — говорили повсюду, — что, кто бы ни был этот человек, у него, как видно, была серьезная причина не играть свадьбы. И потому возлюбленные встречаются лишь в поздний глухой час, когда все в мире отходит ко сну, когда ничей нескромный взгляд не может нарушить тайну… В этот час, до краев наполненный дремотой, кто-то тихонько стучится в двери Судхи и молча входит… Нет, люди его не видели, но они знали, все знали. Однако Судхе об этом никто и словом не обмолвился: слишком она была солидной, независимой женщиной. А женщине, на лбу которой сияет наведенное суриком пятнышко, лишнего слова не скажешь.
Судхе исполнилось сорок. О, как запомнился ей этот вечер! Она вздумала повести Моти в Японский сад, что на Матхра-роуд. Собственно говоря, сада там никакого не оказалось, но все равно это было чудесное место. Земля окутала свой лик сумерками, будто оскорбленная женщина, закат рассыпал по краю неба рыжие кудри. Понемногу стали проступать звезды. Судхе не хотелось говорить. Молчал и Моти.
Он и теперь был так же красив, как в юности. И по-прежнему носил коричневый костюм — так хотела Судха. Казалось, поток времени и резец жизни не оставили следа на внешности Моти. Лишь седина серебрила виски, но от этого он выглядел еще красивее. В руке у него была трость — подарок Судхи в день его пятидесятилетия. Да, удивительно, просто удивительно, что Моти так сохранился! Хорош, обаятелен, благороден! Вот он взглянул на Судху, и в душе ее тотчас зазвенели колокольчики тревоги, а сердце стало биться точно так, как тогда, в их первую встречу.
— Скажи, почему ты все-таки не стала моей женой? — тихо спросил Моти.
— После того, как ты от меня отказался? Как же я могла выйти за тебя? Любить — да, но выйти замуж… Ох, да разве ты поймешь! Ведь ты все равно стал моим, с того самого дня, с нашей первой встречи. Чтобы это понять, надо быть женщиной.
Моти долго молчал, потом снова спросил:
— Но сегодня, когда тебе исполнилось сорок, ты ни о чем не жалеешь?
Судха медлила с ответом. Моти показалось, что она сдерживает слезы.
— Судха! — нежно окликнул он подругу и прикоснулся к ее плечу.
— Я думала, — отозвалась она. — Думала, что потеряла, не став твоей женой. Разве хоть один вечер мы провели вдали друг от друга? Вспомни, где только мы с тобой не побывали? Стоило мне позвать тебя — и ты бросал все дела и приходил. Если браком называется близость, то я обрела его. И за столько лет близости — ни одной ссоры. Ты всегда улыбался, всегда был только благодарен мне. Из года в год едва лишь я протягивала руку, как навстречу ей тянулась твоя рука, и жар ее проникал в каждую пору моего тела. Твои цветы были в моих волосах, твои поцелуи — на моих губах. Твоя верность — в моем сердце… Какая женщина может желать от любви большего?
С невыразимым восторгом отдала она себя рукам Моти. Их было не две — четыре, нет — шесть, восемь рук! Судха ощущала их прикосновение каждой клеточкой тела и души. Они ласкали, обнимали, прижимали ее к груди. Под этими потоками неги Судха раскрылась, точно цветок под лучами лунного света. Возле стайки мерцающих звезд и в самом деле показалась луна, выплывшая из-за густой листвы деревьев, и тотчас же лучи ее запутались в волосах Судхи, утонули в ее взоре, обласкали губы, пробились к сердцу, заструились по жилам… «Мотичур — моя горошинка! Мой сладостный!.. Я сгораю от любви к тебе!..»
…Судха открыла глаза. Истомленное лицо ее сияло радостью, на нем лежала печать горячих ласк.
Никогда не забыть Судхе того вечера, той ночи — такой прекрасной была она для них обоих, так наполнила их жизнь. Словно время и прожитые годы, луна и желание — все обрело единую орбиту. Ни одна капля страсти не пропала втуне — в тот вечер об этом и помыслить было невозможно! Разве кто-нибудь еще переживал подобные мгновения? Тот, кому выпадет на долю такое счастье, поймет, что… что ради этих-то мгновений он и жил на свете.
И для Судхи это были только мгновения. Больше они не повторились…
В их конторе сменился управляющий. Судхе новый шеф крайне не понравился: кожа, прежде, как видно, белая, теперь отливала зеленым и напоминала старую медь; на толстом носу лиловые прожилки — свидетельство чрезмерного пристрастия его владельца к спиртному. Всякий раз, как Судхе приходилось сталкиваться с новым управляющим, она невольно глядела на его нос, и ей казалось, что это перезревшая инжирина, готовая вот-вот лопнуть. Щеки его обвисли, под глазами чернели ямы, волос на голове почти не осталось, а во время разговора он смахивал на старую жабу, что расквакалась в тинистом пруду. Судхе этот человек был отвратителен. И, как на беду, ей, старшей стенографистке, по целым дням приходилось просиживать в кабинете управляющего. Она будто лишилась независимости, и это отравляло ей жизнь. Вдобавок ко всему она никак не могла отделаться от чувства, что этого урода ей уже приходилось где-то встречать. Но где? Судха мучительно напрягала память — та не подсказывала ответа.
«О! Ну конечно! Я как-то встретила этого полупокойника на Канат-плейс[28]», — решила Судха.
Она надеялась, что теперь ее тревога уймется. Но тут управляющий, кладя на стол какую-то папку, сделал неуловимый жест рукой, и Судха снова забеспокоилась. У кого она видела точно такое движение? У отца? У братьев? Кого оно напоминает? О ком говорит? Память молчала. Судха снова принялась за работу, но весь тот день сердце ее щемило.
Первого числа, как всегда, выдавали жалованье. Когда служащие стали расходиться по домам, управляющий попросил Судху немного задержаться. Он усадил ее перед своим столом, потом достал из шкафчика виски, сифон с водой и бокал. Судха удивленно глядела, как он жадно, залпом выпил. Она с досадой поднялась, намереваясь немедленно уйти. Управляющий мягко удержал ее за руку.
— Сегодня я просматривал личные дела сотрудников и обнаружил, что вы дольше всех тут служите, — сказал он. — Мне очень приятно работать со столь опытной стенографисткой.
Судха молчала.
— Ваше имя Судха, не так ли? — с волнением спросил управляющий.
Судха посмотрела на него с недоумением. Они работали вместе уже не один день, неужели он только сегодня узнал ее имя? И в конце концов, к чему он клонит?
— Я имею в виду, — продолжал между тем управляющий, снова наливая себе виски, — что вы та самая Судха, дочь Дживанрама?
— Да, имя моего отца тоже указано в «деле», — резко ответила Судха. — Не понимаю, для чего вам понадобилось спрашивать об этом меня?
Она снова попыталась встать.
— Нет-нет, сидите! Пожалуйста, сидите… — с неожиданной робостью, даже просительно проговорил управляющий. — Скажите, вы… вы меня не узнали?
— Нет, — сердито отрезала Судха.
— Ваша семья жила в квартале Джандан?
— Да.
— Однажды я был в вашем доме. Я видел вас… Говорил с вами… О, теперь вы так хороши, а тогда были совсем неказистой… Да, я вас видел… говорил…
— Когда, когда это было?! — в волнении воскликнула Судха.
Управляющий долго глядел на нее, потом с трудом произнес:
— Я — Моти.
Судха онемела.
— Это большое… большое несчастье для меня, что я тогда на вас не женился, — продолжал управляющий. — Я не разобрался, не сумел вас понять. Да и можно ли было разобраться в те короткие минуты, что мы провели вместе? Ваш истинный облик был скрыт под заурядной внешностью… А я был молод, жаждал богатства, мечтал о светлой, нежной женской коже… Та, что стала носить мое имя, была белолица, и она принесла в мой дом деньги, а вместе с ними — злой, вздорный и неверный нрав. В течение нескольких лет у меня родилось пятеро детей, но скольких из них я могу назвать своими? Не знаю, не знаю… Люди болтают разное… А я слушал людей. И пил. И ходил к другим женщинам. И меня отравил яд — яд болезней, вина, постоянной неприязни, холодного равнодушия… Я весь пропитан этим ядом, он сжег меня. Та женщина… ее уже нет в живых, так что упрекать ее не стоит. Да и что я мог бы ей сказать? Ведь это моя вина. Виноваты вот эти мои глаза, которые не сумели разглядеть вас. Я нашел драгоценный камень, принял его за стекляшку и отбросил. Простите меня! Вы бы не согласились стать моей женой? Ведь я еще не старик, и… я никогда не знал настоящей любви, только мечтал о ней.
Он говорил, а Судха смотрела на него потухшим, мертвым взглядом. «И теперь ты пришел ко мне! — думала она. — Старый, плешивый, безобразный, изъеденный болезнями… Теперь ты предлагаешь мне брак. Мне, которая отдала тебе всю себя… Ты даже не знаешь, что я убила свою молодость, придумывая тебя. Сколько весен любви я потеряла в мечтах о тебе, сколько неистовых желаний юности распылила в память об одном лишь твоем взгляде? Всю жизнь я ходила по улицам — одинокая, рядом с твоей тенью. Я одна бывала в темных парках, воображая, что ты со мной; одна сидела в кино, оставляя соседнее место пустым — для тебя; сама делала себе подарки — сари и драгоценные безделушки — якобы от тебя, тратя на них свои деньги, заработанные тяжким трудом. Мой отец умер. Моя мать умерла. А дети моего чрева все звали и звали меня — издали, совсем издали, — но я не пошла ни к одному из них. Я сделала тебя амулетом своей души и до сорока лет прожила, зажмурив глаза, сжав губы и прикрыв ладонями уши, с одним лишь желанием — быть рядом с тобой. Была ли я этим счастлива? Я никогда ничего у тебя не просила — ни свадебного обряда, ни брачной ночи, ни улыбки ребенка. Ничего! Для меня существовал только отблеск, отражение лица друга, мираж… А сегодня ты явился в мои владения, чтобы сжечь этот мираж на адском погребальном костре…»
Все эти мысли теснились в голове Судхи, но сказать хоть слово не было сил. Уронив голову на стол, она горько рыдала. Управляющий взял ее руку. Судха отшатнулась от него, вскочила и выбежала из кабинета. Не слыша умоляющих слов Моти, просившего ее вернуться, она торопливо спускалась по лестнице.
Вечернюю тьму размывал электрический свет, прохожим было видно заплаканное лицо Судхи, но она не обращала внимания на любопытные взгляды и не сдерживала рыданий. Вот и парк Асафа Али. На секунду мелькнула мысль — войти, сесть под деревом, прислониться спиной к стволу… Нет, кончено, все кончено! Прекрасный принц ее мечтаний больше не придет. Никогда не придет.
Тогда Судха стерла с пробора красную полосу, соскоблила со лба знак супружества и разбила браслеты о парковую ограду. Отныне и до конца дней своих она останется вдовой.
Перевод Н. Толстой
Монна, любимая!
Мой поезд отошел от станции Карджат и направляется в Пуну. Я держу в руках твое письмо. Голубой конверт, голубая бумага, а на ней написанные голубыми чернилами жестокие слова: «Я принадлежу Розарио, а тебе остается забыть меня или умереть». Забыть тебя я не в силах, и потому я умру. Когда ты получишь это письмо, меня уже не будет в живых. Я знаю, что это событие ничуть не изменит привычного уклада твоей жизни. Все вещи останутся на своих прежних местах: и зеленые шторы твоей гостиной, и софа, и шкафы с книгами, и граммофонные пластинки. На том же месте останется плетеное кресло, в котором я сидел и наблюдал, как ты красишь ногти. Возможно, что после меня придет другой и, сидя в этом кресле, так же будет смотреть на тебя. Все будет так, как было, другим будет лишь возлюбленный. Я знаю, моя смерть не заставит тебя содрогнуться, вздох не сорвется с губ твоих и ты не уронишь ни единой слезы. А Розарио посмотрит на тебя с усмешкой и, обняв, поведет к обеденному столу. Не спеша орудуя ножами и вилками, вы будете ожидать смены блюд, не думая о том, что сегодня кто-то уже отведал последнее блюдо за столом жизни, что для кого-то больше не существует ощущения голода и он позабыл, какой запах имеет пища. Ибо, когда человек умирает, для него умирает и вся вселенная, а вместе с нею и запахи травы, города, распускающихся почек… Для мертвого не существует ни запаха, ни желания, ни страданий любви. Он уже не может услышать звуки скрипки, не может наслаждаться свежестью воды или, остановившись на углу какой-нибудь улички и раскуривая сигарету, смотреть на проходящую мимо красивую женщину с тем невинным восторгом, который вызывает у нас созерцание небольшого белого облачка, медленно проплывающего в небесной вышине. Да, со смертью умирают для человека и все запахи жизни! Потому-то смерть так печальна, и эта печаль так же неизбежна, как и сама смерть.
Чтобы свести последние счеты с жизнью, я уехал из Бомбея. Ты, может быть, спросишь почему? Все дело в том, что в Бомбее живешь ты и Розарио, и там твой дом, и та укромная веранда, где мы часами вели долгие беседы, играя плющом, обвивающим круглые колонны. В Бомбее набережные, которым знакомы наши шаги, и шелестящие листья пальм, которые слышали наш шепот. Вот почему я не могу умереть в Бомбее и еду в Пуну. Там на скачках я проиграю свои последние деньги, а вернувшись в гостиницу и закрыв за собой дверь, я поставлю на карту последние мгновения своей жизни и тоже проиграю их. Я не мог завоевать твою любовь, и я умру, ибо ничего другого мне в жизни не нужно!
Ночь подходит к концу. Все, вокруг окутано предрассветным туманом. На горизонте еще не видно золотого сияния солнца. Туман сгущается. Печальная темнота ночи медленно растворяется в неверном свете приближающегося дня. В воздухе повеяло свежестью: наш поезд приближается к Западным Гхатам. Приплывшие издалека тяжелые облака прильнули к зеленым склонам гор, пряча в своей груди слезы любви. Облака эти, как и я, печальны. О странники облака, вы пронеслись над неведомыми бурными волнами океана и теперь явились сюда, чтобы поведать вершинам гор о своей грустной любви; вы уноситесь дальше, а гордые зеленые горы, как та, которую я люблю, продолжают стоять неподвижно, исполненные высокомерия, и не протянут рук своих, чтобы хоть на миг остановить облака, влагу души которых они выпили!
А поезд несется вперед. Напротив меня у окна спокойно спит красавица из Гоа, прислонившись щекой к плечу своего мужа. Какая удивительная, нездешняя, искренняя, непонятная улыбка бродит на ее лице! Что снится ей? Чей образ заставляет ее улыбаться? Какие цветы распускаются в ее воображении? Какие светлячки мерцают в ее сердце? О прекрасная, молю тебя, дай мне хоть маленькую часть сияния этих светлячков, отведи и мне уголок в твоих снах, подари мне немного нежного запаха этих цветов! Я не хочу умирать, но иного выхода нет! Видно, не суждено мне было узнать счастье: щека милой не прижалась к моему плечу, и волосы мои не переплелись с ее кудрями! Та, кого люблю, сейчас в объятиях другого. Разве могу я теперь жить? О красавица из Гоа, скажи, могу я жить? Но она только улыбалась во сне, и я, отвернувшись, стал смотреть в окно. Но что это? Неужели промелькнул твой дом? Нет, конечно, нет! Но как он похож на твой: те же ступени, та же укромная веранда, те же шуршащие тяжелые портьеры и тот же плющ, обвивающий колонны! Помнишь, Монна, тот день, когда я впервые пришел к тебе и взоры наши встретились. О, мои глаза поняли то, что ты хотела сказать своим взглядом, и знаю, что и ты поняла молчаливый язык моих взоров. Ты вышла на веранду проститься со мной, и на несколько минут мы остались одни. О, тогда Розарио не было между нами. Он стоял в стороне, униженный и побежденный. Я уехал, а ты долго еще махала рукой мне вслед. На всю жизнь с тех пор запечатлелась в моей памяти эта веранда, и ты, веселая и счастливая, посылающая мне прощальный привет, и Розарио, наблюдающий за нами из-за колонны. Я помню и другой вечер, наш последний вечер, когда Розарио был властелином, а я — презренным нищим. Я спросил тебя: «Монна, мне уйти? Скажи, уйти? Да?» Ты ничего не ответила. Только опустила ресницы. Руки твои бессильно повисли. Розарио улыбался, и мне вдруг показалось, что вместе с ним насмешливо улыбаются стены комнаты. Я молча поднялся. Никто уже не пошел провожать меня, никто не послал мне прощального привета. Медленно подняв портьеру, я вышел на веранду. Она была пуста, цветы поникли, неподвижно висели тяжелые занавеси. Усмехнувшись, я сказал себе: «А ведь кто-нибудь сегодня взращивает в чьем-то сердце цветы любви, а твой удел — опустевшая веранда! Ступай отсюда, ступай, в пустые небеса всматривающийся путник!» Я на мгновение оглянулся: вот дверь, за которой были ты и Розарио. Нас разделяла пустая веранда!
Я скоро умру, но, когда ты придешь на веранду, аромат цветов напомнит обо мне. Но нет, я заблуждаюсь! Даже воспоминание обо мне не наполнит благоуханием твою жизнь, ибо это воспоминание — цветок без запаха.
Я перестаю сознавать, о чем пишу и куда несется мой поезд, поезд, бегущий из Бомбея в Пуну, — этот символ движения. Из Бомбея в Пуну и из Пуны в Бомбей — вот две границы его жизни. А может быть, существуют еще две границы: рельсы и провода электрической компании Тата[29]. Он не должен переступать эти границы, в противном случае он умирает. Да-да, умирает! Ты помнишь, как однажды мы путешествовали вдвоем и Розарио написал тебе полное упреков письмо. О, это письмо столкнуло с рельсов поезд твоей жизни! Наша поездка кончилась печально: поезд, на котором мы ехали, потерпел крушение. Сколько тогда погибло народу, сколько осталось раненых, искалеченных на всю жизнь людей! Все это произошло потому, что поезд вышел за пределы дозволенного! То же происходит и с людьми, пытающимися нарушить границы жизни, и в этом нет ничего удивительного. И ты и я остались живы после проклятия Розарио — вот что поистине удивительно! Ты упала на цветочный ковер, а я рядом с тобою — на листья дикого банана. И знаешь, я думаю не о нашем нежданном спасении, нет, в памяти моей запечатлелось другое: когда я упал, пестрая бабочка взметнулась с земли, и я нечаянно раздавил ее пальцами. Несколько раз она шевельнула своими красивыми крылышками и замерла навсегда. Помню, на пальцах у меня осталась пыльца с ее крылышек, а она продолжала смотреть на меня окаменевшими глазами: «За что ты погубил меня, маленькую невинную бабочку? Что я сделала тебе дурного? Почему ты насильно вторгся в мой мир?» До сих пор волнует меня ее молчаливая жалоба.
Знаю, ты назовешь меня глупцом, и я не найдусь, что ответить тебе. Но я знаю и то, что мир, в котором ты живешь, мир, влюбленный в фантастические сны, мир, ненавидящий бабочек, тоже не сможет ответить на ее вопрос. И сейчас, сидя в поезде, я думаю, отчего пыльца ее крыльев не сходит с моих рук? Подобно пятну на руках леди Макбет, этот след останется навсегда. Но кому я говорю об этом? Ты намного превзошла леди Макбет. Ты не заметишь крови на своих руках, а если и заметишь, то скоро отмоешь!
Остановка. Одни вышли, другие вошли и уселись в вагоне, и ничего не случилось. Никто не умер, никто не родился, не произошло несчастья, поезд не сошел с рельсов, никто не попал под колеса. Никто не почувствовал ни любви, ни ненависти, ни дружбы — ничего не случилось. Только на остановке сошло четверо и четверо вошло.
Мне видно, как на рисовых полях трудятся крестьяне, неподалеку от станции бойко торгует продавец гороха и какая-то женщина в зеленом с алой каймой сари, по виду работница, кормит горохом своего маленького ребенка.
Я откашлялся и плюнул на платформу. Знаю, как тебе не нравилась эта моя отвратительная привычка. Может быть, именно потому я и плюнул. Поверь, я не хотел рассердить тебя, я просто хотел посмотреть, как ты брезгливо сморщишь свой носик. Не знаю, отчего мне сегодня хочется копаться в собственной душе. К чему? И ты, прячущая тело свое в шелк, а губы — под слоем помады, увидев душу мою обнаженной, не почувствуешь ли ты еще большего отвращения?
Поезд медленно отходит от станции. Теперь мы огибаем Западные Гхаты. Косые полосы дождя заволакивают от взоров весь пейзаж. Работающие на полях крестьяне пригнулись к земле и покрыли головы сплетенными из сухих листьев зонтами… Молодая женщина, спокойно спавшая на плече мужа, проснулась от шума дождя и заговорила о чем-то на чужом мне языке. Восточная живость сквозила в ее чертах, а кровь ее, казалось, была согрета индийским солнцем. У этой красавицы из Гоа, говорившей по-португальски, был поистине удивительный голос. Какая-то необыкновенная прелесть, заключавшаяся в нем, нежность и красота тембра покорили меня. Не знаю, о чем она говорила, но смысл ее речи, казалось, был мне понятен. В мелодичности речи слышался шум дождя, наполнявший собой все окрест. Муж ее улыбнулся, и они стали смотреть в окно, взявшись за руки. Рядом с ними, закутавшись в черную шелковую шаль, сидела старуха, по-видимому, свекровь молодой женщины. На шее у нее висел серебряный крест, ее измученное, высохшее лицо, застывшее в неподвижности, напоминало лицо мумии. Она была похожа на ту печальную католическую монахиню, душа которой давно охладела, и ни одна струнка сердца уже не задрожит от тех электрических волн, которые исходят от сидящей рядом с ней пары. Так оно и должно быть, ибо, когда остывает сердце, уходит и жизнь!
Эта бедная старуха, похожая на мумию, и в самом деле казалась мертвой. А ты, что сейчас в расцвете юности, ты, вечно смеющаяся, — ты-то живая?
Женщина из Гоа продолжала говорить. Как звенящий ручей, текли слова из ее уст. Ее муж тихо улыбался и все глядел в лицо жене, и оно из оливкового становилось розовым. Вот щеки ее покрылись румянцем, а через несколько минут лицо ее уже пылало. Ее коралловое сари было в нескольких местах разорвано, да и сандалии были не новые. Углы сумочки, которую она держала в руках, сильно потерлись. Все на ней было поношенное, только лицо сияло молодостью и свежестью. У нее была молодая душа и молодая улыбка, а голос, прохладный и свежий, как дождь, был мечтателен и сладок.
Муж, улыбаясь, указал на что-то за окном. Она подняла глаза. Я тоже взглянул. Там, на склоне горы, пастух и пастушка пасли овец. На коленях у пастушки лежала маленькая овечка, а пастух, опершись на плечо девушки, играл на рожке. Ничего особенного не было в этой давным-давно знакомой, милой сердцу картине. Но вдруг — что это? Отвернувшись от окна и закрыв лицо руками, молодая женщина кинулась на грудь мужа и горько зарыдала. Я остолбенел: что случилось? Отчего она плачет? Я с изумлением смотрел то на нее, то на встревоженного мужа, старавшегося успокоить ее. Вдруг старая «мумия» метнула на молодого человека сердитый взгляд и бросила что-то резкое. Тот, казалось, был опечален. Женщина продолжала рыдать. Старуха не утешала ее. Она села на свободное место рядом со мной и стала смотреть в окно. От черной шелковой шали исходил странный, незнакомый мне запах. Так, наверно, пахнут мумии, когда их вынимают из гробницы. Я взглянул на нее: худые старческие руки дрожали. Но вскоре она овладела собой. Недвижная, она пристально глядела в окно. Воцарившуюся тишину нарушали лишь всхлипывания молодой женщины. Я спросил у старухи:
— Что сказал ей муж? Отчего она так плачет?
Та посмотрела на меня с удивлением:
— Кто тебе сказал, что он муж ей? Он ее брат.
— Брат! — Я так и остался сидеть с раскрытым ртом.
— Чего ж тут странного? — несколько резко сказала старуха. — Ее муж в тюрьме.
— В тюрьме?
Старуха кивнула головой:
— Его приговорили к двадцати восьми годам.
— А что он сделал? Убил кого-нибудь?
— Нет.
— Ограбил?
— Нет.
— Так в чем же дело? Не понимаю.
— Чего тут не понимать? Все ясно, да что делать? Он мой сын, и его заключили в тюрьму, и через день я его уже никогда не увижу. Они увезут его в Лиссабон.
— В Лиссабон?
— Да, он боролся за освобождение Гоа.
— Но… но… — Мой взгляд упал на женщину, утиравшую слезы. — Но эта женщина очень красива, а на пути…
— Да, она едет в Гоа и, как мой сын, будет бороться за его освобождение. Она думает, что ее тоже арестуют и отправят в Лиссабон. Оттого она и радуется. Вот она, молодость Гоа, — добавила старуха.
Я в изумлении смотрел то на старую мать, то на ее невестку. Наконец, не выдержав, спросил:
— Если она счастлива, то почему плачет?
— Как ты глуп! О боже, отчего мужчины такие дураки?! — воскликнула старуха, воздевая руки к небу. — Разве ты не видел, как счастливы эти пастухи, какими влюбленными глазами смотрят они друг на друга. При виде такой любви какая жена не вспомнит о своем муже? Ох, как ты глуп!
Она отвернулась. Я сказал:
— Позволь еще спросить.
— Ты больно много спрашиваешь!
— Только один вопрос, старая мать, прошу тебя, только один вопрос! Твой сын приговорен к двадцати восьми годам тюрьмы, а на твоих очах я не вижу ни единой слезинки!
Старая женщина сердито оглядела меня с ног до головы. На ее лимонно-желтом лице выступила краска гнева. Она сказала:
— Для чего мать рожает сына? Только чтобы дать ему жизнь или чтобы вложить в его руки новый мир? Каждая мать хочет дать сыну новый мир. Пусть этот мир будет не на много, но все-таки лучше того, в котором живет она сама, а сын, когда станет мужем, передаст его своему сыну. Тогда у отцов с детьми получается новое родство, тройная связь, они как одна цепочка. Если же мать не может дать сыну новый мир, то чем же ты отличишь ее любовь от любви коровы к теленку?
Гоанка смотрела на меня гневно, словно я был повинен в аресте ее сына. Смешанное чувство удивления и уважения вызвала во мне эта бедная старуха, на глазах которой не было и следов слез, хотя сын ее приговорен к ужасному наказанию. Глядел я и на ту, что пыталась улыбнуться сквозь слезы, словно она в свадебном паланкине ехала в дом свекра, чтобы счастливо зажить с мужем.
Монна, наша любовь не выходила за пределы гостиной. Твой Розарио — директор банка, того банка, хозяева и управляющие которого четыре сотни лет назад ограбили бедняков Гоа. Ни ты, ни я, ни Розарио не замечали, что, пока мы, сидя в гостиной, ставили свою благоухающую, как цветок, любовь в вазу сердца, там, на улицах, текла кровь и наш Гоа горел.
Монна, дело не в том, забыть мне тебя или умереть. Длится ли человеческая жизнь шестьдесят, или сто шестьдесят, или тысяча шестьсот лет — все равно это очень маленький отрезок времени, такой же короткий, как вспышка молнии. Погибнут старые звезды в небесах, и родятся новые, земля по-прежнему будет вращаться вокруг солнца, как и раньше, а мы обратимся в прах. У тебя в жизни еще так много времени, столько оборотов успеет совершить Земля, поэтому не спрашивай, жить или умереть. Конечно, жить!
А что ты сделала в своей жизни? Любила ли ты кого-нибудь от всей души? Дала ли другу добрый совет? Поглядела ли ты с улыбкой на ребенка врага, и там, где была тьма, заиграл ли луч света? В чем смысл твоего существования?
Смотри, Монна, над Гхатами занимается утро. Поезд подходит к Пуне. Показались долины, поля, крестьянские домики. На полях работают крестьяне, и кажется, что плуг врезается в самую грудь земли. Наш поезд идет по возвышенности, и далеко на восток простирается земля. Смотри, Монна, как сейчас оттуда, с востока, брызнет солнечный луч, алый, как знамя революции! Стало светло-светло, и свет этот разливается повсюду… Наступает утро…
Покуда не встало солнце, нельзя увидеть путей, по которым движется жизнь. Но когда наступает утро, всякому видно, откуда встает солнце, ибо то место красно, как кровь! Вот кровь обратилась в пламя, потом пламя сменилось светом, и видно, как черная земля превращается в возделанное поле. Из труб показался дымок. Радуга заиграла в засохших каплях дождя на окнах поезда. На траве блестит роса, а высоко-высоко в небе птицы, расправив крылья, взлетают над покатыми плечами облаков, приветствуя солнце.
Монна, я решил: я не умру, и я не забуду тебя. На твою глупую и слабую любовь я отвечу большой и сильной любовью. Монна, я не поеду в Пуну, я еду в Лиссабон, и за железной решеткой я буду ждать того утра, когда ты вместе с людьми моей страны, расправив крылья, будешь приветствовать солнце!
Перевод В. Крашенинникова
Давно собирался я написать о Калу Бханги, но всякий раз отгонял от себя эту мысль — что можно было о нем рассказать? Я пытался приглядеться к его жизни, вникнуть и понять ее, однако не находил ни крупицы материала. И все-таки, когда я сажусь писать очередной рассказ, перед моим мысленным взором, не знаю почему, возникает образ Калу Бханги. Улыбаясь, он спрашивает меня:
— Молодой господин! Почему вы не напишете обо мне? Сколько лет вы пишете рассказы?
— Восемь лет, Калу Бханги.
— А сколько рассказов вы написали?
— Шестьдесят два.
— Так чем же я плох, молодой господин? Почему вы не напишете обо мне? Вспомните-ка, сколько уж лет живу я в вашей памяти и жду этого рассказа. Ведь я, Калу Бханги, ваш старый слуга.
Я не знаю, что ответить ему. Он, Калу Бханги, прожил такую однообразную и неинтересную жизнь, что я, хоть убейте, ничего не могу из себя выжать. Было бы неверно думать, что я просто не хочу писать о нем. Вовсе нет! Долгое время я вынашивал эту идею. Не раз я брался даже за перо — однако рассказ так и не родился. Вот и стоит до сегодняшнего дня Калу Бханги в уголке моей памяти: в руках у него старая метла; изуродованные узлами вен заскорузлые ноги, костлявые бедра, ввалившийся старческий живот, волосатая грудь, потрескавшиеся губы, широкие ноздри, впалые щеки, голый череп сверкает над темными провалами глаз.
Да, до сегодняшнего дня не один герой моих рассказов являлся ко мне и, поведав о своей жизни, покидал меня. Обворожительные женщины, рожденные моей фантазией мужественные, сильные характеры, демонические личности приобретали в моем мозгу реальные очертания и, одухотворенные, уходили в мир. Но Калу Бханги по-прежнему оставался у меня перед глазами со старой метлой в руках.
Калу Бханги наблюдал всех, кто жил в нашем доме. Он видел, как его обитатели любили и ненавидели, плакали и смеялись, он видел их в разных ситуациях, во все периоды их жизни. С детства до самой старости смотрел он и на незнакомых людей, заходивших в двери этого дома: он сметал сор с их пути, а сам отходил в сторонку и стоял там, как положено бханги-мусорщику.
Но теперь он сделал шаг вперед и застыл у меня перед глазами, словно для того, чтобы я мог лучше разглядеть его. Голый череп Калу Бханги блестит, на губах — немая мольба. Долго, очень долго смотрю я на него. Что же написать о нем? Видимо, мне не удастся так просто отделаться от Калу Бханги. Сегодня, может быть, я в конце концов напишу о нем…
Мне было семь лет, когда я впервые увидел Калу Бханги. В последующие двадцать лет, вплоть до самой его смерти, он нисколько не изменился: ноги в венозных узлах, тот же цвет лица, лысина, те же выщербленные зубы и все та же метла, вместе с которой он, казалось, и явился на белый свет. Метла эта была как бы частью его тела. Каждый день Калу Бханги выносил из палат судна больных и протирал карболкой полы в больнице. Потом он наводил порядок сначала в бунгало доктора-сахиба, а потом в бунгало аптекаря-сахиба. Затем он забирал с собой козу аптекаря-сахиба и корову доктора-сахиба и пас их в лесу. Когда начинало смеркаться, он пригонял их обратно к больнице, запирал в хлев, готовил себе что-нибудь поесть, ужинал и укладывался спать. Целых двадцать лет наблюдал я, как он регулярно, изо дня в день проделывал одно и то же. За все эти годы он ни разу не болел. Факт этот, конечно, примечательный, но не настолько, чтобы он мог послужить материалом для рассказа…
Что же делать — Калу Бханги заставляет меня писать о нем! В безмолвном взоре его столько мольбы, столько тоски и горечи, что я берусь за перо и в который раз задумываюсь: о чем же писать?
Когда в рассказе «Анги»[30] я строил воздушные замки и глядел на мир сквозь призму романтики, Калу Бханги был передо мной. Когда я начал отходить от романтизма и, налюбовавшись переливами красок в рассказе «Красота и животное», писал рассказ «Разбитые звезды», он и в ту пору не оставлял меня в покое. Когда я закончил рассказ «Веранда» и увидел нищету «тех, кто дарует нам хлеб», а затем смотрел, как по земле Пенджаба текут реки человеческой крови, даже и тогда Калу Бханги стоял у меня перед глазами, стоял молча, недвижимо.
Но теперь-то уж ему придется уйти, потому что я начинаю писать о нем. Выслушайте же этот неинтересный, скучный рассказ о Калу Бханги, чтобы он наконец избавил меня от своего несносного присутствия.
Родители Калу Бханги и по касте были мусорщиками. Насколько мне известно, деды-прадеды его тоже были мусорщиками и точно так, как и он, из века в век проживали в наших краях. Калу Бханги не был женат, никогда не влюблялся, никогда не выходил за пределы своей деревни. Днем он работал, ночью спал, на следующее утро вставал и снова принимался за работу. Так и текла его жизнь с самого детства.
Впрочем, у Калу Бханги была одна любопытная привычка. Он любил, когда какое-нибудь животное, корова или буйвол, лизало ему голову. В полуденную пору нередко приходилось мне видеть такую картину: под голубым небом, на бархатном ковре изумрудно-зеленой травы, под палящими лучами солнца, на меже посреди полей, окружающих больницу, сидит на корточках Калу Бханги, а корова медленно-медленно лижет его лысину.
Калу Бханги дремлет, все ниже склоняется его голова — и наконец он засыпает. В такие минуты душа моя наполнялась удивительным покоем. Вся вселенная, казалось, была исполнена какой-то нежной, усталой красоты.
За свою жизнь мне довелось видеть красивейших женщин, распустившиеся чудесные цветы, довелось любоваться великолепнейшими пейзажами, но, не знаю почему, никогда и нигде не ощущал я такой безыскусственной величавой красоты, такого покоя. В мои семь лет поле казалось мне бескрайним, небо ясным и необыкновенно синим. Словно зеркало, сверкает на солнце лысина Калу Бханги, а корова все лижет и лижет его голову. Ох, как хотелось мне вот так же, склонив голову, сидеть возле коровы и так же мирно засыпать! Однажды я сделал было такую попытку, но получил за это основательную взбучку от отца. Беднягу же Калу Бханги отец бил так жестоко, что я заплакал от страха — боялся, как бы он не убил его. Однако на другой день Калу Бханги как ни в чем не бывало с метлой в руке явился подметать наше бунгало.
Калу Бханги очень любил животных, и они платили ему тем же. Наша корова, наверное, готова была жизнь за него отдать, равно как и коза аптекаря, хотя, говорят, коза вероломна и коварна, как женщина. Поил обоих животных — Калу Бханги, задавал им корм — Калу Бханги, пас в лесу — Калу Бханги. Как отец понимает лепет своего ребенка, так он понимал каждое их движение. Не раз я увязывался следом за Калу Бханги. В лесу он давал животным полную свободу, но корова и коза шли рядом с ним, не отставая ни на шаг. Сразу было видно, что все трое — большие друзья. Завидев по дороге пучок зеленой травы, корова опускала голову, а коза принималась общипывать листочки с кустарника. Калу Бханги тоже срывал какие-то травинки, угощал ими козу и лакомился сам, беседуя с животными, а корова и коза отвечали ему то мычанием или блеянием, то движением ушей, взмахом хвоста или стуком копыт. Но понять, о чем они толкуют, было нельзя.
Постояв на одном месте, Калу Бханги двигался дальше. Корова переставала щипать траву, коза оставляла свой куст, и оба животных шли следом за Калу Бханги. Если на пути им попадалась маленькая речка или родник, Калу Бханги растягивался на берегу и пил, сложив губы трубочкой, как это делают животные. Корова и коза, следуя его примеру, тоже пили воду. Когда Калу Бханги ложился отдохнуть на траву, коза укладывалась рядом, поджав ноги, как мусульманин на молитве, а корова ложилась с другой стороны. Она жевала свою бесконечную жвачку, и такая безмятежность, такое удовлетворение отражались в ее взгляде, что мне всегда казалось, будто рядом с Калу Бханги сидит большая грузная женщина, которая только что приготовила еду мужу и теперь, взяв в руки иглу, не спеша что-то вышивает.
Кроме коровы и козы, у Калу Бханги был еще один друг — собака. Она сильно хромала на одну лапу и не могла бегать вместе с другими псами — те вечно грызлись с ней, и бедняга была всегда голодной и искусанной. Калу Бханги перевязывал ее раны, частенько подкармливал ее. То он мыл ее, то выбирал из шерсти блох, то угощал кусочком черствого хлеба. Однако собака эта была эгоисткой. Она являлась к Калу Бханги лишь два раза — в полдень и вечером, а подкрепившись и подождав, пока Калу Бханги перевяжет ее раны, снова убегала куда-то. Встречи Калу Бханги с хромой собакой были недолгими. Собака эта мне совсем не нравилась, но Калу Бханги всякий раз встречал ее с искренней радостью.
Калу Бханги знал всех лесных птиц и зверушек. Если на дороге ему попадалась букашка, он осторожно поднимал ее и сажал на ветку кустарника. Услышав крик мангуста, он отвечал ему, мастерски подражая его крику. Он прекрасно знал повадки всех обитателей леса. В то время для меня, семилетнего мальчугана, он казался лучше собственных родителей.
И наконец, Калу Бханги умел удивительно вкусно поджаривать кукурузу. Медленно и осторожно поворачивая початок над слабым огнем, он разговаривал с ним, как со старым другом, которого знал не один десяток лет. Многие жарили кукурузу, но куда им было до Калу Бханги! У них она неизменно получалась сырой и безвкусной. Но в руках Калу Бханги кукурузный початок начинал сверкать красотой, словно невеста, разодетая в золотистый свадебный наряд. И мне казалось, что сам початок чувствует, как любит его Калу Бханги, потому что разве может без любви родиться такая красота? Я часто приходил к нему и с аппетитом уплетал хрустящие зерна. Как-то меня поймали за этим занятием, и я был строго наказан. Попало и бедняге Калу Бханги. Но на другой день он опять, как всегда, с метлой в руке явился в наше бунгало.
И это все. Я не могу припомнить о Калу Бханги что-либо более интересное. Из детства я шагнул в юность, а Калу Бханги оставался все тем же. Только стал он для меня менее привлекательным. Да и не было причин особенно интересоваться им. Правда, время от времени я все же останавливал свое внимание на его персоне. То были дни, когда я только-только взялся за перо. Держа наготове автоматическую ручку и блокнот, я спрашивал его:
— Калу Бханги! Случалось ли что-нибудь особенное в твоей жизни?
— Что именно, молодой господин?
— Ну, что-нибудь удивительное, небывалое, новое.
— Нет, молодой господин!
Расспросы эти были пустым занятием. Разве попробовать подойти к нему с другой стороны?
— Ну хорошо! Скажи, пожалуйста, на что ты тратишь заработанные тобой деньги?
— На что трачу свои деньги? — Калу Бханги задумывался. — Я получаю в месяц восемь рупий. — И он принимался считать на пальцах: — На четыре рупии покупаю муки… на рупию — соли, на рупию — табаку, на восемь ана — чаю, на четыре ана — патоки и на четыре ана — перцу и корицы. Сколько это будет, молодой господин?
— Семь рупий.
— Да, да, семь рупий. Рупию берет у меня лавочник — я занимаю у него деньги, чтобы сшить одежду. В год-то пары две сносишь. Но, молодой господин, если бы доктор-сахиб прибавил мне еще рупию, я всласть бы полакомился!
— Чем же?
— Купил бы гхи и отведал паратхи! Сроду их не пробовал!
Судите сами, мог ли я написать рассказ об этих восьми рупиях?
Потом я женился. Мир казался мне юным и прекрасным. Ветры доносили до меня из соседнего леса запахи меда и мускуса, нежный аромат лесных роз. Мне казалось, что в лесу резвятся антилопы, а звезды, низко склонясь, шепчут о чем-то и вздрагивают, словно в ожидании поцелуя. Даже в те дни меня не оставляла мысль написать о Калу Бханги. Я брал карандаш, бумагу и отправлялся к нему.
— Калу Бханги! Был ли ты женат?
— Нет, молодой господин!
— Почему?
— В этих краях я единственный бханги. Далеко-далеко вокруг не найти больше бханги-мусорщиков, молодой господин. Так на ком же мне жениться?
Я продолжал свои попытки:
— Не рождалось ли в твоей душе какого-нибудь желания, Калу Бханги?
— Какого желания, молодой господин?
— Желания любить! Ты, должно быть, любил кого-нибудь, раз остался неженатым.
— А что такое любовь, молодой господин?
— Как что такое?! Мужчины любят… женщин.
— Как это любят, сахиб? Я знаю — все люди женятся. А любят, наверное, только большие люди. Мне никогда не приходилось думать об этом, молодой господин. Где уж мне жениться, сахиб!
Что я мог ответить на это?
— Жалеешь ли ты о чем-нибудь, Калу Бханги? — спрашивал я.
— А о чем мне жалеть, молодой господин?
Потерпев поражение, я уходил и надолго оставлял мысль написать о Калу Бханги.
Восемь лет назад Калу Бханги умер. Ни разу в жизни не пожаловавшись на недуг, он вдруг заболел, да так тяжело, что не смог больше подняться. Его положили в больницу. Лежал он в отдельной палате. Аптекарь, стараясь держаться подальше, вливал ему в рот лекарства, а рассыльный приносил ему еду. Калу Бханги сам мыл свою посуду, сам стелил себе постель, сам мыл свое судно. А когда умер, телом его распорядились полицейские — ведь у него не было родственников.
Калу Бханги прожил бок о бок с нами больше двадцати лет, но так и остался совершенно чужим. Его последнее жалованье было конфисковано властями, потому что у него не было наследников. День, когда умер Калу Бханги, ничем не отличался от остальных дней: как обычно, открылись двери больницы, доктор-сахиб выписывал рецепты, аптекарь-сахиб приготовлял по ним лекарства, больные забирали лекарства и уходили домой. А вечером больницу, как всегда, закрыли. Все разошлись по домам, поужинали, послушали радио, легли в постель, накрылись одеялами и заснули. На следующее утро стало известно, что полицейские, сжалившись над покойным, отнесли тело Калу Бханги к месту его последнего пристанища.
После смерти Калу Бханги корова доктора-сахиба и коза аптекаря-сахиба целых два дня не ели и не пили. Жалобно кричали они, стоя возле окна опустевшей палаты. Но ведь это были всего-навсего животные!
— Ты опять явился и встал передо мной со старой метлой в руках! Что тебе нужно?
Калу Бханги неотступно маячит у меня перед глазами.
— Чего же ты хочешь? Ведь я рассказал все, что знал о тебе? Зачем же ты продолжаешь мучить меня? Ради бога, уходи! Может быть, я упустил, забыл что-нибудь? Но нет! Я помню все. Зовут тебя Калу Бханги, ты мусорщик, никогда не покидал этих мест, не был женат, никогда не знал, что такое любовь, в жизни твоей не случалось ничего интересного, тебе были неведомы улыбка любимой женщины, любовь к родному ребенку, прелесть стихов Галиба[31]. Ничего этого не было в твоей жизни. Ну что еще я могу написать о тебе?
Ты зарабатывал восемь рупий. Четыре рупии ты тратил на муку, рупию — на соль, рупию — на табак, восемь ана — на чай, четыре ана — на патоку, четыре ана — на пряности; это будет семь рупий. Последнюю рупию ты отдавал лавочнику. А всего — восемь рупий. Ну разве можно написать рассказ об этих восьми рупиях? В нынешнее время нет рассказа и о двадцати пяти, о пятидесяти и даже о ста рупиях. А уж о восьми рупиях и говорить не приходится.
Возьмем, к примеру, хотя бы Хильджи — больничного аптекаря. Хильджи получает тридцать две рупии. Родители его, зажиточные люди, сумели дать ему среднее образование. Потом Хильджи выдержал экзамен и выучился на аптекаря. Он молод, лицо у него свежее, цветущее. Молодость и свежесть кое-чего требуют: он носит длинные белые брюки, крахмалит рубахи, мажет волосы душистыми маслами и расчесывает их гребнем. Ему предоставили при больнице небольшую квартиру. Если доктор зазевается, Хильджи кладет себе в карман деньги за лекарства и тайком ухаживает за хорошенькими женщинами, попадающими в больницу. Ты помнишь, Калу Бханги, о том, что произошло у Хильджи с Нуран?
Нуран приехала сюда из Бхита. Легкомысленная и беззаботная шестнадцатилетняя девушка, словно сошедшая с яркой, красочной афиши. В нее были влюблены двое парней из ее деревни. Когда она видела сына намбардара, сердце ее принадлежало ему, а когда встречался ей сын патвари, сердце ее склонялось в его сторону. И Нуран никак не могла принять окончательное решение.
Многие люди думают, что любовь — это нечто простое и ясное, но в действительности любовь бывает очень сложной и совсем не ясной. Порой любишь одного, а потом другого, случается, что любовь вовсе не приходит, а иной раз она оказывается непрочной — вспыхнет на миг и погаснет. Потому-то Нуран не могла сделать окончательного выбора.
Одна половина ее сердца принадлежала сыну намбардара, другая — сыну патвари. Губы ее жаждали слиться в поцелуе с губами сына намбардара, но стоило ее глазам встретиться с глазами сына патвари, как сердце ее начинало вдруг отчаянно колотиться: словно кругом расстилается океан, бушуют волны, а она сидит одиноко в ладье с хрупким веслом в руках, и рядом никого нет. Вот ладья качнулась. Весло выпадает из ее ослабевших рук, у нее захватывает дыхание, меркнет свет в глазах, волосы рассыпаются по плечам. А волны бушуют вокруг… Потом вдруг наступает безмолвие. Чьи-то руки крепко сжимают ее в объятиях — невозможно вздохнуть. Именно это ощущала Нуран, когда видела сына патвари. И она никак не могла решить, что же ей делать. Сын намбардара — сын патвари, сын патвари — сын намбардара… Обоим она дала обещание выйти замуж, обоих любила без памяти.
Дело кончилось тем, что парни перессорились и жестоко подрались между собой. Немало пролилось крови, пока они не опомнились и не рассердились на себя за свою глупость. Сначала к Нуран явился сын намбардара и ножом ранил ее в плечо. Следом за ним прибежал сын патвари и поранил ей ноги. Но Нуран осталась жива, потому что ее вовремя положили в больницу, вовремя оказали помощь.
Красота, словно возбуждающая инъекция, действует на человеческие сердца.
Хильджи вовсю ухаживал за Нуран. До этого он точно так же ухаживал за Бегман, после Бегман — за Решиман, после Решиман — за Джанки. Но Хильджи не везло: все эти женщины были замужем. У Решиман был даже ребенок. Кроме того, к ним часто наведывались родители, а у мужа Решиман были такие злые глаза, что когда он смотрел на Хильджи, то, казалось, они насквозь буравили молодого аптекаря.
Что мог поделать Хильджи! Он лишь ухаживал: сначала за Бегман, потом за Решиман и, наконец, за Джанки. Каждый день он угощал конфетами брата Бегман, день-деньской таскал на руках маленького сына Решиман, а для Джанки приносил из леса цветы — ведь она их очень любила.
Хильджи доставал для них лучшие лекарства, приносил лучшую пищу и ухаживал усерднее, чем за другими больными. Но пришло время, и Бегман выздоровела. Поплакав на прощанье, она ушла со своим мужем. Поправилась и Решиман — и ушла со своим сыном. Затем выздоровела Джанки. Перед тем как уйти, она прижала к груди цветы, подаренные ей Хильджи, и глаза ее на миг увлажнились. Потом она взяла под руку своего мужа, и они пошли домой. На пригорке Джанки повернулась, бросила прощальный взгляд на Хильджи, и он заплакал, прижавшись лицом к стене.
Точно так же он плакал, расставаясь с Решиман. Хильджи плакал от тоски и тогда, когда выписали из больницы Бегман. Однако ни Решиман, ни Бегман, ни Джанки не остались с Хильджи.
Через несколько лет в больницу положили Нуран, и сердце Хильджи тревожно забилось. Состояние Нуран было очень тяжелым, думали, что она не выживет. Но благодаря самоотверженным заботам Хильджи раны ее понемногу стали затягиваться. Глаза Нуран вновь обрели блеск, на ее белом лице заиграл румянец. В тот день, когда Хильджи снял повязки с ее плеча, Нуран в порыве благодарности прильнула к груди Хильджи и расплакалась. А когда он снял повязки с ее ног, Нуран накрасила ладони рук и ступни ног мехнди, глаза подвела каджалом, заплела косы, и сердце Хильджи переполнилось радостью и любовью к девушке.
Нуран отдала свое сердце Хильджи и обещала выйти за него замуж. Сын намбардара и сын патвари приходили в больницу поглядеть на Нуран и выпросить у нее прощения. Нуран же, едва завидев их, пугалась и не могла успокоиться до тех пор, пока они не уходили из больницы и пока Хильджи не брал ее руки в свои.
Когда Нуран поправилась совсем, вся деревня пришла в больницу встречать ее. Благодаря усердным заботам доктора-сахиба и аптекаря-сахиба любимица деревни выздоровела, и родители Нуран не знали, как отблагодарить их. Вместе со всеми пришел сам намбардар, пришел патвари и оба сумасбродных парня, которые, глядя на Нуран, стыдились того, что натворили. А потом Нуран бросила на Хильджи взгляд, полный благодарности и признательности, и потихоньку, опираясь на руку матери, пошла домой. Вслед за Нуран ушла и вся деревня, и следы ног Нуран были затоптаны ногами сына патвари и сына намбардара, ногами множества людей, шедших вслед за ней. Они словно прошли по сердцу Хильджи, оставив после себя пыльную, вытоптанную дорогу.
И опять в тот день он рыдал, уткнувшись в стену больничного здания…
Прекрасна, романтична была жизнь Хильджи, который получал тридцать две рупии, прирабатывал еще пятнадцать-двадцать рупий, жил в маленьком бунгало, читал рассказы хороших писателей и плакал, когда влюблялся. Да, интересной и романтичной была его жизнь. Но что я могу написать о Калу Бханги, кроме того, что:
Калу Бханги стирал бинты Бегман, заскорузлые от крови и гноя;
Калу Бханги выносил судно Бегман;
Калу Бханги стирал грязные бинты Решиман;
Калу Бханги угощал кукурузой сынишку Решиман;
Калу Бханги стирал грязные бинты Джанки и каждый день обрызгивал карболкой палату, где она лежала, а вечерами закрывал окна и разжигал огонь в печурке, чтобы Джанки не было холодно;
Калу Бханги убирал судна за Нуран в течение трех месяцев и десяти дней;
Калу Бханги видел, как уходили Бегман и Решиман, видел, как уходила Джанки, видел, как уходила Нуран, но он не плакал, уткнувшись в стену. Он только удивлялся, скреб в затылке, и если не понимал чего-нибудь, то уходил в поле близ больницы и беседовал с козой и коровой.
Но об этом я уже рассказывал вам. Что же я напишу о тебе еще, Калу Бханги? Я рассказал все, что мог рассказать о тебе. Если бы ты получал хотя бы тридцать две рупии, окончил бы среднюю школу, если бы на твою долю выпала крошечка человеческой радости и счастья, я бы написал о тебе рассказ. Но какой рассказ могу я написать о твоих восьми рупиях? Не раз уж я и так и сяк перевертывал на ладони твои восемь рупий: четыре рупии — на муку, рупия — на соль, рупия — на табак, восемь ана — на чай, четыре ана — на патоку, четыре ана — на пряности — это семь рупий, да еще одна рупия — лавочнику. Всего восемь рупий. Разве можно написать о тебе рассказ, Калу Бханги? Я не могу написать его. Умоляю, оставь меня в покое!
Однако бедняга Калу Бханги все так же стоит перед моим взором. Он обнажает в улыбке выщербленные, желтые зубы и смеется тихо — надтреснутым голосом.
Знаю, от тебя так просто не отделаешься. Решено, брат! Я еще раз перетряхну свою память. Ради тебя мне придется позвать на помощь Бахтияра. Рассыльный Бахтияр зарабатывает пятнадцать рупий, а когда он сопровождает доктора-сахиба, аптекаря-сахиба или санитара во время их поездок по окрестным деревням, то получает двойное жалованье да еще проездные. В деревне у него есть клочок земли и домик, с трех сторон окруженный высокими деревьями. С четвертой стороны к дому примыкает огород, где все посажено руками жены Бахтияра. В огороде она разводит капусту, шпинат, редиску, репу, брюкву, зеленый перец и тыкву, которую сушат на солнце и едят, когда наступают холода, падает снег и никнет трава.
Жена Бахтияра хорошо знает свое дело. У Бахтияра трое детей и старуха мать, которая постоянно ругается с невесткой. Однажды, после особенно сильной ссоры, мать Бахтияра ушла из дому. В тот день небо заволокло тучами и стало так холодно, что зуб на зуб не попадал. Когда старший сын Бахтияра прибежал в больницу и рассказал о том, что случилось дома, Бахтияр тотчас же отправился на розыски, прихватив с собой и Калу Бханги. Они искали старуху в лесу целый день — Бахтияр, Калу Бханги и жена Бахтияра, которая плакала и раскаивалась в том, что обижала старуху.
Небо было затянуто тучами, руки коченели от стужи, ноги скользили по опавшей хвое. Заморосил дождь, который потом перешел в мокрый снег, и всюду разлилось великое безмолвие, словно сама смерть распахнула свои двери и выпустила на землю целую вереницу снежных ангелов молчания. Бесшумно опускались снежные хлопья, покрывая долину и горы бархатным белым ковром.
— Мама! — кричала во весь голос жена Бахтияра.
— Мама! — кричал Бахтияр.
— Мама! — вторил Калу Бханги.
Им откликалось эхо, и снова наступало безмолвие.
Потом Калу Бханги сказал:
— Должно быть, она пошла в деревню Наккар, к твоему дяде!
Они догнали мать Бахтияра в нескольких милях от Наккара. Снег все сыпал и сыпал, а она, тяжело дыша, дрожа от холода, спотыкалась, падала и опять шла вперед. Когда Бахтияр остановил ее, она едва держалась на ногах, а потом и вовсе потеряла сознание.
Всю дорогу обратно Бахтияр и Калу Бханги по очереди несли старуху на руках. Домой они вернулись, когда уже совсем стемнело. Дети встретили их плачем. Калу Бханги, стоя в сторонке, укоризненно качал головой, потом открыл дверь и вышел.
Да, даже о жизни Бахтияра можно написать рассказы — небольшие, интересные рассказы. Но что я напишу о тебе, Калу Бханги? Я мог бы рассказать хоть что-нибудь о каждом человеке в больнице, но о тебе не наскрести и пары строк. Не знаю, что с тобой делать. Уходи! Ты измучил меня!
Но я знаю, Калу Бханги не уйдет и вместе со своей старой метлой по-прежнему будет владеть моими думами, по-прежнему будет незримо присутствовать во всех моих рассказах.
Я знаю, чего ты хочешь, Калу Бханги! Ты хочешь выслушать рассказ, который до сих пор так и не написан, хотя его можно было бы написать. Слушай же, я начну с твоих ног. Не правда ли, ты хотел бы, чтобы твои кривые ноги были чистыми, чтобы с них была смыта грязь, чтобы исцелены были на них застарелые царапины и раны? Ты хотел бы, чтобы твои костлявые колени стали округлыми, чтобы на бедрах у тебя окрепли мышцы, чтобы разгладился твой морщинистый живот? Ты хотел бы, чтобы губы твои были полными, глаза блестели, а на щеках играл румянец, чтобы голову твою покрыли густые волосы, чтоб у тебя была свежая и опрятная одежда и собственный домик — чистый и нарядный? И чтобы в нем хлопотала жена, играли и смеялись дети? Но я не в силах выполнить то, о чем ты просишь меня.
Я снова вижу твои выщербленные, обнаженные в улыбке зубы. Верно, ты думал о ласке жены, когда корова лизала твою голову. Перебирая твои волосы, она тихонько гладит тебя по голове. Глаза твои слипаются, голова никнет, и ты засыпаешь в ее ласковых объятиях. И когда ты жарил на огне кукурузные початки и радушно угощал меня ими, то в мыслях своих ты видел, должно быть, крохотного мальчика, который не появился и никогда не появится на свет, но которого ты любил нежной отцовской любовью. Мысленно ты прижимал к груди, ласкал и целовал его, посадив на колени, показывал всему миру и говорил: «Смотрите, этой мой сын! Это мой сын!»
И когда оказывалось, что всего этого у тебя нет, ты отходил в сторонку и, горестно качая головой, в который раз начинал считать на пальцах: одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь рупий. Я писатель и знаю, каким мог быть так и не написанный до сих пор рассказ о тебе. Я могу создать рассказ, но не могу создать нового человека. Для этого одних моих сил недостаточно. Для этого нужны усилия писателя, доктора и аптекаря, Бахтияра, усилия деревенских патвари и намбардара, лавочника, государственного деятеля, политика, рабочего и трудящегося в поле крестьянина, нужны соединенные усилия всех людей, усилия сотен тысяч, миллионов людей. Один я бессилен что-либо сделать. До тех пор пока все мы дружно не возьмемся за дело, задача эта не будет решена, и ты, Калу Бханги, со своей метлой так и останешься у меня перед глазами. И пока ты стоишь здесь, я не смогу написать ни одного настоящего рассказа, в котором была бы отражена большая человеческая душа, никто не сможет возвести то светлое здание, в котором воплотилось бы величие нашего народа, никто не сможет спеть песни, в которой раскрылись бы все тайны мироздания.
Настоящая жизнь невозможна, пока ты, Калу Бханги, стоишь здесь со своей метлой в руках.
Но он придет, тот день, когда у тебя возьмут метлу и, заботливо поддерживая под руки, поведут тебя к свету, к счастью.
Перевод И. Рабиновича и И. Кудрявцевой
Ноги подкашивались, казалось, весь он состоял из клочьев мокрой ваты, не было сил двигаться… Сесть, только сесть, тут же, на панели…
Ему полагалось пробыть в больнице еще месяц, но администрации надоело с ним возиться. Четыре с половиной месяца в отдельной палате, полтора — в общей. За это время у него удалили почку, вырезали часть желудка, лечили, лечили… С желудком дело как будто наладилось, печень еще пошаливала, но его все же выписали: за стенами больницы дожидались толпы людей, которым сейчас было хуже, чем ему.
Доктор сунул ему в ладонь длинную ленту рецептов и сказал:
— Пей микстуру, ешь здоровую пищу, и все пройдет. Хватит тебе валяться в больнице.
— Но я не могу идти, доктор-сахиб… — возразил он дрожащим от слабости голосом.
— Ступай домой, там отлежишься. Жена возле тебя похлопочет.
«Ступай домой! Но где теперь мой дом?» — думал он, медленно бредя по улице. Несколько месяцев назад у него был дом, была жена. Жена, которая ждала ребенка… Они вместе мечтали о том времени, когда ребенок этот появится на свет, и были счастливы. О господи, люди ведь только и делают, что рождаются! Но они — он и его жена — ждали первенца. Судя по их изумлению и восторгу, можно было подумать, что в мире должен появиться единственный ребенок.
Дулари сшила для малыша уйму красивых вещиц. Однажды она принесла их в больницу, чтобы показать мужу. Он нежно гладил мягкую ткань, и ему чудилось, что он ласкает своего сынишку.
Но потом все пошло прахом. Когда ему в первый раз оперировали почку, Дулари пришлось продать свои драгоценности. Что ж, для того они, собственно, и предназначены. Люди привыкли думать, что драгоценности созданы для украшения жен. Неверно! Драгоценности — это средство утоления скорбей: с их помощью можно сделать операцию мужу, дать образование детям, справить свадьбу дочери. Драгоценности — банк, в котором женщина всего лишь бедный кассир. Только пять-шесть раз за всю свою жизнь ей удается в них покрасоваться.
Перед второй операцией ребенка не стало. При той тяжелой жизни, которая выпала на долю Дулари, этого следовало ожидать. Миниатюрное золотистое тело женщины, право, не было создано для таких трудностей. Потому-то этот мудрый ребенок и решил вовсе не родиться. Предугадав невыносимые обстоятельства, почуяв беды, ожидавшие отца и мать, он счел неуместным свое появление на свет. Порой дети так понятливы! Некоторое время Дулари не показывалась в больнице. А когда пришла и рассказала, что с ней случилось, он горько заплакал. Если бы он знал, что ожидает его в дальнейшем, он понял бы, что надо не плакать, а радоваться.
После второй операции он потерял работу. Такое тоже случается. Слишком долго он проболел. Сколько времени его могли ждать? Болезнь — личное дело каждого; если бы он был заинтересован в работе, то не позволил бы себе так долго болеть. Человек все равно что машина: когда она ломается, ее выбрасывают и заменяют новой. Время идет, дело не стоит на месте, бизнес есть бизнес. Это был страшный удар, такой же, как если бы он потерял вторую почку, умер, перестал существовать… На этот раз он не плакал. Когда приходит настоящая, большая беда, глаза остаются сухими; только в сердце растет пустота, кажется, что вместо крови по жилам ползет ужас, земля ускользает из-под ног…
В течение нескольких дней страх не давал ему сомкнуть глаз. Как жить дальше? Долгая болезнь сопряжена с бесконечными расходами. Дом человека постепенно пустеет, из него уходит все мало-мальски ценное. Но Дулари не сдавалась. Четыре с половиной месяца содержала она мужа в отдельной палате, обеспечивала ему самое лучшее лечение и уход. Наконец, когда продавать уже было нечего, она поступила на работу. Как-то раз она пришла в больницу вместе с владельцем фирмы, в которой работала, — невысоким худощавым мужчиной средних лет. Молчаливый, стеснительный, с мягкой улыбкой, он походил не на главу крупной фирмы, а, скорее, на хозяина книжной лавки. Дулари была не слишком грамотна, и работу ей поручили несложную — наклеивать марки на конверты. За это она получала двести рупий в месяц.
— Но ведь это очень легкая работа, — заметил муж Дулари.
— Вы правы, работа несложная, — отвечал босс. — Но когда за день вам нужно сделать одно и то же пятьсот-шестьсот раз, самый легкий труд начинает казаться утомительным.
— Я в самом деле страшно устаю, — с милой улыбкой пожаловалась Дулари.
А босс пообещал:
— Когда вы поправитесь, будете сами клеить марки. Я возьму вас на работу вместо вашей жены.
Но вот гость собрался уходить. Дулари ушла вместе с ним. Мужу почудилось, что в этот раз каблучки ее стучали как-то чересчур уверенно. Ее тело изгибалось, словно ветка под тяжестью спелых плодов. Босс правой рукой распахнул перед Дулари дверь и любезно поклонился, предлагая ей выйти. В то же время левая рука его чуть коснулась талии молодой женщины. Мужу действия правой руки понравились, действия левой — нет. Но он затаил это в душе, пытаясь убедить себя, что порой правая рука не ведает, что творит левая. К тому же глаза иногда могут обмануть. Конечно, все это лишь воображение! Утешившись таким образом, муж опустил голову на мягкую подушку и смежил веки в ожидании инъекции глюкозы.
Третью операцию ему делали, когда он лежал уже в общей палате. К тому времени Дулари уехала с боссом в Дарджилинг. В конце концов, сколько она могла ждать? Жизнь коротка, а весна жизни еще короче. Когда душа открыта для любви, когда в глазах переливается лунный свет, прикосновения пальцев жгут как пламя, а сердце изнемогает от сладкой боли, когда поцелуй ласкает губы, как пчела — лепестки цветка, когда крутые локоны нежатся под знойным ветром дыхания, долго ли можно дышать запахом карболки и мочи, видеть мокроту, гной и кровь, слушать стоны и рыдания, которые сопровождают человека до врат смерти и возвращаются вновь к тем, кому еще суждено жить. Всякое терпение имеет предел. А много ли терпения у двадцатилетней женщины, которая встречает лишь вторую весну своей жизни с мужем и не получила от этой жизни ничего, кроме страданий? Кто в чем виноват, если эта юная жена в погоне за мечтой бежит в Дарджилинг?
Он уже миновал ту пору, когда человек обвиняет ближнего в своих бедах. Беды сыпались со всех сторон и лишили его мужества. Он присмирел и как-то оцепенел. Чувства его притупились, слез больше не было. Подобно тому как железо не ощущает ударов молота, так и он оставался глухим к ударам судьбы. Потому-то, выписываясь из больницы, он не пожаловался врачу на свои несчастья, не сказал, что ему некуда идти. У него не было дома, не было жены, не было ребенка, не было работы, сердце его было пусто, карманы пусты, а впереди простиралась плоская пустота, которая называлась будущим.
Обо всем этом он молчал. Только пожаловался: «Я не могу идти, доктор-сахиб…»
Это была единственная доступная ему истина. Все остальное ушло из сознания. Он медленно плелся по улице и ощущал лишь одно: что он — это не он, а лишь клочья мокрой ваты, и позвоночник его скрипит, как старая сломанная кровать. Солнце жгло, лучи его впивались в кожу, подобно острым ножам, небо отливало серо-желтым лаком, в воздухе толклись черные грязные мухи. Встречные глядели на него, как глядят на гнойник. Надо бежать, надо уйти, уползти отсюда… Туда, за высокие, звенящие проволокой столбы, и еще дальше — туда, где исчезают из глаз разбежавшиеся дороги. Он вспомнил, что когда-то у него была мать — она умерла, был отец — он тоже умер, был брат — теперь он в Африке… Дзы-зы-зын-н… Мимо пронесся трамвай. Сверкающая электрическая дуга словно врезалась в его тело, а вслед за ней в тело втиснулся и весь трамвай. Да разве он теперь человек? Разве люди бывают такими? Он просто дорога, разбитая колесами дорога.
Он шел все вперед и вперед. Запыхался, но шел. Туда, где когда-то был его дом. Знал, что дома больше нет, но привык идти в том направлении и вот шел. От зноя по телу бежали мурашки. Потом он заблудился. Подойти к кому-нибудь, расспросить о дороге — на это не хватало сил. Постепенно грохот улицы — лязг трамваев, гул автобусов — завладел им. Стены вдруг начали кривиться, здания — рушиться, фонарные столбы переплелись и смешались в бесформенную груду. Перед глазами поплыла чернота, земля ушла из-под ног, и он рухнул на тротуар.
Когда он пришел в себя, была уже ночь. Прохладная тьма плотно укутала землю. Он лежал на том же месте, где упал днем: в тупике глухой улочки, образованной двумя стенами — одна шла с севера на юг, другая — с севера на запад. Обе стены высотой фута в четыре. Вокруг росли деревья — гуйява, джаман. Что было за деревьями, он не видел. Против западной стены, на расстоянии двадцати пяти — тридцати футов, возвышалась задняя часть какого-то старого трехэтажного здания, на каждом этаже по одному окну. Вплотную к зданию примыкали большие трубы — их было шесть. Здание, трубы и западная стена образовали тупичок. Три стены, с четвертой стороны — улица. Где-то далеко часы на церковной колокольне пробили три раза. Он приподнялся на локтях и осмотрелся. Улица была пустынна, магазины закрыты, тусклый свет электрических фонарей лишь кое-где разбивал слепые тени, залегшие на тротуарах. Несколько мгновений он наслаждался прохладным сумраком и, закрыв глаза, думал: «Где я? Неужто в ласковых объятиях моря?»
Это блаженное состояние длилось какие-то секунды. Потом он почувствовал голод. Зверский голод. С тех пор как ему вырезали часть желудка, он постоянно хотел есть. Он подумал, что, вылечив желудок, врачи не слишком-то его облагодетельствовали. В животе была странная напряженность, внутренности сводило от боли. Хлеба! Хлеба! А ноздри позабыли о том, что принадлежат человеку, горожанину, и стали вести себя так, будто их хозяин — дикий зверь. Внезапно он ощутил целую симфонию новых запахов, которые тут же завладели его сознанием. Удивительнее всего было то, что он различал каждый звук этой симфонии. Вот это — аромат джамана, это — гуйявы, это — цветов «царицы ночи», это — запах жареных лепешек, это — картофеля с луком и чесноком, это — редьки, это — помидоров, это — какого-то подгнившего плода, это — мочи, это — мокрой глины; да, да, именно так обычно пахнет в зарослях бамбука. Он мгновенно узнавал источник запаха, определял направление и расстояние, отделяющие его от этого источника. Внезапно он почувствовал (он даже вздрогнул от этого ощущения), что голод разбудил в нем какие-то новые силы. Но он не стал над этим раздумывать, а двинулся в том направлении, откуда слышались запахи жареных лепешек и картофеля с чесноком. Медленно-медленно полз он по тупику, каждую минуту готовый вновь погрузиться в мутные волны беспамятства. Живот схватило так, будто внутренности его попали в руки свирепого стиральщика белья и тот изо всех сил перекручивает их и выжимает. Запах еды снова влил в него бодрость, заставил влачить полумертвое тело туда, где его ждали лепешки и картофель.
Наконец он добрался. Между трубами и западной стеной, на задворках, футах в двадцати пяти от здания находился громадный железный ларь для отбросов, шириной в пятнадцать, а длиной чуть ли не в тридцать футов. Чего тут только не было! Гнилая фруктовая кожура, позеленевшие от плесени куски хлеба, груды мокрой чайной заварки, старый джемпер, грязные детские пеленки, яичная скорлупа, клочки газет, обрезки железа, поломанные пластмассовые игрушки, пустые гороховые стручки, листочки мяты… Тут же валялись банановые листья с объедками жареных лепешек и картофельного салата. Вид этой снеди запалил пожар в его желудке. Несколько мгновений он еще удерживал свои руки в повиновении. Но подобно тому, как в симфонии какой-нибудь звук вырывается вперед и неистовой силой своей потрясает сердца, так и тут аромат лепешек и салата одержал верх над зловонием отбросов и ударил ему в ноздри. Рухнули последние преграды цивилизации, дрожащие от нетерпения руки схватили банановый лист, дикий инстинкт заставил наброситься на лепешки.
Уничтожив лепешки и салат, он принялся облизывать листья банана. Потом он обсосал пальцы. Но насыщение не наступило. Тогда он стал копаться в отбросах. Отправил в рот листья мяты, два ломтика редьки, половину помидора. Наконец он почувствовал, что откуда-то из глубин его существа поднимается теплая волна удовлетворения. Он повалился тут же, возле ларя, и сразу уснул.
Так в полусне, полубеспамятстве провел он восемь или десять дней. Время от времени он подползал к ларю и ел. Когда запахи съестного переставали дразнить его и явственнее становилось зловоние отбросов, он отползал в угол и засыпал или сидел, прислонившись спиной к стене.
Дней через пятнадцать-двадцать он совсем оправился. К тому времени он уже свыкся со своим положением. Какое славное у него место! Солнце сюда не заглядывает, люди не заходят, деревья отбрасывают веселую тень. Иногда лишь откроется окошко на задней стороне здания и чья-то рука выкинет отбросы — отбросы, которые служат ему пищей, составляют основу его бытия, сохраняют ему жизнь. Днем улица оживала, открывались лавки, в саду гуляли люди, щебетали, словно ласточки, дети. Женщины в пестрых, как крылья бабочек, одеждах, покачивая бедрами, проходили мимо, исчезали в глубине улицы. Это был чужой мир, к которому он не имел никакого отношения. Он возненавидел этот мир и отвернулся от него. В этом мире у него никого не было и сам он был ничей. Городские улицы, переулки и базары превратились для него в царство теней. А широкое, открытое небо, поля стали далеки, как мираж. Семья, работа, общество, борьба — все это обратилось в одни лишь бессмысленные слова, которые сгнили и разложились на мусорной свалке. Теперь его миром стал этот ларь, шириной в пятнадцать футов, длиной — в тридцать.
Пробегали месяцы, мчались годы, а он все сидел в своем углу, будто замшелый пень, отжившее воспоминание, и люди пригляделись, привыкли к нему. Он ни с кем не говорил, никому ничего не давал, ни у кого ничего не просил, но, если бы он вдруг, неожиданно ушел из тупика, окрестным жителям показалось бы, что в жизни что-то не так, что-то изменилось, они изумились бы, а может быть, и огорчились.
Люди прозвали его Господин Объедок, потому что всем было известно, что его кормит один только ларь с отбросами. Когда там не находилось ничего съедобного, он засыпал голодный. За долгие годы прохожие и посетители находившегося поблизости иранского ресторанчика узнали его вкусы и часто приносили к помойке то, что собирались выбросить. Из окон дома, что примыкал задней стеной к тупичку, в ларь летели не только объедки, но и целые лепешки, пучки зелени, куски мяса, высосанные лишь наполовину плоды манго, банановые листья с остатками молочной каши. Ларь являлся для Господина Объедка источником всех радостей. Ларь же поставлял и предметы обихода — старые штаны, рваные трусы, расползшуюся от времени рубаху, пластмассовый стакан. Да разве это был ларь с отбросами? Скорее, базар, богатый базар, по которому он мог слоняться целыми часами, заходить в любую лавку, брать даром все, что приглянется. Он был единственным хозяином этого базара, этого неиссякающего источника благодати. Поначалу ему пришлось выдержать жестокую войну со сворой голодных кошек и шелудивых собак, но он одолел врагов и утвердил свое право на владение ларем. И все признали это право. Раз в месяц приезжала повозка и мусорщики увозили накопившиеся отбросы. Тут он не спорил — он знал, что пройдет день, и ларь снова начнет наполняться. Он считал, что в нашем мире может иссякнуть все — добро, верность, дружба, но отбросы и нечистоты пребудут в нем вечно. Отвернувшись от людей, он разведывал новый жизненный путь, познавал последний, самый крайний вид бытия.
Нельзя сказать, чтобы он не получал вестей о том, что происходит за пределами его тупика. Когда дорожал сахар, в ларь месяцами не бросали сластей, когда дорожала пшеница, там совсем не бывало хлеба, когда взлетали цены на табак, окурки становились такими короткими, что их невозможно было прикурить. О забастовках мусорщиков он догадывался, когда ларь его по два месяца не очищали, о мусульманском празднике жертвоприношения «бакр-ид» узнавал по тому, что ни в какой другой день ему не перепадало столько мяса, о «дивали» — индусском празднике огней — по невероятному количеству вываленных в ларь сладостей. Этот ларь, словно чуткий прибор, реагировал на все события человеческой жизни. Абсолютно на все, начиная со второй мировой войны и кончая тайными женскими недугами. Но Господину Объедку было безразлично все то, что происходило за пределами его убежища. Четверть века провел он возле своего ларя. Ветер эпохи мчал над его головой дни и ночи, месяцы и годы. Волосы его свисали длинными космами, будто ветви баньяна, черная борода свалялась, кожа стала землистой, с зеленоватым оттенком. Грязный, зловонный, в отрепьях, он сам представлялся прохожим каким-то сосудом с нечистотами. Сосудом, который подчас двигался, иногда разговаривал, но не с людьми, а сам с собой, или — чаще всего — со своим братом, мусорным ларем.
Прохожие диву давались, наблюдая эти беседы. Однако что тут странного? Господин Объедок не вступал ни с кем в споры, но, замечая удивление прохожих, думал, вероятно, что нет на земле человека, который делился бы мыслями с другими людьми. Все беседы в этом мире ведутся между внутренним «я» человека и его корыстным началом. Даже самые близкие люди и те, говоря друг с другом, втайне думают только о себе. Этот мир лишь громадная куча отбросов, из которой каждый стремится выхватить лакомый кусок своего интереса, кожуру выгоды или лохмотья расчета. Пусть эти люди, которые с презрением смотрят на него, жалкого нищего, пусть они заглянут на задворки своей души. Там скопилось столько нечистот, что убрать их сможет только ангел смерти.
Ускользали в прошлое день за днем. Одни страны обретали свободу, другие превращались в колонии, сменялись правительства, а ларь с отбросами все стоял на прежнем месте, и возле него ютился Господин Объедок — копался в мусоре, что-то бормотал, жил в полусне, полубеспамятстве, отвернувшись от мира.
Однажды ночью, когда он дремал на своем обычном месте у стены, его разбудил какой-то крик. Он открыл глаза. Крик повторился. Дрожа от испуга, Господин Объедок поспешил туда, откуда доносился крик, — к ларю. Обшаривая свои владения, он неожиданно натолкнулся на что-то теплое и мягкое. Пригляделся. Перед ним среди обглоданных костей, хлебных корок, старых башмаков, фруктовой кожуры и разбитых бутылок лежал голый младенец и, суча руками и ногами, во всю силу маленькой груди оповещал мир о своем появлении. Господин Объедок онемел от изумления. Несколько секунд он стоял, уставившись своими подслеповатыми глазами на крошечного человечка, который так яростно отстаивал свое право на жизнь, потом склонился над ларем, выхватил ребенка из груды мусора, прижал к груди и укутал тряпьем.
Но даже попав в тепло, ребенок не перестал кричать. Он совсем недавно начал жить и теперь плачем извещал человечество, что он голоден. Он еще не знал вкуса нищеты, не понимал, что материнская любовь подчас бывает трусливой, а жизнь из-за этого — запретной и что тогда ее, как мусор, выкидывают в ларь для отбросов. Всего этого он еще не знал. Сейчас он был только голоден, а потому плакал, бил себя ручонками по животу и дрыгал ногами.
Господин Объедок понятия не имел, как можно унять ребенка. У него не было ни молока, ни соски, он не помнил ни одной колыбельной песни. Он тихонько поглаживал крохотное тельце, а сам в отчаянии озирался по сторонам, будто в надежде увидеть в ночной мгле спасительную бутылку с молоком. Наконец ему пришло в голову разыскать среди отбросов плод манго и поднести его ко рту малыша.
Сладкий сок наполовину высосанного плода не подвел: постепенно ребенок успокоился и заснул на руках Господина Объедка. Остатки манго упали на землю. На нежных губах ребенка застыли желтые капельки, крошечная ручонка ухватилась за большой палец Господина Объедка.
На мгновение им овладела паническая мысль: бросить, немедленно бросить ребенка и бежать! Он попытался было освободить палец. Не тут-то было! Малыш крепко держал свою добычу. И Господину Объедку показалось, что жизнь снова поймала его, держит и мягкими рывками притягивает к себе. Внезапно на память пришла Дулари и тот ребенок, что погиб когда-то в ее чреве. И Господин Объедок заплакал. Даже Великий Океан не содержит столько влаги, сколько пролилось ее в ту ночь из глаз человека. Сколько бы грязи и отбросов ни скопилось в его душе за последние двадцать пять лет, все было смыто.
До самого утра ходил он, взволнованный и растерянный, по тротуару, качая на руках спящего малыша. А когда взошло солнце, люди не увидели Господина Объедка на старом месте. Он был на другой стороне улицы, он подносил кирпичи к строящемуся зданию. А неподалеку, в тени дерева гульмехр[32], лежал ребенок. Он был завернут в цветное одеяльце, сосал из рожка молоко и улыбался.
Перевод Л. Кибиркштис и А. Давыдовой
Одиннадцать ночи уже пробило, и это был последний автобус, отходящий на Варсаву. Тому, кто захочет попасть в Варсаву после одиннадцати, придется добираться пешком либо за две рупии нанять извозчика, а за три — такси. Варсава расположена в трех милях от автобусной остановки. Дорога туда пустынная, безлюдная, все время идет под уклон. По обеим сторонам ее растет высокий кустарник канада. В нем обычно скрываются бандиты и воры, и одинокий путник рискует стать жертвой насилия. Кроме того, в эти места нередко приходят из Бомбея те, кто надумал расстаться с жизнью. Потому-то кустарник этот часто попадает в газетную хронику. Шоферы такси и извозчики на этой линии, как правило, люди храбрые — уроженцы Синда, патаны. Они никогда не расстаются с кинжалом; в рейсе кинжал порой оказывается не менее нужным, чем гаечный ключ. Ночью обычно развозят пьяных. Поэтому даже самые смелые шоферы и извозчики никогда не ездят в одиночку: разве можно быть уверенным, что за спиной у тебя сидит порядочный человек, а не разбойник.
В общем, вам понятно, почему я, едва добежав до остановки, с трудом втиснулся в переполненный автобус. Это был не пассажирский, а грузо-пассажирский автобус. В других машинах запрещается провозить багаж, в этих разрешено. Обычно автобусы берут тридцать пять человек, а этот — только двадцать восемь. Тем не менее в нем было куда больше народу. Я попытался сосчитать пассажиров: тридцать два человека. Разрешат ли ехать всем? Да, последний автобус! Обычно кондукторы бывают сговорчивыми и не очень-то придираются, если оказывается человек пять лишних, но раз на раз не приходится. Бывают и недоразумения. Я удобно устроился на своем месте и беззаботно начал насвистывать какой-то мотивчик, словно одним из первых сел в автобус.
Появился кондуктор, сосчитал пассажиров и сказал:
— Четверо лишних — придется сойти.
— Господин кондуктор, — раздалось сразу несколько голосов, — разрешите ехать всем. Ведь это последний автобус!.. Как же добираться? Ну пожалуйста…
Кондуктор улыбнулся и дал сигнал отправления. Прежде чем сесть за руль, водитель выключил свет. Затем нажал на стартер. Мотор потарахтел и заглох. Шофер снова дал свет, выскочил из кабины и поднял капот. На лицах появилась тревога. Но кондуктор успокоил всех, сказав, что через пять минут все будет в порядке. А сам пошел помогать водителю.
Я осмотрелся. Многие часто ездили этим рейсом, и некоторые лица были мне уже знакомы. Среди них я заметил доктора Камту Прасада — на одутловатом лице его застыла маска полного равнодушия ко всему происходящему вокруг. Его отвислый подбородок напоминал мне выключенный рубильник. На лице — печать усталости. Я подумал, что ничто уже не сможет оживить это лицо.
— Поздновато едете, господин доктор!.. — обратился я к нему.
Камта Прасад посмотрел в мою сторону и улыбнулся:
— Что поделаешь — конкуренция. Дела идут неважно. Вот и приходится торчать в кабинете до полуночи.
Зубопротезный кабинет Камты Прасада расположен на углу Фарас-роуд и Китайского переулка. Рядом, в переулке, такой же кабинет у Чао Ина. Старый китаец живет там лет тридцать. Две его дочери торгуют собой на Фарас-роуд, а он занимается протезированием.
— Разве я могу заставить свою дочь заниматься тем же? — печально размышляет доктор. — Вот и приходится задерживаться допоздна. Но и это не очень помогает. За ним разве угонишься? Ведь Чао Ин и ночует в зубопротезном кабинете. Существует закон, по которому всякая мастерская должна работать до одиннадцати. Так как же я могу держать свой кабинет открытым всю ночь? Работаю до одиннадцати, а потом приходится спешить на автобус. Ведь дорога до дому не близкая!
Я промолчал. А доктор, тяжело вздохнув, продолжал:
— Чего только не творится на белом свете?! Сейчас, хоть целые сутки просиди, все равно дело дрянь, клиентов нет. Правда, когда ночью по Фарас-роуд слоняются моряки, между ними частенько завязываются драки. Бывает, выбьют и зуб. Тогда только ко мне кто-нибудь да и заглянет — чтобы вытащить сломанный зуб или поставить протезы. Получается, что наши кабинеты — нечто вроде пунктов первой помощи. Недавно я договорился с одним приятелем, чтобы он за вознаграждение присылал ко мне всех, у кого выбиты зубы. Да, жить очень трудно.
Слова эти услышали лавочники, которые сидели рядом с Камтой Прасадом. Двое из них были синдхи, один — пенджабец. Из их разговора я понял, что лавки всех троих рядом.
— Что это за торговля? С самого утра сидишь — и никого. Только к вечеру выручили по две рупии, — сетовали они.
Все трое обрушились на некоего торговца сластями Магана Лала:
— Разбойник! Никому и подойти-то к нам не дает. Обосновался на своем углу, ну и идут к нему, а мы только рты разеваем. Спалить бы его живодерню! С самого утра заработали только по двенадцать ана, каково, а? Как тут жить!
Я оглянулся. Притулившись к окну, сидел Бекаль — магистр искусств, сотрудник «Фильм Роз». Худощавое, сухое, морщинистое лицо свидетельствовало, что его обладатель не очень-то отказывает себе в бханге. Казалось, маэстро хочет что-то сказать; и верно, он ударил кулаком по пачке газет и заговорил:
— Каждый день задержка! Каждый день сиди вот так и жди! Корпи по восемь-десять часов в редакции, выслушивай брань господина Джинны, а потом сиди еще часа полтора на Бори Бандар и жди автобуса. Наконец он приходит, и на вот, трах-тах — и ни с места! Что за порядки! Что за работа! Прикрыть бы эту чертову «Бест компани»!
В автобусе сидел один из рабочих «Бест компани», он вез домой завернутый в платочек плод манго.
— Что вы там болтаете? — бросил он, и щеки его побагровели от обиды.
Опять ударив кулаком по пачке газет, Бекаль повторил:
— Я говорю, прикрыть нужно вашу лавочку!..
— Почему это прикрыть? Только потому, что иногда глохнет мотор? Чем виновата компания?
— Если не компания, так ваша милость. С тех пор как вы, рабочие, создали профсоюз, вы все точно с ума сошли. Я все отлично понимаю.
— Что ты понимаешь? — запальчиво спросил рабочий.
— Устраивают забастовки! Требуют повышения зарплаты, надбавки на дороговизну! А откуда идут эти денежки? Из наших карманов. Из карманов нашего брата простого служащего. Вы, рабочие, живете в свое удовольствие, а люди среднего достатка не знают, как свести концы с концами!
Большинство опрятно одетых — по виду служащие — пассажиров поддержали его. Кое-кого из них я знал. Вот подрядчик Сетх Хаджи Дауд. У него контракт на строительство пятнадцати домов в Джуху. А вот Дж. Дж. Шах — помощник редактора газеты «Нав Бхарат», возвращающийся с женой из кино. Рядом с ним малаялец Джон — христианин, который после получения степени бакалавра остался без работы и теперь рыскает по городу в поисках хоть какого-нибудь дела. Из-под его черных усов порой сверкают белоснежные зубы, и тогда трудно определить, сердится он или улыбается.
— Да, это верно, — заговорил Джон. — Вот я получил степень бакалавра искусств и нигде не могу найти работу. Два года ищу. А тут люди с четырехклассным образованием дурачат меня и называют это социальной справедливостью. Помотался бы с мое, сразу забыл бы свой социализм.
Рабочий «Бест компани» промычал что-то раздраженно в ответ и засучил рукава. Рядом с ним сидел железнодорожник. Его синяя рубашка была вся в саже. На черном лице двумя угольками сверкали глаза. Грязная спецовка заставляла других пассажиров держаться подальше от него.
Схватив за руку рабочего, он сказал:
— Ну чего ты зря заводишься? Разве могут понять наше положение эти люди? Э… оставь их, брат! Еще немного терпения, и автобус тронется. Через пару минут повеет свежий ветерок, и этот господин придет в себя.
— А ты что, считаешь меня сумасшедшим? — спросил вспыхнув Джон. Он как-то странно оскалил зубы, и казалось, вот-вот расхохочется. Железнодорожник с улыбкой отвернулся.
Дж. Дж. Шах спросил, обращаясь к жене:
— Как тебе понравилась Бетти Девис?
Та посмотрела ему в глаза и улыбнулась, словно вновь получила наслаждение от игры любимой киноактрисы. Дотронувшись до ее руки, Дж. Дж. сказал полушепотом на гуджарати:
— У тебя глаза как у Бетти Девис.
Госпожа Шах состроила глазки и тоже на гуджарати ответила: «Ну, скажешь тоже, глупенький!»
А кругом пассажиры в один голос ругали автобусную компанию:
— Ну и порядки! Это ж попадешь домой часам к двенадцати!
— Давно пора заменить автобус новым…
— На стоянке должна быть запасная машина!..
— Куда там! Разве ума на это хватит?
Бизнесмен марвари решил вдруг поделиться своими впечатлениями о состоянии автобусного движения в Европе.
— Когда я был в Швейцарии… — начал он, но голос его потонул в общем гомоне. Вернулся кондуктор, и пассажиры дружно набросились на него. Лица у всех озлобленные: у одних от усталости, у других от отчаяния, у третьих от тоски по работе, которую не могут найти. Казалось, разверзлись небеса и посыпались молнии, сопровождаемые ударами грома. Каждый старался излить свою горечь и не стеснялся в выражениях.
— Что я, нарочно, что ли, остановил автобус? — проворчал кондуктор. — Может быть, я не хочу домой или у меня нет детей?! Или я не проголодался? Вы вот сейчас дома будете, а мне еще из Варсавы придется до Колабы трястись целых двадцать миль. Так-то вот. И чего глотку дерете?
— Глотку дерем?! — раздраженно вскочив с места, вскричал Дж. Дж. Шах. — Мы глотку дерем, а он, видите ли, изысканно изъясняется?! Сейчас же возьми свои слова обратно, не то завтра напишу о тебе в газете! Или не знаешь, кто я?
— Кто ты? — запальчиво переспросил кондуктор. — Уж не бомбейский ли губернатор?
— Я редактор «Нав Бхарат», представитель общественности. Ты оскорбил всех нас. За кого ты нас принимаешь, за ослов?..
— Заткнись! — крикнул кондуктор, надвигаясь на него.
— Сам заткнись! — дрожа от ярости, закричал Дж. Дж. Шах.
Железнодорожник встал между ними.
В это время к стоянке подошел автобус другой линии, который всегда прибывал сюда в 11 часов 10 минут. И когда приехавшие увидели, что последний автобус на Варсаву еще не ушел, они бросились к нему.
— Входите, входите, — говорил Джунаркар, продавец манго, засовывая свою корзину под сиденье.
Кондуктор попытался остановить новый приток пассажиров, но его никто не слушал. Теперь те, кто сел раньше, старались подвинуться, чтобы дать место вошедшим. И скоро там, где было тридцать два пассажира, уже сидело сорок два. Кондуктор вышел из автобуса и сказал: «Я не разрешу ехать ни одному лишнему человеку».
— Теперь придется взять всех! — бросил Дж. Дж. Шах.
— Правильно, правильно, — поддержали его Джунаркар, патан-зеленщик и Бекаль.
Обернувшись к Джунаркару, железнодорожник сказал:
— Ну что ты кричишь? Ведь автобус рассчитан на двадцать восемь пассажиров. Кондуктор был согласен взять тридцать два. А теперь еще набился народ! Как может машина выдержать такую перегрузку? Пораскинь-ка мозгами!
— Да уж где нам! Видно, весь ум в тебя переселился, — с неприязнью глядя на перепачканную спецовку рабочего, ответил продавец манго и крикнул стоявшей около автобуса старухе: — Эй, мать! Заходи, заходи!.. Эта лошадка всех потянет.
Многие засмеялись. Кондуктор заскрежетал зубами и проговорил:
— Придется позвать полицию. — И он направился в находившийся поблизости персидский ресторан звонить в участок.
— Пусть ведет полицию, — процедил сквозь зубы Дарбар Сингх — флейтист. От него несло винным перегаром. — Чихать я хотел на полицию и на кондукторов! Все знают — Дарбар Сингх никого не боится! В день «холи» я разбил морду одному мадрасцу. Он, подлец, сказал, что стукнет меня, а стукнул я, да еще как! Кровь фонтаном! На другой день встречаю его в автобусе. Смотрю: голова перевязана. Я говорю: «Ты — мадрасец, а я — Дарбар Сингх, и прощайся с жизнью. Можешь звать полицию — на глазах у всех размозжу тебе башку…» — Тюрбан его съехал набок. Лицо стало багровым. — Какого черта этот негодяй не отправляет автобус?
Какой-то мужчина ответил ему:
— Он ушел за полицией.
— Ну и пусть идет. Пусть приводит кого угодно — Дарбар Сингх всем разобьет голову.
Кое-кто начал подзадоривать флейтиста:
— Вот это смелый человек, такой не струсит, против десятерых устоит!..
— Спросите, спросите у того мадрасца. Он сказал мне: «Ты ударил меня?» Я ответил: «Да, я тебя ударил. Сегодня ударил и завтра могу ударить. Меня зовут Дарбар Сингх. Я флейтист, весь Бомбей меня боится…»
Джунаркар сказал:
— Ну, я ему покажу, этому кондуктору, с кем он имеет дело.
Тут всех словно прорвало. Каждый рассказывал о своей смелости. Только один железнодорожник молчал. Окружающие даже не замечали его. Я тоже не обращал на него внимания и разглядывал седую старую женщину-синдхи, которая в молодости была, должно быть, очень красива. Рядом с ней сидела чета новобрачных, приехавшая другим автобусом. Они забыли обо всем на свете и любовались только друг другом. Да, молодая женщина была красива!..
Передо мной вдруг возник образ другой девушки, столь же прекрасной, которую я встретил однажды в Бомбее лет десять назад. Я перенесся мысленно в те годы.
По-прежнему ли красива моя любовь? К кому обращает теперь свой взор?.. О, зачем сейчас, в тишине ночи, как отзвук уходящего вдаль поезда, возвратились и разбудили меня воспоминания о пережитом в двадцать лет? Воспоминания об ушедшей любви. К чему? Ведь ничего не осталось: ни роз, ни звезд, ни поцелуев… Только последний автобус, отправки которого я жду…
Я взглянул на молодых людей. Нет-нет, это не она! Конечно же, не она… Я отвернулся и начал смотреть в окно.
Кондуктор возвратился с полицейским инспектором и тремя дорожными полицейскими. Все сразу приумолкли, лица испуганно вытянулись. Джунаркар и Дарбар Сингх, которые хорохорились больше всех, мгновенно утихли, как зайцы перед питоном. Дж. Дж. Шах несколько раз отер со лба пот. Его жена что-то говорила ему шепотом на гуджарати, по-видимому, успокаивала.
Войдя в автобус, инспектор тут же приступил к делу.
— Почему столько народу? Прошу лишних освободить места…
Все молчали.
Тогда он обратился к кондуктору:
— Кто сел в автобус позже остальных?
Кондуктор указал на Дж. Дж. Шаха.
— Вот он!
— Кондуктор врет, господин инспектор! — ответил Дж. Дж. Шах, сжимая кулаки. — Я уже давно сижу здесь вместе с женой, спросите ее… — Он кивнул на жену.
Инспектор усмехнулся.
— Сказано выходи — значит, выходи!
— Но…
— Никаких «но»!
— Но со мной моя жена.
Госпожа Шах сказала:
— Я доеду домой одна, не спорь.
Дж. Дж. Шах осуждающе посмотрел на жену и прошипел:
— Я редактор газеты «Нав Бхарат» — представитель общественности, и этого так не оставлю!
— Ну вот что, — сказал полицейский инспектор, обращаясь ко всем сразу. — Я устал не меньше вас и должен был давно уже смениться. Но тут пришел кондуктор. Не задерживайте меня, говорите быстрей, кто пришел позже.
Все молчали.
Кондуктор посмотрел на Джунаркара и сказал:
— И этот тоже.
— Я… я… самый первый сел в автобус, господин инспектор, — умолял продавец манго полицейского, — он был еще совсем пустой, когда я сел…
— Выходи, — отрезал инспектор.
— И вот этот — Дарбар Сингх. — Кондуктор, оказывается, знал его имя. Флейтист поправил свой тюрбан, взял футляр и вышел из автобуса.
Кондуктор повернулся и посмотрел на меня. Я не на шутку испугался, но все же заставил себя улыбнуться. Тогда он прошел вперед и высадил патана — продавца овощей. Затем стал выталкивать стиральщика белья Катти Лала. Тот процедил сквозь зубы:
— Подойди как-нибудь к дому номер семь, я тебе покажу…
Кондуктор испуганно посмотрел на полицейского и сказал:
— Вы только послушайте, господин инспектор, он еще и угрожает…
— Что ты сказал? — обратился инспектор к Катти Лалу. Потом положил ему руку на плечо и приказал одному из полицейских:
— Отведите в участок и всыпьте ему двойную порцию.
— Нет-нет, господин инспектор, вам я подчиняюсь, — запричитал Катти Лал.
Кондуктор снова посмотрел на меня. Я опять улыбнулся и заговорщически поманил его пальцем. Он наклонился, а я вытянул шею.
— Человек, который смотрит в окно, — шепнул ему я, указывая глазами на доктора Камту Прасада, — приехал другим автобусом.
Тот схватил Камту Прасада за плечо:
— Выходи!
— Но… но, честное слово, я пришел раньше всех, вы можете спросить у него, — сказал доктор, показывая на меня.
А я… я смотрел в окно. Прогнать молодоженов не осмелился даже кондуктор. Он несколько раз проходил мимо них, останавливался, но затем смущенно отходил.
Миновав чету новобрачных, кондуктор стал высаживать из автобуса еще двоих. Они призывали в свидетели самого аллаха, но тщетно. Кондуктор теперь был глух и нем.
— Ну, сколько осталось? — спросил инспектор.
Кондуктор сосчитал пассажиров: двадцать девять. Меня теперь он никак не мог прогнать — между нами установились отношения заговорщиков.
Из тех, кто вошел позже, кроме молодоженов, в автобусе осталась только старуха-синдхи, учительница вечерней школы. Она всегда приходила на остановку последней, ее знали все постоянные пассажиры. Обычно она несла большую сумку, наполненную картофелем, помидорами, луком и другими овощами. Она была вдовой и всегда ходила в белом залатанном сари.
— Ты тоже выходи, — нехотя сказал ей кондуктор.
— Но куда же я пойду в такой час? Как доберусь до дома?
— Ничем не можем помочь — таково распоряжение муниципалитета, — вмешался полицейский инспектор.
— Но, сынок, у меня нет денег на такси. Идти-то три мили, а сейчас двенадцать часов!.. Разреши мне, сынок… Я поклонюсь тебе в ноги. — И она припала к ногам полицейского.
Тот сказал, поспешно поднимая ее:
— Ничего не могу поделать. Кондуктор обратился ко мне, и я не могу допустить, чтобы в автобусе ехало больше двадцати восьми пассажиров. Прошу выйти.
— Ради бога!.. — умоляла старуха. — Я работаю в вечерней школе и освобождаюсь только в десять часов, к одиннадцати прихожу сюда. Раньше не успеваю. А вот приеду домой, надо еще приготовить себе еду. Сжальтесь над вдовой!.. — И она заплакала.
Полицейский инспектор окинул взглядом автобус и сказал:
— Если кто-нибудь из вас уступит ей место, я не буду возражать.
Никто не двинулся — ни Хаджи Дауд, ни я, ни Бекаль — магистр искусств, ни тот марвари, который побывал в Швейцарии. Все как ни в чем не бывало сидели на своих местах и посматривали в окна с таким видом, словно инспектор обращался не к нам, а к кому-то другому.
Полицейский сказал старухе:
— Видите, никто не хочет, придется вам сойти.
Старуха, всхлипывая, взяла свою сумку, посмотрела на бездушных людей, потом как-то растерянно повернулась и пошла к выходу.
И вдруг со своего места поднялся железнодорожник в синей рабочей блузе, грязной, вымазанной маслом.
— Садитесь, я выйду! — тихо окликнул он старуху и бросил гневный взгляд на опрятных пассажиров. Глаза на его темном лице сверкали, как угли. Он хотел что-то сказать, но махнул рукой и молча вышел, опираясь на палку и прихрамывая.
Но не он сошел с подножки вниз, это мы спустились на несколько ступеней по лестнице совести. Автобус тронулся. Все сидели на своих местах молчаливые, пристыженные.
Гунджан, господин с изрытым оспой лицом, работник кино, не мог вынести тягостного молчания. Он наклонился ко мне и с таинственной улыбкой шепнул:
— Брат, вы тоже пришли с опозданием.
Я сердито ответил ему:
— Как это — с опозданием?!
Мой раздраженный тон, очевидно, испугал его, и он поспешил поправиться:
— Нет-нет, я ошибся, вы пришли раньше.
— Вы всегда ошибаетесь! — буркнул я.
Гунджан замолчал, и снова воцарилась тишина.
Автобус проехал поворот и обогнал прихрамывающего железнодорожника. Мы отвернулись от окна, но стук его палки звучал в ушах, и казалось, она ударяется не о каменную мостовую, а о наши сердца.
И я подумал, что мы со своим автобусом не впереди, а позади того рабочего, что он давным-давно опередил нас всех.
Перевод Л. Кибиркштис
Фазал никогда не носил ботинок. Даже в восемнадцать лет. А уж как ему хотелось походить в ботинках! Но судьба была безжалостна к нему. Детство Фазал провел в приюте, где мулла — человек с воспаленными глазами и длинной бородой — то и дело награждал его тумаками. В приюте детей морили голодом. Их, конечно, кормили, но порции были так малы, что дети никогда не наедались.
Гнетущее чувство голода заставляло Фазала постоянно рыться в кучах отбросов. Иногда ему удавалось найти объедки манго, иногда гнилые апельсины, а то и бананы. Какими сладкими казались они ему! А на заднем дворе Мирана Шаха Ходжи ему нередко попадались ароматные кусочки солоноватого бириани. В такие минуты глаза его чуть не выскакивали из орбит, он с жадностью набрасывался на еду, а потом облизывал свои пальцы. Ночью ему снились целые горы жаркого, манго и других яств, и с радостным криком он просыпался. За это мулла или менеджер[33] не раз били его.
Казалось, мальчик был одурманен запахами еды. Нервы его были натянуты как струны, и малейшее упоминание о пище вызывало у него чувство голода. Он думал только о еде, видел только еду, ощущал только ее запах. Тысячу раз мулла пытался заставить его правильно повторить молитву, но мальчик был так голоден, что не мог думать ни о чем другом, кроме еды.
Потому-то его и выгнали из приюта. Да и особой сообразительностью он не отличался. В приюте мальчик научился воровать. Правда, не деньги, а пищу. Дважды мулла и менеджер заставали его на месте преступления, а потом так нещадно били, что он недели две не мог подняться с циновки. Но даже этот, такой дорогой ценой доставшийся ему кусок казался необыкновенно вкусным. В слезах и муках крепнет и мужает душа. Тело Фазала ныло от боли, но язык продолжал ощущать сладость пищи, и это действовало на него исцеляюще. Думы о пище утишали страдания, врачевали раны…
Если бы дело касалось только воровства, Фазала, может быть, и не выгнали бы из приюта. Но он совершил более тяжкое преступление. От милостыни, которую он собирал для приюта, мальчик утаивал одну-две пайсы и покупал на них горсть жареного гороха или горячего риса. Вскоре и другие приютские ребята, взяв с него пример, начали делать то же самое. Об этом прослышал менеджер. А разве потерпит он, чтобы милостыня, предназначенная для приюта, уплывала в животы бродягам-мальчишкам. Их поймали с поличным и жестоко избили. Фазалу выбили глаз. После этого маленьких мошенников вышвырнули из приюта.
Первые дни товарищи, как могли, помогали Фазалу. Они отнесли его под железнодорожный мост и по-братски ухаживали за ним. Из глаза не переставая текла кровь. Чтобы остановить ее, мальчики присыпали глаз толченым углем. Когда кровотечение прекратилось, кто-то научил их приложить к глазу еще и навоз. Потом они прикладывали цемент, глину, известь. Одним словом, все, что попадалось под руку. Через несколько дней глаз распух от гноя, и у Фазала начался жар. Он метался в бреду, но товарищи оставили его и разбрелись по городу. Их снедало одно желание — набить поскорее свои животы.
Несколько дней провалялся Фазал под мостом. Удивительно, как он не умер тогда. Кто-нибудь другой на его месте успел бы умереть раз десять, он же, бедняга, не смог умереть и однажды, а ведь смерть была совсем близко.
Его нашел Рахман. Он приглядывал укромный уголок для свидания с Гхатин. Под мостом Рахман наткнулся на скорчившееся тело полуживого ребенка. Бог знает, что произошло в душе Рахмана, забыв обо всем на свете, он поднял Фазала на руки и вынес из-под моста. Вместе с Гхатин они донесли мальчика до переулка, где жил Рахман. Гхатин попрощалась и ушла, а Рахман принес Фазала домой и, не обращая внимания на брань и причитания жены, положил его на свою постель.
Не подумайте, что Рахман был миллионер. Нет, он был всего лишь простым рабочим в типографии господина Асфии и получал пятьдесят рупий в месяц, из которых восемь рупий отдавал своей возлюбленной. Эти восемь рупий могли бы заткнуть сотню дыр в его доме, но трудно было отказаться от укоренившейся с годами привычки. Кроме того, Рахман любил выпивать. А пьяный он обязательно затевал с кем-нибудь ссору. Не раз он отсиживался за драку в участке и был бит директором типографии. Дома он колотил жену, та срывала свою злобу на детях, дети поднимали рев, а успокоившись, засыпали. Потом начинал плакать сам Рахман, к нему присоединялась жена… Им было трудно понять причину своих слез и страданий, причину того, почему на следующий день они снова должны работать, покорно склонив голову перед директором.
За три месяца Рахман истратил на лечение Фазала около двадцати пяти рупий. Могут ли оценить такую жертву люди, которые не задумываясь выкладывают деньги на постройку целого дома? В первый месяц Рахман не пил вина; потом не дал ни копейки своей возлюбленной, и она, конечно, бросила его. На третий месяц истратил деньги, которые жена мечтала отдать за маленькие серебряные сережки; на эти деньги он приобрел искусственный глаз Фазалу. Не однажды за это время у Рахмана мелькала мысль избавиться от мальчишки и вышвырнуть его на улицу. Но всякий раз что-то останавливало его. «Я сам принес его домой, и теперь он поправляется, — думал Рахман, — вот поправится совсем, тогда и выброшу этого бездельника».
Но когда Фазал выздоровел и Рахман увидел, как жадно смотрит мальчик на еду, он решил усыновить его. Божьей милостью он не был обижен потомством — у него было уже семеро, и вот-вот собирался появиться на свет восьмой. Однако и Фазалу хватит места под крышей, решил Рахман.
— Смотри, — сказал он жене, — корми досыта Фазала — видишь, какой он худенький.
— Ты что, с ума спятил?
— Делай, как тебе говорят.
Жена покорилась, и Фазал в первый день ел столько, что глаза его чуть не выскочили из орбит. На другой день он ел поменьше. На третий — еще меньше. А на четвертый потянулся к еде уже не от голода, а по привычке. Рахмана это радовало. Потом он устроил Фазала в школу. Но страх перед муллой так крепко сжимал сердце мальчика, а постоянный голод и нескончаемые побои в приюте так выпрямили извилины его мозга, что, просидев в школе восемь лет, он не смог продвинуться дальше четвертого класса. В конце концов Рахману надоело все это, и он забрал мальчика из школы. Получив свободу, Фазал несколько дней ходил счастливый. Потом он начал помогать по хозяйству: мыл посуду, носил с базара продукты. Вместе со своими сверстниками Фазал воевал с мальчишками из соседних переулков и обучился отборным ругательствам. Иногда Рахман посылал его в город продавать жареные семечки мунго или плоды сангхары. Но так как он не был силен в арифметике, то не приносил домой даже паи. Плоды сангхары продавались обычно по две штуки за ана, но он отдавал за ана когда один плод, а когда целых четыре. Порой, получив с покупателя ана за полфунта семечек мунго, он два отдавал сдачи. Иногда, уже получив несколько пайс с покупателей, он забывал об этом и так приставал к ним, что те принимались жестоко колотить его. Несколько раз полицейский отнимал у Фазала корзину и отводил его в участок.
Как-то раз бандит, живший около вокзала, вознамерился сделать Фазала своим сообщником. Чтобы задобрить мальчика, он подарил ему красный шелковый платок. Узнав, откуда взялся у Фазала платок, Рахман отыскал бандита и расправился с ним по заслугам, за это ему самому пришлось спасаться от полиции: Рахману предложили либо заплатить штраф пятнадцать рупий, либо отсидеть семь дней в участке. Жена продала серьги и браслеты, заложила знакомому патану приготовленное к зиме новое одеяло и внесла штраф.
Так прошли еще два года. Наконец Фазал по рекомендации Рахмана поступил на работу в типографию господина Асфии. Ему было восемнадцать, и потому в жилах его кипела горячая кровь. Большие сильные руки Фазала двигались с такой быстротой, словно они хотели как можно скорее создать что-то значительное. Платили Фазалу двенадцать рупий в месяц. Надо сказать, что работал он, как машина. Порой во время работы Фазал вспоминал о двенадцати рупиях, и сердце его радостно трепетало, по всему телу пробегали мурашки. Мысль эта не давала покоя, точно муравьиные укусы. Двенадцать рупий! Двенадцать рупий! Двенадцать рупий! Кончая работу, он выходил на улицу, и двенадцать рупий, казалось, обступали его со всех сторон. Теперь он сможет купить себе рубашку, брюки или шарф. Он сделает себе английскую прическу… и… и… Да! Теперь он сможет купить себе сладостей. Вот получит деньги и купит сразу две дюжины апельсинов. Потом пойдет в ресторан «Соединенные провинции» и съест сразу пять порций жаркого. Думая об этом, он начинал работать еще усерднее и, увлекшись, тихонько мурлыкал песенку. «Молодо-зелено, — говорили про него старые рабочие. — Станет старше — уж не будет так распевать. Что ему? Не женат, забот никаких. Пусть себе поет. Ведь в этом мире песне так тесно».
Но вот как-то Фазал увидел у директора очень красивые ботинки. Кожаные, коричневого цвета, на каучуковой подошве, и блестели они как зеркало. Фазал был потрясен. Он не мог оторвать от них глаз. Куда бы ни шел директор, он плелся за ним по пятам. Однажды директор даже пригрозил ему. Только после этого Фазал пришел в себя. Но теперь он уж не мог работать, как прежде. Перед глазами все время маячили злосчастные ботинки, красивые, мягкие, блестящие! Наверное, в таких люди отправляются в рай! Ему хотелось потрогать их, прикоснуться к ним щекой. Фазал взглянул на свои ноги, безобразные, растрескавшиеся, — ведь всю жизнь он ходил босиком. Никогда прежде он не носил башмаков. Но теперь он во что бы то ни стало обзаведется ими. «Обязательно куплю ботинки. Коричневые, из мягкой кожи, с двойной каучуковой подошвой. Блестящие как зеркало», — твердо решил он.
— Дядя, прикажи выдать мне жалованье, — сказал он Рахману.
Тот посмотрел на него с удивлением:
— Но ведь ты работаешь всего десять дней. Какое же может быть жалованье?
— А сколько я заработал за десять дней, дядя?
— Четыре рупии.
— Ну так скажи, чтоб дали четыре. Чтоб сегодня же дали.
— А что ты будешь с ними делать?
Фазал вдруг замолчал. Он не мог ответить сразу и покраснел от переполнявших его сердце чувств.
— Так что же ты будешь делать с этими четырьмя рупиями? — снова спросил Рахман.
Глаза Фазала блеснули. Чуть запинаясь, он тихо проговорил:
— Я… я куплю ботинки.
Рахман расхохотался. Он хохотал до слез. Потом отвел Фазала к директору и выложил ему все начистоту. Теперь стал хохотать директор — он чуть не лопнул от смеха. Но зато Фазал ушел от него с четырьмя рупиями.
— Рехнулся парень, — сказал директор. — Вот так рассуждают все рабочие. Приходят сюда босые, голодные, в лохмотьях. А потом, смотришь, то одно приобретут, то другое. Сначала напялят ботинки, потом рубашку или шарф, потом шляпу. А там, глядишь, начинают требовать прибавки к жалованью.
— В этом нет ничего удивительного, — вспыхнул Рахман. — Ведь рабочий тоже человек. Рабочий тоже хочет выбиться в люди, шаг за шагом…
— Конечно, — поспешил ответить директор, — я ничего плохого и не говорю. Что же в том дурного? Именно постепенно… шаг за шагом. Против этого не возразишь. Но нужно во всем соблюдать умеренность.
Рахман взглянул на ботинки директора.
— Я заказывал их у одного китайца, — сказал директор. — Негодяй содрал за них сорок рупий.
Фазал шел по базару, зажав в кулаке четыре рупии. Он останавливался перед каждым обувным магазином и приценивался. В одном магазине за ботинки просили сорок рупий, а в другом — тридцать девять рупий пятнадцать ана. Нигде не смог он найти ботинок дешевле. А ведь у него было всего четыре рупии. Сердце его будто остановилось. Что же делать? Ведь он мечтал в этом месяце купить ботинки, в следующем — рубашку и шарф, потом — шляпу, одеяло… «Пойду посмотрю еще, — с грустью подумал он. — Может, все же найду что-нибудь подешевле».
Ботинки — 30 рупий, ботинки — 25 рупий, ботинки — 20 рупий, 18 рупий, 11 рупий, 9 рупий и 9 ана, ботинки — 7 рупий… Но нигде не было ботинок за 4 рупии — нигде в целом городе. Разочарованный, Фазал уже возвращался домой, как вдруг на толкучке среди всякого хлама он увидел именно такие ботинки, о которых мечтал. Да, это были те самые ботинки, коричневые, кожаные, на толстой каучуковой подошве, но только старые и потому не блестящие. Шнурков на них не было. Но все-таки это были ботинки, о которых он мечтал!
— Сколько стоят ботинки? — с трепетом в голосе спросил Фазал.
— Десять рупий.
— А у меня только четыре.
— Доставай. Четыре так четыре. Зато сколько тебе будет радости — ведь эти ботинки когда-то носил богач. Забирай.
Надев ботинки, Фазал бросился бежать — не дай бог, кто-нибудь отнимет. Подошва была мягкая, и Фазалу казалось, будто идет он по бархатному ковру. Сегодня впервые в жизни он надел ботинки, завтра купит себе новую рубашку, послезавтра — шляпу. Так постепенно, шаг за шагом, он будет выбираться в люди. Теперь работа в типографии казалась ему еще милее, никогда не ослушается он директора. И ему захотелось поблагодарить за это бога. Он бросился к ближайшей мечети и вошел в нее…
Но когда он вышел, ботинок на месте не оказалось[34].
Всю ночь он оплакивал башмаки — будто потерял любимую или лишился отца, будто разбились все его надежды, будто все радости жизни превратились в прах.
На следующий день Рахман, напившись, сильно избил Фазала.
— Ишь ты, ботинки захотел надеть. Да будь ты проклят со своими ботинками. Пока есть хозяин, рабочий всегда будет нищим. Хозяином ему никогда не стать. Не придется тебе заказывать ни новой одежды, ни шляпы. — Голова его безжизненно повисла. — Пойми же это, дурак…
Он стукнул Фазала кулаком по спине.
— Когда-то и я думал так же. Шаг за шагом: сегодня ботинки, завтра рубашку, послезавтра шляпу. Что толку с этого? Болтовня одна. За первым шагом — второй, за ним опять — первый, понимаешь? Хозяин сначала дает, а потом все отнимает. Все… дочиста…
Он снова ударил Фазала.
— Никогда ты не сможешь вырваться. Забудь и думать о ботинках, ходи босой, голодный. Так-то, парень, — приговаривал Рахман, продолжая колотить Фазала.
Но на того уже не действовали побои. С глаз вдруг слетела пелена, и он впервые в жизни прозрел.
Перевод М. Салганик
Отель, в котором я в то время жил, носил название «Фирдаус» — рай. Это было трехэтажное деревянное здание, издали похожее на старый корабль. Я занимал номер на втором этаже на западной стороне отеля, и с моей веранды открывался прекрасный вид на отели Гульмарга и на бунгало, разбросанные среди кедров. За ними виднелась возвышенность Кхаланмарга, а еще дальше — снеговые вершины. Отсюда хорошо было любоваться закатом, восхитительным закатом Гульмарга, и именно поэтому я так любил свои комнаты. Многие из тех, кто не дал себе труда подумать хорошенько, прежде чем выбрать комнату в отеле, впоследствии бросали завистливые взгляды в сторону моей веранды и просили разрешения прийти ко мне любоваться заходом солнца. Благодаря этому я получил возможность встретиться с самыми разными людьми, о которых я хочу рассказать в этом письме. Среди моих новых знакомых были банкиры и коммерсанты, подрядчики и многодетные матери, студенты, жаждущие знаний, и люди, жаждущие развлечений. Среди них были маратхи и парсы, англо-индийцы, пенджабцы и делийцы, люди, говорившие на разных языках, одетые в разную одежду, люди, высказывавшие странные мысли, люди, улыбавшиеся чудесными улыбками, люди, смеявшиеся непонятным смехом, — мне казалось, что все чудеса вселенной собирались на моей веранде полюбоваться закатом.
Все эти люди совершенно лишены романтики, единственное, к чему они стремятся в жизни, — это деньги, и все же они приехали за две тысячи миль сюда, в Гульмарг, полюбоваться закатом. В наш век каждый стремится к тому, чтобы нажить побольше денег. Капитализм сделал жизнь людей горькой, сердца их — подлыми, а души — грязными и все же не смог уничтожить в людях любовь к прекрасному. В каком-то далеком уголке человеческого существа бьется и трепещет эта любовь, как раненое животное. Если бы этого не было, зачем бы люди так стремились взглянуть на заход солнца?
По вечерам все они наблюдали закат, а я наблюдал за их лицами и видел, как на этих морщинистых, голодных и ужасных лицах разливается сияние удивительных, ранее невиданных лучей. Я видел, как появляется радость от покоя на этих лживых лицах и в этих преступных глазах. Они смотрели на заходящее солнце, и глаза их напоминали глаза ребенка, который вдруг увидел наяву дворец принцессы фей, созданный им в своем воображении. Мать пятерых детей, на лице которой деспотизм мужа уже провел морщины, снова обретала свою украденную красоту. В эти минуты трепет ее полураскрытых губ и прелесть зарозовевших щек делали ее действительно похожей на принцессу сказочной страны.
Как отрадно убедиться в том, что в сердце человека еще теплится огонек, что до сих пор еще живы певец человеческого сердца, дитя человеческого воображения и царица страны прекрасных фей! До тех пор пока они живы, жив и человек, и ни капитализм, ни империализм, ни фашизм — самая мрачная реакция на свете — не в силах уничтожить его! Я верю в будущее человека!
С точки зрения богатых туристов, отель «Фирдаус» был довольно плохоньким дешевым отелем. Мне же он казался дорогим.
Что поделаешь? Все отели были переполнены, и мне поневоле пришлось остановиться в «Фирдаусе». Больше половины постояльцев были европейцами, остальные — местные жители. Прислуга говорила на каком-то немыслимом языке, который явно не был ни английским, ни урду, а, скорее всего, являлся их незаконным отпрыском. Питались в отеле при помощи ножей и вилок, однако ножи большей частью бывали тупыми, а вилки — поломанными. В суп клали столько красного перцу, что несчастные няньки и мамки, приехавшие из Ланкашира, обжигали себе языки и бежали «благодарить» метрдотеля, а тот еще больше выпячивал крутую грудь.
Ругательства и чаевые — вот основа всей жизни лакея. Иногда он сначала выслушивает ругательства, а потом получает чаевые, иногда ему сначала дают чаевые, а уж потом ругают его, но в обоих случаях он остается одинаково доволен. Самая серьезная ошибка английской политики в Индии заключается в том, что англичане судят обо всем индийском народе по нескольким лакеям и пробуют обращаться с индийцами, как со своими лакеями. Но индийцы — упрямый народ, и они почему-то не бывают довольны ни ругательствами, ни чаевыми.
Управляющим отеля был кашмирский мусульманин по имени Ухадджо, тощий кашмирец, губы которого казались посыпанными пеплом безнадежности, а глаза были полны тоски о несбывшихся мечтах. Хозяин отеля, плотник по профессии, платил ему сорок рупий жалованья. Хозяин когда-то сам построил это здание, наворовав достаточно лесу в окрестностях. Сам вор, он считал вором и управляющего и ежедневно проверял все счета по отелю, лично выдавал на кухню молоко, масло и мед, но, несмотря на все это, не чувствовал себя спокойно. Для усиления контроля он нанял еще одного служащего, молодого сикха, надеясь, что мусульманин и сикх между собой не столкуются. Подозрительность породила недоверие: и управляющему и сикху стал чудиться подвох в каждом слове. Их было даже жаль: в сердцах обоих бушевала буря сомнений и подозрений, глаза их потеряли прежний блеск и ясность, они привыкли на все смотреть подозрительно, сердце разучилось желать смерти ненавистного врага, теперь гнев скрывался в неестественной улыбке. Понемногу дело дошло до того, что все только следили друг за другом, а отелем стал заправлять метрдотель.
Метрдотель постоянно улыбается, особенно когда ему дают на чай. Он напоминает мне весы-автомат: бросаешь ана — и в следующее мгновение машина лязгает и выбрасывает билетик, на котором обозначен вес. Метрдотель очень похож на эту машину — суешь ему чаевые в руку, и в следующее мгновение он с лязгом обнажает все тридцать два зуба в почтительной улыбке. В конце концов мне эта улыбка даже стала нравиться, и я частенько давал ему на чай только для того, чтобы вызвать этот механический эффект. О боже, с какой быстротой обнажал он зубы в улыбке — он работал быстрее самой совершенной машины! Тем, кто считает, что человек не может работать, как машина, нужно просто прийти в отель «Фирдаус» и посмотреть на тамошнего метрдотеля.
Старший водонос отеля «Фирдаус» — Абдулла. Это грубый кашмирский крестьянин, уродливый и неуклюжий. Под глазами его залегли черные круги, щеки изрезаны глубокими морщинами, передних зубов нет. Абдулле уже за шестьдесят. У него есть сын, который производит впечатление сироты. Ему лет одиннадцать, руки и ноги его страшно грязны, он носит короткие, до колен, штаны и рубаху с продранными локтями, давно не стриженные волосы вечно спутаны. Но глаза его похожи на лотосы, пронизанные светом, — огромные глаза на невинном личике. Он напоминал мне нежный цветок, тонущий в грязи нищеты и взывающий о помощи. Постояльцы называли его «маленький водонос», а отец звал его Гариб, что значит «бедняк». Странное имя! — Я содрогнулся, когда впервые услыхал его. Нищета — самый страшный из пороков этого мира, поэтому ни один отец не смеет дать своему ребенку имя Гариб. Но может быть, Абдулла просто не желал обманывать себя и весь мир, называя своего сына «маленьким раджей», он просто хотел сказать правду?..
В отеле работал еще один водонос, по имени Юсуф. Ох и глуп был этот водонос! Его били каждый день, а он все равно, пока не обругаешь, за работу не принимается! Кроме того, он не брезговал чарасом и поставлял женщин желающим. Дружил он с младшим официантом, человеком сдержанным, очень исполнительным и молчаливым. Никто не слышал от него ни слова, кроме подобострастного, вечно повторяемого им «джихан». Он был похож на комочек топленого масла. Его манера держаться и говорить была тоже льстивой и угодливой до такой степени, что всем становилось противно. Я никогда в жизни не встречал человека настолько изощренного в искусстве лести и угодничества! Он тоже поставляет женщин, но занимается исключительно англичанками и англо-индийскими девушками. Зовут его… Да как же зовут его? Совсем простое имя, и на тебе — на языке вертится, а вспомнить не могу! Да, вспомнил! Заман-хан! Его зовут Заман-хан! Я пишу здесь его имя, тебе, может быть, тоже когда-нибудь захочется побывать в «Фирдаусе», так ты не забывай — Заман-хан. Единственный грешник в раю — «Фирдаусе».
Описание нашего похожего на корабль отеля не будет полным, если я не упомяну об одном из постоянных его обитателей — о старике ирландце, который вот уже десять лет безвыездно живет в Гульмарге, в этом отеле. Бородатый, голова его напоминает голову Эйнштейна, широкий лоб, над которым вздымается копна непокорных волос, иудейский рисунок губ и носа, небольшая бородавка у правой ноздри. Я никак не мог определить, какого цвета у него глаза: иногда они казались голубыми, как небесная синева, а иногда становились зеленоватыми, как вода в озерных глубинах.
Временами и лицо старика окутывало облако таинственного тумана. Это облако бывало похожим на те нежные легчайшие хлопья, которые порой вплывали в мою комнату откуда-то из Гульмарга… Иногда туман совершенно окутывал лицо О’Брайена (так все называли старика), а иногда только легкой дымкой скользил по нему.
О’Брайен много пил, и только дорогие вина. Опьянев, он начинал философствовать, зло шутить. Он мог говорить часами, так же как мог часами молчать. Он не интересовался охотой, не обращал внимания на женщин и, самое удивительное, был вегетарианцем. О’Брайен очень любил сыр и частенько говаривал:
— Я десять дней могу прожить на одном кусочке сыра. Ты-то еще мальчишка, вот достигнешь моего возраста, тогда и поймешь, что кусочек сыра и капля вина придают силу, какой не увидишь даже у женщин в расцвете лет. Пей и снова пей! Пей и любуйся прекрасным закатом, кипящие кровавые краски которого сделали небо на западе вдвойне прекрасным!
О’Брайен был философом «Фирдауса». Если ты поедешь в Гульмарг, обязательно разыщи его. Он расскажет тебе о той правде жизни, которую он познал на опыте собственных ран. Горьким будет его рассказ, но ведь и раны его еще сочатся болью; страшной и ядовитой будет его правда, но по волнам яда скользит тень его губительной усмешки — и ты не сможешь не полюбить этого человека!
Сынишка водоноса Абдуллы очень любит писать и читать. Он выучил уже всю грамматику урду и теперь читает свою первую книжку, на которую его отец часто ставит свою хукку. Как только у Абдуллы выдается свободная минутка, он забирается в свою каморку и наслаждается там хуккой. Если же он видит, что и я свободен, он иногда приходит ко мне на веранду. Я даю уроки его сыну, а он рассказывает мне невеселую повесть своей жизни. Он рассказывает ее мне кусочками, ломтиками, перемежая ее слезами и улыбками, кашляя и сплевывая и борясь с приступами одышки. История жизни Абдуллы — это не романтическая любовная повесть и не трагическая поэма, это жизнь крестьянина, в которой было немного радостей и без счета слез.
Абдулла имел когда-то несколько бигхов земли. Молодым он женился. Женился по любви. Несколько лет все было хорошо, и Абдулле казалось, что жизнь прекрасна. Бывали, конечно, и неприятности, но горячая кровь молодости быстро омывала их. После смерти родителей Абдулле удалось выплатить долг ростовщику, и он стал задумываться над тем, как повысить урожайность своей земли. Часть земли он отделил и разбил на ней плодовый сад. Сердце его полнилось надеждами, он мечтал о том, что станет заминдаром… Однако ему пришлось снова немного занять у ростовщика. Потом два года подряд дождей выпадало так мало, что сад его не смог подняться. Начался голод, и землю пришлось продать. Старший сын умер, жена тоже не вынесла голода и умерла, и Абдулла навсегда ушел из деревни, прижимая к груди своего младшего, теперь единственного, сына. Щеки его ввалились, в глазах угас прежний блеск, у него появилась одышка. После шести лет скитаний Абдулла возвратился на родину, потому что родная земля всегда зовет душу странника, как бы далеко он ни забрел. Вот уже шесть лет он работает в этом отеле.
— Благодать, а не жизнь! — говорил мне Абдулла. — Слава богу, два раза в день дают хлеб, иногда господа на чай подкинут. Да и сиротка мой, Гариб, бог да продлит дни его жизни, если вырастет здесь, кто знает, может быть, не просто водоносом будет. Выучится читать, вот жизнь у него и станет красивее, чем моя… Вас господь вознаградит за него, господин! Учите, учите его, а я пойду, мне нужно приготовить воду для господина Валима — он собирается купаться.
О, до чего раздражает меня эта покорность судьбе! А ведь так живут сотни тысяч, миллионы. Каждая страна, каждый народ в любом уголке земного шара гордятся своей цивилизацией, своей религией, своей культурой, своей сознательностью, своим умом…
Все это позолота! Нет предела стремлению человека обмануть самого себя.
Взять того же Абдуллу. Он несчастен и все же продолжает жить надеждой на то, что тот самый мир, который не дал расцвести ему, то самое общество, несправедливость которого лишила его всех радостей жизни, схватила за горло и превратила в забитое животное, подарит счастье его сыну… Но ведь, в конце концов, Абдулла человек, и жизнь его — борьба, как жизнь всех людей. Что ж, борись, борись хоть за мечту.
Из встреч на веранде сердце мое хранит воспоминание о молодой чете, которая казалась очень счастливой. Оба они были совсем еще юны, красивы и образованны. Они не так давно поженились и приехали в Гульмарг, чтобы провести здесь свой медовый месяц.
— Дорогая, как красив этот закат! — говорил юноша, глядя в глаза своей любимой.
— И воздух пропитан ароматом цветов… — отвечала она, касаясь его плеча своей нежной ручкой.
Они жили на третьем этаже, и комната их находилась как раз над моей. Иногда ночью до меня доносился то звук разбивающегося стакана, то поскрипывание кровати, то кошачье мурлыканье. О’Брайен говорил, что они, наверное, видят одинаковые сны, не сознавая, что на самом пороге этих волшебных снов из «Тысячи и одной ночи» стоит суровая действительность.
— Старик, старик, — возражал я, — что же плохого в том, что люди женятся? Поженились, теперь дети пойдут у них. Те сны, которые они сейчас видят, прибавят еще один дом к прекрасному городу человечества.
— Ничего плохого нет в том, что люди женятся, — отвечал О’Брайен, — плохо, когда разбиваются их мечты. Природа расставляет ловушки человеку, для этого она дарует цветам аромат, кабарге — мускус, а женщине — красоту. Но как только природа добьется своего, цветы увядают, кабарга падает мертвой, а женщины стареют… Так разбиваются мечты.
— Помнишь, как я разбила стакан ночью? — спрашивала утром молодая женщина, лукаво поглядывая на мужа: во взглядах влюбленных таилось сладостное воспоминание о каком-то событии, известном только им двоим.
— Что разбила? — поинтересовался я.
Оба рассмеялись.
— Я уронила ночью стакан, — объясняла она, — он разбился, и вода потекла по полу. Пол деревянный, а внизу — ваша комната.
— Ах, вот в чем дело! На моем ковре до сих пор мокрое пятно.
— Дорогой, посмотри, какая прелестная птичка! — сказала молодая женщина, обращаясь к мужу, тут же забыв обо мне. Оба они залюбовались птицей.
— Красота не вечна! — сказал я, и меня охватил гнев на вселенную и на ее создателя. — Почему, почему она не вечна? — И тут же ответил сам себе: — А кто сказал, что она не вечна? Посмотри сам: цветы вечно улыбаются, мускус вечно благоухает, женщины…
Я взглянул на молодую женщину, потом на ирландца. Глаза О’Брайена приобрели густой зеленый оттенок…
— Не может умереть красота! Она частица времени, она его эстетическое выражение. До тех пор пока не умрет время, будет жить и красота; красота женщины будет жить в ее дочери, аромат цветка — в его бутоне, мускус кабарги — в его благоухании.
— А Абдулла в своем сыне! — съязвил О’Брайен.
Мы долго сидели молча. Молодые супруги ушли, снова воцарилось безмолвие.
Потом вошел слуга, поставил перед нами чай и снова удалился. Все так же молча принялись мы за чаепитие. Дымка, окутывавшая горы, становилась все плотней, и вскоре из Гаф Корса выскользнули нежные и хрупкие руки тумана. Вот они достигли веранды и коснулись наших щек, эти нежные и хрупкие руки…
Больше всего Гульмарг поражал меня именно этим — легкими прикосновениями белых пальцев тумана… Этим да еще своей землей, которая напоминала мне мою родную деревню… О’Брайен казался погруженным в воспоминания. Он первый нарушил молчание:
— Вот вино никогда не стареет! Пожалуй, это единственное, что вечно на земле. Когда-то я любил одну женщину, но она отвергла меня. С тех пор много лет я старался сохранить воспоминания о любовном опьянении тех дней вечно юными, но и они состарились, и я ничего не мог поделать. Я пытался вернуть им юность, но каждое мгновение проводило новые морщины на их лицах, и в один прекрасный день они умерли.
— А что же с женщиной? Где она сейчас?
— Не знаю. Теперь я уже не хочу видеть ее, как не хочу возвращаться на родину. Последний раз я видел ее двадцать лет тому назад — она сидела за роялем и играла что-то очень красивое…
И О’Брайен стал тихонько насвистывать… Где-то в тумане затерялись молодые супруги…
Любили в «Фирдаусе» довольно странно. По воскресным дням из Тангмарга сходились сюда сиделки и няньки, а по средам давали выходной официанткам, поэтому к этим дням в «Фирдаусе» готовились особо — запасали побольше еды и привозили побольше вина. Кроме того, неизвестно откуда в эти дни в отель стекались белые солдаты, среди которых было много американцев. У них были совсем еще невинные детские лица, по крайней мере такими они мне казались. И солдаты нравились мне, несмотря на всю их показную грубость, несмотря на покрой их брюк, лихо надетые кепи и круто выпяченную грудь. На их лицах отражались какие-то желания, они выглядели голодными или жаждущими, им явно чего-то не хватало.
Им не хватало любви, и эту нехватку восполнял своими стараниями Заман-хан — торговец любовью в «Фирдаусе». Торг происходил примерно так:
— Эй, официант!
— Да, сэр.
— Как дела?
— Все в порядке. Из Тангмарга пришла одна новенькая мисс. Но господин управляющий требует, чтобы она вернулась в бунгало к четырем часам утра.
— Ладно, все будет в порядке, ты у нас молодец.
Порой можно было услышать и такое:
— Постой, дорогая, — говорит он.
— Фи, свинья! — отвечает она.
— Пойдем со мной!
— Глупый какой!
— Не валяй дурака, пойдем!
— Нахал.
— Ну ладно, замолкни!
После чего оба отправляются в кедровую рощу собирать фиалки.
О’Брайен всегда оправдывал бедняг, старающихся утолить свой голод. Ведь они приезжали сюда в отпуск всего на несколько дней, а потом снова уходили на фронт, и в эти недолгие дни они старались насладиться тем счастьем, которое было отпущено на их долю. А потом — снова пески, снова степи, снова окопы и вражеские засады в лесах.
— Солдату все можно простить. Что из того, что он посягнет на честь одной женщины, если он тысячи женщин спасает от гибели.
Я до сих пор помню эти слова О’Брайена. Какой-то подрядчик из Бирмы ответил ему:
— Женщины начинают думать о чести лишь после того, как их накормят. Когда я бежал из Бирмы, со мною была вся моя семья — жена, взрослые дочери и младшие дети. Дорогой все они умерли. Я никогда не забуду, как мою жену и детей трясло при виде кусочка хлеба. Своими глазами я видел, как мои дочери продавали честь на залитой кровью улице, чтобы получить хоть что-нибудь, что утолило бы их голод. А вы говорите… — И подрядчик зло выругался.
Он говорил еще долго, и лицо О’Брайена как будто затянулось дымкой.
— Прикажите принести вина! — наконец сказал он. — Вино — вот единственное, что никогда не старится, вот то единственное, что никогда не обманывает! Вино — не человек, и оно не бывает насильником, о нет, никогда, клянусь богом, клянусь сыном пресвятой девы!
В темно-голубом небе заблистали звезды. Казалось, кто-то подбросил в воздух букетик фиалок, и они рассыпались по земле. На западе показалась луна, застенчивая, влюбленная в последнюю полоску заката, как тот луноподобный виночерпий, который впервые поднял чашу неба своей серебристой рукой.
О’Брайен продолжал пить, и глаза его были теперь темно-голубыми и ясными, как небо.
В седьмом номере жил старик итальянец со своей дочерью Марией. Она целыми днями сидела в комнате, играя на рояле, а по вечерам обычно ходила гулять с отцом. Было в девушке что-то азиатское, может быть, поэтому она мне и нравилась.
Старый итальянец прожил в этих местах не меньше тридцати лет. Он был владельцем небольшой лавочки на базарной площади и содержал библиотечку, которая в основном состояла из детективных и порнографических романов, рассказов о привидениях и другой литературы подобного сорта, которая пользовалась успехом среди солдат и грамотной части местной аристократии. Старик давал читать эти книги за невысокую плату. Сам же он книг не читал — он очень любил вырезать трости и делал это очень искусно. Туристы охотно покупали их как сувенир и увозили с собой на родину. Кроме того, у итальянца была еще одна страсть — он любил играть на концертино. По вечерам, после ужина, он часто пел под собственный аккомпанемент, а Мария тихонько наигрывала что-то на рояле. Хорошо она играла! До войны ее приглашали во многие почтенные английские семейства давать уроки музыки. Однако, как только началась война, отец и дочь были интернированы. Правда, их освободили после того, как им удалось доказать, что они индийские подданные, но их продолжали держать под полицейским надзором.
До войны лавочка старика называлась «Итальянский магазин», но, когда началась война, итальянец поспешил переименовать ее в «Антиитальянский магазин», а после того, как им с дочерью пришлось побывать в лагере для интернированных лиц, — в «Союзнический магазин». Бедный старик не вдавался в политику! Я думал тогда, что если бы вдруг Гульмаргом стали править медведи, то старик переименовал бы свою лавочку в «Медвежий магазин» и заказал бы вывеску, на которой крупными золотыми буквами было бы написано: «Здесь медведям выдают бесплатный мед». Однако в то время не было никаких оснований предполагать, что может наступить медвежье царство.
После того как началась война, Марию перестали приглашать в респектабельные английские семьи давать уроки музыки. «Итальянский», он же «Антиитальянский», он же «Союзнический» магазин перестал приносить доход, и старик с дочерью оказались в затруднительном положении. Этим воспользовался Заман-хан, обративший на Марию внимание, однако девушка не поддалась уговорам. Бедняки часто бывают упрямы, и Мария, видимо, как раз и была из той породы. Это обстоятельство огорчило Заман-хана. Абдулла хорошо понимал Марию — разве не билось в груди его раненое сердце? Из-за того и подрался он с Заман-ханом и с младшим водоносом, которые умышленно перестали обслуживать седьмой номер. В драке пострадал Абдулла — его жестоко избили, да к тому же управляющий отругал его — пусть не сует свой нос в чужие дела. Если он и впредь попытается выразить свое сочувствие обитателям седьмого номера таким образом, то ему придется распрощаться со своим местом!
Мне нравилась Мария. Нравилось ее изящество, ее лицо, цветущее, как юный лотос, наивность ее взглядов, стройные линии тела и ясная улыбка…
Но мне очень не нравилась холодность Марии. Я так страстно желал, чтобы в ее невинных глазах блеснули искорки кокетства, чтобы на лепестках лотоса заплясал смех, а ясная улыбка ударила бы вдруг молнией озорства. О, если бы сделать так, чтобы трепет прошел по всему ее телу, чтобы он разбудил все ее существо, чтобы душа ее вышла из берегов, подобно реке во время бури!
Мария, Мария… Однажды она сидела за роялем, и я смотрел на нее до тех пор, пока не почувствовал, что больше не могу молчать:
— Либо ты глупая, Мария…
— Либо? Ну, продолжай же!
— Что ты за человек? Когда я слышу эту музыку, мне хочется танцевать, а ты сидишь, спокойная и равнодушная ко всему на свете! Ну что это такое? Расшевелись ты наконец, встань, двигайся, бегай, танцуй, танцуй!
Схватив ее за руки и закружившись с ней по комнате, я резко остановился, девушка оказалась в кольце моих рук. Я стал целовать ее губы.
— Скажи, Мария, что ты думаешь об этой войне?
Она высвободилась из моих объятий и, слегка ударив меня по губам, тихонько прошептала:
— Какой дикарь!
— Я хотел посмотреть, как ты злишься. Если бы ты знала, как меня раздражает эта твоя невозмутимая улыбка! Ты совсем непохожа на итальянку, в тебе нет кипучей жизнерадостности итальянских девушек. Ты никогда не прыгаешь, не дурачишься и не смеешься без причины, как они. Нет в тебе ничего этого, ты не женщина, ты мраморная статуэтка, или же ты нарочно прячешь себя под покровом своей угрюмой серьезности?
— Ты поймешь, почему я такая, когда узнаешь, сколько мне лет, — сказала в ответ Мария.
— Я лет на десять старше тебя!
— Я имела в виду другое — духовную жизнь; только ее и следует принимать во внимание. Может быть, ты действительно старше меня на десять лет, но все равно по сравнению со мной ты еще желторотый цыпленок.
— Цыпленок? Ну хорошо же!
И я обнял ее за талию.
— Шаловливый цыпленок! — сказала Мария и улыбнулась все той же улыбкой — спокойной и немного грустной.
— Ты мне так и не ответила, когда я спросил, что ты думаешь об этой войне.
— Война… война… Как ты хорошо целуешь! Война — страшное зло. Я женщина, поэтому я могу понять поцелуи мужчин, но я никогда не пойму их кровавых дел. К чему вся эта резня? Мой брат в плену, он был солдатом…
Глаза девушки наполнились слезами.
— Извини меня, но ведь эту войну затеяли фашисты.
— А какое отношение к ним имею я? — вспыхнула Мария. — Мой брат не фашист, и отец мой тоже не фашист. Отец любит вырезать трости и петь под концертино по вечерам. Я люблю свой рояль, я всегда была свободной и беспечной и никогда не думала о политике. Я ненавижу фашистов, я родилась в год подписания Версальского договора и потом всю жизнь прожила в Индии. Я не сочувствую Муссолини. Все, что он сделал для меня, — так это помешал мне давать уроки музыки.
Слезы застыли в ее глазах.
— Зачем ты говоришь это мне? Я ведь не из полиции.
— Со мной все обращаются, как в полиции, — с горечью ответила Мария. — Я уже привыкла к этому. Наша ошибка в том, что мы за распеванием веселых песенок, за игрой на концертино не находили времени для политики и сами не заметили, как развязали руки фашизму.
Мария замолчала. Я нежно коснулся ее подбородка и сказал:
— Ну ладно, оставим наш разговор. Все равно это ведь еще не последняя война. Если мы с тобой проживем еще лет двадцать пять — тридцать, то, возможно, увидим новую войну, намного более страшную и отвратительную. Эта война навсегда покончит с фашизмом, но ведь она не разрешит сложнейших проблем отношений между Востоком и Западом… Нужно помнить и о том, что, пока мы не сможем заложить основ социалистического общества, человек не может по-настоящему бороться против голода, болезней и невежества… Сыграй-ка лучше «Лунную сонату», девочка, и давай хоть ненадолго перестанем думать о том, что мы живем в трудное время, когда так далеки от человечества все самые светлые идеалы…
Мария вытерла слезы и села к роялю.
Была лунная ночь. После ужина мы с О’Брайеном вышли на веранду, и каждый из нас начал строить в своем воображении волшебные замки сказочной страны. Я перенесся в прекрасный дворец, стоявший посредине озера, окруженного со всех сторон снежными вершинами. Во дворце я видел себя, и Марию, и огромный серебряный рояль… Платье Марии было заткано чудесными цветами… Никого… только мы вдвоем… я и Мария… и… больше никого… О дурак! Люди с голоду умирают, два сера муки стоят целую рупию, а здесь господин изволит мечтать о серебряных роялях и о дворцах посреди озера!
Прекрасные сны разбиваются быстро и неумолимо. Но почему человек видит эти прекрасные сны? Что за странное создание — человек! Вот Абдулла — он тоже человек, он тоже видел прекрасные сны, он и теперь еще день и ночь мечтает о будущем своего сына. Почему так дорог человеку мир его мечтаний? И почему он не пытается воплотить их в жизнь? Если бы земля и ее богатства принадлежали всем людям, как солнце, вода, луна и воздух, тогда бы каждая хижина превратилась в стеклянный дворец, сверкающий волшебными мечтами. Почему же люди не добиваются этого? Почему они действуют поодиночке, а не сообща? Неужели они не понимают таких простых вещей?
О’Брайен стряхнул пепел с сигары и сказал:
— Умер сын Генри Форда.
— Ну и что? — спросил я. — Повлияло это как-нибудь на производство автомобилей? Или, может быть, по случаю его смерти шелковица перестанет давать плоды?
— Нет, не в этом дело, — задумчиво ответил О’Брайен. — Просто я подумал о том, что он был единственным сыном Форда, того самого Форда, одного из столпов американского капитализма. Вот я и думаю — а счастлив ли он? Был ли он счастлив, будет ли? Зачем ему все эти деньги? На что он может их потратить, если он в день не осилит двух бисквитов со стаканом молока?
— Генри Форд очень большой человек. Он столько работает, что у него на еду, наверное, просто времени не остается.
— А Эверест очень высокая гора. Каждый велик по-своему, но величие Форда — искусственное, и сам он — смертен, а Эверест в своем величии похож на невинного ребенка, играющего в снегу. Эверест вечен.
Как раз в эту минуту до нас донеслись громкие звуки горна и стук лошадиных копыт — мимо нашей веранды пронесся отряд английской кавалерии. Всадники были вооружены, впереди скакали два горниста.
Отряд умчался в горы.
— Недоверие порождает недоверие, — заметил я. — Это закон жизни. Англичане не верят Индии, а индийцы не верят в то, что англичане относятся к ним справедливо и сочувственно. В Гульмарге нет никаких волнений, а все же отряды рыщут по горам, переезжая от одного бунгало к другому, смотрят, как бы какой-нибудь конгрессист не вздумал бросить бомбу!
Со стороны Серклар-роуд показались две влюбленные парочки. Они медленно шли в нашу сторону, облитые лунным светом. Внизу мисс Джойс тоскливо пела песню своего родного Ланкашира, а ее очередной любовник пьяно бормотал:
— Дорогая, я т-тоже из этого, как его, из Л-ланкашира…
Одна из парочек была теперь совсем близко. Мужчина обнял свою спутницу, в неверном лунном свете казавшуюся белой статуэткой, и нежно ее целовал.
Женщина внизу вдруг расплакалась.
— Я хочу домой, хочу на родину, мой мальчик, мой дорогой, увези меня!
— Человек еще не освободился от географии любви, — заметил О’Брайен. — Эта Женщина родом из Ланкашира, вот ее и тянет в Ланкашир, хотя по сравнению с Гульмаргом этот ее Ланкашир…
О’Брайен покачал головой и умолк. Потом снова заговорил:
— Позавчера я встретил в лавке одну англичанку, портниху. Она член лейбористской партии. Ей кажется, что и в Гульмарге могут начаться беспорядки, и она говорит, что те, кто сегодня приносит нам продавать мед, лепешки и репу, завтра могут наброситься на нас с палками. Она говорит, что предпочла бы все же быть убитой соотечественниками, а не чужими ей людьми!
— И вы приняли все это всерьез? Почему эта портниха, член лейбористской партии, испытывает такой ужас перед индийцами? Не оттого ли она нам не верит, что и сама не без греха?
Женщина внизу теперь визжала:
— Я в Ланкашир хочу, глупый мальчишка, я в Ланкашир хочу!
В это мгновение на веранду влетел сын Абдуллы Гариб и не переводя дыхания закричал:
— Бабу-джи, отцу стало плохо! Он курил хукку, а потом вдруг закашлялся и сразу умолк. Я его звал, а он не отвечает, он ничего не отвечает, бабу-джи!
Я побежал вниз. Мертвый Абдулла лежал в своей каморке, глаза его закатились, и зрачки смотрели вверх, как будто он и сейчас все еще чего-то ждал.
Сколько безнадежности было в выражении этих мертвых глаз — сны, которые он видел, так и не сбылись.
К двери торопливыми шагами подошел управляющий. Даже не взглянув на Абдуллу, он обратился к Гарибу:
— Воды для господина майора. Горячей воды, и поживей!
Он исчез.
Гариб положил на землю учебник и взялся за ведро.
— Разбудите, пожалуйста, отца, — застенчиво попросил он, но в голосе его звучало беспредельное отчаяние. — Разбудите отца, а я пока принесу воды для господина майора.
Из комнаты неподалеку доносился чей-то голос. Очевидно, любовник женщины из Ланкашира целовал ее, приговаривая в виде утешения пьяным голосом:
— Я ув-везу тебя в Л-ланкашир, д-дорогая…
Почему Абдулла умер именно сегодня? Именно в эту чудесную лунную ночь? Влюбленные юноша и девушка все еще купались в потоке лунных лучей; налетал порывами легкий ветерок, принося с собою благоухание лесных цветов. Не мог разве Абдулла умереть через несколько лет после этой лунной ночи? Может быть, тогда его сын успел бы стать образованным человеком и исполнилась бы заветная мечта, мечта всей жизни его. Да и как он умер? О, почему он не умер в своем глинобитном домике, среди родных полей и садов? Почему, спрашиваю я? Почему он умер, вечно голодая, вечно страдая и видя свои несбыточные сны?! Почему? Почему в мире каждый день и каждую ночь умирают сотни тысяч и миллионы людей, подобных Абдулле? Зачем такие, как он, вообще рождаются на свет? Зачем они живут? Что это, чья это шутка, какой из богов пожелал такого?!
— Эй, Абдулла! Где ты, свинья эдакая! — донесся откуда-то издалека голос управляющего. — Господин майор требует горячую воду!
Да скажи же ты мне, человек с закатившимися глазами, грязный, старый, лысый и полунагой человек, истерзанный голодом, скажи ты мне, Человек, неужели даже смерть не научит тебя отвечать на ругательства?!
Удивительные лица приходят мне на память, когда я вспоминаю о «Фирдаусе».
Я вспоминаю сикха и его красавицу жену, которые приехали полюбоваться Гульмаргом и, разочаровавшись, уехали, так как оказалось, что в Гульмарге, кроме гор, и смотреть-то не на что!
— Ведь здесь одни только горы! — восклицала красавица, кокетливо дотрагиваясь пальчиком до подбородка. — Нет, мне совсем не понравился Кашмир! Одни только горы!
Я вспоминаю уличных собак.
Вспоминаю старика, жившего на пенсию, и армейского священника, который нес слово Христово в армию. Бедняга всегда чувствовал себя приниженным: почему он священник, а не купец, солдат, актер или министр! Какая беспомощность была в его неспокойных глазах…
Я вспоминаю министра в отставке, который все время говорил о своем сыне, жившем в Шотландии и воспитывавшемся в шотландской семье несмотря на то, что был индийцем. Его отец всегда с гордостью рассказывал об этом факте знакомым по отелю:
— Мой сын Джамал… Джамал живет в Шотландии… Джамал… в Шотландии…
У него была дурная привычка приходить на мою веранду без приглашения, да еще пользоваться моей ванной комнатой, которая была расположена совсем рядом с верандой.
Рассерженный, я однажды сказал ему:
— Господин, вы не должны пользоваться моей верандой и ванной без разрешения!
— Почему? — спросил он, крайне удивленный.
— Потому, что у вас есть сын Джамал, потому, что он живет в Шотландии, потому, что я принял очень опасное решение — вышвыривать с веранды и вас и вашего друга священника, пока ваш сын не изволит пожаловать обратно в Индию.
— Ну погодите! — завопил разгневанный экс-министр. — Здесь все большие люди — мои друзья! Я был министром, я даже бывал в гостях у вице-короля! Да я вас в тюрьму упеку! Вы знаете, с кем говорите?! Мой сын живет в Шотландии…
В ответ на это я показал ему кулак и решительно отрезал:
— Было бы неплохо, если бы вы тоже отправились в Шотландию. На моей веранде, во всяком случае, вам лучше не появляться, а то…
Несколько любопытных с интересом наблюдали за происходящим.
— Что же это такое? — растерянно лепетал важный господин, обращаясь к собравшимся. — Как он смеет так позорить меня? Я министр на пенсии, мой сын Джамал живет в Шотландии…
Священник с трудом увел своего друга.
Потом в отель приехала девушка-индуска, которая заняла сорок восьмой номер. Странная девушка. Приехала она одна, в одиночестве пожила несколько дней в Гульмарге, а потом уехала.
— Эта девушка оживила в моем сердце память о той, которую я когда-то любил… — сказал о ней О’Брайен.
Как-то О’Брайен спросил у нее:
— Скажите, а вы не были ирландкой в одно из своих прежних существований?
— Не помню, — просто ответила она.
Девушка была так безыскусственна и так красива, что О ’Брайен совсем потерял покой.
— А может быть, это действительно она? — говорил он мне. — Теперь она приняла облик индусской девушки, чтобы обмануть меня. Если она проживет здесь еще несколько дней, я не вынесу. Вся моя философия летит к черту! Как она ответила: «Не помню…» О боже!
Через несколько дней девушка уехала.
Сияющий полдень. На веранду падали уже не жаркие лучи ласкового солнца, заливавшие своим светом яблоки и сладкую алычу на тарелках.
— Ты помнишь пикник в Фирозпуре? — заговорила Мария. — Помнишь, как мы, нарушив запрет, пытались ловить рыбу, а какой-то чиновник пришел и хотел нас арестовать за то, что мы ловим без разрешения…
— Помню… — ответил я.
— Неплохой был пикник, правда? — Мария поднесла ко рту алычу. — Давай еще раз съездим, только сначала возьми разрешение на рыбную ловлю.
— Мне больше всего запомнился тогда золотой цвет орехов и та ивовая рощица, где даже ручеек кажется уснувшим, а ивы клонятся над водой низко-низко.
— А листья чинар! Они были настоящего винного цвета… — мечтательно вспоминает Мария.
— Совсем как твои губы.
— Ребенок! Увидел сладкое и тянешься к нему! — Мария ласково отстранила меня. — Ты совсем не умеешь любить… — Она улыбнулась и добавила: — Наверное, поэтому ты мне так нравишься…
Мы долго молчали, я гладил ее загорелую руку.
— Когда кончится война, я уеду на родину, — наконец заговорила Мария. — Стану членом социалистической партии и буду заниматься политикой. Одной только игрой на рояле немногого можно добиться… Скорей бы кончилась проклятая война, а потом мы все постараемся сделать так, чтобы не было больше войн. Правда?
— А меня ты возьмешь с собой?
— Конечно! — обрадовалась Мария. — Знаешь, наша деревня в Ломбардии… Там много виноградников, растет и шелковица. К тому времени и мой брат будет на свободе: мы все вместе будем работать в поле, а папу усадим в высокое кресло и дадим ему настоящее итальянское вино… И больше никогда не будет войны!
На следующий день Марию и ее отца снова отправили в лагерь. Они были интернированы в соответствии с законом о безопасности. В конце концов, война есть война… Хотя власти и не сомневались в благонадежности этих двух лиц, тем не менее осторожность всегда необходима.
На прощание отец Марии подарил мне одну из тростей своей работы.
— А мне что подарить тебе, шаловливый цыпленок? — с невеселой улыбкой спросила Мария.
— Сыграй для меня «Весеннюю песнь», потому что я уверен, весна придет.
Мария играла. Из глаз ее катились слезы, а в музыке мне слышалось пение звонкоголосых птиц, шелест деревьев, радостное перешептывание листьев шелковицы. Счастливым смехом заливались женщины и беспечно щебетали дети… Весна, весна, весна…
Казалось, музыка говорила:
— Весна придет, она придет для всего человечества! Весна придет, твои слезы не напрасны…
Перевод И. Рабиновича и И. Кудрявцевой
Пепельно-землистый тюрбан лалы Бхоларама был такой убогий, смятый и приплюснутый, будто кто-то раз шесть шлепнул его туфлей, чтобы таким способом прилепить к голове хозяина. Не менее жалкой была и походка Бхоларама: согнувшись в три погибели, втянув голову в плечи, он торопливо семенил, поднимая ноги выше, чем это делают обычно люди, и в то же время с опаской, будто мышь, озирался по сторонам. Вид у него при этом был такой, будто он только что получил хорошую трепку. Казалось, крикни кто-нибудь возле него «кыш!» — и он тут же юркнет в первую попавшуюся щель. Огромные уши и крохотные глазки не служили украшением длинному унылому лицу Бхоларама. Он напоминал зайца — так много робкого, поистине заячьего было во всем его облике. Доброжелатели принимали эту робость за наивность.
С тех пор как лала Бхоларам себя помнил, его всегда кто-нибудь опекал. Мать умерла рано — он не успел познать прелести ее объятий, ласки, светившейся в ее взоре, сладости ее прикосновений. Лишь суровая нежность да нудная брань отца выпали на долю Бхоларама.
Когда отец умер, задохнувшись от астмы, опеку над Бхоларамом принял его младший брат. Он весьма ревностно выполнял свои обязанности, пока не вступил в армию и не отбыл в Сирингапатам.
Тогда бразды правления перешли к старшей сестре. И она покрикивала на Бхоларама, и она отнимала весь его заработок, и она заставляла его дрожать из-за лишней пиалы чая. Сестрица не теряла времени зря: приложив немало усилий, она завела шашни с одним беспутным, но богатым торговцем из их квартала, а когда стало ясно, что это знакомство не обошлось без последствий, пригрозила своему приятелю полицией, судом и женила его на себе. Молодожены сразу же перебрались подальше от прежних мест — в Караулбаг: сестрице нельзя было отказать в сообразительности.
После ее отъезда дом показался Бхолараму Индией на другой день после ухода англичан: никто больше не кричал на него, никто не отбирал у него деньги.
Первые несколько дней Бхоларам чувствовал себя совсем потерянным — он не знал, что делать со свалившейся на него свободой. До сих пор служба и домашний уклад связывали его такими прочными узами, что он и представить себе не мог какого-то иного образа жизни. Теперь же, когда все эти узы распались, Бхолараму вдруг показалось, что пошатнулся самый фундамент мироздания, что якорь, удерживавший корабль его бытия в бухте привычного, оборвался, корабль унесло в море и он, Бхоларам, тщетно борется с разбушевавшейся стихией. С отчаянием утопающего бедняга посылал безмолвные мольбы старшей сестре, младшему брату, обращал скорбные взоры к висевшему в гостиной портрету покойного отца… Мысленно он умолял своих мучителей вернуться — подобно тем нашим согражданам, которые с непривычки к свободе готовы призвать обратно англичан. Но те, кого он звал, не возвращались, и Бхоларам, уронив голову на скатерть, горько рыдал. Он лил слезы не о покинувших его близких, а о том, что некому стало его бранить…
Так прошли первые два-три дня. Понемногу Бхоларам научился готовить себе чай, да и тишина в доме стала меньше угнетать его. Правда, иногда ему казалось, что он слышит резкий скрипучий голос сестры, и тогда с криком «Иду, иду, джи!» он выскакивал во двор, но, убедившись, что там никого нет, удрученный собственным малодушием, торопливо возвращался в дом.
Со временем Бхоларам проник в некоторые тайны кулинарного искусства, научился вдевать нитку в иголку, пришивать пуговицы. Теперь он стал ощущать робкое наслаждение от сознания собственной свободы; его частенько охватывало то блаженное чувство, которое испытывает человек, когда пьет свежий чай, выходит ранним утром на прогулку или после ночной стужи греется на солнышке. Плотно законопаченные поры его души постепенно начали раскрываться. В день получки, когда он вдруг понял, что отныне все деньги будут оставаться в его кармане и ему не придется клянчить у отца, брата или сестры восемь ана, его скорбно поджатые губы вдруг тронула улыбка. Появившись на губах, она постепенно расползлась по щекам и наконец подобралась к уголкам глаз. На какое-то мгновение показалось, что унылый, печальный путь, которым до сих пор шел он по жизни, привел вдруг его к воротам в страну счастья.
Но уже в следующее мгновение Бхоларама охватила тревога: непривычный груз рупий угнетал его. Тщательно заперев все двери и окна, он оставил на мелкие расходы монету в восемь ана, а остальные деньги спрятал в укромное местечко. Затем на цыпочках прошел через двор в кухню и принялся за приготовление чая. Как будто все вокруг было спокойно, никто ничего не видел…
Вдруг у дверей послышался шум. Руки у Бхоларама задрожали — пиала выскользнула, упала и разбилась. Да, теперь он явственно слышал: кто-то стучит в дверь… Быть может, это приехал на побывку брат? Или сестра, поссорившись с супругом, решила вернуться домой? В смятении Бхоларам поспешил к двери. На пороге стояла поденщица — она пришла убрать в доме. Облегченно вздохнув, Бхоларам распахнул все двери и окна и вернулся в кухню. Тихонько напевая, он заваривал чай. И вдруг остановился, пораженный: оказывается, он поет! Никогда прежде не слышал он собственного голоса, не знал, что может петь, улыбаться, смеет разбить пиалу — и никто не забранит его за это! Неожиданно Бхоларам ощутил сладостное чувство уверенности в себе. Ему вдруг захотелось… полюбить кого-нибудь.
Полюбить… Полюбить тайно, чтобы ни одна душа не знала об этом, чтобы он встретил, полюбил, любил бы — и никто в целом мире не догадался бы о его счастье. Это будет любовь хрупкая, поэтичная и стыдливая… Свою любовь Бхоларам скроет в сердце точно так же, как раковина скрывает жемчуг. О такой любви он мечтал много лет… Но мечтам его не суждено было сбыться. Вначале этому мешал отец, затем — младший брат, потом — старшая сестра. Теперь, наконец, пришла свобода, но ушла молодость. Недавно ему сравнялось тридцать восемь… Когда ему случается снять свой пепельно-серый тюрбан и провести рукой по голове, под ладонью, раз от разу все явственнее, ощущается лунный круг лысины.
Так-то вот!
И все же разве дело в годах? Разве человек, распростившись с молодостью, теряет право на любовь? Даже запертые в клетку попугаи знают радость любви, да-да, он сам видел! А он — клерк высшего разряда в Департаменте торговли, и не на временной службе, — он имеет постоянную должность. Почему же он лишен права любить? Ведь есть же у него сердце и разум! В душе Бхоларама поднялась настоящая буря.
На другой день он отправился на базар и в лавке, где торговали подержанным платьем, купил довольно приличный костюм. Вместо прежнего жалкого тюрбана он обзавелся другим — из светло-желтой кисеи.
Когда Бхоларам в новых туфлях, новых брюках, пиджаке и светлом тюрбане вышел из своего дома, казалось, плечи его, прежде безвольно опущенные, сами собой распрямились, голова горделиво поднялась. Сегодня Бхоларам обращал свою любовь ко всему миру — ведь адреса Единственной Возлюбленной у него пока не было.
Квартал, где жил Бхоларам, представлял собой как бы ожерелье из небольших домиков. Рядом с домом Бхоларама приютился дом Рая. На его террасе и обитала чета попугаев, любовь которых смутила покой Бхоларама. Наш герой бросил на них многозначительный взгляд, но тут же отвернулся: а вдруг лукавые создания догадаются, что у него на уме? От этих попугаев всего можно ожидать! Особенно от самца. Бог знает почему он сегодня молчит. Ведь обычно стоит ему завидеть Бхоларама, как он начинает вопить: «Бхоларам-Дуду! Бхоларам-Дуду!» С годами в квартале так привыкли к этому прозвищу, что стали называть Бхоларама просто «Дуду». Даже чиновники на службе и те следовали общему примеру. «Дуду, дружище, просмотри-ка эти две папки!» — обращались они к Бхолараму. И тот не обижался — он давно утратил способность обижаться.
Но сегодня попугай не встретил его привычным «Дуду!». Это придало бодрости Бхолараму, и он, с робкой улыбкой поглядывая по сторонам, шел мимо дома Рая, дома оптового торговца плугами Дживандаса Сирдурии, мимо дома надзирателя сардара Викрама Сингха, мимо дома Маникдаса Манкаталы, две дочери которого, обе студентки колледжа, как раз собирались на занятия. Девушки стояли в дверях и не удостоили нашего героя даже взглядом… А он между тем поравнялся с домом Динанатха Упадхьяи, того самого, который никак не мог выдать замуж свою дочь — дурнушку Уму. Ума! Сегодня Бхоларам был бы не прочь увидеть ее, вернее, показать себя. Темнолицая, некрасивая, толстая Ума, вековуха, которой давно перевалило за тридцать, представлялась ему сейчас в сиянии совершенной красоты… Как обычно, в этот утренний час Ума, наверное, моет пол на веранде и звонко шлепает по лужам мокрой тряпкой. Бхолараму очень хотелось показать ей свои павлиньи перья — желтый тюрбан, американский пиджак и желтые туфли, которые при каждом его шаге громко поскрипывали, как бы возвещая: «Идет Бхоларам-Дуду! Идет Бхоларам-Дуду!»
Ума и в самом деле мыла пол на веранде, но она даже не оглянулась на шаги соседа. Бхоларам немного потоптался возле дома, затем внезапно, будто чего-то испугавшись, засеменил прочь так поспешно, словно получил удар плетью.
Он все прибавлял и прибавлял шагу. Лицо его пылало. И тут-то, возле последнего дома, замыкавшего квартал, он неожиданно столкнулся с Рампьяри. Женщина с улыбкой взглянула на него. Бхоларам вздрогнул, рванулся вперед, голова у него закружилась: дома, стены, лавки, электрические фонари, прохожие, трамваи, автобусы, повозки, двуколки — все завертелось в бешеной пляске, увлекая и его самого в круг… А Рампьяри все смотрела на него и улыбалась. Рампьяри, жена суперинтенданта Даулатрама, самая красивая женщина в квартале! Что за чудесный взгляд у нее — такой прямой, смелый и ясный, идущий как бы от сердца к сердцу! Сколько в нем горячего чувства! Бхолараму почудилось, что сам всевышний в неизреченной своей нежности коснулся пальцами его щек. Сердце его стало вдруг мягким, как восковая свеча, кровь глухими ударами застучала в венах. Мог ли он представить себе даже в самых сокровенных мечтах, что Рампьяри поднимет когда-нибудь на него взор, одарит улыбкой?.. Любовь… Бхоларам испуганно прижал к губам палец и с тревогой огляделся по сторонам.
Бог ведает, как добрался наш герой до конторы, с каким трудом сел за стол и проработал весь этот день.
Мыслями он был там, на углу квартала. Рампьяри… Эти глаза… Улыбка… Чудеса! Он потерял представление о расстоянии, о расположении сторон света, о времени и месте. С каким наслаждением разорвал бы он и выбросил за окошко эти опостылевшие папки! А потом взобрался бы на стол и закричал: «Бегите отсюда, несчастные клерки! Бегите! Отдыхайте! Сегодня — день Рампьяри, сегодня — пятнадцатое августа[35] моей любви и души! Отец мой — в раю, брат — в армии, сестра — в Караулбаге, а я — на свободе! Сегодня на углу своего квартала я открыл алмазные россыпи Мандалая![36]Уходите же, несчастные! Уходите! Отдыхайте…»
Но тут подошел рассыльный и сказал:
— Дуду-сахиб, вас вызывает суперинтендант.
Вечером, возвращаясь домой, Бхоларам снова встретил Рампьяри. Она опять улыбалась. Голубая шаль, прикрывавшая ее голову, сползла назад, так что был виден круглый милый затылок. На мгновение Бхоларам замер, глядя в это улыбающееся лицо, но тут же испуганно вобрал голову в плечи и двинулся дальше. Так, с опущенными глазами дошел он до своего дома, ни разу не посмотрев по сторонам, не взглянув ни на чью веранду. Отныне Ума перестала существовать для него. Весь квартал он прошел, пристально вглядываясь в камешки, которыми была вымощена дорога. Он знал: там, где кончалась канава, стоял дом Умы, там, где была яма, — дом Сирдурии, дальше, возле мусорной кучи, жила вдова Маникдаса. Внезапно раздался истошный скрипучий вопль попугая: «Дуду!» Проклятая птица! Бхоларам поспешно юркнул в свой двор. Сердце его неистово колотилось. Он прижал руки к груди и заплакал. Слезы градом катились по его щекам. Сегодня он был счастлив…
На другое и на третье утро он встречал Рампьяри на прежнем месте. На четвертый день она не появилась. Но ведь то было воскресенье, и ее муж наверняка сидел дома. Могла ли она, скромная женщина, выскочить на угол, чтобы повидаться с Бхоларамом? Бедняжка! Как стесняют тебя все эти условности! Бхоларам дважды бегал на угол якобы за бетелем, но Рампьяри не показывалась. Лишь в третий раз, когда наш герой отправился за сигаретами, он неожиданно увидел Рампьяри, весело болтавшую с мужем у дверей своего дома. Расхрабрившись, Бхоларам взглянул в ее сторону. Красавица скорчила презрительную гримаску и скрылась за дверью. Вначале такое пренебрежение привело Бхоларама в отчаяние, но потом… потом… Бедная! Чего еще ждать от слабой женщины? Разве посмела бы она улыбнуться тебе в присутствии мужа? Посуди сам, возможно ли это? Ведь она замужем! Посмеет ли она выказать свою любовь при всем честном народе? Полно, благослови судьбу, Бхоларам! Любовь надо скрывать в таких заповедных тайниках души, куда не посмеет проникнуть ни один посторонний взгляд.
И все же гримаса Рампьяри заронила сомнение в душу Бхоларама. Она любит… Она не любит… Да… Нет… Да!.. Придя домой, он принялся гадать. На плитах, которыми был вымощен двор, чертил куском угля палочки и считал по ним. Любит… Не любит… Стирал и снова чертил… И опять стирал… Иногда выходило, что Рампьяри его любит, иногда — что нет. Бхоларам немного успокоился, лишь когда три раза подряд получил благоприятный ответ. Он попил чаю, улегся на свое ложе и, раскрыв конторскую папку, погрузился в любовные грезы…
На следующее утро Рампьяри была на прежнем месте. И опять улыбалась. От светло-желтых браслетов на ее руках веяло весной. На высокой груди сверкал золотой медальон. Глаза Бхоларама вдруг заволокло какой-то дымкой. Ему представилось, что эти нежные руки призывно простерты к нему… Браслеты на них звенят… На мгновение в мозгу и сердце Бхоларама вспыхнул яркий слепящий свет. Мир стал зыбким, расплывчатым, затерялся в тумане… И тут — резкий толчок. Чьи-то руки обхватили нашего героя, вернули к действительности. Он понял, что сикх — водитель автобуса, идущего от Старого секретариата, — чуть было не отправил его на тот свет. Пробормотав слова благодарности спасшему его прохожему, Бхоларам поспешил занять место в автобусе. И хотя в этот час там собралась целая стайка хорошеньких женщин, он даже не взглянул на них: вся красота сосредоточилась для него в образе Рампьяри.
Бхоларам уже давно сидел в конторе на своем обычном месте, а нежные руки в желтых браслетах все манили его… И постепенно им завладела мысль: он должен признаться в любви своему кумиру! Почему бы и нет? Если она так откровенно призывает его, вправе ли он оставаться прежним «Дуду»? Должен же и он что-нибудь предпринять! Она лишь слабая женщина. Нельзя ожидать от нее больше того, что она может сделать.
Весь этот день подобные мысли не оставляли его. Наконец он решил собрать все свое мужество и во что бы то ни стало заговорить с Рампьяри. Может быть, вечером, возвращаясь из конторы, если поблизости никого не будет… Целый день Бхоларам только и делал, что машинально открывал и закрывал папки. Работать по-настоящему он не мог. Единственное, на что он был способен, — это сочинять фразы для своего будущего разговора с возлюбленной.
«Я скажу ей: „О джи!.. Простите, я назвал вас джи…“ Она смутится и пролепечет: „Вы назвали меня джи?“ (Это „джи“ она произнесет совсем по-особенному, как никто другой.) Тогда я скажу: „Дорогая!..“ (Как сказать — „дорогая“ или „дарлинг“? А может быть, „душа моя“? Нет, „душа моя“ — слишком интимно, „дарлинг“ — слишком по-западному. Лучше всего просто „пьяри“, тем более что это слово входит в ее имя — Рампьяри…) „Да, дорогая, — скажу я ей, — ты…“ (А как же к ней обратиться — на „ты“ или на „вы“? Так сразу и бухнуть „ты“? Хорошо ли это будет? Может, сначала называть ее на „вы“, а потом уже перейти на „ты“? Ох, при таких темпах скорее помрешь, чем дойдешь до сути разговора!) „Да, дорогая! Не думай, что я только назвал тебя так — ты в самом деле моя дорогая!“ (Ах, как хорошо! Услышав эти слова, она поднимет свои огромные глаза, эти чистые озера радости, и взглянет на меня так нежно, словно обнимет своими ласковыми руками…) „Полноте, Бхола-джи…“ (А может быть, она скажет не „Бхола“, а „Дуду“? Это будет совсем чудесно… Дуду… Дуду! Какой доброй песенкой звенит ее тонкий серебряный голосок! Дуду… Это коротенькое прозвище в ее устах прозвучит как название тонких парижских духов… Дуду!) „Вы — представитель неверного племени мужчин. Сколько лет живете в нашем квартале и ни разу даже взгляда не кинули в мою сторону…“ „Но сейчас-то я не отрываю его от тебя, душа моя…“ (Вот тут „душа моя“ будет вполне уместно. Почему? Кто его знает…) Она, наверное, совсем растеряется. Я коснусь пальцами ее подбородка, приподниму зардевшееся от смущения милое лицо и, заглянув ей в глаза, попрошу: „Дорогая, умоляю тебя, один только раз скажи, что любишь меня…“ (Это немного театрально, но в подобных случаях уместно.)
Рампьяри (преодолевая смущение). Ты… ты… ты — мой Дуду!..
Я (смущенный еще больше, чем она). А ты — моя Диди…
Рампьяри (отступая). Ты — мой Лулу!..
Я (наступая). Ты — моя Зузу!
После этого я подойду совсем близко к ней и возьму за руку… Потом… потом…»
Дальше фантазия отказывалась служить Бхолараму. Сердце и мозг его заволокло туманом, в ушах будто лопались какие-то пузырьки… Встав из-за стола, он поплелся к веранде. Часы на башне секретариата стали отзванивать полдень.
Пора было идти домой. Бхоларам убрал бумаги и вышел на улицу. Но — вот странно! — пока он сидел в конторе, сердце и разум еще повиновались ему. Казалось, каждое слово предстоящего разговора было тщательно продумано и твердо врезалось в память. Но по мере того, как автобус приближался к дому, сердце начинало биться все чаще, сознание заволакивало каким-то мраком, в котором, рассыпая голубоватые искры, сталкивались электрические волны.
Когда наконец Бхоларам дошел до угла квартала, все слова нежного диалога словно вымело из его головы. Горло пересохло, язык распух, будто в него всадили сотню колючек. Ноги отказывались повиноваться — бедняга шатался, как пьяный.
Возле дома суперинтенданта он собрал всю свою волю и, оторвав взгляд от земли, поднял глаза. Прислонясь к дверному косяку, на него с улыбкой глядела Рампьяри. И тут мужество окончательно покинуло Бхоларама. Губы его пытались произнести «О джи!» — но звуки застряли в горле. Ноги, описав немыслимый пируэт, зацепились за какой-то камень, зажатые под мышкой папки посыпались на землю… Сгорая со стыда, наш герой кинулся их подбирать.
Когда он наконец осмелился украдкой взглянуть на дверь, красавицы уже и след простыл. Понурив голову и проклиная себя за трусость, Бхоларам поплелся домой.
На другой день он принял серьезное решение. Так больше продолжаться не может! Если он не осмеливается произнести слова любви, то следует их написать. Стоило ему только подумать об этом, как ворота, двери и окна его мозга широко распахнулись для всех поэтов. Даг, Сурдас, Рахмат, Мир, Мирабаи, Раскхан, Мадхук, Кабир, Атиш, Баччан, Азад, Анджам, прихватив с собой груды увесистых фолиантов и сбивая друг друга с ног, ринулись вперед. А Гульзар, чтобы занять свое место, ухитрился даже пробить отверстие в потолке. Какая была толчея, какой шум — трудно себе даже представить!
Первое письмо получилось на пятидесяти страницах. Собственно говоря, это было не письмо, а описание тяжких странствий израненной души по юдоли скорбей. «Общий обзор тридцати восьми лет жизни Бхоларама-Дуду». Но — увы! — слишком много там было рассуждений, слишком мало жизни… Бхоларам изорвал его на мелкие клочки. Другое письмо было уже на тридцати страницах, следующее — на двадцати.
Так, промучившись три-четыре дня, Бхоларам сочинил наконец послание на семи страницах. В более сжатой форме излить свои чувства он не мог.
Несколько раз перечитал он это письмо. Затем аккуратно переписал послание: разбил на абзацы, оставил ровные поля, украсил завитушками прописные буквы, тщательно расставил точки и запятые. Потом снова все проверил и, когда убедился, что «общий итог» положителен, приколол к письму розу, положил в надушенный конверт и решил, что, если сегодня, возвращаясь из конторы, встретит Рампьяри, если она будет одна, если она будет весела, если она улыбнется ему, если будут соблюдены все эти «если», он передаст ей свое письмо и, не говоря ни слова, удалится. Сегодня он не позволит себе никакой сумятицы — ни слабодушия, ни затмения разума. Спокойно и уверенно приблизится он к ней, подаст письмо и уйдет к себе в дом. Вот и все. А там — будь что будет!
Спокойно и уверенно вышел вечером Бхоларам из конторы. Без всякого волнения сел в автобус. С независимым видом сошел на своей остановке и медленно направился к заветному углу. Рампьяри, как всегда, улыбаясь, стояла у дверей. Но что это? Стоило Бхолараму только взглянуть на нее — и бог знает, куда девалось его мужество. Он уже не помнил, что ему нужно делать, а чего — не нужно. Руки и ноги у него задрожали, в глазах потемнело. Он уронил конверт в колючую изгородь садика возле дома Рампьяри и бросился бежать к своему одинокому гнезду.
Обуреваемый сомнениями, Бхоларам всю ночь не мог заснуть. Заметила ли Рампьяри конверт? Вероятно, заметила. Правда, зеленая изгородь кустов в том месте очень густа, но ведь женский глаз подобен рентгеновскому лучу, он проникнет повсюду, доберется до самого сердца… Может ли статься, чтобы она не увидела конверта? Нет, конечно, увидела! С бьющимся сердцем, трепетными руками подняла она письмо и, если поблизости никого не было, прижала его к груди… А затем вскрыла и прочитала послание. Какие краски, должно быть, играли на ее лице, пока она читала! Она то улыбалась, то вспыхивала от смущения, то досадливо кусала губы; порой сбрасывала покрывало на плечи, потом вновь натягивала его на голову; иногда прятала лицо в подушку, заливаясь звонким смехом, или, скорчив забавную гримаску, шептала: «Полно вам, джи, полно! Перестаньте!»
В воображении Бхоларама, словно на экране, одно видение сменялось другим. Из этого блаженного состояния его вывела неожиданно мелькнувшая мысль: а вдруг Рампьяри не заметила письма? Что, если оно попало в чужие руки? Письмо… живая изгородь… Все перемешалось и закружилось в голове Бхоларама. В безумном испуге вскочил он с кровати и бросился к дому Рампьяри.
Вокруг царили тьма и безмолвие. Несчастный влюбленный тихонько подкрался к тому месту, где он уронил письмо! Увы! Оно по-прежнему лежало в кустах. Никто его не поднял, никому оно не было нужно… Бхоларам почувствовал острую печаль и вместе с тем бесконечное облегчение. Он подобрал злополучный конверт, сунул его в карман и направился к своему дому. Но тут, на его беду, из темноты вынырнул горкха, ночной сторож.
— Стой! Кто идет?! — закричал он, преграждая путь Бхолараму.
Вместо ответа наш герой только громко икнул. И лишь когда горкха в третий или четвертый раз повторил свой вопрос, бедняга с трудом выдавил из себя:
— Я… Бхоларам…
— О-о! Дуду! — Голос сторожа сразу смягчился. — Что ты тут делала в такой темный ночь?
— Я… Я искал вас… — растерянно пролепетал Бхоларам.
— Нас? — изумился сторож. — Зачем нас?
— Мне стало страшно…
Сторож рассмеялся:
— Иди спать, Дуду, и не бойся. Когда ваш горкха не спит, не надо бояться. Ступай домой и ложись. Пойду мимо твой дом — кричать громко буду, чтобы ты слышал.
Наутро Бхоларам почувствовал, что любовная лихорадка вот-вот доконает его. Если он сегодня же не откроет свои чувства возлюбленной, завтра его не будет в живых. У него разорвется сердце, он умрет, а с ним умрет и его тайна. Несчастный пылал как в огне, его мучила зевота, ломило тело, в горле пересохло. В тот день он не пошел обедать. Только без конца пил чай да облизывал запекшиеся губы. Его бил озноб.
Но когда наступил вечер, сердце Бхоларама преисполнилось неизвестно откуда взявшейся решимости. Он спокойно вышел из автобуса, уверенно направился к своей улице. Дошел до угла. Завернул в квартал и оказался у дома Рампьяри. Красавица, как всегда в это время, стояла в дверях и улыбалась. Бхоларам ответил ей тем же. Она снова улыбнулась. И он, поправив тюрбан, совсем было собрался заговорить.
Вдруг Рампьяри встрепенулась, сбежала со ступенек и, все так же улыбаясь, торопливо прошла мимо Бхоларама. Он оглянулся и увидел показавшегося из-за угла мальчика с хоккейной клюшкой в руках. Рампьяри подбежала к нему, прижала его к груди и с бесконечной нежностью в голосе проговорила:
— Ты сегодня что-то запоздал, дорогой.
— Нет, мама, — ответил мальчик. — Сегодня — как и всегда. Я иду следом за Дуду. Даже на минутку не опоздал. Ведь Дуду — это мои часы, я ухожу и прихожу вместе с ним. Посмотри-ка!
И мальчик указал в сторону Бхоларама. Рампьяри посмотрела, куда указывал сын, и улыбнулась.
Только тут разгадал Бхоларам ее сердечную улыбку. Он вдруг понял, что во взглядах, взрастивших в его душе благоуханные цветы робкой любви и создавших из них цветник желаний, было столько же нежности, сколько бывает ее у человека, проверяющего время. Может ли человек любить башню, на которой установлены часы? Он, Дуду, не был одушевленным существом. Он был часами, по которым мать, поджидая сына, проверяла время.
Когда на другой день утром Бхоларам-Дуду вышел из дому и, как обычно, засеменил в свою контору, соседи увидели, что макушку его прикрывает старый пепельно-серый тюрбан. Спина бедняги еще больше ссутулилась, голова еще глубже ушла в плечи, и выглядел он совсем старым.
Перевод И. Рабиновича и И. Кудрявцевой
Джара и Джари были из деревни Чханджал, расположенной в горном районе Пунчха, как раз на дороге, ведущей к Алиабад-Рори. Здесь кончается одна горная цепь и начинается другая. В разделяющем их узком, глубоком ущелье бешеная горная река ревет, стучит камнями, швыряется обломками деревьев, а затем щедро выплескивает свои воды в долину Пунчха. Через шумную реку был перекинут деревянный мост. По обе стороны реки и раскинулась деревня Чханджал. Там, где течет вода, зеленеют обычно рисовые поля, ютятся хижины крестьян. Это мир, в котором царствуют плуг мужчины и любовь женщины, звонкий смех детей, — мир, в котором земля, вода и любовь сливаются в единое целое, прекрасное своей гармонией.
Жизнь Джары и Джари протекала в полном соответствии с законами этого мира. Водяная мельница Джары стояла по одну сторону реки. Там, в маленьком домике, и жил молодой мельник со стариками родителями. По другую сторону реки Джари пасла отцовский скот. Деревянный мост соединял обе половины деревни; путники и проводники караванов, шедшие из Пунчха в Алиабад-Рори, благословляли этот славный широкий мост. Каждый вечер по обе его стороны останавливались на ночлег караваны и шумными таборами располагались у воды. Проезжие мололи на мельнице зерно, покупали у отца Джари молоко коров и буйволиц. Поставив на голову кувшин с молоком, Джари направлялась к путникам, остановившимся на другом берегу реки, потом снова шла через мост, возвращаясь домой. По нескольку раз в день проходила она мимо дома Джары. Мельник же с утра до вечера разносил в огромных козьих мехах муку для проезжих. Молодые люди часто встречались, всякий раз приветливо улыбались, и только. Но видеться еще не значит знать друг друга.
Джара и Джари были самыми обыкновенными людьми. Ни в лице, ни во взгляде, ни в походке смуглянки Джари не было ничего особенного. Целыми днями, с утра до ночи, она пасла отцовское стадо: овец, коз, коров и буйволиц. В полдень она пригоняла своих питомцев к большой чинаре, росшей на берегу реки, удобно устраивалась в прохладной тени и, обняв козленка или барашка, мирно засыпала, а если сон не приходил, запевала песню. Она пела те же песни, которые днем и вечером можно услышать от многих женщин-горянок. Еще задолго до Джари эти песни напевала ее мать, которая переняла их от своей матери, а та — от своей… Джари в них ни слова не добавила. Песни древние, как горы, привычные, как клочок родного поля. Джара слышал их из уст сотен девушек. И как ни были они хороши, ничем особенным не отличались. Да и сам Джара — разве он был похож на Юсуфа?[37] Грубое, словно вытесанное топором лицо, смуглая кожа… К тому же эта дурацкая привычка смеяться без причины… Руки у Джары были огромные, широкие, будто сплюснутые, ноги поросли густыми жесткими волосами; ходил он вразвалку, словно утка. Ему ничего не стоило перетащить на голове через мост мех с мукой весом в полтора мана. Но и это не было его исключительным качеством: тысячи горцев переносят и не такие тяжести. Поэтому Джари и в голову не приходило, что в мельнике есть что-то особенное. Нет, ничем он не отличался от других.
Но вот однажды утром с девушкой произошло нечто необычайное. Ведь рано или поздно в жизни самого заурядного человека наступает утро чудес. Правда, началось это утро точно так же, как и многие другие. Та же была деревня, тот же дом. Из хлева, как всегда, доносилось мычание коров и буйволиц… На рассвете Джари вскочила с постели, привычным движением сунула руки в мех и обнаружила, что в доме нет ни горстки муки. Тогда она насыпала в другой мех кукурузы и, несмотря на ранний час, собралась идти на мельницу. Что еще ей оставалось делать? Ведь, если бы она сначала занялась скотом, когда же поспел бы завтрак? Покосившись на спящего отца, девушка на цыпочках выскользнула за дверь и побежала к мосту.
Занималось утро, самое обычное, точь-в-точь такое же, как сотни, тысячи и десятки тысяч других. Как и всегда, незаметно рассеивался предутренний сумрак; такой же знакомой была дорога; так же шуршала река; как обычно, влажными от росы были доски моста. Некоторые из них — двадцать вторая, двадцать седьмая и за ней все до тридцатой — расшатались и при каждом шаге угрожающе прогибались. Девушке вечно казалось, что еще миг — и она упадет в реку. Но кто знает, с каких пор шатались эти доски, а никогда еще никто не проваливался.
Джари всегда старательно считала доски и на расшатанные ступала осторожно; сегодня она не стала считать — ноги сами пружинили в опасных местах. Шаги ее все ускорялись, ноги смело вели счет доскам, и те лишь едва заметно дрожали. Но Джари и не почувствовала перемены в походке, ведь это утро было таким же, как и другие, и все-все оставалось по-старому.
Девушка миновала мост и подошла к мельнице. И тут она увидела, что мельница не работает. Открыв постав, Джара старательно постукивал внутри молотком по зубилу. Услышав шаги, он поднял глаза и сразу же снова углубился в работу.
— Мне бы кукурузу смолоть… — заикнулась Джари.
— Ну и что?
— Пусти мельницу.
— Как же, пущу! Не видишь разве, что я исправляю зубья? Подожди немного.
— Но я не могу ждать… Мне надо скорее…
— Десять лет слышу одно и то же! — перебил ее Джара. — Хоть бы раз кто-нибудь сказал: «Время терпит, не спеши, друг, успеешь намолоть мне муки…»
И довольный столь ловким ответом, Джара прыснул.
— Ты смеешься надо мной! — с досадой заметила девушка.
— Да что ты! Это у меня привычка такая — смеяться без причины. Разве ты не знала? — И парень расхохотался еще громче.
У Джари в глазах потемнело от гнева, но пришлось смолчать: как ни сердись, а зерно смолоть все равно надо — другой мельницы поблизости нет.
Джара спокойно продолжал постукивать молотком. Удары, сливаясь с шумом воды, глухо отдавались в ушах Джари.
— Когда же я вернусь с мукой? — не выдержав, взмолилась девушка. Теперь ее голос звучал более решительно, в нем ясно слышались нетерпеливые нотки. — Когда я испеку хлеб? Когда погоню в поле скот? Соседи небось уже давно выгнали свою скотину…
Воинственный тон и почти детский голосок… Джаре вдруг стало жаль девушку. Он отложил молоток и стал протирать жернова, чтобы в муку не попали мелкие камушки, а Джари усердно помогала мельнику. Вскоре порядок был наведен, оставалось лишь повернуть верхний жернов и поставить его на нижний. Джари и тут вызвалась помогать.
— Отойди, я сам все сделаю, — сказал мельник.
— Я же хочу помочь…
— Ну ладно, тогда подержи-ка вот тут.
Как пушинку, подхватил мельник тяжеленный жернов и поставил его на нижний. Но тут раздался пронзительный вопль.
— Что случилось? — спросил Джара.
— Палец!
Мгновение — и жернов был снова поднят. Палец Джари был сильно поранен, из него ручьем текла кровь.
— Я же тебе говорил, чтобы ты не совалась к жернову! — сердито проворчал Джара.
Девушка заплакала.
— Ну вот, теперь реветь! Только на это вы, женщины, и способны! — И, обняв Джари за плечи, он повел ее к воде.
За мельницей, у самого колеса, там, где, образуя водопад, с шумом падала река, воздух был густо напоен благовониями трав.
Сначала Джари почувствовала аромат дикого аниса, потом все перебил острый запах цветов дурмана. Когда мельник опустил окровавленную руку Джари в ледяную воду, девушку охватила вдруг совсем новая, неведомая ранее волна запахов: в них были и сладость, и горечь, они пьянили и навевали покой… Впервые в жизни Джари ощущала столь сладостное благоухание. Веки девушки сомкнулись, голова закружилась, она и не заметила, как мельник смыл с ее руки кровь, наложил на рану какой-то корень и, оторвав от своей рубашки лоскут, перевязал палец.
Очнувшись, Джари почувствовала, что голова ее лежит на плече мельника, а тот пальцами стирает с ее лица слезы и нежным, каким-то золотистым голосом шепчет:
— Джари… О Джари!..
Джари подняла голову с его плеча, выпрямилась, поглядела на свой завязанный палец, медленно перевела взор на Джару, затем на вздымавшиеся вокруг горы. Лишь сейчас девушка вдруг заметила, что эти привычные горы покрыты буйной порослью деревьев, трав и виноградных лоз, среди которых приютились гнезда диких пчел, и над благоуханными сотами, низко склонившись, тихо дышит синее небо… Изумленная и потрясенная, Джари огляделась вокруг и вдруг поняла, что это утро было совсем не похожим на сотни и тысячи других. Оно было каким-то особенным, новым, нежным и прекрасным, как радуга, ясным, сиявшим самыми праздничными красками — первым утром ее жизни. И в то же время это был обычный ранний час утренней поры. Та же была река, то же солнце… Девушка снова вскинула глаза на стоявшего возле нее парня и вздрогнула: она поняла, что новое утро принесло не солнце — его принес Человек.
Он сказал:
— Пойдем намелем муки.
Существует ли на свете вещь, которая из новой со временем не превратилась бы в старую? Прошли дни, и толки о Джаре и Джари устарели. А было время, когда почтенные люди деревни только ими и были заняты, когда судьба этой пары волновала всю окрестную молодежь. Но после того, как отцы Джары и Джари договорились о свадьбе, любовь их перестала быть выдающимся событием. Это было обычное дело, обычная любовь, и началась она самым обычным образом. Осенью она закончится свадьбой — так, как это и должно быть. Аллах, Аллах, благо — вот награда твоя!
Но нет, история Джары и Джари на этом не кончилась, она только началась. Отец Джари запретил ей ходить на мельницу, так как по обычаю тех мест девушка могла войти в дом жениха лишь после свадьбы. А если случай все же сталкивал ее с Джарой, Джари торопливо натягивала на лицо покрывало или отворачивалась — все согласно обычаю. Деревенский обычай, ставя препоны любви, только углублял ее, только усиливал.
Теперь молодых людей разделяла река. Вечерами Джара стоял у двери своей мельницы, не спуская глаз с долины, со своей невесты, бродившей там со стадом. Он смотрел… смотрел до тех пор, пока на щеках Джари не вспыхивал стыдливый румянец и она не спешила натянуть на лицо покрывало. Затем она с особым рвением принималась сгонять скот. А влюбленный жених запевал:
С луноликой река разделяет меня…
И звонко смеялся… Смеялся без причины, и люди понимали его: если не теперь, то когда же и посмеяться?
Наконец пришла долгожданная осень! Кроны чинар покрыл багрянец, в домах Джары и Джари зазвучали свадебные песни. Женщины из обеих семей то и дело бегали через мост — ведь они должны были позаботиться обо всех обрядах, связанных с заключением брачного союза. Им надо было побывать и у ювелира, дом которого находился на правом берегу реки, и у портного, проживавшего на левом берегу, и на могиле пира Манджхи, и в мечети муллы Ибрахима, тоже расположенных на разных берегах.
Горные дороги круты и труднопроходимы. Поэтому родственники жениха и невесты собрались в Чханджал задолго до свадьбы, а тот, кто не пришел заранее, должен был подойти хотя бы за четыре дня до празднества, так как на этот день назначено было торжественное угощение на могиле пира Манджхи.
И вот день этот наступил. Джара с корзиной на голове бродил по деревне, оделяя друзей и родственников печеньем, принимал благословения стариков и приглашал всех на свадьбу. Ему приходилось то подниматься по склонам гор, то спускаться в долину, от усталости он еле стоял на ногах, но все же чувствовал себя бесконечно счастливым, особенно когда проходил мимо усадьбы будущего тестя. Он замечал озорные взгляды подружек невесты, слышал их насмешки и шутливые намеки, предназначавшиеся ему как жениху, но и не думал обижаться.
Вдруг Джара вспомнил, что с завтрашнего дня и до самой свадьбы он не сможет даже подойти к дому невесты — он войдет туда только в день бракосочетания, когда голову его будет украшать свадебный венок. И юноша решил сегодня подольше повертеться возле жилья тестя: пусть он не увидит Джари, но ведь она здесь, в доме, каждый уголок которого так мил и дорог ему.
Джара стоял на пороге мельницы, когда с другого берега прибежал его друг Дилавар. Он сообщил, что процессия женщин вместе с невестой скоро направится на могилу пира Манджхи, чтобы совершить обряд возжигания светильника. Женщины обязательно пройдут здесь, потому что могила святого расположена возле моста и путь к ней лежит мимо мельницы. Таким образом Джара может увидеть свою милую, которая в праздничном уборе пройдет к большому мазару. От радости Джара кинулся на шею другу. Потом он стал ожидать процессию.
Ждать пришлось недолго. Когда сгустились вечерние сумерки, на противоположном берегу показалась длинная вереница женщин, медленно спускавшихся по горному склону. Затем донеслась песня, она взмывала ввысь, к горным уступам, и, отраженная ими, возвращалась в долину. Процессия была еще далеко, но и на таком расстоянии Джара разглядел гранатовые шальвары и рубашку невесты. Сердце его забилось часто, взгляд впился в медленно приближающееся шествие.
Вдруг в небе показались два самолета; казалось, оглушительный рев их заставил содрогнуться окрестные горы. Джара и Дилавар, никогда прежде не видевшие самолетов, приняли их за страшное небесное знамение. В ужасе повалились они ничком на землю и стали громко взывать к богу. В это время долину потряс взрыв, за ним последовал другой, третий, четвертый… И тут середина моста взлетела вверх, а затем рухнула в воду. К небу взметнулся столб воды, земля заколебалась…
Спустя некоторое время гул самолетов утих, и воцарилась тишина.
Прошло немало времени, прежде чем Джара открыл глаза и взглянул на противоположный берег. Перепуганные женщины все еще лежали на камнях, некоторые почти без сознания. Но вот одна из них поднялась, за ней другая, третья… Легко, словно лани, перепрыгивая с камня на камень, женщины побежали к деревне. Джара, размахивая руками, помчался к мосту.
— Джари! О Джари!.. Где ты? — кричал он, и эхо разносило его крик по долине.
Добежать до любимой Джара не смог: мост был разрушен.
Спустя несколько часов с севера к деревне подошел отряд патанов и пакистанская стрелковая часть. Майор Абдул Азиз, их командир, устроил на мельнице Джары наблюдательный пункт. Всю ночь над рекой жужжали пули, стрекотали пулеметы…
Наутро Джара увидел, что часть деревни, находившаяся за мостом, отрезана: по обоим берегам реки стояли войска двух враждебных государств.
Джара ничего не смыслил в политике, но очень хорошо понимал, что такое день свадьбы, да не чьей-нибудь, а его собственной. Он представления не имел о том, что послужило поводом для прихода войск, он знал только одно — из-за этого откладывается свадьба. Джара сердился, отчаивался. Но что он мог сделать? Что мог сделать бедняк, ничего не знавший и всего боявшийся? Два дня он таил ото всех свое горе и молча сносил муки неизвестности. Но тревога взяла верх, и он сумел уговорить караульных пропустить его к майору Азизу.
Майор Абдул Азиз был красивый и образованный молодой человек. Заметив Джару, он подозвал его к себе и добродушно спросил:
— Кто ты такой?
— Я — Джара.
— Джара? А ты знаешь, что значит «джара»?
— «Джара» — это «маленький человек»…
— Какой же ты маленький? Вон ты какой здоровяк! — Майор Азиз рассмеялся. — Ну хорошо, что же тебе нужно?
— Господин… — заикаясь начал Джара. — Господин… завтра моя свадьба…
— Так ты пришел пригласить меня на свадьбу? Обязательно приду, брат! Где же будет твоя свадьба?
— Там… — Джара указал на противоположный берег.
Майор изумленно взглянул на него и расхохотался:
— Ох, дурачина! Разве ты не видишь, что мост разрушен? О какой свадьбе может идти речь?
— Но она ведь на завтра назначена — моя свадьба!.. — в отчаянии проговорил Джара. Он не мог понять, что за недобрая сила мешает его счастью. — Разве нельзя починить мост? Ведь он разрушен только посередине. Если бы господин разрешил…
— Не мели ерунды, болван! Скажешь тоже — починить мост! Да они выставили возле него часовых именно для того, чтобы мешать починке. Если бы не пролом, разве бы мы сейчас сидели на этой мельнице и слушали твои дурацкие россказни о свадьбах? О, мы были бы далеко, в самом Пунчхе!
Майор махнул рукой на дверь, давая понять Джаре, что он может убираться вон.
Понурив голову, мельник вышел. Его взгляд был устремлен на противоположный берег — где-то там, вдали, жила его Джари. И на завтра была назначена их свадьба…
В свадебную ночь в доме Джари стояла мертвая тишина. Отец молча сидел на постели; родственники разбрелись по домам… Джари тихо плакала на своем одиноком ложе. Изредка раздавался далекий выстрел, слышался свист пролетавшей поблизости пули, и снова все погружалось в тишину.
Наконец Джари поднялась, на цыпочках выскользнула из дому и стала спускаться к реке. Чуть слышно ступая, то и дело замирая в тени скал, она добралась до берега. Она не была Сохни[38] и не захватила с собой даже пустого меха, чтобы легче переплыть реку. И все же она бросилась в воду и поплыла. Если ее любимый не может прийти к ней — что же, она сама доберется до него. Пусть разрушен мост, пусть коварные волны то тянут ее на дно, то швыряют о камни — она хоть и медленно, но плывет… Плывет все дальше и дальше… Руки и ноги у нее разбиты, колени и щиколотки кровоточат, но все это неважно. Сегодня свадебная ночь, и долг жены быть там, где находится ее муж. Мулла Ибрахим ждет их, чтобы прочесть брачную молитву… Разве может сегодня что-нибудь удержать Джари? Даже река, такая бурная и опасная, не смогла преградить ей путь… Сотни раз приходилось девушке плавать в этих волнах, сотни раз спасала она тонущих овец и коз. Неужели же сегодня эти волны помешают ей попасть на собственную свадьбу? Правда, ночь так темна, а горная река коварна… Но что из этого? На душе у Джари светло и спокойно. Воля ее тверда.
И Джари добралась до другого берега! Все тело ее болело, кости ныли, зубы от холода выбивали дробь… Но, собрав последние силы, девушка двинулась в путь. Вдруг из-под ног у нее выскользнул камень и с шумом полетел вниз. Джари еле удержалась, чтобы не упасть.
— Стой! Кто идет? — донесся сверху окрик.
Джари приникла к камням и замерла. Она лежала не шелохнувшись до тех пор, пока не почувствовала, что силы оставляют ее. Бедняга так закоченела, что, пролежи она еще хоть немного на этих камнях, она умерла бы. С трудом разогнувшись, Джари попыталась встать. Но в тот же миг пуля пробила ей ладонь. Девушка вскрикнула и потеряла сознание.
Когда Джари открыла глаза, она увидела вокруг себя плотное кольцо солдат. Заметив, что девушка пришла в себя, солдаты потащили ее к майору.
— Это ты ночью переплыла реку? — накинулся на нее Абдул Азиз.
Джари утвердительно кивнула.
— Ты шпион Индии?
— А что такое шпион? — недоуменно спросила девушка.
— Не прикидывайся дурочкой! — сердито оборвал ее майор. — Ты прекрасно знаешь, что со шпионами разговор короткий: пуля в лоб, и все!
— Но я ни в чем не виновата!.. Я переплыла реку, потому что мост сломан…
— А зачем тебе понадобилось переплывать реку?
Джари молчала, опустив глаза.
— Отвечай! — прикрикнул на нее майор.
— Сегодня… сегодня должна быть моя свадьба… с Джарой, — чуть слышно проговорила девушка. — Он здешний мельник. Позовите его и сами спросите… Он все вам расскажет.
Майор помолчал, пристально вглядываясь в лицо этой худенькой смуглой девушки, потом вызвал солдата и велел привести мельника.
Солдат вскоре вернулся и доложил, что мельника нигде не могут найти — говорят, он еще с вечера исчез.
Луч надежды, теплившийся в глазах Джари, погас. Губы ее задрожали, из груди вырвалось рыдание… Бедняжка хотела что-то сказать, но язык отказался служить ей, и она вновь потеряла сознание.
Майор Абдул Азиз приказал хорошенько стеречь девушку, распорядился, чтобы ее как следует покормили и дали лекарство.
О том, что случилось позже, не писали газеты Индии и Пакистана, не сообщали военные донесения. Все происшедшее настолько необычно и невероятно, что любой здравомыслящий человек, будь то индиец или пакистанец, вряд ли поверит этому. Я бы и сам усомнился в достоверности случившегося, если бы не повстречался с его героями. От них-то я все и узнал.
Майор Абдул Азиз нашел способ повидаться с командиром отряда индийцев капитаном Капурчандом. Не будем допытываться, как ему это удалось. Скажем лишь, что еще задолго до описываемого события оба они учились в Гордон-колледже в Равалпинди, многие годы просидели за одной партой, порядочный срок прослужили вместе в армии. Когда же произошел раздел страны, Абдул Азиз вступил в пакистанскую армию, а Капурчанд — в индийскую. И теперь, несмотря на старую дружбу, они стояли в разных лагерях и наводили друг на друга пулеметы…
При встрече между ними произошел такой разговор:
Абдул Азиз. Да здравствует Пакистан!
Капурчанд. Да здравствует Индия!
Абдул Азиз. К нам в руки попал ваш лазутчик. Разве у вас не осталось мужчин, что вы стали подсылать к нам девушек? Однако имейте в виду — шпион в любом случае будет расстрелян.
Капурчанд. Одну минуточку, дорогой! Мы тоже захватили вашего лазутчика. Но так как он не женщина, а мужчина, его расстрел ни у кого не вызовет возражений.
Абдул Азиз. Как зовут этого парня?
Капурчанд. Сначала ты скажи, как зовут девчонку.
Абдул Азиз. Ее зовут Джари.
Капурчанд. А нашего — Джара.
Абдул Азиз. Такой смуглый крепыш, среднего роста?
Капурчанд. Да-да, именно такой.
Абдул Азиз. Ну, так это не шпион.
Капурчанд. А кто же он, по-твоему?
Абдул Азиз. И девушка, которую мы захватили, тоже не шпионка.
Капурчанд. Ничего не понимаю!
Тогда Абдул Азиз рассказал все, что знал о готовившейся свадьбе. Командиры долго беседовали. Оказалось, что в ту самую ночь, когда Джари переплыла реку с юга на север, Джара, снедаемый любовью и беспокойством, переплыл ее в противоположном направлении.
— И вот влюбленные снова разлучены! — смеясь, заметил Капурчанд.
Абдул Азиз был настроен на более серьезный лад.
— Что же теперь делать? — спросил он.
— Самое лучшее, что мы можем сделать, — это поженить их, — решил Капурчанд. — Переправь девушку ко мне — я отдам распоряжение, чтобы не стреляли. Ведь что ни говори, а девушка с моей стороны, так пусть и свадьба будет у меня.
— Вах! Это почему же? — возмутился Азиз. — Жених с моей стороны, и свадьба должна быть у нас. Пришли-ка мельника ко мне.
— Как бы не так!
В тот раз командиры не договорились. Разговор возобновился на другой день.
Абдул Азиз. Послушай-ка, доктора считают, что девушка перенесла сильное потрясение.
Капурчанд. Я же тебе предлагал — переправь ее ко мне.
Абдул Азиз. Не мели чепухи!
Капурчанд. Поступай как знаешь. Да здравствует Индия!
Абдул Азиз. Да здравствует Пакистан! Но послушай, у меня мелькнула мысль. Северная часть моста находится в наших руках, южную захватили вы. Но середина, там, где пролом, не принадлежит ни Индии, ни Пакистану… Давай восстановим разрушенную часть и…
Капурчанд. Прекрасно! Ты, как я посмотрю, горазд на хитрости!
Абдул Азиз. Клянусь Аллахом, тут нет никакой хитрости! Я готов дать тебе любое обязательство! Но этих ребят надо во что бы то ни стало поженить. И свадьба их должна состояться в таком месте, чтобы и моя совесть была чиста, и тебя ни в чем не обвинили бы… Мне кажется, самым лучшим местом для этого будет середина моста.
Капурчанд. Хорошо. Только условимся: после свадьбы мост снова будет разрушен.
Абдул Азиз. Договорились. Однако смотри, чтобы никто об этом не узнал. Поклянись мне памятью той девушки из Гордон-колледжа…
Капурчанд. Эх!.. Зачем ты о ней вспомнил?.. Скажи лучше, как ты находишь Джари?
Абдул Азиз. Главное в ней не внешность, а сердце.
Капурчанд. Ну что присылай сегодня в полночь муллу. Но только смотри, чтобы не было никаких недоразумений! Иначе…
На этом прежние друзья снова расстались.
Жителям Чханджала предложили починить мост, и они стали свидетелями необычайного зрелища: ночью к месту прежнего пролома направилась свадебная процессия. Среди гостей вертелись солдаты обоих отрядов. Над мостом сиял свет, звенели песни, царили покой и красота. Винтовки молчали, пулеметы безмолвствовали. В ту ночь никто не был ранен, никто не стремился убить ближнего… Воздух благоухал миром. И мулла Ибрахим торжественно читал брачную молитву: «Брак есть единение — вот мое слово, а тот, кто это слово нарушит, — тот не мой…»
Сегодня старого деревянного моста уже нет. Но свадьба Джары и Джари состоялась. Жители деревни Чханджал построили другой мост — мост между человеческими сердцами, и ни одна доска этого моста не шатается.
Перевод Н. Толстой
В Бандре[39] он занимался тем же, чем и в Карачи. Раздел страны никак не отразился на его положении. Как в Карачи, он спал в тесном темном чуланчике под лестницей в доме у Сиддху, торговца сластями, так и здесь, в Бандре, ему отвели точно такой же чуланчик. И так же, как в Карачи, все его имущество составляли грязный тюфяк, маленький черный сундучок, обитый ржавым железом, и медная лота. Ни Карачи, ни Бомбей не вызывали в нем никакого интереса. Дело в том, что он просто не знал, что такое «интерес», «культура», «любовь к родине» и, как говорится, с чем их едят. Ему было неведомо ни одно из этих понятий. С тех пор как он себя помнил, он только и делал, что чистил посуду в доме Сиддху, таскал воду, подметал пол и проглатывал брань. Но он никогда на это не обижался — знал, что после того, как его отругают, его покормят и что так бывает со всеми ему подобными. Тем не менее в доме Сиддху он быстро подрастал, а потому ему все время хотелось есть, и он глотал ругань, запихнув ее поглубже в лепешку и смочив эту лепешку остатками острой приправы.
Кто были его родители? Неизвестно. Сам Чандру в них не нуждался. Сиддху частенько, браня его, говорил, что нашел его, маленького заморыша, на улице и взял к себе в дом. Чандру не находил в этом ничего удивительного. Не чувствовал он в душе и никакой благодарности к своему хозяину, потому что иной жизни не помнил. Он твердо усвоил одно: бывают люди, у которых есть родители, бывают и такие, у кого их нет; у одних есть свой дом, у других — только чулан под лестницей; один ругает, другой сносит брань; один работает, другой им командует. Именно так устроен мир и таким он останется навеки! Разделенным на два разряда — верхний и нижний. Почему мир так устроен, а не иначе? Возможно ли его улучшить, а если возможно, то как и когда? Чандру ничего этого не знал да и, по правде говоря, не интересовался. Когда он все-таки заставлял себя пошевелить мозгами, то приходил к выводу: видно, всевышний играл им, как медяшкой, которую подбрасывают в воздух, чтобы решить спор — Чандру и сам иногда так делал, — вот в конце концов судьба и забросила его в дом Сиддху, однако сказать, что Чандру жаловался на свою судьбу, было бы неверно. Он был веселым, приветливым, подвижным и трудолюбивым подростком. Он днем и ночью так много работал, что у него и поболеть времени не оставалось.
В Карачи он был еще совсем сопливым мальчишкой, а когда переехали в Бомбей, вытянулся, раздался в плечах, руки и ноги заметно выросли, а кожа стала гладкой и золотистого оттенка. Волосы на голове закурчавились, глаза приобрели блеск и как будто сделались больше. При взгляде на них и на его губы приходило в голову, что его мать родилась в какой-нибудь знатной семье, зато его широкая грудь, мускулистые руки с грубыми шершавыми ладонями говорили о том, что отец его, верно, был молодым сильным слугой в той знатной семье. А плоды такого рода сочетаний частенько выкидываются на улицу!
Чандру были доступны только те звуки, которые проникали к нему из окружающего мира через его уши, сам он произносить их не умел. Глухота — обычный спутник немоты, но он был только нем. Сиддху водил его, совсем еще маленького, к врачу, и тот, осмотрев Чандру, признал, что в горле ребенка никаких видимых изменений нет и что после операции немота может пройти и Чандру обретет способность говорить. Но Сиддху вовсе и не думал об операции. Он так рассуждал: «Хорошо, что слуга, сколько его ни ругай, не может тебе ответить!» Этот дефект Чандру в глазах его хозяина, был большим достоинством. И в самом деле, половину своей жизни хозяева этого мира проводят в заботах о том, как бы сделать своих слуг немыми. Для этого пишутся законы, проводятся заседания парламента, издаются газеты, существует полиция и армия…
Слушать-то слушай, да помалкивай…
Чандру был немым от рождения. Ну а разве Сиддху дурак, чтоб посылать мальчика на операцию!
Но Сиддху сам по себе не был злым человеком. Занимая определенное положение, оставаясь в определенных границах, сохраняя определенные принципы, он по-своему любил мальчика, считал, что воспитал его, как сына, и гордился этим. Скажите-ка, кто еще будет относиться к безродному сироте как к собственному сыну, кто выкормит и вырастит его? Кто другой так приохотит его к труду? Пока Чандру был мальчишкой, да и потом, подростком, Сиддху поручал ему всю домашнюю работу. Но когда Чандру стал юношей, Сиддху придумал ему новое занятие. Сыновья Сиддху помогали отцу в лавке, и Сиддху решил, что Чандру может продавать на улице закуски. Мало-помалу Сиддху научил его готовить эти закуски, научил, как приготовлять тминную воду и рисовый отвар, творожные шарики и чипсы, острые, вяжущие приправы, хрустящие тонкие лепешки, горошек с перцем, пирожки, пончики, жаренные в кипящем масле, картофельные вафли, ватрушки и многое другое. И конечно — соусы. Соус чесночный и с красным перцем, соус мятный, сладкий соус, имбирный соус, соус луковый и соус с гранатовыми зернами. Он научил Чандру и тому, в каких комбинациях их сочетать: например, творожные шарики с рисовым отваром, пончики со сладкой подливкой, тушеный картофель с пряностями, а к нему хрустящие лепешки, пирожки предлагать сначала с чечевицей, с картофелем, а потом с рисом и так далее.
Словом, за те годы, что Чандру потратил, чтобы научиться всем этим премудростям, иной юноша кончит университет и, несмотря на диплом, останется без работы. Но дом Сиддху не назовешь университетом, выпускающим безработных специалистов: как только Сиддху увидел, что его воспитанник овладел преподанным ему курсом наук и стал совсем взрослым юношей, он купил четырехколесную тележку с велосипедом, установил на ней котелки и прочую утварь для приготовления закусок и послал Чандру продавать их, положив ему плату — полторы рупии в день.
Место, куда Чандру поставил свою тележку, было выбрано наилучшим образом, недаром Сиддху тщательно обдумал этот вопрос. Он велел Чандру ехать прямо к перекрестку двух улиц, напротив телефонной станции. Что и говорить, место бойкое: на одном углу банк, на другом — телефонная станция, на третьем — иранский магазин, на четвертый выходила оживленная улица Гхор-бандар. По маленькой площади в центре перекрестка кружила вечером оживленная нарядная толпа юношей и девушек. Все они не прочь были полакомиться чем-нибудь на ходу. А у Чандру закуски всегда были свежие, вкусные, аппетитные. Не беда, что сам он не мог говорить, — его улыбка притягивала сердца. К тому же он никогда не обманывал и не обсчитывал. А что покупателю еще надо? Вот почему закуски Чандру пользовались в этом квартале доброй славой. По вечерам от покупателей не было отбоя. Поначалу Сиддху платил ему полторы рупии, но вскоре удвоил жалованье. А Чандру было как-то все равно — он радовался и полутора рупиям, потому что радоваться было для него естественно, ему нравилось трудиться, он хорошо знал свое дело, любил его. Он умел угодить покупателям, и это тоже приносило ему радость. С утра он дома готовил закуски, в четыре уезжал на перекресток. И с четырех до восьми он трудился не покладая рук, не зная ни минуты покоя, — уж очень бойко шла у него торговля. К восьми часам тележка оказывалась пустой, и он возвращался в дом своего хозяина, ел там и отправлялся в кино. Сеанс обычно кончался около полуночи, Чандру шел домой, в свой чуланчик под лестницей, расстилал коврик и засыпал сладким сном. А утром — снова за дело! Он был свободен, не имел никаких забот — у него не было ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни жены, ни детей. У большинства людей сложные запутанные характеры, а Чандру отличался необычайной цельностью натуры. Подобно тому, как резчик по дереву режет фигурку из единого, цельного куска, так и природа, казалось, создала Чандру из одного материала, без всяких примесей.
Смуглянке Пару нравилось изводить его. Когда она, покачивая серебряными сережками, позванивая маленькими колокольчиками на ножных браслетах, в сопровождении подружек подходила и останавливалась у тележки, Чандру с замиранием сердца думал: «Ах, беда моя пришла!»
Съев почти всю порцию творожных шариков, завернутых в листья, она протягивала ему остатки и говорила:
— Ты что же, немой, еще к тому же и туг на ухо? Разве я творожные шарики просила? Я заказывала творожники! Теперь кто за них будет платить? Твой папаша?
И она презрительно швыряла на землю остатки творожного шарика.
Тогда он быстро принимался готовить для нее творожники. Пару брала порцию, потом оставляла на листе половину творожника и сердито говорила:
— Ты зачем вбухал столько перца? Раз не умеешь готовить закуски, зачем приходишь сюда торговать? Забирай свои творожники!
И она, схватив кончиками пальцев смоченный в соусе творожник, крутила им перед носом у Чандру.
Иногда она грозилась, что бросит эти «мерзкие объедки» на поднос, где лежат остальные «мерзости». Подруги ее смеялись и хлопали в ладоши. А Чандру, делая руками жест, означавший: «Нет, нет!» — указывал на землю — дескать, пусть Пару бросит туда не пришедшийся ей по вкусу творожник.
— Ага, догадалась! — кричала она. — Мне бросить его в миску с горошком?
Чандру изо всех сил мотал головой.
— Ах, вон оно что! Ты хочешь, чтоб я бросила щепотку земли в чашку с творогом?
Она притворно нагибалась, а Чандру в отчаянии махал руками: «Не надо! Не надо!»
В конце концов Пару говорила:
— А ну-ка быстро поджарь нам шесть картофельных вафелек. К ним дашь горошка с острым соусом. Не забудь добавить туда имбиря! Смотри, сделай все в точности, как я говорю, не то этот творожник угодит в кастрюльку со сладкой приправой!
Чандру, обрадовавшись, готов был горы свернуть. Отбросив кивком назад свесившуюся на лоб прядь волос, вытерев руки, он принимался исполнять заказ.
Иногда Пару недоплачивала ему:
— Шестьдесят пайс за вафли, тридцать за творожники, а творожные шарики я не заказывала, чего же за них платить? Вот тебе рупия, давай десять пайс сдачи.
Немой отказывался брать рупию. Он смотрел то в блестящие дерзкие глаза Пару, то на ее тонкие пальчики, в которых дрожала рупиевая бумажка, и не брал денег. Пару стояла на своем. Тогда наступал самый мучительный для него момент: он садился и начинал объяснять Пару, сколько с нее причитается. Он показывал на листья с творожными шариками, и это означало: «Ты же съела порцию, так почему не хочешь платить?» Он вытаскивал из-за пазухи тридцать пайс, как бы говоря: «Одна порция стоит тридцать пайс».
А она смеялась в ответ:
— Поняла тебя! Ты хочешь вернуть мне тридцать пайс? Отдавай!
Чандру быстро отдергивал руку, отрицательно мотал головой и протягивал в ее сторону указательный палец: «Это ты должна мне тридцать пайс!»
Пару немедленно накидывалась на него:
— А ну-ка убери свои лапы! Не то я стукну тебя туфлей!
Чандру, испуганный, чувствуя свое бессилие, смотрел на нее пристальным, умоляющим взглядом и ждал, когда она сжалится над ним. Только тогда она вынимала из кармана всю сумму полностью.
— Держи! Ты обманщик, больше не буду у тебя ничего покупать!
Но на другой день она вновь приходила. Ей нравилось дразнить Чандру. Да теперь и Чандру находил в этом удовольствие. Когда она не приходила, день казался Чандру каким-то пустым, скучным, хотя и покупателей вроде было много, и выручка у него большая.
Обычно она выходила из переулка рядом с телефонной станцией, напротив которой стояла тележка Чандру. Мало-помалу Чандру передвигал тележку, пока она не оказалась на самом углу переулка. Теперь ему издали было видно, как Пару выходит из своего дома. Пару заметила это перемещение в первый же день и ужасно рассердилась:
— Вот еще! Ты зачем сюда явился, немой?
Чандру показал рукой на здание телефонной станции — там рыли землю для прокладки телефонного кабеля.
Причина была уважительная, и Пару ничего не сказала. Ничего не сказала она и тогда, когда кабель был уже проложен и землю разровняли, а тележка Чандру по-прежнему стояла у переулка, но нравом Пару стала еще строптивей, в нее словно бес вселился — она с удвоенной энергией мучила Чандру.
Глядя на Пару, и подружки ее принялись дразнить его, а за ними — мальчишки: они не упускали случая, чтобы как-нибудь не поддеть его. Мальчишек-то Чандру мог отогнать, они бросались врассыпную, стоило ему пригрозить им кулаком. Но когда он попробовал так же обойтись с ее подружками, Пару так сильно на него рассердилась, что на несколько дней оставила его в покое. Чандру был поражен. Ему казалось, будто небо над ним раскололось, а под ногами зияет разверстая пропасть. «Что это с ней такое?» — размышлял он и придумывал тысячу уверток, лишь бы между ними все стало по-прежнему. Но Пару, покупая закуски у Чандру, держала себя как воспитанная, культурная барышня — на приличном расстоянии с этим простым пареньком, уличным торговцем. А для Чандру это было непереносимо, как страдал он от того, что был нем! Однажды, расстроенный, он ошибся при расчете — спросил с Пару рупию с тремя четвертями вместо рупии с четвертью. Ух, как она на него напустилась, как бранила, какой крик подняла! Чандру быстро пересчитал сумму и признал, что ошибся. За это признание ему словно все простили, и Пару с подружками стала опять на разные лады донимать его. Но Чандру был доволен — он своего добился. Звон серебряных колокольчиков и дерзкая улыбка — они, словно фейерверк, озаряли на краткий миг окружавший его пустынный, немой мир. И когда Пару появлялась с подружками в переулке, он уже отличал звон серебряных колокольчиков, принадлежащий ей одной, и, хотя браслеты на щиколотках у всех девушек были серебряные, колокольчики у Пару звенели по-особенному — они будто напевали нежную мелодию. Мелодия эта звучала не только в ушах Чандру, но в самом потаенном уголке его сердца. Этой мелодии было для него достаточно. Он был и этому бесконечно рад…
Беда явилась нежданно, в виде другой тележки. Новехонькой, фасонистой, сверкающей цветными стеклами — красными, желтыми, коричневыми, голубыми, — с двумя газовыми горелками, которые, когда их зажигали, придавали тележке вид волшебного домика. Вместо листьев, на которые обычно кладут закуски. — белые фарфоровые тарелки. Их вместе с белоснежными салфетками проворно подавал каждому покупателю мальчишка-помощник нового продавца, он же предлагал и воду — запить острый соус. На горлышке кувшина с соусом красовалась гирлянда из жасмина, а на правом запястье самого продавца — другая, поменьше. Когда он, окунув в соус пончики, клал их на тарелку и протягивал покупателю, ноздри последнего приятно щекотал смешанный запах пряностей и жасмина, и он с улыбкой, словно медаль, принимал от продавца тарелку с закуской.
А новый продавец окидывал немого презрительным взглядом и громко, самодовольным тоном говорил:
— Соблаговолите отведать!
Постепенно, один за другим, покупатели Чандру стали топтаться возле новой тележки. Но пока Чандру не тревожился. «Не беда, — думал он, — они еще вернутся!» Разве выдержит сравнение с его свежими, разнообразными, умело приготовленными блюдами эта дешевая, безвкусная стряпня! Одна в ней показуха, больше ничего! Вот он искоса взглянул на двух молодых людей, купивших закуски у его конкурента, и ему стало ясно, что, несмотря на фарфоровые тарелки и прочий ресторанный сервис, им не особенно пришлись по вкусу закуски нового продавца. И Чандру с еще большим усердием занялся своими блюдами. Вдруг его ушей коснулся знакомый мелодичный звон колокольчиков. Сердце бешено забилось. Он поднял голову и…
Из переулка, как всегда сопровождаемая подружками, щебетавшими, словно птички, вышла Пару. Какие насмешливые, дерзкие взгляды бросали они по сторонам! Стремительно, словно стая ласточек, они пересекли улицу и направились прямехонько к тележке Чандру. Вдруг Пару заметила нового продавца. Она остановилась, а вместе с ней и ее подружки.
Сердце Чандру будто замерло в груди. Он, затаив дыхание, смотрел на Пару. Она мельком взглянула на его тележку, потом — на соседнюю и, повернувшись к Чандру спиной, направилась к новому продавцу. Девушки последовали за ней.
«И ты! И ты, Пару!» — Лицо Чандру покраснело от злости и стыда. Кровь в нем закипела от обиды. Стало трудно дышать. Жаркий ком застрял в горле. Он был немой, но, казалось, он вот-вот заговорит, сломает эту преграду между ним и окружающим миром и закричит: «И ты! И ты, Пару!»
Но этого не случилось. Его горло было словно переполнено кровью. Его уши улавливали звуки приближающейся бури, а тело бил озноб. С опущенной головой он принялся за работу. Но в душе его все еще не смолкал перезвон маленьких колокольчиков. Пару и девушки, накупив закусок у нового продавца, удалялись на прогулку, они наперебой расхваливали его товар, и громче всех звучал голос Пару:
— Ах, что за прелесть! Блеск! В жизни не ела ничего подобного! Прежний-то продавец, этот замухрышка (она кивнула в сторону Чандру), разве может приготовить что-нибудь путное? Куда ему!
— Ну, еще бы! — подхватили ее подружки. — Да к тому же кладет закуски на эти противные листья, неуч!
— А поглядите-ка на его руки! Господи, до чего ж грязные! — это опять говорила Пару. — Наверно, неделю не мыты.
— И салфеток-то у него нет! Когда, бывало, попросишь вытереть руки, он сует свое рваное грязное полотенце!
— Фу! — на тонких губах Пару появилась гримаса отвращения. — Да я не только не посмотрю на его тележку, но и не плюну в ее сторону!..
Больше Чандру уж ничего не слышал. Красная пелена скрыла от него окружающий мир. Он издал дикий вопль — так обычно кричат немые, бросил свою тележку и, сжав кулаки, кинулся на угол. Поднялся переполох. Девушки с криками разбежались.
Чандру, как зверь, набросился на своего противника. Он жестоко избил его, надавал затрещин его помощнику, разнес вдребезги стекла в тележке, потом опрокинул ее на землю вместе со всем содержимым и только тогда пришел в себя. Он стоял в центре маленькой площади, красный, тяжело дыша. Явилась полиция, его арестовали. На суде он признал себя виновным. Суд приговорил его к двум месяцам тюрьмы и к денежному штрафу в пятьсот рупий, а в случае неуплаты штрафа — к четырем месяцам исправительных работ.
Сиддху штрафа не уплатил. А на чью помощь еще можно было рассчитывать?
Чандру отсидел полных шесть месяцев.
Он вернулся в дом Сиддху — ведь иного дома у него не было. Сиддху долго выговаривал ему, бранил за глупость, а он молчал, опустив голову. Даже если бы он не был немой, кому бы мог он все объяснить? Не в том заключалась его вина, что он избил нового продавца, нет, он виноват в том, что прислушивался к звону серебряных колокольчиков!..
Отругал как следует Сиддху своего воспитанника, отвел душу, а потом снова стал приобщать Чандру к прежней работе. В конце концов, Чандру — парень честный, добросовестный. Отсидел срок, вышел на волю — авось ума-то поприбавилось, теперь знает, почем фунт лиха, понял, что с законом шутки плохи.
Долго Сиддху внушал Чандру, как надо вести себя, втолковывал ему житейскую мудрость и черед несколько дней вновь установил его тележку на том же самом месте.
Надо заметить, что, пока Чандру отсутствовал, Сиддху переоборудовал тележку — он перекрасил ее, застеклил, снабдил дешевыми фарфоровыми тарелками. Купил даже ложки.
И вот, после шестимесячного перерыва, Чандру везет свою тележку на перекресток. Он пересекает одну улицу за другой, минует банк, наконец останавливается напротив телефонной станции. Но что это? На том самом месте, где он располагался прежде, торгует новый продавец. С ним тот же помощник-мальчишка. Вот продавец поворачивается и встречается взглядом с Чандру. Чандру отводит глаза. Он едет мимо, ставит тележку с другой стороны здания телефонной станции и начинает ждать покупателей. Бьет четыре. Пять… шесть… Никто к нему не подходит. Правда, появились двое — новички, Чандру их прежде не видел, — взяли дешевой закуски, поели и отошли. Совсем приуныв, Чандру, чтоб отвлечься, пытался найти себе занятие — то протирал полотенцем стекла, то помешивал деревянной ложкой приправу в кувшине, подправлял огонь в жаровне, переворачивал тушеную картошку.
И вдруг ушей его коснулся серебряный перезвон. Сердце в груди бешено заколотилось. Он хотел поднять голову и не смог. Перезвон меж тем становился все явственней…
Собрав все силы, Чандру поднял внезапно отяжелевшую голову и увидел Пару. Больше он не сводил с нее глаз. Ложка выпала из его рук, а полотенце соскользнуло с плеча и упало в ведро с водой, стоявшее рядом. В эту минуту какой-то покупатель подошел к нему со словами:
— Дай-ка два пирожка!
Но он ничего не слышал. Чувства, переполнявшие его, сосредоточились теперь в его взгляде. У него были только глаза, одни глаза…
Его тележка… В нескольких шагах от нее — другая… И он смотрел… смотрел, куда пойдет Пару.
Девушки, переговариваясь вполголоса, будто о чем-то споря, и искоса поглядывая на Чандру, приближались. Вдруг спор этот оборвался. Девушки перешли улицу и окружили нового продавца.
Но Чандру, казалось, их не видел, он даже не повернул головы в их сторону. Взгляд его по-прежнему был устремлен туда… туда, где начинался переулок, туда, где он сегодня, после своего шестимесячного отсутствия, вновь увидел Пару… И он смотрел, ни на кого не обращая внимания, словно окаменев, смотрел в пустоту. Внезапно Пару отделилась от своих подруг и подошла к нему. Она молча остановилась перед ним с виновато опущенной головой.
И в этот миг немой разрыдался. То были не слезы, а слова, слова благодарности, слова жалобы… Обильные, горячие, сладкие слезы… словно быстрые, захлебывающиеся фразы… И Пару жадно слушала их. Сегодня она стала немой, а Чандру заговорил. И впрямь, как было ей, Пару, объяснить этому сумасшедшему, что она шесть месяцев ждала этих слов — не могла дождаться!
Перевод А. Сухочева
Однажды Сатана предстал перед богом и, низко склонив голову, сказал:
— Прими, всемогущий господь, прошение о моей отставке.
— А что случилось? — осведомился всевышний.
— Утомила меня моя работа, — усталым голосом молвил Сатана. — Каждый день жарить людей на адском огне, варить их в котлах, наполненных кровью и серой, кнутом сдирать с них шкуру, каждую минуту подбивать на грехи тяжкие — ох, нелегка задача. Ты ведь знаешь, я делаю это со дня сотворения мира и вот теперь совсем выбился из сил. Согласись, великий боже, самую трудную работу ты поручил мне. Твои ангелы изо дня в день наслаждаются прохладой рая, в сладостном восторге славят тебя и наставляют людей на путь добра и справедливости. Как прекрасно, необходимо и привлекательно их дело! О боже, мой повелитель, мой наставник, величайший из великих, самодержец мира, я не могу больше искушать людей. Прими же мою отставку и освободи меня от вечного кромешного ада! — Сатана встал на колени, припал к стопам бога и зарыдал.
Жалость смягчила сердце всевышнего, и он обратился к ангелам и святым:
— А вы что думаете об этом?
Слова Сатаны разжалобили ангелов, но ни у одного из них не хватило мужества выйти вперед и открыто сказать об этом. Наконец, заикаясь от страха, архангел Гавриил вымолвил:
— О милосердный и справедливый, Сатана уж сполна получил за свою дерзость, и мне воистину жаль его.
— Ну а ты возьмешься за его дело? — спросил бог.
— Я же твой вестник, боже, — скрестив на груди руки, смиренно ответил Гавриил.
— А я забочусь о пропитании всех в мире сущих, — заявил архангел Мисаил.
— А я обязан возвестить о наступлении Судного дня, — поспешно вставил свое слово архангел Исрафил.
— А я уношу души умерших, — добавил ангел смерти Азраил.
— С сего дня мы назначаем ведать делами ада того, кто уносит души умерших, — распорядился всевышний, — и освобождаем Сатану. Верните ему его крылья.
Когда Сатане вернули крылья, бог сказал:
— Отныне ты снова ангел. Теперь ты должен учить людей добродетели. Немедля спускайся с небес на землю. Там, в округе Лакшман Паттан сейчас продают Зохру — дочь крестьянина Карамдина. Ступай туда и расстрой эту мерзкую сделку.
Сатана, приняв вид почтенного седобородого старца, пришел в дом крестьянина Карамдина из Лакшман Паттана и стал уговаривать его:
— Если ты продашь свою дочь, гнев божий падет на тебя.
— Но на меня уже пал гнев ростовщика, — в отчаянии ответил Карамдин. — Если я не продам дочь, то вынужден буду продать землю, а если продам землю, то не смогу кормиться сам и прокормить жену, пятерых дочерей и двух сыновей, Ты видел нашу землю — сухой каменистый краснозем? На ней, кроме кукурузы и проса, ничего не родится. День и ночь трудишься, а еле сводишь концы с концами. Если продать землю, то хоть завтра ложись и помирай. Ты готов ответить за смерть моих дочерей, сыновей и жены? Вместо того, чтоб уговаривать меня, уговорил бы лучше лалу Мисри Шаха, нашего деревенского ростовщика, которому я задолжал семьсот пятьдесят рупий, тогда и мне незачем будет продавать Зохру.
Сатана поставил себе на лоб тилак, надел белое дхоти, перебросил через плечо покрывало с начертанным на нем именем Рамы, взял в руки четки и отправился в дом лалы Мисри Шаха.
Совершив богослужение, ростовщик отдыхал во дворе, сидя на топчане, когда Сатана предстал пред ним в образе набожного брахмана.
Выслушав его, лала Мисри Шах ответил в своей обычной слащавой манере:
— Пандит-джи, зачем вам меня запугивать именем божьим? Ведь не я продаю девушку, а Карамдин. Он получит деньги, на него и падут грехи, при чем же тут я? Мне только нужно получить от него семьсот пятьдесят рупий. Вернет долг — и пусть поступает, как хочет.
— Но если бы ты простил ему эти семьсот пятьдесят рупий, он не стал бы продавать свою дочь, — пояснил Сатана.
— Чей долг мне нужно простить? — спросил ростовщик, доставая свою красную книгу. — Взгляните вот сюда. Сунардас должен возвратить мне две тысячи, Гамме — пятьсот шестьдесят рупий, Гурудаял — восемьсот рупий, Мехтабрай взял у меня три тысячи. Крестьяне этой деревни задолжали мне двадцать одну тысячу рупий, не считая процентов. Если я прощу всем долги, как прокормлюсь тогда сам? На что буду содержать семью?
— А ты не прощай долг никому, кроме тех, кто из-за твоего долга вынужден продавать дочерей.
— Ну а что же делать мне? Я подал прошение о предоставлении мне лицензий на две водяные мельницы. Чтобы получить лицензии, я должен внести в государственную казну в течение недели семьсот пятьдесят рупий. Закладная на землю Карамдина у меня. Если он в течение четырех дней не возвратит мне долг, я продам его землю и получу необходимые мне деньги.
Перебирая четки, Сатана продолжал увещевать несговорчивого скрягу:
— Как же тебе не стыдно, Мисри Шах. Из-за каких-то семисот пятидесяти рупий ты хочешь взять в дом мусульманскую девушку и тем осквернить свою религию.
— Рам-Рам! Что вы говорите, пандит-джи! — испуганно вскричал лала Мисри Шах, пальцами касаясь своих ушей[40].— Да я не могу даже подумать о таком низком поступке. Я не собираюсь брать эту девушку к себе в дом. Ведь ее продают Ходже Бадруддину, что содержит магазин оптовой торговли за мостом в Лакшман Паттане. У него уже есть четыре жены, но он готов заплатить семьсот пятьдесят рупий еще и за Зохру. Карамдин отдаст Бадруддину свою дочь, Ходжа Бадруддин отдаст Карамдину за девушку семьсот пятьдесят рупий, Карамдин в погашение долга отдаст эти деньги мне, а я за свои лицензии…
— Подожди, подожди, — нетерпеливо прервал его Сатана, — лучше посоветуй, как пресечь эту грязную сделку?
— Ее может приостановить, если захочет Ходжа Бадруддин. Зачем ему жениться в пятый раз? Ведь у него в доме есть уже четыре жены. Если он раздумает жениться, сделка может и не состояться.
— Кто это сказал, что я беру в дом пятую жену? — удивился купец Ходжа Бадруддин. — Верно, у меня четыре жены, но первая совсем одряхлела. Теперь она не может справляться даже с домашними делами. Я выделю ей ее долю, назначу содержание, потом дам развод и только тогда женюсь на Зохре.
— Но ведь тебе стукнуло шестьдесят пять. И что это ты вздумал жениться на старости лет? — недоуменно спросил Сатана.
— До сих пор ни одна из моих жен не подарила мне сына, всё дочерей рожали, — удрученно ответил Ходжа Бадруддин. — Мне же нужен сын, наследник, продолжатель рода.
— А вдруг и Зохра не родит сына? — заметил Сатана.
— На все воля божья, — смиренно молвил Бадруддин, воздев руки к небу. — Но я верю, он исполнит это мое желание.
— Неужели никак нельзя обойтись без этой подлой сделки? — в отчаянии спросил Сатана.
— Да никто никого и не принуждает, — недовольно ответил Ходжа Бадруддин. — Девушка взрослая, совершеннолетняя, сама разбирается, что для нее хорошо и что плохо. Если бы она была против этого брака, ни я, ни ее отец не смогли бы заставить ее решиться на такой шаг.
Сатана принял образ красивого стройного юноши и отправился на свидание с Зохрой, которая в это время сидела под кустом на берегу ручья и набирала в кувшин воду. С первого же взгляда она влюбилась в стройного юношу. Ее персиковые щеки зарделись румянцем от смущения, пальцы безотчетно стали гладить поверхность кувшина.
Сатана попросил ее стать его женой.
Рука Зохры замерла на кувшине. Девушка пристально посмотрела на юношу и чуть слышно спросила:
— А что ты умеешь делать и чем занимаешься?
— Славлю имя божие, — ответил Сатана.
— Все славят имя божие, — печально заметила Зохра. — Как же тогда ты прокормишь меня?
— Мы будем трудиться вместе.
— Я тружусь с утра до ночи всю свою жизнь. Сначала работала в доме родителей, потом в поле, но на заработанные деньги могу купить лишь грубое тряпье, чтобы прикрыть наготу, да раз в день недосыта поесть. Мне надоела такая работа.
Долго молчал Сатана, потом задумчиво проговорил:
— Зохра, ты молода и красива. Подумай, сможешь ли ты быть счастлива, выйдя замуж за шестидесятипятилетнего старика? Неужели можно продаться за несколько серебряных монет?
— Он даст мне дом, одежду и уж наверняка дважды в день покормит. — Лицо Зохры повеселело от надежды.
— Но он же старый, противный, — сказал Сатана, схватив Зохру за руку. — Подумай, разве ты будешь счастлива с ним?
Зохра медленно подняла длинные ресницы, кокетливо посмотрела на юношу и проговорила:
— А для счастья я иногда буду встречаться с тобой. Хочешь приходить на свидания? Тайком?
Тяжело вздохнув, Зохра пыталась прижаться к его груди, но Сатана резко вырвал руку и убежал.
Он пришел к тханедару Гурудаялу Сингху и сбивчиво заговорил:
— Как добропорядочный гражданин, я прошу вас помешать этой мерзкой сделке. Не допустите, чтоб жизнь девушки сломали. Господин тханедар, я вам сообщаю, что в округе Лакшман Паттан крестьянин Карамдин продает свою дочь Ходже Бадруддину за семьсот пятьдесят рупий. Карамдин же передаст эти семьсот пятьдесят рупий ростовщику Мисри Шаху и выручит свой клочок земли. Неужели за бигхи и акры должны продаваться человеческие души? В моральном отношении эта сделка — большая ошибка, в религиозном — греховна, в юридическом — это сущее преступление. Я вас предупредил. Вы начальник полиции в этом районе, не дайте же свершиться противозаконному делу.
— И не подумаю, — холодно ответил тханедар. — Мне уже известна эта история, и я принял необходимые меры. Я узнал, что за несколько минут до бракосочетания Ходжа Бадруддин передаст из своих рук в руки будущей жены семьсот пятьдесят рупий. Зохра эту же сумму передаст своему отцу. Сразу же после бракосочетания Карамдин отправится к ростовщику Мисри Шаху, передаст ему деньги и погасит свой долг. Но мои люди будут присутствовать во время бракосочетания, а деньги, которые передаст Ходжа Бадруддин Карамдину, будут заранее тайно помечены. Как только закончится обряд и свершится сделка, я тут же их арестую и отдам всех под суд по обвинению в продаже девушки.
— Зачем же доводить до суда? — забеспокоился Сатана. — Не лучше ли заранее предотвратить незаконную сделку?
— Ну и глупец же ты! — вскричал тханедар Гурудаял Сингх. — Надо быть последним дураком, чтобы упустить из рук такое дельце. Я смогу сразу взять за горло Ходжу Бадруддина, ростовщика Мисри Шаха, Карамдина и Зохру. От Ходжи Бадруддина я получу взятку по крайней мере в две тысячи рупий. Такую же сумму преподнесет мне и Мисри Шах. А Зохра, мне говорили, очень недурна собой.
— Но это же грех! — вскричал Сатана.
— На эти четыре тысячи рупий я смогу выдать замуж свою дочь.
— Ради свадьбы одной девушки вы ломаете жизнь другой. Это ведь страшный грех.
— Но я еще заработаю на этом и славу, дорогой господин, — продолжал просвещать Сатану тханедар. — Такого громкого процесса у нас еще не бывало. Вполне вероятно, что после успешно проведенного процесса меня повысят в чине — из помощника инспектора произведут в инспектора полиции.
— Но ведь это же преступление! — воскликнул Сатана.
— А ты что за птица, чтобы вмешиваться? — грозно вопросил тханедар.
— Раб божий, — смиренно склонив голову, ответил Сатана. — Учу людей уму-разуму.
Тханедар приказал бросить Сатану в тюремную камеру.
Через три дня, выйдя из камеры полицейского участка, Сатана прямиком отправился к богу и возвратил ему свои крылья.
— Что случилось? — спросил всевышний.
— Я думал, мне досталось самое трудное дело, — ответил Сатана, — а ангелам — самое легкое. Теперь я знаю, что моя прежняя работа намного легче. Боже, верни мое прошение об отставке и отправь меня снова в ад.
Перевод А. Сухочева
Помещение четвертого участка суда битком набито людьми. Было уже половина двенадцатого, а кресло судьи все еще пустовало.
Водителя такси Викрама вызывали в суд уже в одиннадцатый раз. Десять раз в течение четырех месяцев он являлся в суд, но каждый раз дело его откладывалось — не доходила очередь. Одиннадцатый день простаивало его такси за эти четыре месяца, а если не работает такси, стоят на месте дела, не ходят в школу ребятишки, замирает торговля у лавочника. Только язык жены начинает двигаться с еще большей скоростью.
И дело-то у него пустяковое — догнал мчавшуюся на большой скорости машину самого знатного в их городе человека и обогнал ее. Как ни хотел важный господин перегнать такси Викрама, ему это не удалось. И хотя машина важного господина была такой же огромной, как живот ее хозяина, скромное такси Викрама шло впереди нее. Дело тут вовсе и не в машине, а в искусстве водителя. Ведь все машины приходят в движение от рук человека, а большие люди частенько забывают об этом. Самый важный в городе господин был до глубины души оскорблен дерзостью ничтожного таксиста и на первом же перекрестке пожаловался на него полицейскому. В суде Викрама могли оштрафовать не более чем на десять рупий. Но важный господин был очень занятым человеком и никак не мог найти время заглянуть в суд. Вот почему Викрам вынужден был явиться сюда в одиннадцатый раз.
— Господин судья сегодня не придет? — спросил Викрам у своего адвоката.
— Как знать, — раздраженно ответил тот. Викрам пообещал адвокату платить по три рупии при каждом вызове и подумал при этом, что недорого сторговался. Но разве мог Викрам предполагать, что дело так затянется и вместо трех рупий ему придется уплатить тридцать три? Адвокат отвечал недружелюбно — а как еще прикажете отвечать за три рупии? Вот если бы дело приносило пятьдесят, хотя бы двадцать рупий — адвокат наверняка улыбался бы своему клиенту. У адвокатов улыбка на губах появляется только в определенных случаях. И у каждого, как на счетчике такси, существуют свои особые расценки. У одного улыбка появляется при пяти рупиях, у другого — при пятидесяти, а некоторым для появления улыбки надо не меньше тысячи.
«Я отдал этому кровопийце тридцать три рупии, — подумал Викрам, — а он даже слова по-человечески не скажет. Оштрафуют, наверное, не больше чем на десять рупий, а адвокату отвалил уже тридцать три».
— Спросите, пожалуйста, у секретаря: придет сегодня судья или нет, — умоляюще попросил Викрам адвоката. — Машина стоит, а я несу на этом большой убыток.
Адвокат взглянул на часы и заторопился:
— Уже без четверти двенадцать, а у меня еще одно дело во втором участке. Бегу туда. Ты посиди пока здесь, в помещении. Если тебя вызовут, немедленно дай мне знать.
Адвокат поправил потертый воротник пиджака, подтянул повисшие мешком брюки и направился во второй участок. Много лет назад он женился на неказистой дочке известного адвоката в надежде, что тесть поможет продвинуться по службе и своему зятю. Но вскоре тесть умер. Потом у адвоката один за другим появились на свет семеро детей. А тут еще протерся воротник пиджака. «Что сделаешь на три рупии? Если в жизни касаешься только горя, откуда возьмутся сладкие речи?» — думал адвокат по пути во второй участок.
Викрам попытался было разузнать о судье у секретаря, но секретарь накричал на него, и Викрам испуганно отошел в сторону и в растерянности поглаживал свою бородку. У него была удивительно красивая борода и большие выразительные глаза. У всех мужчин в их семье красивые глаза, и все они носят огромные тюрбаны. Эти тюрбаны и пучок волос на макушке были признаками величия его древней религии и культуры. Из рода Викрама вышли известные ученые, знатоки священных книг, пандиты. Ну а Викрама обстоятельства вынудили сесть за руль.
Викрам долго беспомощно оглядывался по сторонам. Вдруг в самом дальнем уголке зала он заметил рассыльного господина судьи. Рассыльный был приставлен к судье, и, когда тот выходил из своего кабинета и направлялся в зал заседаний, рассыльный шел в двух шагах впереди и громко оповещал переполненный зал о появлении господина судьи. Когда появлялся господин судья в черных очках, черной мантии с белым воротничком, все присутствующие вставали в знак уважения к нему и стояли до тех пор, пока господин судья не садился в высокое судейское кресло.
— Когда придет судья-сахиб?
— Обычно он приходит ровно в двенадцать, — ответил рассыльный. — Не знаю, что с ним случилось сегодня.
— Не заболел ли?
— Если заболел, может, и совсем не придет.
— Конечно. А не заменит ли его другой судья?
— Бывает и такое. Может быть, судья-сахиб еще позвонит по телефону.
Не успел он закончить свою мысль, как зазвонил телефон, и рассыльный направился в кабинет судьи. Вслед за ним побрел и Викрам.
Рассыльный снял трубку и внимательно слушал, а Викрам тем временем осматривал кабинет. Чистая светлая комната. С одной стороны — стол судьи-сахиба, с другой — мягкое кресло, в котором отдыхал господин судья, несколько стульев и табуретов, несгораемый шкаф. На противоположной стене прибита вешалка, на ней — судейская мантия. Очки в черной оправе, воротничок и мадрасский тюрбан господина судьи лежали тут же на табурете.
Рассыльный положил трубку и повернулся к Викраму:
— Судья-сахиб не придет. У него грипп. — И вдруг, изменив тон, он закричал: — Как ты посмел войти? Разве не знаешь, посторонним не позволено входить сюда! Ну-ка, немедленно убирайся!
И рассыльный с грозным видом двинулся на Викрама. В тот же миг крепкий кулак Викрама опустился на голову рассыльного.
Зал заседаний четвертого участка до отказа набит людьми. На этот раз в судейском кресле восседал новый судья, и все с нетерпением ждали, какие решения он будет выносить.
В первом деле истцом выступал Бала Чандран. Он возбудил дело против старухи, которая вот уже десять лет снимала в его доме комнату. У старухи полгода назад в катастрофе на улице погиб сын, и с тех пор она не могла платить за квартиру.
— Сколько комнат в твоем доме? — спросил судья у Балы Чандрана.
— Десять, — ответил тот.
— А сколько человек в твоей семье?
— Один я, — пробормотал Бала Чандран.
— Сколько тебе лет?
— Уже семьдесят, господин!
— К чему семидесятилетнему старцу десять комнат?! — воскликнул судья. — Разве ты не можешь одну из них отдать старухе, которая полгода назад потеряла сына?
— Господин судья, — вмешался адвокат Балы Чандрана, — в главе такой-то, статье такой-то, параграфе таком-то закон говорит…
— А что говорит человек? — повысил голос новый судья, и адвокат Балы Чандрана испуганно смолк.
Потом судья с улыбкой посмотрел на Балу Чандрана, тщедушного семидесятилетнего старикашку с запечатлевшимися на лице следами многолетней скупости.
— Сколько слуг у тебя в доме? — спросил новый судья.
— Ни одного, — ответил истец.
— Ты не чувствуешь себя одиноким?
Адвокат хотел было заявить судье протест — что за вопросы он задает, какое отношение они имеют к делу.
— Иногда чувствую, — ответил Бала Чандран.
— И не хочется тебе, чтобы кто-нибудь прибрал твою комнату, вовремя подал тебе белье, согрел воды, приготовил и подал завтрак, чтобы вечером, перед сном, кто-то помассировал ноги?
— Конечно, хочется, господин!
— И если бы этот человек за все услуги не попросил у тебя ни пайсы, а только комнатушку да еду дважды в день, неужели ты отказал бы ему?
— Но, господин, разве в целом мире найдешь сейчас такого человека? — с тоской в голосе ответил Бала Чандран.
— Вы согласны? — спросил новый судья, повернувшись к старухе.
Лицо старой женщины просияло. Воздев руки к небу, она стала молиться за здоровье судьи, а потом прикрикнула на Балу Чандрана:
— Пошли домой, старый. Время обедать.
Старуха взяла старика за руку, и все присутствующие дружно рассмеялись.
Перед судьей стояла теперь красивая молодая англо-индианка. Она была так хороша собой, что казалось, будто в ложе для истцов появилась не женщина, а ваза с прекрасными цветами.
— Значит, вы хотите развестись со своим мужем? — переспросил судья.
— Да.
— Ваш муж безработный?
— Нет, он машинист на железной дороге.
Машинист стоял рядом и то и дело вытирал платком лицо. Этот день стал для него большим бесчестьем. Если бы зал суда оказался в одном из вагонов его поезда, он, не колеблясь, пустил бы под откос весь состав.
— Почему же вы хотите развестись с ним?
— У мужа дурно пахнет изо рта. Он каждый день на ночь ест чеснок.
— Почему же вы не заставляете его чистить зубы на ночь?
— Я говорила ему, но он не обращает внимания на мои слова.
— Так выдавите на щетку зубной пасты и суньте ему в рот.
Молодая женщина немного помолчала, а потом добавила:
— Господин судья, он ежедневно вечером забирается ко мне в постель прямо в ботинках.
— Тогда и вы не разувайтесь на ночь, — предложил судья. — Очень легкий способ в два счета отучить его от этой дурной привычки.
— Но, — вмешался адвокат, — по статье такой-то раздела такого-то главы такой-то уголовного кодекса Индии, если муж с женой…
— Помолчите вы, — прикрикнул судья на адвоката. — Кто вам позволил вмешиваться в отношения мужа с женой? — Потом судья продиктовал машинистке решение:
— Если муж и дальше будет пытаться лечь в постель в обуви, жена тоже имеет полное право ложиться спать, не разуваясь.
Теперь перед судьей стоял владелец текстильной фабрики «Чари текстайл милз» Кришнамачари. Он был очень высок и строен. В белой шелковой рубашке и таком же дхоти он был словно божество, только что вышедшее из храма. Его руки, казалось, всю жизнь только и делали, что считали деньги. Он стоял перед судьей спокойно и непринужденно.
— Так вы признаете, — спросил судья, — что ваш рабочий Редди потерял во время аварии на фабрике руку?
— Да, признаю.
— И тем не менее даже после такого признания вы отказываетесь выплатить Редди компенсацию за увечье?
— Да.
— Почему?
— Потому что руку Редди оторвало из-за его же небрежности. Кроме того, из-за его небрежности испорчена машина на моей фабрике.
— На вашей фабрике? А как она стала вашей?
— Господин, я ее хозяин.
— Как стали вы ее хозяином?
— Господин, я вложил в нее капитал. Я потратил на нее семь миллионов рупий.
— А сколько получили прибыли?
— Тридцать четыре миллиона четыреста тысяч.
— А если бы на фабрике не работало ни одного рабочего, какую прибыль получили бы вы?
— Как можно, господин? Откуда взяться прибыли, если на фабрике не будет рабочих?
— Значит, вы признаете, что ваши семь миллионов сами по себе ничего не значат, пока к ним не приложены рабочие руки?
— Выходит, что так, господин, — запинаясь, признал Кришнамачари.
— Почему же вы считаете, что руки, создающие эту прибыль, не владеют фабрикой? Почему не считаете хозяевами фабрики тех, кто приводит ее в действие? И если у одного из них по небрежности — его или вашей — оторвало руку, почему вы не назначаете ему пожизненную пенсию?
— Но ведь это социализм.
— Наше правительство признает социализм.
— Но по параграфу такому-то раздела такого-то главы такой-то хозяином считается… — возразил адвокат.
— Адвокат, лучше защищайте благородных людей, — одернул судья адвоката, а потом повернулся к машинистке и продиктовал:
— Пишите. Кришнамачари вложил в фабрику «Чари милз» семь миллионов рупий, а получил прибыль в тридцать четыре миллиона четыреста тысяч рупий. Следовательно, он вернул себе вложенные им деньги с большими процентами. Поэтому с сегодняшнего дня эта фабрика принадлежит не ему, а тем людям, которые вкладывали и вкладывают в нее свой труд. Далее. Хотя Кришнамачари сам не вкладывал в дело труд, тем не менее он стал единственным собственником этой прибыли. Поэтому суд постановляет — установить пожизненную пенсию Редди, а Кришнамачари отрубить обе руки, так как они не приносят никакой пользы, а нашей стране нужны только работящие руки.
— Что за вздор?
— Судья это или сумасшедший? — зашумели собравшиеся в зале адвокаты.
Новый судья хотел что-то еще добавить, но тут в помещение суда вбежал, поправляя на ходу потертый воротник пиджака, еще один адвокат и закричал:
— Держите его! Это не судья, а мой подзащитный, таксист Викрам… По какому праву уселся он в кресло судьи?!
Когда таксист Викрам явился в суд, судья спросил у него:
— Ваша фамилия?
— Викрамадитья.
— Возраст?
— Две тысячи лет.
— Профессия?
— Водитель такси.
— Признаете себя виновным в том, что в отсутствие уважаемого судьи сели в судейское кресло и тем самым оскорбили уважаемый суд?
Все присутствующие внимательно смотрели на таксиста Викрама. Долго стоял он молча, низко склонив голову, потом медленно поднял ее и ответил:
— Господин судья, жизнь бежит, как такси, а закон ползет не быстрее старой арбы. Я не виноват, господин. Считайте, что я не садился в судейское кресло. Я лишь немножко нажал на педаль акселератора.
— Шесть месяцев тюрьмы, — объявил судья.
Двое дюжих полицейских схватили Викрама и потащили из зала суда.
Перевод И. Рабиновича и И. Кудрявцевой
Наша деревня расположена в долине между грядами каменистых гор. Восточная гряда — голая. Ни деревца, ни кустика, ни травинки. В глубине ее залегли соляные копи. Западная гряда поросла кустарником и акацией. Кое-где над зеленью возвышаются мрачные нагромождения скал. Но под этой угрюмой грядой текут два драгоценных источника — два ключа пресной воды. Около них-то и приютилась наша деревня.
Нам не хватает воды. С детства запомнились мне раскаленное небо, потрескавшаяся, тяжело дышащая земля, темные руки крестьян, бурый блеск их лиц, говорящий о вековой жажде. Лица женщин светлее, они золотисты, но ведь женщины носят воду из ключа. На всем остальном лежит тот же бурый налет: на одежде крестьян, на домах, на земле. Баджра тоже чуть темнее, чем везде, черноватая.
Все воспоминания моего детства связаны с водой — жажда воды, убыль воды, поиски воды. Сердце каждого жителя нашей деревни хранит память о воде и об ужасе разлуки с нею.
Помню, как я еще малышом ходил с бабушкой Амман стирать белье на речку Кхель. Бабушка полоскала, а я колотил белье на сверкающем песке. Воды в речке было мало. В сущности, это был узкий ручеек, спокойный и ласковый, как Бало, дочка нашего соседа сардара Сада-хана. Я любил играть с речкой не меньше, чем с Бало. Обе они, и речка и Бало, улыбались мне светлой улыбкой. Только тот, кто, как я, работает в копях, может оценить радость, которую дарили мне эти улыбки.
Но речка наша жила не больше шести месяцев в году. Уже в месяце чет она пересыхала. Тогда на обнажившемся дне можно было видеть маленькие синие камушки, а ноги ступали по мягкому илу, как по шелковому ковру. Проходило несколько дней, ил высыхал, и дно речки покрывалось густой сетью морщин. Затем оно трескалось, как губы крестьян, будто этот горячий песок не впитывал в себя влаги.
Когда я в первый раз увидел пересохшую речку, я так испугался, что вечером долго не мог заснуть. Укачивая меня на коленях, бабушка рассказывала удивительные истории, а я вспоминал Кхель и свои игры с нею. Спокойно журча, она вдруг резвым потоком огибала груду камней, и, словно Бало, рассердясь, убегала от меня в укромный закоулок. Однажды мы с Бало устроили возле двух камней мельничное колесо из колосков баджры, и, играя, воображали, что мелем спелое зерно. Как быстро вертелась наша мельница, несмотря на тихое течение! И вот — пересохла наша Кхель…
— Бабушка Амман, а куда ушла наша речка? — спросил я, следуя собственным мыслям.
— Спряталась в землю.
— Почему?
— Боится солнышка.
— Ух! Да чего же она боится? Солнышко доброе, хорошее.
— Солнышко не одно, внучек, их два. То, которое светит зимой, — хорошее, ласковое. А летнее солнышко — сердитое, жаркое. Они к нам в деревню приходят по очереди. Пока гостит зимнее солнышко — речке радость, а как подкрадется летний разбойник, так и пойдет стаскивать с речки ее платье. Каждый день уносит этот злодей какую-нибудь одежду, и к концу лета речка остается лишь в тоненькой рубашонке. Тогда наша речка прячется от стыда в землю, поджидает зимнее солнышко. Придет оно и даст ей новое платье.
— Летнее солнышко гадкое! — сказал я, протирая глаза.
— Верно, дурное. А теперь спи, внучек, спи.
Но мне не спалось, и я снова спрашивал:
— Бабушка Амман, почему вода с нашей соляной горы горькая?
Много вопросов о воде задавали дети нашей деревни. Их мечты всегда были связаны с водой. В других деревнях, где воды было достаточно, ребята, наверно, открывали золотые острова или искали дорогу в страну пери. В нашей деревне ребята с раннего детства открывали воду. Где бы ни играли они, в лощине или в горах, вода была обязательной участницей этих игр.
И я, еще малышом, нашел воду — в соляной горе я открыл несколько ключей. До сих пор помню радость, пережитую мной, когда я увидел первый ключ. Весь дрожа, манил я к себе пальцами струйку, бившую из расселины скалы. Я набрал целую пригоршню воды, и она трепетала в моих ладонях, как только что пойманная в силки птица. Каким же отвращением сменилась моя радость при первом глотке! Вода ужалила язык, словно скорпион, своей соленой горечью. Отплевываясь, я принялся искать другой источник. Но до сих пор — а прошло немало лет — не удалось мне найти на соляной горе пресного ключа.
Речка пересохла, и мечты о пресной воде неотступно томили меня.
— Бабушка Амман, — приставал я, — почему же вода с соляной горы горькая?
— Об этом в сказке говорится.
— Так расскажи.
— Как-нибудь потом… А сейчас спи!
— Сейчас расскажи, ба-буш-ка!..
— Ну ладно, расскажу, только не перебивай.
— Не буду, не буду!..
— Ну так слушай. Когда-то это была не соляная гора, а женщина. Она была женой дэва — бога горы, откуда сейчас течет пресный источник.
— Ну, бабушка, рассказывай!..
— А дальше было вот как. Дэвы пошли войной друг на друга. И наш дэв, оставив свою жену, тоже пошел воевать. Перед уходом он строго-настрого наказал жене: «Никуда не ходи, ни с кем не говори, занимайся хозяйством и жди, пока я вернусь…»
— Ну, бабушка, дальше…
— Вот ждет жена своего мужа, поджидает, а его все нет и нет. И однажды пришел к ней — только не муж, а…
— Кто?!
— Пришел белый дэв и сказал: «Я тебя люблю».
— Бабушка, как это — люблю?
Чуть помолчав, бабушка Амман сказала:
— У нас с тобой был уговор не перебивать!
Я испугался. Если бабушка Амман рассердится, она не станет рассказывать, а ведь дальше-то самое интересное! Надо слушать молча. Успею еще спросить, что такое любовь.
И я принялся упрашивать:
— Дальше, бабушка, дальше, я не буду перебивать!
— Жена западной горы нарушила клятву, — продолжала бабушка. — Обманул ее белый дэв. Он сказал ей: «Твой муж убит на войне дэвов». И тогда она вышла замуж за белого дэва.
Бабушка казалась недовольной, будто сказка все меньше нравилась ей.
— Почему же дэвы начали воевать? — сорвалось у меня с языка.
— Опять перебиваешь, — сказала бабушка Амман, нахмурясь. — Не стану я тебе больше рассказывать. Спи!
— Нет, нет, не буду, не буду!.. Бабушка, хорошая моя, дорогая, не буду я больше… Ну, бабушка!..
— Ладно, слушай дальше… Через много, много лет вернулся в долину старый дэв — первый муж неверной женщины. Увидел он свою жену с белым дэвом, рассердился, схватил топор и зарубил обоих. Тогда Большой пир заколдовал дэвов, превратив их в каменные горы. Вода западной горы сладкая, потому что дэв любил свою жену. А вода восточной горы всегда будет горькой, соленой — это неверная жена плачет, раскаивается в своей измене. Слезы ее засыхают крупинками соли. Эту-то соль твой отец и вырубает каждый день в копях…
Бабушка Амман вздохнула и задумалась.
— Все? — робко спросил я.
— Все, внучек, кончилась сказка.
Я сладко вздохнул и едва лишь закрыл глаза, как погрузился в сон. Мне приснилась соляная копь, где работал отец, где должен буду работать и я.
Первый раз я попал в эту копь, когда однажды вместе с бабушкой понес отцу обед. Ах, эти копи! Кругом — горы соли. В соляные стены словно вставлены соляные зеркала. В одном месте просочившаяся вода образовала соляной пруд. Я понял, что это тоже слезы женщины, превращенной заклятием Большого пира в соляную гору.
Отец взглянул на пруд.
— Видишь, сколько воды!.. — сказал он. — Только не для человека. Как поработаешь здесь день-другой, все тело покрывается соляной коркой. Если скрести ее, она ломается. И такая дурь находит, так хочется найти настоящий пруд и нырнуть…
Вода, вода!..
Ее не было нигде — ни в деревне, ни на соляной горе. Только на противоположной горе, чье сердце осталось верным любви, бил сладкий ключ. И еще в речке Кхель. Но вода ее пропадала каждые полгода, а пришел день, когда она исчезла навсегда. Только синие камни ее дна, сухой песок да унылые шаги женщин вдоль прежнего берега отмечали былой ее путь. Но это уже не дни моего детства, это годы моей юности.
Где-то далеко-далеко от нашей деревни раджа Акбар Алихан, владелец большого поместья, вопреки воле моих односельчан изменил течение реки. Он направил ее в свое поместье, а нашу долину и соседние земли превратил в сухую, бесплодную пустыню. И тогда все, кто жил по берегам речки, застонали, словно дети, осиротевшие после смерти матери. Да, речка Кхель умерла. Умерла и ее вода. А нам осталась лишь горькая память.
Я помню, как мои односельчане вместе с крестьянами других деревень подали жалобу властям. Они протестовали против самоуправства раджи и просили вернуть им уведенную речку. Ведь река, рассуждали они, — это хозяйка дома. Река дарит нам воду, она работает в поле, делает чистым белье, смывает грязь с наших тел. Наши деревни без воды — как дом без хозяйки. Крестьяне считали даже, что отвести воду — это все равно что украсть невинность их родной дочери. В этом случае они бы так же горевали, так же хмурились…
Но раджа Акбар Али-хан был самым богатым землевладельцем Чаквальской илаки. Чиновники были с ним заодно. Да и подряд на разработку соляных копей принадлежал ему. Крестьяне не получили обратно своей реки. К тому же многие из них лишились работы. Ведь они были виновны в том, что осмелились требовать возвращения украденной воды.
Помню, в тот день отец прибежал домой сам не свой. Хватаясь за голову, он все время повторял:
— Прости, боже! Прости, боже! Какая ошибка! Если бы не милость Аллаха, раджа-сахиб и меня вышвырнул бы. Да уведи теперь раджа-джи не то что воду — дочь родную, я и тогда не стал бы жаловаться!
И правда, вода в нашей деревне ценилась так же высоко, как честь девушки. Вода, приносящая жизнь, вода, текущая кровью в наших жилах, вода, которой не хватало, чтобы вымыть лицо, выстирать рубаху, вода, от недостатка которой мы обовшивели, тела наши покрылись густым липким потом, а душа коркой соли, — такая вода дороже золота и красивее девушки.
Да что тут говорить — спросите-ка лучше о цене воды у наших крестьян. Всю жизнь они ссорились из-за нее. Однажды, например, повздорили Сайдан, жена Сардар-хана, и Айшан, жена Аюб-хана. А ведь они были подругами — дома их стояли рядом, целыми днями женщины были неразлучны, вместе ходили по воду. Ключ далеко, тропинка одна; набрав по очереди воды и поставив друг другу кувшины на голову, возвращались они потихоньку домой, судача о деревенских делах. Кто знает, что случилось в тот злополучный день — торопились ли они обе или что другое было причиной вспыхнувшей ссоры, только одна из них сказала:
— Сначала я наберу воды!
— Нет, я! — ответила другая.
Наверное, это случилось потому, что, когда пересохла речка, остался только один ключ с пресной водой, и приходилось ходить очень далеко — за три коса. Женщины затемно выходили с кувшинами. Их ожидала длинная очередь у ключа. Тоненькая струйка воды не могла наполнить кувшин и за полчаса…
Так или иначе, поссорились женщины из-за воды. Они расцарапали друг другу лица, разбили кувшины, разорвали платья. Уже стемнело, когда они вернулись домой. Сайдан пожаловалась Сардар-хану, Айшан — Аюб-хану. Не помня себя от гнева, выбежали мужья с топорами в руках и, прежде чем люди успели вмешаться, зарубили друг друга. Так похоронили мы в один день двух соседей сразу. И много еще других могил на нашем кладбище породила нехватка воды.
Это убийство, связанное с единственным ключом у западной горы, произошло в дни моей юности. Позже там появился новый источник. Удивительная его история стоит того, чтобы о ней вспомнить.
В Потхохаре был страшный голод: все реки, каналы и колодцы нашей илаки иссякли от жары и засухи. Только в ключах горных расселин, куда не добирался палящий солнечный зной, оставалось немного воды. Наши женщины отправлялись за водой в два часа ночи. У ключа выстраивался длинный ряд кувшинов — ряд пустых кувшинов, из которых, казалось, рвался вопль изнывавших от жажды детей.
Богатые люди потеряли тогда всякий стыд, забыли бога. Сущим шайтаном показал себя сборщик налогов Малик-хан. Сговорившись с начальником полиции Афзалом Али, он выставил стражу у ключа. Затем вместе с начальником района Гуламом Али они скупили всю землю вокруг источника. Днем и ночью возводилась ограда по краям купленного участка. Наконец вода была заперта на замок. Теперь никто не смел брать ее без разрешения: источник принадлежал Малик-хану. А он обложил налогом каждый кувшин воды. Один кувшин — один ана, два кувшина — два ана.
Вой пронесся по деревне. Но полиция и власти были на стороне Малик-хана, закон был тоже за него. Вода также принадлежала ему.
Тогда вся деревня — парни, старики и дети — пришли к моему отцу.
— Дядя Худабахш, спаси нас, беда пришла!
— Что же я могу сделать? — спросил отец, разводя руками.
Седобородый старик Хаким-хан сказал:
— Помнится, это ты, Худабахш, отыскал пресный ключ, который отобрал у нас Малик-хан. Окажи милость, найди другой ключ! Ведь должна же быть хоть где-нибудь на этой горе пресная вода, живая вода. Худабахш! Ты самый мудрый среди нас, подумай же получше, выручи народ! Мы с тобой, что бы ни случилось… Может и помереть придется…. Ну а вот деревня, вся деревня… Воды, воды!..
Мой отец присел на скамеечку, помянул Аллаха и отправился в путь. Вся деревня потянулась за ним. Взобрались на гору, начали искать воду. А ведь найти ее труднее, чем Фархаду было гору своротить[42], это я понял в тот день.
Словно блуждающий огонек, скитается вода в складках наших гор. Сегодня она здесь, завтра там. Вода — бродяга, вода — чужеземка, вода — лукавое, непостоянное существо. Верить ее любви нельзя. Она улетучивается, как слабый аромат в палящий зной. В нашей илаке Потхохар женщины верны и стыдливы, а вода — изменница, вода — бесстыдница, непоседа. Никогда не принадлежит она одному, никогда не держится одного ключа. Она кочует из края в край, и ей при этом не нужен паспорт. Ловить эту вертихвостку надо не лопатой, а волшебным стеклом — оно прочтет в сердце горы, как в открытой книге. Этим стеклом должен стать мой отец.
Весь день глотали мы пыль на высокой горе. Где только мы не искали беглянку — в густой тени кустов, в глубоких расселинах скал, в мрачных пещерах, в темных норах диких зверей. Мы обошли все старые ключи. Но мы добились того же успеха, как если бы в поисках жизни стали раскапывать могилы. Воды не было нигде. Петляя, как вор, она оставляла то здесь, то там следы притворных слез и ускользала от погони. Казалось, в глубоких расселинах, под могучей грудью горы она смеется над своими преследователями.
Но мы не теряли надежды. Целый день брели мы за отцом — все искали. Наконец настал вечер. Отец поднялся на одну из вершинок, отер пот с лица и бросил взгляд на заходящее солнце. И вдруг он заметил в глубокой расселине, озаренной косым солнечным лучом, зелень доба. А ведь каждый знает: там, где растет доб, обязательно должна быть вода. Доб — знамя воды, которое эта бродяжка несет повсюду с собой.
Отец вскрикнул и бросился бежать вниз, к расселине. Все кинулись за ним. С лихорадочной поспешностью разрывал он ногтями землю. Твердая сверху, она становилась все мягче, влажнее, наконец из глубины ее с силой ударила струя воды. Из сотен пересохших глоток вырвался радостный вопль:
— Вода! Вода!
Дрожащими руками отец зачерпнул полную пригоршню. Все взоры устремились на него. Все сердца горели одним желанием, одной мольбой: Аллах, даруй нам пресную воду, даруй нам пресную воду!..
Отец попробовал.
— Пресная! — торжествующе крикнул он.
— Пресная вода! Вода пресная! — загремело кругом.
— Вода нашлась! Пресная вода! — отозвалось в долине.
И сразу все ожило. В деревне забили барабаны, женщины запели песни, молодежь пустилась в пляс, ребятишки подняли веселую возню.
Раскопав ключ, крестьяне столпились вокруг, как бы окружив его живой изгородью. Не отходя ни на шаг, они с невыразимой любовью смотрели на воду — такой любовью светятся глаза матери при виде новорожденного.
Никогда не забыть мне этой ночи. Ни одна живая душа не осталась в деревне — все пришли на радостный праздник к своему ключу. Матери разожгли принесенные из дома мангалы и в тени уснувших под звездами деревьев укачивали своих детей. Благоухающие девушки пели песни — песни чистые и прекрасные, как вода, задумчивые, как лесные ключи, звонкие, как водопады. В ту ночь все женщины были красивы, земля — плодоносна, корни растений — свежи и сочны. Звучно лопались набухшие, нетерпеливые от ожидания семена.
Такая ночь пришла к нам в деревню, потому что отец мой Худабахш нашел воду — она была плодом его труда, любовью его сердца! И тогда пришла ночь, как свадебный поезд с невестой, восседавшей в паланкине…
Тихо, стыдливо журчал новый ключ — так молодая невестка идет, потупясь, по еще незнакомому ей двору.
Той ночью в одной моей руке была вода, в другой — рука Бало, а над нами сверкали звезды…
Да, с этим ключом связаны мои самые лучшие воспоминания юности, воспоминания о любви Бало.
Красота ее была недоступна, неуловима, как вода. Глубоко таит в своих недрах земля источник чистых ключей, бережно хранит сердце дорогие воспоминания. Много душистых цветов приносит лето, много золотых листьев — осень, сверкающих белых снегов — зима…
Любовь Бало была спокойной, безмятежной, как текущие под землей воды. Затемно приходила она к ключу. Мы оставались с нею одни. Словно луч рассвета, освещала ее лицо нежная улыбка. Бало подставляла кувшин под струйку воды, и струйка начинала журчать и шептаться с кувшином, как я с Бало. Наполнялся кувшин, переполнялись радостью наши сердца, и незаметно подкрадывалась заря. Утренний ветерок, словно нежными апельсиновыми ветками, щекотал наши лица… Мы поднимались и с удивлением смотрели на мир, рождавшийся вокруг нас. Я ставил кувшин на украшенную алой лентой голову любимой, и, с улыбкой посматривая на меня, Бало спускалась со склона горы. Я не отрывал от нее глаз и не замечал улыбок других женщин, уже поднимавшихся по тропинке из деревни к ключу.
В те мгновения я вспоминал, как спрашивал когда-то у бабушки Амман: «Бабушка, а как это — люблю?» Позже я вспоминал эти ночи у ключа.
Одна из ночей мне особенно памятна. Я работал уже в соляных копях. Возвращаясь домой пьяным от усталости, замертво валился спать.
Несколько дней подряд не виделись мы с Бало у ключа, хотя нам, соседям, легко было условиться о встрече. Но у родных Бало гостил ее двоюродный брат, и у меня к тому же не было ни минуты свободной, чтобы перекинуться с ней словечком. Новичку трудно в копях, а я учился новому делу с увлечением и уставал порядком. Недаром говорится: коли попадешь в соляные копи, сам изойдешь солью.
Однажды вечером Бало сказала мне:
— Давай встретимся у ключа ночью, часа в два.
Я ответил, что очень устал.
— Приходи, — настаивала Бало, — мне нужно… Я должна сказать тебе что-то очень важное.
Я пришел, как просила Бало, в два часа. Никого, кроме нас, у ключа не было.
— В чем дело? — спросил я Бало. — Я слушаю тебя.
Бало молчала.
— Сестрица, что случилось?
— Я уезжаю из деревни, — тихо проговорила она.
Сердце мое замерло. Мне показалось, что и ключ внезапно замолк.
— Зачем? — спросил я подавленно.
— Назначена моя свадьба.
— С кем?!
— С двоюродным братом Газанфаром, сыном моего дяди. Он вернулся из армии и теперь служит полицейским чиновником в Чаквале.
— И ты пойдешь за него?! — с горьким упреком вырвалось у меня.
— Да.
«Сегодня же убить его или в первую ночь после свадьбы?» — мелькнула в моей голове отчаянная мысль.
— Говорят, в Чаквале много воды, — продолжала Бало. — Там водопровод. Стоит только повернуть кран — и когда хочешь…
Голос ее дрожал от радости. Видимо, она хотела еще что-то добавить, но, угадав мою немую мольбу, замолчала. Подойдя к ней, я взял ее за плечи и пристально посмотрел в глаза. Мгновение она смотрела на меня, потом отвела взгляд. Нет, он не отвергал моей любви — он светился жаждой воды.
Медленно опустил я руки и отошел. Я понял: для любви недостаточно искренности, благородства, глубины чувства. Любовь требует еще и немного воды.
Потупленный взор девушки, казалось, говорил: ведь в нашей деревне нет воды! Я по два месяца не могу мыться… Я сама себе противна, собственное тело мне отвратительно!
Бало молча опустилась на землю возле ключа. Но и в темноте я мог разглядеть ее глаза: в них плескалась мечта о любви — о любви, не оскверненной грязью несвежих простыней с клопиными и блошиными следами… Ее любовь дышала ароматом чистых тел, свежего белья и одежды… Сраженный этой мыслью, я опустился на землю.
Два часа ночи… Бало и я… Мы молчим… Вокруг такая тишина, словно весь мир опустел. Или словно высохли все людские слезы.
Но вот Бало встает, набирает воду в кувшин. Вода вкрадчиво нашептывает что-то, я тоже что-то говорю. Журчание воды — самое лучшее воспоминание человека.
Бало ушла. Я вспомнил детскую сказку о том, как горько плакала любовь и как слезы ее застывали крупинками соли. Мои глаза были сухи, но на сердце навалились глыбы соли. В душе образовалась соляная копь, соляные столбы и пещеры, соляное озеро. Мой рассудок, мои чувства покрылись коркой соли. Казалось, стоит лишь потереть глаза — и закапают соленые слезы.
Я молча сидел на земле. Бало сама поставила себе на голову кувшин — я продолжал сидеть. Она начала спускаться по склону, то и дело оглядываясь на меня, но я не двинулся с места.
У меня не было воды, а Бало уезжала — к воде!
В ночь свадьбы Бало с Газанфаром мне приснился странный сон: будто бы река-беглянка вернулась к нам, а на соляной горе бурлят пресные ключи. И будто бы посреди нашей деревни выросло громадное дерево, и все оно из воды. Корни, ствол, ветви, листья, цветы — все вода. И с каждой ветки, с каждого листочка текут струйки воды. И это древо воды принесло жизнь нашей бесплодной земле: мужчины пашут, женщины стирают белье, рабочие соляных копей моются, а дети, надев венки, водят веселые хороводы вокруг чудесного дерева. И будто Бало в белом платье стоит рядом со мной и говорит:
«В нашей деревне выросло древо воды! Теперь я никуда от тебя не уеду!»
Удивительный был сон. Но когда я рассказал его отцу, он вздрогнул, словно от испуга, и строго спросил:
— Ты никому, кроме меня, не рассказывал об этом сне?
— Нет, отец, — ответил я. — Но ты как будто чего-то страшишься, а ведь это только сон.
— Сон-то сон, — сказал отец. — Но ведь это красный сон.
Я рассмеялся.
— Это же было не красное дерево, отец. Оно было совершенно прозрачным. Древо воды! Ствол, ветки, листья — все из воды! А знаешь ли, какие на нем росли плоды? Маленькие граненые стаканчики. Влага играла в них, словно улыбка ребенка, и брызгала фонтанчиками вокруг.
— Как бы то ни было, — заключил отец, — это опасный сон. Если ты проболтаешься, а полиция пронюхает, тебя вышвырнут из копей. Помнишь, как прогнали с работы тех, кто хотел вернуть нашу реку? Поэтому, сынок, никому об этом не говори. Забудь свой сон, будто ты его и не видел никогда. Рассказами о нем делу не поможешь — пересохшая река останется пересохшей, жаждущий останется жаждущим!..
До сих пор помню я безнадежность и отчаяние в голосе отца. Сначала я никому не говорил о своем сне, но спустя несколько дней рассказал товарищам по работе в копях. К моему удивлению, они не испугались, а весело рассмеялись.
— Что же смешного в том, что я вам рассказал? — спросил я.
— Нечего бояться этого сна, — ответили мне товарищи, — это очень хороший сон. Каждый из нас его видел.
— Не может быть! Такое же древо воды?
— Ну да! Древо воды у нас в деревне и прекрасные ключи в наших копях. Не бойся, дружок, обязательно сбудется наш сон!
Тогда я этому не поверил.
Но я не зря работаю с товарищами. Теперь и я знаю — сбудется наш сон! Настанет день, и вырастет в нашей долине древо воды, и пустые ныне кувшины наполнятся до краев, и грязные одежды засверкают белизной, и расцветут исстрадавшиеся сердца.
А земля и любовь, пустоши и пустыни станут цветущим садом.
Перевод Н. Толстой
На тюремном дворе собирались сеять траву, но прежде надо было выкопать прошлогоднюю, и вот заключенных, разбив на группы, вывели работать во двор. Погода стояла хорошая, ослепительно сверкало солнце, стража была не строгая, и работа спорилась.
— Ну, и что было дальше? — нажимая на лопату, чтобы она поглубже ушла в землю, спросил у Ясина Даулат.
— Приехал я из Сурата в Бомбей, — отвечал Ясин. — Хотел побольше заработать для Шамшад, рассчитывал, что в большом городе легче устроиться. Здесь, в Бомбее, я поступил механиком в автомобильный гараж на Кабули-лейн, платили мне восемь рупий. А в Сурате больше четырех никак не удавалось заработать. Увидав, что я свое дело знаю, хозяин гаража Рахим-бхаи устроил нас с женой в каморке в одном из бараков по соседству с гаражом. Шамшад навела там такой порядок, что наша клетушка просто сверкала чистотой. Я был доволен — чем не жизнь! Много ли человеку надо для счастья, брат Даулат? Крыша над головой, честно заработанный кусок хлеба, любящая жена! И все это у меня было!..
— Ну, а потом? — Даулат отложил лопату в сторону и вытер пот со лба тыльной стороной руки.
— Потом пришлось мне выехать в Сурат: мать приболела — письмо оттуда пришло. Я посылал ей каждый месяц по шестьдесят, по семьдесят, а то и по восемьдесят рупий — если удавалось больше заработать. Дела в гараже у моего хозяина шли отлично, сам он был очень добр к нам — частенько наведывался в каморку, спрашивал, как живем, не надо ли чего. Главный механик Рам Ранг тоже казался порядочным человеком. Никогда никакой каверзы мне не устраивал. Так вот, когда от матери пришло письмо, я показал его Рахиму-бхаи. Тот дал мне восемьдесят из аванса, тридцать я оставил Шамшад, а остальные взял себе и в тот же день уехал в Сурат, сказав жене, что вернусь через неделю…
— Что ж было после? — спросил Даулат.
Ясин, глубоко всадив лопату в землю, резким рывком поднял большой пласт, потом, ухватив его одной рукой за пук вялой травы и глядя на него с ненавистью, швырнул в сторону.
— Вышло так, что в Сурате я пробыл вместо одной недели почти две — матери было плохо. Как только ей полегчало, я занял денег на билет и вернулся в Бомбей. Добрался до дому, умылся, переоделся, поел и лег на кровать, а Шамшад села рядом и стала растирать мне ноги и вдруг — как заплачет! Я вскочил, будто меня ужалили: — Что с тобой, Шади?
Сквозь рыдания я услышал:
— Как только ты уехал, сюда пришел хозяин… он несколько раз приходил и говорил гадости…
— Что именно? — Меня трясло, как в лихорадке.
— Говорил: «Я дам тебе сто рупий».
— А ты?
— Я заперлась изнутри. Он ушел, а на другой день опять явился, сказал, что даст двести. Я опять закрылась на ключ. Через два дня он снова был тут… Сказал: «Если сама не захочешь, так я тебя силой возьму, а согласишься — подарю золотые браслеты».
— Что, жена-то твоя в самом деле так хороша собой? — спросил Даулат.
— Очень.
— Большую ошибку ты сделал, брат, — сокрушенно покачал головой Даулат. — Нельзя бедняку брать в жены красивую женщину.
— Почему?
— Такую дома не удержишь.
— Так ведь красота — это тоже богатство.
— Еще чего! Видали? Кто живет в добре, тот ходит в серебре! Разве богатство с бедностью уживается?
— Бывает… Да вот, к чему далеко ходить — твои-то родители дали же тебе такое имя?[43]
— Промахнулись они… Я, как говорится, именем богат, а сам бедноват… Ну ладно, что дальше-то было?
— Я рассвирепел, влепил жене затрещину. «И ты, подлая, согласилась? Тряпок тебе дорогих захотелось, твари беспутной?» — закричал на нее. Она зарыдала пуще прежнего: «Клянусь… клянусь святым Кораном, никто, кроме тебя, ко мне в жизни не прикоснулся!» Потом, немного успокоившись, она рассказала: «От слов хозяина вся кровь во мне вскипела, я стала ругать его на чем свет стоит. Уж как только я его не честила! Все соседи сбежались. С того дня хозяин твой сюда носу не кажет!» Она снова заплакала. Но я не стал ее утешать, не стал, как бывало, гладить по голове, чтоб успокоилась. Тут же встал и вышел из клетушки, прямиком к гаражу, но Рахима-бхаи там не оказалось, мне сказали, что он пошел к бензоколонке. Я — туда. Но он ушел в контору — проверять счета. Я побежал в контору — в самом деле, он сидел там — и бросился на него с ножом. Но он отшвырнул меня. Однако нож был у меня в руках, и я снова кинулся на него. Мы боролись несколько минут. На шум в контору прибежали рабочие с бензоколонки. Меня схватили, отвели в полицию. Потом был суд — вкатили мне полтора года…
— А как же Шамшад?
— Я ничего о ней не знаю.
— Почему?
Ясин отложил лопату в сторону. Повернувшись спиной к стражнику, он присел на корточки и закурил. Сделав глубокую затяжку, он продолжал:
— Поначалу, первые два месяца, она каждый раз приходила на свидания. И мать приехала из Сурата, привезла с собой сэкономленные двести рупий. На них они с женой жили два месяца. Потом настали трудные времена. Жене пришлось продать свои серебряные украшения, посуду, кровать, мое постельное белье и тюфяк. На вырученные деньги они прожили еще месяца четыре. Потом жена стала брать деньги в долг. Когда через пять месяцев она пришла ко мне на свидание, я не узнал ее: до того исхудала, глаза ввалились, сама на себя не похожа. Взглянул я на нее — и комок к горлу подкатился, в голове мелькнуло: «И что я сразу не всадил нож в того подлеца? Избавился бы ото всех бед разом, пусть бы даже меня и повесили!»
Ясин помолчал. Потом, еще раз затянувшись, продолжал:
— Как-то поздно вечером к жене тайком зашел Рам Ранг, главный механик, принес тридцать рупий. Их хватило ненадолго. Тогда мать стала работать поденщицей в двух семьях — чистила посуду, мела пол, делала уборку. Платили ей мало. Так с хлеба на воду и перебивались. Однажды опять пришел Рам Ранг, на этот раз дал двадцать рупий. «Только никому не говорите, что я помогаю жене Ясина. А то, если хозяин узнает, меня с работы выгонят», — предупредил он. Мать со слезами на глазах благодарила его, а жена моя сказала, что с этих пор будет считать его своим братом. Прошел еще месяц. Начался сезон дождей. Мать с женой, потратив все, что дал Рам Ранг, сильно бедствовали. И тут он опять пришел и принес пятьдесят рупий. Женщины не знали, как и благодарить его. Мать стала молиться, призывая божье благословение на голову Рама Ранга, а Шамшад испекла лепешку, чтоб угостить его. Дождь на улице лил как из ведра. «Куда ты пойдешь в такую непогоду? — сказала мать. — Оставайся здесь». Рам Ранг остался. Лег и сразу же уснул, а ночью жена проснулась от того, что ее крепко схватили за руку. Она закричала. Но прежде, чем собрались соседи, Рам Ранг вскочил и выбежал на улицу.
— Ах, так, значит, и Рам Ранг и Рахим-бхаи — оба покушались на честь твоей несчастной жены! — с горечью произнес Даулат.
Заключенные замолчали и принялись копать землю. Через несколько минут Ясин вновь заговорил:
— Она и потом приходила сюда, но не часто. Бедная! В ней ничего не осталось от прежней Шамшад. Только кожа да кости! Я очень жалел ее и больше не расспрашивал, каково ей приходится, почему худеет день ото дня, как поживает мать. Велик ли прок от таких вопросов!
— Да, ты прав, — сказал Даулат и вздохнул, видно, вспомнил о чем-то своем.
— Последний раз — это было четыре месяца назад — она пришла и рассказала, что Рахим-бхаи по-прежнему пристает к ней, говорит: «К чему свою молодость губишь, с голоду, что ли, хочешь помереть, приходи лучше ко мне, подарю тебе золотые браслеты, будешь жить не в этой конуре, а в большой комнате с электрическим вентилятором, куплю тебе шелковое платье, поставлю радио — в общем, будешь нежиться в роскоши да в довольстве, как сыр в масле кататься»! Шамшад, сказав это, посмотрела на меня такими молящими глазами, словно кто-то нанес ей ложевую рану, а она спрашивает, что ж с ней теперь будет. А что я мог ей ответить? Я молчал, опустив голову. Она тоже склонила голову — так и застыла передо мной. И только слышно было, как слезы — кап, кап, — текут из ее огромных глаз. Мы — муж и жена — стояли друг против друга. Нас отделяла железная решетка. Но если железную решетку тюрьмы я мог бы сломать своими руками — кулаки-то у меня здоровенные, — так разве под силу мне, брат Даулат, та решетка, невидимая, что выросла между нами! Долго мы стояли так и молчали. Наконец, не сказав ни слова, она ушла. И больше уж не приходила. Сегодня исполнилось ровно четыре месяца с того дня. Осталось мне сидеть здесь еще шесть. А дальше что?.. Ух, зачем я тогда не всадил нож в самое сердце Рахима-бхаи!
Голос у Ясина задрожал, к горлу подступили слезы, но Ясин не заплакал — словно горький кусок, проглотил он свою обиду. Лишь с большим ожесточением налег на лопату.
Около получаса работали молча. Вдруг на дворе появился тюремный надзиратель в сопровождении стражников. Они вели трех женщин в арестантской одежде. Подойдя к Ясину с Даулатом, надзиратель остановился. На лице его была улыбка. Ясин недоуменно посмотрел на него. Надзиратель, чуть отступив назад, спросил, указывая на одну из заключенных:
— Узнаешь ее?
— Шади! — закричал Ясин не своим голосом.
В самом деле, перед ним стояла Шамшад. Она улыбалась. Ее будто совсем и не огорчало, что она в тюрьме.
— Как ты оказалась здесь? — Сердце у Ясина упало.
— Через два дня после того, как мы последний раз с тобой виделись, — сказала Шамшад, — я устроилась няней в доме Касима-бхаи; помнишь, его бензоколонка рядом с Чауранги? Так вот, этот Касим-бхаи сказал, что знает меня, что ему меня жаль — в общем, предложил мне работать у себя, даже позволил взять с собой свекровь. Сам он — человек пожилой, семейный. Я и согласилась. Очень мне у них пришлось по душе. Через десять дней и вид у меня стал другой — так спокойно мне жилось. Думала, что вскоре пойду навестить тебя, расскажу, как хорошо устроилась. Но за два дня до того, как мне к тебе пойти, в доме Касима-бхаи собрались гости. Хлопот и беготни было много. И вот ночью, когда я, уложив детей, сама собралась было лечь спать, Касим-бхаи позвал меня и сказал: «У нас ночует гость, господин Моулави, поди отнеси ему фрукты». Я взяла тарелку с фруктами и фруктовый нож и внесла в комнату гостя. Тот сидел на кровати ко мне спиной. Что-то пил из стакана. На стук моих шагов он обернулся, и я вскрикнула — передо мной был Рахим-бхаи! Я поставила тарелку на стол и хотела тут же уйти, но Рахим-бхаи толкнул меня, повалил на кровать, а сам бросился запирать дверь. Я сразу вскочила. Когда он повернулся, то увидел, что в руках у меня нож, а на лице — отчаянная решимость…
Шамшад замолчала. Тогда надзиратель с улыбкой сказал, обращаясь к Ясину:
— Сдается мне, что у Касима-бхаи был уговор с твоим хозяином. Да и взял-то он твою жену к себе в услужение только по его наущению — недаром Касим-бхаи на суде показал против Шамшад. Ей было предъявлено обвинение в том, что она проникла в комнату гостя с целью ограбить его. От слуг добились показаний, что и раньше несколько раз Шамшад попадалась с поличным, да кражи были все пустяковые, а потому их хозяин, Касим-бхаи, прощал ее, тем более, что она плакала горючими слезами — прощения просила. Вот почему словам Шамшад на суде не придали никакого значения. Рахим-бхаи опять вывернулся, но суд обошелся с твоей женой милостиво — приговорил всего к десяти месяцам лишения свободы. Четыре она уже отсидела в другой тюрьме, а сегодня ее перевели к нам. Так что радуйся — оба выйдете на волю в один день!
— Шади! Моя Шади! — Лицо Ясина мгновенно просветлело. Забыв об окружающих, он схватил жену за руки и прижал к себе. Но через секунду, устыдившись своего порыва, отпустил ее. Надзиратель рассмеялся и благодушно сказал:
— Идите вон за ту большую сливу, я разрешаю вам поговорить с полчасика.
Ясин и Шамшад тотчас же направились к скамье, что стояла под раскидистым сливовым деревом.
Там они рассказали друг другу все, что случилось с ними с тех пор, как они не виделись. В глазах Шамшад мелькнула тревога, когда она спросила:
— Куда же мы пойдем, когда нас освободят?
— Не волнуйся, где-нибудь да устроимся, — уверенно ответил Ясин. — Не найдется крыши над головой, проживем и на улице, но честью своей торговать ни за что не будем!
Шамшад помолчала. Потом с тяжелым вздохом сказала:
— Господи, когда же переменится этот мир!
— Что ты, моя дурочка! — улыбнулся Ясин. — Сам по себе мир никогда не переменится. Его нужно изменить — ведь, чтобы выросла молодая трава, приходится вырывать старую.
С этими словами он с силой вонзил лопату в землю, поднял большой пласт земли, поросший блеклой, желтой травой, и с ненавистью швырнул далеко в сторону.
Перевод Н. Толстой
— Целых десять лет я пытаюсь продать один сценарий, да все впустую, — говорил я Дилавару.
Мы сидели в буфете на студии «Шри Раванд» и жевали мясо, поджаренное два дня назад. Соус и лук, впрочем, были свежие, и мы старались есть их побольше, чтобы — пусть ценой ужасной горечи во рту — перебить запах и вкус мяса. Это напоминало скучный фильм, где редко-редко мелькнет интересный кадр.
— Что за сценарий? — спросил Дилавар, ожесточенно вгрызаясь зубами в черствую булку. Зубы и челюсти у Дилавара твердые, крепкие, как у лошади. У него низкий, густой бас, и булка вроде бы сама крошится у него во рту от одних только звуков его зычного голоса, в то время как мне приходится размачивать ее водой.
Я подвизался в кинематографии вот уже десять лет, но до сих пор не мог пристроить ни одного своего сценария. Иногда, правда, мне поручали писать диалоги и эпизоды. Тем и пробавлялся. Дилавар же всего два года, не больше, как пришел в кино, но ему удалось продать шесть сценариев, пусть недорого, но зато целых шесть! Теперь он жил в Джуху[44], в небольшом коттедже. У меня же не было своего дома, потому я и поселился у него. За семьсот рупий Дилавар приобрел старый автомобиль, перекрасил его, заменил некоторые детали — словом, сделал эту развалину пригодной для того, чтобы мы с ним могли объезжать разные киностудии. На своем коттедже он прибил табличку с надписью «Преисподняя». Вообще он был любопытным и привлекательным человеком — атлетического сложения, ловкий, смелый, полная противоположность мне, застенчивому тихоне. Впрочем, может, именно потому мы с Дилаваром так коротко и сошлись.
— Основная идея моего сценария замечательна, — сказал я. — Представляешь, живет герой…
— Ну конечно! Без него, подлеца, ни один фильм не обойдется! — прервал меня Дилавар, не желая упускать случая ругнуть героя. Дилавар имел печальный опыт: он приехал в Бомбей, чтобы играть роли героев, а ему пришлось заделаться сценаристом — надо было зарабатывать на жизнь.
— У героя есть мать, — продолжал я.
— Само собой! Ведь, не будь ее, этого мерзавца не было б на свете! Да что ты в самом деле все мямлишь: жил герой, у него была мать. Любой парикмахер лучше тебя расскажет, в чем суть! — Дилавар хлопнул меня по спине. Обиженный, я замолчал. — Дальше! — приказал он.
— Дальше ничего не было, — ответил я жмурясь. В носу у меня защекотало.
Дилавар молчал, мрачно взирая на меня, потом взорвался. Обругав меня последними словами, он сказал:
— Таких болванов, как ты, поискать!.. Десять лет обиваешь пороги студии со своим сценарием, а ничего у тебя не выходит. И еще уверяешь, что идея у тебя замечательная!
— Да, это так, и всякий, кто знакомится с моим сценарием, говорит то же самое. Сценарий просто великолепный.
— Тем не менее никто его не покупает, — ядовито заметил он. — Почему, как ты думаешь?
— Говорят, что в нем нет экспрессии… нет шума, нет выстрелов.
— Ха! За этим дело не станет! Пожалуйста, рассказывай дальше. — Дилавар внезапно перешел на мягкий, ласковый тон. — Если мне понравится, я куплю твой сценарий либо уговорю кого-нибудь купить его. Но прежде изложи-ка мне основную идею.
Я снова начал:
— Живет герой. У него есть возлюбленная.
— Возлюбленная? Чья? Его или его матери?
— Да нет! Конечно, героя! Зачем ты смеешься надо мной? — Я начал сердиться.
— Тогда так и говори: в фильме есть герой, у него — мать и возлюбленная. А то еще злится!
— Мать — бедная женщина, вдова, — продолжал я. — С большим трудом, во всем себе отказывая, она вырастила сына, дала ему возможность получить образование. И вот этот юноша полюбил девушку, и девушка полюбила юношу.
— Поразительно! Неужели она тоже его полюбила? — воскликнул Дилавар. — Признаюсь, подобной удивительной истории я до сих пор никогда не слышал!
Я ужасно разозлился, но все же сдержал себя, потому что твердо настроился рассказать ему содержание будущего фильма. Я подавил в себе гнев и сказал:
— Ну ладно! Я опускаю массу промежуточных сцен. Идея вкратце такова: мать, видя, что сын ее полюбил всем сердцем, дает согласие на брак. Они должны пожениться.
— Кто? Сын на матери?
— Да не сын на матери, а мать на героине. Тьфу! Я хотел сказать, что герой должен жениться на героине. Что ты меня все сбиваешь! — Я рассердился не на шутку, но вовремя взял себя в руки и поспешил продолжить: — Так вот, за месяц до свадьбы героиня вдруг заболевает. Лейкемией.
— А это что за штука? Вроде чахотки?
— Вовсе нет. Это белокровие, рак крови. И излечить эту болезнь можно лишь одним способом — переливанием крови. Но у больной героини редко встречающаяся группа крови. После длительных поисков человека с аналогичной группой крови находят, но он запрашивает несколько тысяч рупий за свою кровь. Ни у героя, ни у героини таких денег нет. Теперь жизнь героини в страшной опасности! От смерти ее может спасти только мать героя, обладающая той же группой крови. Герой в труднейшем положении. Если мать его даст свою кровь, она умрет, если не даст — погибнет возлюбленная!..
— Довольно! Хватит! — закричал Дилавар. — Я все понял!
— Что ты понял? — Я вытаращил на него глаза.
Вставая из-за стола, Дилавар приказал:
— Пойдешь со мной в кабинет к Моту-бхаи! Я сейчас покажу тебе, как надо продавать сценарий.
У дверей кабинета Моту-бхаи нас остановил его слуга:
— Господин занят. Никого не велено пускать.
Дилавар отшвырнул слугу и жестом пригласил меня войти. Лицо Моту-бхаи выражало крайнее изумление — ведь мы без разрешения проникли к нему. В это время он вел деловые переговоры с агентами своей кинокомпании.
Едва мы вошли, Дилавар запер дверь кабинета на ключ, расправил плечи и прогрохотал:
— В течение получаса никто отсюда не выйдет!
— Но сейчас я очень занят, вы же сами видите, господин Дилавар! Вот сидит мой бенгальский агент господин Аватар Чанд, а это — мой агент из Хайдарабада господин Фаджалла.
— Фазл, с вашего разрешения, — поправил господин из Хайдарабада.
— Ах, извините, ну конечно, господин Пхаджал! Так что сейчас у меня абсолютно нет времени.
— Господин, прошу у вас всего полчаса, не больше! — воззвал к нему Дилавар. — Я пришел поделиться с вами идеей одного фильма. Если вы не содрогнетесь от ужаса, когда узнаете, в чем суть, то делайте со мной что хотите! Можете избить меня моим же башмаком!
С этими словами Дилавар стащил с ноги ботинок и поставил его на журнальный столик.
Все с удивлением воззрились на ботинок. Потом взоры перенеслись на голову Дилавара. Но он не дал присутствующим поразмыслить над его словами.
— Итак, господа, я начинаю, — объявил он. — На экране — башмак, башмак на толстой подошве. Это башмак героя. Герой изо всех сил бьет. Удар обрушивается на голову его заклятого врага. Тот падает. Камера движется вперед. Кадр: из-за лестницы выходят два вражеских приспешника с саблями наголо. Черные маски скрывают их лица.
Только они делают шаг вперед, чтоб напасть на героя, как он стремительно поворачивается и оказывается перед самым их носом. В руке у него револьвер. Слышите, револьвер! Он направляет на них дуло револьвера. Экран пронзают три пули: трах-тарарах! Дальше идут титры.
— А что значит «трах-тарарах»? — спрашивает господин Аватар Чанд.
— Это название фильма, — поясняет Дилавар.
Оба агента смотрят друг на друга. В их глазах — радостное удивление. Сомнений нет, до сих пор ни одна кинокомпания не выпускала фильма с таким названием! Агенты поднимаются с кресел и подходят к Дилавару. Тот смекает, в чем дело, и спрашивает:
— Ну как, господин Моту, продолжать или нет?
Моту-бхаи тоже понимает, что его агенты заинтересованы. Он тут же меняет хмурые морщинки на обворожительную улыбку и говорит:
— Продолжайте, господин Дилавар, прошу вас. Начало поистине захватывающее! Теперь, разумеется, вам придется рассказать нам всю историю целиком. Не так ли, господин Фаджалла? (Моту-бхаи хочет заручиться поддержкой хайдарабадского агента.)
— Фазл, с вашего разрешения, — недовольно поправляет господин из Хайдарабада и тревожно косит глаза в сторону мисс Арадханы, сидящей в соседнем кресле. Мисс Арадхана снималась в фильме «Дочь Синдбада», выпущенном Моту-бхаи в прошлом году. Она играла героиню. И хотя эта роль скорее по плечу мужчине, мисс Арадхана превосходно с ней справилась. «Дочь Синдбада» с успехом скакала на лошади, стреляла из ружья, падала с крепостной стены, прыгала со скалы в море и так далее и тому подобное. Мисс Арадхана очень любила выходить замуж. К настоящему времени она уже трижды была разведена и собиралась разводиться в четвертый раз. Господин Фазл бросал на нее умильные, восхищенные взоры. Поэтому, когда Моту-бхаи исказил его имя, он тем самым сильно задел самолюбие господина Фазла и тот с тревогой всматривался теперь в личико своей очаровательной соседки. Но она как будто ничего не заметила. Впрочем, это было не удивительно: мисс Арадхана родилась в семье простого гуджаратского торговца-оружейника и до того, как она стала сниматься в кино, ее звали Гила-баи.
Дилавар тоже бросил взгляд на мисс Арадхану — на ее сверкающие глаза, пунцовые губы. Ах, эта цветущая юная красота опасна, как заряженный револьвер!
— Перехожу к финалу! — объявил Дилавар и вдруг уселся на корточки в своем кресле и, прежде чем кто-либо из присутствующих спросил, почему это он сразу после первой сцены переходит к финалу, начал:
— Слушайте, господа! Слушайте внимательно! Финал этого фильма такой грандиозный, что всякий, кто узнает, в чем дело, прямо с катушек долой полетит, а уж тот, кто увидит фильм, так просто спятит! Трах-тарарах! Черт подери! Какая роль для Лалиты Паувар!
— Для кого? — удивленно спросил Моту-бхаи.
— Я говорю о матери героя. Какая потрясная роль, а? Прямо пальчики оближешь! И только одна Лалита может ее сыграть. Да, да, да! И как сыграть! — Дилавар спрыгнул с кресла, подбежал к Моту-бхаи и уселся на диван, стоявший рядом. — Я вас уверяю, она выдаст такое в этой роли, что всех зрителей разнесет в пух и прах, у всех у них глаза на лоб полезут!
— Как это?
— Слушайте, слушайте, господин Моту! Свет еще не видел такого грандиозного сценария! Еще никто, никогда, нигде не снимал такого сногсшибательного фильма! Так вот, Лалита Паувар в роли матери героя! Она хочет, чтобы ее сын женился на героине. Но та отказывается. Причина — у нее дизентерия крови.
— Что, что? — переспрашивает Аватар Чанд.
— Лейкемия! — это говорю я.
— Дизентерия! — грохочет Дилавар. — В крови! Я сам справлялся у врачей. Говорят, очень опасная болезнь. И излечить ее можно только одним способом: выпустить из больного дизентерийную кровь целиком, без остатка, и влить ему кровь здорового человека. Вы понимаете, господин Моту? Всю кровь, без остатка! Иначе говоря, кровь за кровь! Теперь: тот, кто даст свою кровь, он даст ее всю, не так ли? А это значит только одно — что он умрет, не так ли? Иначе погибнет больная. Внимание, господа! Я подхожу к кульминации! Захватывающая сцена! Зрители чуть не сходят с ума! Многие падают в обморок. Женщины плачут навзрыд!.. В чем же дело? Оказывается, единственный человек, кто может спасти героиню, — это мать героя! У них одинаковая группа крови. Во всем городе только у двух человек такая же группа крови, что у героини, — это у матери героя и… у кого, как бы вы думали? У его заклятого врага! Что ж будет теперь делать наш несчастный герой? Не может же он обращаться к своему врагу? Но с другой стороны, такой жертвы от матери он тоже потребовать не в силах! Сам же он дать свою кровь не может — она не годится! Ух! Зловещая картина! Жуткая ситуация! Да, таким фильмом мы утрем нос всей кинопромышленности! Скажите по совести, господа, кто лучше меня может написать сценарий приключенческого фильма? Но я отвлекся, простите! Итак, Лалита Паувар в роли матери героя! Узнав, что от нее зависит жизнь героини, она бежит из дому. Задыхаясь, почти на ходу, добирается она до больницы. В руке у нее револьвер. С его помощью она заставляет врача взять у нее кровь, чтоб перелить ее больной. Уф! Какова ситуация? Ничего себе закручено, а? Героиня на глазах поправляется, силы оставляют мать! Она умирает, отдав жизнь возлюбленной своего сына! Где еще вы встречали подобную сцену? Может, скажете, в «Лейли и Меджнуне»?[45] Или в «Хир и Ранджхе?»[46] А может быть, в «Ромео и Джульетте»? Ага, молчите? Ну так что, разнесем мы зрителей в пух и прах, если роль матери будет исполнять Лалита Паувар?
Я посмотрел на присутствующих. В глазах у Моту-бхаи были слезы. А два его агента замерли в предвкушении того, что произойдет дальше. Дилавар в этот момент так хватил кулаком по столу, что стекло, покрывавшее его, вдребезги разлетелось.
— Но мать героя не умерла!!! — взревел он.
— Не умерла? — едва выдохнул сквозь слезы Моту-бхаи.
— Неужели бы я стал тогда вам все это рассказывать, господа! — укоризненно покачал головой Дилавар. — Да, господа, мать не умерла! Ее спасла героиня!
— Что? Каким образом?
— А вот каким! — Дилавар выхватил стакан с водой из рук мисс Арадханы. — Героиня, поднявшись с операционного стола, где ей делали переливание крови, выхватывает из рук матери револьвер и убегает из больницы. Она бросается в автомобиль героя и мчится за пределы города. Город остается позади. Асфальт кончается. Машина останавливается. Героиня открывает дверцу, выпрыгивает из машины и останавливает быстро скачущего мимо всадника. Она ловко сбивает его с лошади и сама вскакивает в седло. Лошадь мчится бешеным галопом — фта-фта, фта-фта, высекая искры копытами, и вскоре героиня добирается до замка — обиталища заклятого врага нашего героя. Она надевает маску, врывается в замок и тут начинается кровопролитное сражение, они бьются не на жизнь, а на смерть! Свистят пули, сверкают клинки, лязгает оружие! Дзин-дзан! Бац-бац! Трах-тарарах-тахтах! Ужасающая, яростная, чудовищная битва! В конце концов героиня одолевает врага, ударами хлыста она повергает его на землю, связывает веревками, приторачивает к седлу и мчится с ним в больницу. Там она бросает связанного злодея под ноги врачу и приказывает: «Возьмите всю кровь у него и спасите мать моего дорогого возлюбленного»! Ну, каков сценарий? Что вы теперь скажете? — Дилавар внезапно швыряет стакан в дверь. Раздается звон битого стекла.
Все молчат. В одном углу валяется покалеченный журнальный столик, в другом — остатки разбитого стакана, в третьем — сидят мисс Арадхана с лицом, пылающим от жаркого сражения в замке со злодеем, и два агента, сраженные только что услышанным.
Один Моту-бхаи, делая слабую попытку освободиться от воздействия сценария, говорит:
— Простите, господин Дилавар, вы рассказали нам начало и конец истории. А что же было в середине?
— А это, господин Моту, я расскажу вам после заключения контракта. Будем говорить, как деловые люди. Я прошу шесть тысяч. Из них триста — аванс. Тут же, не сходя с места. Потом я рассказываю вам остальное. Только так, иначе я не играю в эти игрушки, я не дурак!
Дилавар расправляет грудь, как бойцовый петух, и обводит всех победоносным взором.
Когда мы с авансом в триста рупий, выданным нам за сценарий фильма «Трах-тарарах!», выходим из студии «Шри Раванд», я спрашиваю у Дилавара:
— Скажи мне хотя бы, в каком это языке встречаются такие слова и выражения, как «фта-фта-фта», «дзин-дзан», «трах-тарарах», «потрясно», «полететь с катушек» и так далее? Ведь они-то и помогли тебе продать сценарий! Я ни в одном словаре ничего подобного не встречал.
— Эх ты, балда! Вот разиня! — такими ласковыми словами награждает меня Дилавар. — Если б сценарий можно было продать с помощью слов, значащихся в словаре, тогда ты давно бы уже его загнал. Ну хватит! Завалимся-ка лучше в бар к Фернандесу, закажем по порции жареной печенки да обмоем нашего первенца!
Перевод Е. Стрельцовой
Высоко-высоко в горах спряталось маленькое ущелье с небольшим, но живописным озером посредине. С востока в него впадает маленькая речушка и, как бы перерезая его, бежит дальше на запад. Проникнуть в это ущелье очень трудно, почти невозможно. Со всех сторон оно окружено такими высокими горами, что снег не тает на них даже в самую жаркую пору. С севера, востока и юга оно совершенно недоступно, и попасть туда можно только с запада. Да и то в течение почти восьми месяцев этот проход закрыт — он исчезает под снегом. Остальные четыре месяца сопровождаются такими сильными туманами и такой непролазной грязью, что, только проявив большую силу воли, можно преодолеть все эти препятствия. К тому же нужно обладать и всеми другими качествами, необходимыми для того, чтобы не испугаться глубоких и опасных обрывов и пропастей, которые встречаются на каждом шагу. Редко-редко заглянет сюда караван, да и тот спешит покинуть эти места после удачно совершенных сделок.
Это бывает обычно летом, когда снег растаял и уже не таит в себе никакой опасности. Восемь-девять месяцев подряд жители ущелья совершенно отрезаны от внешнего мира и почти ничего не знают о том, что творится за пределами их долины. Они никогда ничего не видели, кроме нее, и считают, что нет ничего на свете лучше их долины. К тому же это действительно очаровательный уголок. Представьте себе: со всех сторон его окружают высокие, покрытые снегом вершины, а по склонам гор растут роскошные гималайские кедры и сосны; лозы дикого винограда дополняют эту картину; лес благоухает, стайками кружатся и перелетают с места на место зеленые попугаи; на ярком ковре из цветов резвятся семицветные какаду. Гордость леса — большеглазые антилопы, огромные медведи и хитрые лисицы. Постепенно лес переходит в мелкий кустарник, за которым раскинулись луга. Летом они переливаются настоящим золотом, и кажется, будто лучи солнца пронизывают всю землю насквозь. На лугах пасутся стада овец. Такой густой и шелковистой шерсти, как у них, пожалуй, нигде больше и не сыщешь.
Из поколения в поколение крестьяне трудятся на земле, обрабатывая каждый ее клочок. Поля разделены живой изгородью из золотых цветов, которые необычайно украшают все ущелье.
Ниже по берегам реки тянутся фруктовые сады. Там и сям виднеются густые заросли кустарника. Длинные ветви деревьев, склонясь над рекой, отражаются в воде, и кажется, будто юные красавицы стоят на берегу, распустив волосы и играя в воде своими тонкими пальчиками.
Озеро утопает в цветах. То тут, то там мелькнет ручей и бежит дальше к рисовым полям. Когда разливается лунный свет и раздаются звуки пастушьей свирели, а шелест рисовых колосьев вторит ей, кажется, что земля пробуждается ото сна и вдыхает тонкий и нежный аромат любви.
Посреди озера на маленьком островке стоит двухэтажный дом правителя этих мест — сардара. Вокруг острова рыбачьи лодки — в озере масса рыбы с рубинами вместо глаз и переливающимися серебром разноцветными хвостами.
Крестьяне сеют рис и кукурузу, собирают в лесу мед, фиалки и орех и продают шерсть и меховые шкурки. Они распевают песни, пляшут, веселятся на свадьбах и воспитывают детишек. Зимой коротают время у огня, а летом — в тени деревьев. Жизнь их полна радости, каждый занят своим делом и вполне доволен судьбой. Сардар обладает всеми земными благами, но все время чем-то недоволен. А это происходит потому, что он ничем не занят. Целыми днями сардар на охоте, а вечером веселье, но ничто не радует его. У него больше всех земли, самый красивый дом, жена его — первая красавица в округе, дети одеты лучше других, сам он богаче всех — но все это его не радует. Он никогда не работал — ни он, ни его отец. И тем не менее он недоволен своей жизнью и, несмотря на все удовольствия, он так и не может понять, чего же еще ему недостает.
Сардар очень любил свою долину и все время думал о том, как бы сделать ее еще прекрасней. И вот однажды ему пришла в голову мысль, что ночная тьма скрывает всю прелесть долины — в темноте не видны ее поля, фруктовые сады, ковер из цветов, река — ничего, кроме тьмы. Как печально, жутко и одиноко выглядит эта долина ночью. Слышно лишь завывание диких зверей, снежных метелей и вьюг. Им нет никакого дела до сардара — ночью они правят долиной.
Сардар был образованным и умным человеком. После долгих раздумий он выписал из-за границы машину, которая дает электрический свет. С большим трудом удалось установить ее на острове. Не прошло и несколько дней, как кругом зажглись огни. Вдоль реки протянулось шоссе, залитое электрическим светом. Каждый уголок дома сардара был теперь ярко освещен. Весело перемигивались многочисленные разноцветные лампочки внутри и снаружи дома. Издали они казались мерцающими в зелени светлячками.
Крестьяне были в восторге и гордились умом и изобретательностью своего сардара. Все население было очень довольно этим новшеством, и никто не возражал, когда сардар начал собирать налог с каждого, кто пользуется электричеством дома и на улице.
Сардар собирал налог, и казна его росла из месяца в месяц. Давно уже оправдались все расходы, и теперь в казну шел только чистый доход. Каждый месяц сардар получал столько денег, сколько не получал раньше и за десять лет. Ему это понравилось, и он увеличил налог.
Но жители не обратили на это внимания — что для них какой-то налог по сравнению с тем, что принесло им электричество!
Вскоре сардару пришла в голову еще одна мысль. Он знал, с каким трудом добираются до этого ущелья местные жители или приезжие, как трудно бывает преодолеть им западный проход — то туманы, то гололед. Сколько людей сорвалось в пропасть, сколько жертв поглотила река во время наводнения! Почему бы не построить хороший каменный мост? Тогда сразу все станет гораздо проще. Мост свяжет ущелье с внешним миром. А сколько это принесет пользы торговле! Свой план сардар хорошенько обдумал и взвесил.
Новое предложение сардара нашло горячий отклик у населения. Каждый старался по мере своих сил, и через три месяца мост был построен. Для охраны и наблюдения за мостом сардар поставил стражу. Чтобы оправдать расходы и содержание стражи, он назначил налог, который должен был платить каждый проходящий по мосту человек. Налог был большой, но никто не протестовал — мост был так необходим, и стольких опасностей можно было теперь избежать! Круглый год жители долины могли поддерживать связь с внешним миром и продавать меха, шерсть, мед и мускус. Дорого ли, дешево ли, но продавать!
Никто не возражал, когда к налогу за электричество прибавился налог за право пользования мостом. Сардар все собирал и собирал эти налоги. Теперь у него был уже не двухэтажный, а трехэтажный дом, а в подвале лежала целая груда золотых монет. Раньше у сардара не было никакой работы, зато теперь он ежедневно проводил несколько часов в подвале — пересчитывал деньги и с умилением прислушивался к их перезвону. Груда росла не по дням, а по часам. Как он радовался этому!
Вскоре энергий, вернее, предприимчивость сардара подсказала ему еще одну мысль. Бедные неграмотные крестьяне продавали свой очень ценный товар в одиночку. При этом часто торговля приносила им лишь убыток. Одну и ту же по ценности шкуру они продавали иногда за двадцать, а иногда только за десять рупий. Так постепенно они выпускали богатство долины из своих рук. Вот сардар и подумал: почему бы не создать центр для взаимного обмена товарами и почему бы ему не взять это дело в свои руки? Крестьяне от этого только выиграют, да и он сорвет кое-что — совсем немного, но все же!
Жителям долины его план не понравился. Что правда, то правда — крестьянам обычно давали меньшую цену, чем та, которую предлагал сардар, но ведь могли же дать и больше. Некоторые, правда, согласились, но большинство, несмотря ни на какие уговоры сардара, решительно отказались.
Они были против нового предложения сардара, потому что им не хотелось, чтобы вся торговля была сосредоточена только в одних руках. И сардару ничего не оставалось, как силой заставить крестьян подчиниться. Движение на мосту прекратилось: появились пушки, охрану усилили, и стало ясно, что всякая связь с внешним миром прервана. Крестьяне были вынуждены теперь продавать все свои товары — меха, одежду, шерсть, мед, фрукты и овощи, мускус и зерно — только сардару по установленной им цене. А сардар перепродавал все это по более высокой цене за пределами долины.
Теперь у него скопилось такое огромное количество золота, что ему пришлось выстроить новый подвал для хранения денег. Остров был теперь окружен со всех сторон усиленной охраной. Сардар старался теперь как можно реже встречаться с жителями. Налог собирал уже не он сам, а специально назначенные лица. Большую часть времени просиживал он теперь в подвале — пересчитывал и перекладывал, снова пересчитывал и снова перекладывал монеты.
По мере того как росла казна сардара, росла и его алчность. Он решил, что теперь он самый богатый человек не только в своей долине, но и во всем мире. Ночи напролет сардар думал только о том, как бы еще больше увеличить свое богатство. «Что бы еще придумать?» — снова и снова спрашивал он себя.
Все богатства долины принадлежали теперь сардару. Вся торговля, вся земля были теперь в его руках. Один за другим он вводил все новые и новые налоги. Наконец не осталось уже ничего, за что бы жители не платили налог.
— Что бы еще придумать?
Семь дней и семь ночей просидел сардар в подвале, слушая перезвон золотых монет и раздумывая над тем, как бы увеличить свое богатство… На восьмой день он поднялся наверх. Солнце ослепило его, и он невольно зажмурился. Вдруг его осенила блестящая мысль: надо сделать так, чтобы днем тоже было темно, и тогда жители будут вынуждены жечь электричество круглые сутки. Как только эта мысль пришла ему в голову, он немедленно созвал преданных слуг и рассказал им, в чем дело.
Стоило им только услышать его проект, как все они в один голос решительно отказались помочь ему. Но сардар вбил себе в голову увеличить — по крайней мере, удвоить — свое богатство и поэтому никого не слушал. Больше того, он велел немедленно казнить тех, кто осмелился возражать ему. В конце концов с большим трудом за хорошее вознаграждение ему удалось уговорить одного из прислужников по имени Хира. Ему было приказано сделать все необходимое, чтобы желание сардара осуществилось на следующий же день.
И действительно, наутро солнце не взошло. Люди спали очень долго, но солнца все не было. В конце концов все встали, протерев глаза, стали ждать восхода. Казалось, эта ночь никогда не кончится, а солнце никогда больше уж не появится. Люди распахнули настежь все двери и окна и в ожидании восхода смотрели то на небо, то на восточную гряду гор, из-за которой обычно вставало солнце.
Но ни утренней зари, ни солнца не было. Долго-долго ждали люди. Кругом стояла кромешная тьма.
Через некоторое время на востоке появилась узенькая, едва заметная полоска тусклого света. Потом произошло что-то ужасное.
Люди увидели солнце, но оно было черным, настолько черным, что казалось вымазанным сажей. Никакого света оно не давало. Не было света, не стало и тепла. Неужели солнце никогда больше не появится, никогда не разольет живительный свет своих лучей! Люди совсем потеряли голову и не знали что делать. В ужасе метались они по острову, кричали, били себя в грудь, падали без сознания, снова вскакивали, кричали и звали на помощь. Казалось, наступил конец света.
На следующий день взошло такое же черное солнце. Как и накануне, люди ждали утра, но так и не дождались его. Через день — то же самое. Люди ждали, ждали, и все напрасно. Так прошло двое суток. Только на четвертый день в отчаянии они решили отправиться за помощью к сардару.
Тот спокойно выслушал их и сказал, что несчастье произошло потому, что люди вышли из повиновения и перестали беспрекословно исполнять его приказания, а за это и получили справедливое возмездие. Нужно смириться и терпеть. Люди молили его помочь им, бедным и беззащитным. Просили придумать что-нибудь.
— Есть только один выход — электрический свет, — сдерживая улыбку, сказал сардар. — Раньше свет зажигали только ночью и только дома. Теперь же придется пользоваться им круглые сутки, и не только в помещении, но в полях и лесах. Нужно выстроить еще одну электростанцию. Это потребует огромных расходов, и налог придется увеличить.
За жизнь человек отдаст все. Условия сардара были приняты. Люди все еще надеялись увидеть прежнее яркое солнце. Солнце взойдет, надеялись они, и тогда уж не придется больше платить налог.
Каждое утро вставали они с надеждой увидеть золотое солнце, и каждое утро в отчаянии видели только черный диск. Каждый день это черное солнце совершало свой обычный путь с востока на запад. День превратился в ночь. Со всех сторон людей окружала непроглядная тьма. Они постепенно забыли, что такое свет, как играют лучи солнца, как просыпается природа и распускаются цветы, как плещутся волны и как счастливые глаза озаряются лучезарной улыбкой.
Так проходили дни, месяцы, годы.
В долине царила печаль. Теперь никто уж не смеялся, женщины больше не пели, а дети не резвились. Мужчины, понуро опустив голову, работали в поле. Урожай день ото дня становился все меньше и меньше. Вскоре цветы потеряли окраску, фрукты — свою сладость. Все почернело и приобрело вкус земли. Дети стали рождаться слепыми — да и на что были им теперь глаза? Люди перестали обращать внимание друг на друга, перестали любить; с их лиц исчезла улыбка радости. Никто уж не обзаводился семьей — да и кому теперь нужны были дети?
Люди потеряли человеческий облик. Разбой, воровство, убийства, кражи стали обычными в их жизни. А в казне сардара груда золота росла и росла. Постепенно все золото стеклось в его подвал. Жадный и алчный, сардар каждый день спускался туда, пересыпал монеты, любовался ими, прислушивался к их мелодичному перезвону, рассыпал их вокруг себя и снова собирал в большую груду. При виде такого богатства он терял голову и вел себя как безумец — кричал, прыгал и хохотал во все горло. Так проходили дни, месяцы, годы…
Старик Хира был при смерти — он умирал от проказы. Перед смертью он позвал своего семилетнего сына и сказал ему:
— Посмотри, не подслушивает ли нас кто-нибудь.
Мальчик обошел вокруг дома и вернулся к отцу.
— Я умираю, — сказал старик, — но перед смертью хочу рассказать тебе все. Я совершил ужасное преступление. На мне лежит большой грех.
Мальчик молча слушал его.
— Это ужасное бедствие принес я, и только ты можешь теперь избавить народ от него.
Мальчик продолжал молча слушать отца.
Старик поборол приступ кашля.
— Слушай, слушай меня очень внимательно и запомни каждое мое слово. Черное солнце, которое встает над нашей долиной, раньше таким не было.
— Я всегда видел только черное солнце. Разве оно бывает другого цвета? — удивился мальчик.
— Когда-то, давным-давно оно не было черным. Однажды утром я…
— Утром? А что такое утро? — изумился мальчик.
На глазах у старика выступили слезы. Как много горя и страданий принес он людям! Его сын никогда не видел утра, зари, восхода солнца! Он даже не знает, что это такое! Он никогда не любовался разноцветными бабочками, никогда не видел янтарных плодов. «Как я жесток!» — подумал старик и продолжал:
— Солнце, которое ты видишь, таким черным, сделал я, когда-то, давным-давно, на заре вымазав его сажей. Я сделал это по приказу сардара. Ужасные следы проказы, которые ты видишь у меня на руках, — кара за тяжкое преступление, совершенное мной. За пригоршню золота я уничтожил радость, веселье, счастье, любовь и мир. Когда я мазал солнце сажей, руки мои горели, их нестерпимо жгло солнце, а в глаза били яркие лучи. Я ослеп. Как я мечтал снова увидеть яркое, сверкающее солнце! Как я хотел стереть с него всю сажу, не оставить на нем ни пылинки! Но я ослеп. Теперь я умираю. Все это придется сделать тебе.
— Мне? Одному мне? — удивился мальчик.
— Да, только тебе и больше никому. Посмотри, у меня под кроватью стоит скипидар. Я берег его как зеницу ока. Им можно очистить солнце. Завтра ранним утром заберись на вершину горы на востоке.
— Ранним утром? Когда же это?
— Сейчас уж и я не знаю, — печально сказал Хира. — Лучше всего, если ты отправишься сейчас же. Тебе придется идти очень долго. Когда ты поднимешься на вершину, заберись на выступ скалы и жди появления солнца. Как только оно покажется, хватай его покрепче обеими руками и скорее три скипидаром. Оно снова засияет, и все будет хорошо. Не забудь взять с собой тряпку — хорошенько протри солнышко, чтобы на нем не осталось ни одного пятна. Понял?
Мальчик простился с умирающим отцом и отправился в путь с банкой скипидара в руке. Не успел он войти в лес, как к нему подошел медведь и спросил, куда он идет.
— Иду отмывать солнце!
Услышав это, медведь пошел с ним. На пути им встретилась антилопа и, узнав, куда они идут, отправилась вместе с ними. Вдруг к мальчику на плечо уселся попугай, его заинтересовало содержимое банки — не сладости ли он принес. Узнав, в чем дело, попугай тоже присоединился к ним. Скоро им повстречалась мартышка.
— Дай мне полотенце, которое висит у тебя на плече, — попросила она. Но узнав, зачем мальчику это полотенце, она с радостью предложила свою помощь.
Быстро распределив обязанности, она дала попугаю в клюв банку скипидара, мальчика посадила на медведя, а сама, схватив полотенце, помчалась впереди всех. Друзья очень быстро достигли вершины горы и стали ждать солнце.
Мальчик сделал все, как сказал ему отец. В ожидании солнца он взобрался на выступ острой скалы. Вокруг него стояли медведь, антилопа, мартышка и попугай. Мальчик попросил попугая полететь и взглянуть, не видно ли солнца. Тот быстро вернулся:
— Внимание! Внимание! Идет черное солнце! Идет черное солнце!
Как только солнце показалось, мальчик тут же ухватился за него обеими руками. Но солнце выскользнуло и стало подниматься все выше и выше. Мальчик уже не мог достать его. Изо всех сил цепляясь за солнце, он оставил на нем царапины от ногтей. В этих местах сажа отлетела, и яркие, тонкие лучи золотого солнца пронизали всю землю!
— А солнце-то, оказывается, не черное! — в восторге закричал мальчик.
Он все цеплялся и цеплялся за солнце, но оно ускользало и поднималось все выше и выше. Как быть, что делать? Наконец придумали.
Антилопа залезла на медведя, мартышка — на антилопу, а на мартышку — мальчик. Мартышка зацепила солнце хвостом, попугай подставил клюв с банкой скипидара, и мальчик начал протирать солнце. Постепенно он снял с него всю сажу — и солнце засияло.
Нужно было как следует протереть его, а это было очень трудно — ведь сажа лежала на нем годами, а работали маленькие ручонки. Мальчик срочно отправил попугая в долину за помощью.
Тот поднял всех на ноги:
— Жители долины! Слушайте все, слушайте все! Маленький мальчик очищает солнце. Спешите ему на помощь! Скорее, скорее на помощь!
Попугай надел на шею колокольчик, и тот, весело позванивая, торопил людей.
А люди уже видели, как постепенно разливается свет, яркий солнечный свет. Солнце еще не встало, но было уже светло.
Люди радостно приветствовали восход. Ребятишки помчались к восточным склонам гор. За ними следом бежали мужчины и женщины, старики и старухи. Они несли ведра с водой и мыло.
Позади всех плелся бессильный, беспомощный и побежденный сардар. В исступлении он кричал:
— Не смейте, не смейте идти туда! Вернитесь, вернитесь сейчас же!
Но никто его не слушал, никто уже не боялся его угроз.
Все летели как на крыльях. Вот наконец и скала. Взобравшись на нее, люди начали тереть, мыть и скрести солнце. Они терли его до тех пор, пока не осталось ни малейшей пылинки сажи и оно не засияло ослепительным блеском. Дети прыгали и скакали от восторга. Женщины запели радостные песни. Когда солнце было начищено до блеска, обезьяна отцепила свой хвост и мальчик отпустил солнце в небо, как воздушный шар. Солнце встало над землей. Но теперь оно было не черным, а золотым, ослепительно блестящим и ярким. Оно стало даже ярче и прекраснее, чем было.
На землю лился свет.