Дела Гедальи Гурвица все больше запутывались; тайная тревога уже овладела им — этим бестолковым ученым талмудистом, и передалась всему аристократически-спокойному, барскому дому.
Целую ночь шушукался о чем-то реб Гедалья с племянником — большим докой в делах, кассиром и ближайшим другом своим. Так, шушукаясь, просидели они в отдельной комнате целую ночь и не заметили, как подошли третьи петухи; а потом, открыв ставни, увидали: в северо-восточном углу неба лениво и печально занимался мутный рассвет осеннего дня, подвигался вперед медленно-медленно и гнал перед собой последние мгновения бледной, запоздавшей ночи. Все кругом уже было серо, коровы в сонных дворах уже мычали, тоскуя по запертым в хлевах телятам и по влажной траве полей, и уже в третий раз во всех углах города и соседней деревушки просыпались петухи. Их голоса звучали то вблизи, то вдали; друг у друга перехватывали они первое протяжное благословение дню: ку-ка-ре-ку-у!..
Вдумчивый и добросовестный родственник-кассир все еще размышлял, медленно постукивая себя пальцем по носу, а бестолковый реб Гедалья громоздил перед ним, как всегда, широкие планы и при этом наклонялся к нему так близко, что чуть не задевал его своими золотыми очками, торопливо без конца повторяя:
— Что? Не правда ли?
Сильнее, чем когда-либо, чувствовалось в его речи мягкое галицийское произношение. Сидя, он подавался вперед всей верхней частью туловища каждый раз, когда кто-нибудь входил к нему в комнату: словно кто-то надавливал сзади, на спине, скрытую электрическую кнопку и заставлял его, из любезности к гостю, торопливо раскланяться и выжать из себя несколько обычных слов:
— Садитесь, пожалуйста.
Все в доме со страхом предчувствовали беду и ежеминутно в тревоге ждали ее приближения; тревога одолевала всех вплоть до середины зимы, когда из-за какой-то глупости дела еще более запутались и почти по всей округе стали носиться смутные слухи.
Рассказывали о каком-то давнишнем враге реб Гедальи Гурвица, жившем в уездном городе, который в тамошнем банке подвел под него настоящую мину.
Рассказывали еще о старом директоре этого самого банка, закадычном приятеле Гурвица, который будто бы сам выразился, что нужно быть особенно осторожным и не давать ему больше ни гроша в кредит.
Как-то уж очень часто стал ездить тогда реб Гедалья на собственных лошадях в уездный город.
Уезжал он большей частью еще в воскресенье, а возвращался обычно в пятницу, как раз к моменту зажигания свечей. Поспешно войдя в дом, заставал он такую картину.
В черной шелковой кофточке, субботнем парике и бриллиантовых серьгах, сидела уже Гитл, жена его, возле серебряных подсвечников, стоявших на белоснежной скатерти рядом с булками, прикрытыми салфеткой; она разглядывала свои накрашенные ногти и ждала, чтобы среди вереницы беленых домишек на противоположной стороне вспыхнул первый субботний огонек в окне раввина.
Реб Гедалья, как всегда, бывал очень занят и рассеян; наскоро выпивал он чашку чаю, не замечая, что козырек его шелкового картуза съехал немного вбок. Между одним глотком и другим он торопливо отвечал на вопросы Гитл: он побежал к тому члену правления, о котором директор сказал, что он самый главный. От правления помчался обратно к директору. С ними обоими все уже было улажено, но есть еще третий — старый генерал, и четвертый — польский магнат… К ним с Божьей помощью получит он протекцию на будущей неделе… наверное, получит…
Он вообще не падал духом и был полон надежд; несмотря на свою рассеянность, он не забывал привозить домой подарки; а однажды даже сострил по поводу новой шелковой шапочки, которую купил себе в уездном городе. Гитл была тогда вне себя из-за этой шапки.
— Покупает себе шапку, — говорила она, — и не видит, что шапка влезает на самые уши.
Тогда он, бестолковый человек, едва заметно улыбнулся острым своим носом:
— А ты думаешь, голова моя была тогда в уездном городе? Голова-то была дома.
Потом он надевал праздничную одежду и мчался на субботнюю молитву в старую синагогу садагурских хасидов; здесь его место было у восточной стены, рядом с ним сидели все солидные люди, богачи, по большей части молодые; они оставались на своих местах еще после молитвы, поглядывали на него почтительными и по-собачьи благодарными глазами и готовы были вечно за него Бога молить, потому что он с ними честно рассчитался и своевременно расплатился.
Они действительно были дружески к нему расположены, эти солидные молодые богачи в шелковых одеждах. Но деньгами своими дорожили они больше всего и теперь чувствовали себя глубоко виноватыми, оттого что боялись доверить эти деньги Гурвицу. Понуро и молчаливо возвращались они домой, и часто кто-нибудь ни с того ни с сего заявлял: «Все-таки порядочный человек — этот реб Гедалья! Очень, очень порядочный человек!»
Обыватели городка между тем проявляли большое любопытство и ждали с нетерпением, чем все это кончится: «Выпутается когда-нибудь реб Гедалья или нет?»
Очень уж тогда в городе этим интересовались, и конца не было всяким толкам.
Не хотела об этом говорить одна лишь Миреле, единственная дочка Гедальи, красивая, стройная девушка, избалованная своими домашними; она теперь не то из любви к отцу, не то ради собственного удобства по целым дням пропадала из дому.
Очень задумчива и капризна была она в ту пору и слишком сурово обращалась даже с хромым студентом Липкисом, который из-за нее не поехал в этом году в университет и повсюду, прихрамывая, плелся за ней. А она, идя рядом с ним, иногда надолго забывала о его существовании; и, когда потом вдруг взглядывала на него, лицо ее приобретало такое странное, удивленное выражение, словно она увидала нечто необычайное и непонятное: «Вот тебе на! Да он тут все время шагает возле нее, Липкис!» А она думала, что он уж давным-давно дома…
Если же она удостаивала его своим вниманием, то никак не могла удержаться, чтоб не кольнуть словцом вроде: «Липкис, почему у вас так странно растут усы? Ни у кого так странно усы не растут, как у вас». Или: «В общем, у вас, Липкис, наружность сносная, но если хорошенько присмотреться, то вы страшно похожи на японца».
Он чувствовал себя в такие минуты очень плохо в ее обществе и не находил слов; думал долго о том, что скрывается за ее молчанием, много раз приходил к выводу, что необходимо сказать ей что-нибудь утешительное насчет положения ее отца и всей их домашней неурядицы, и однажды наконец принялся мямлить:
— Я-то, собственно говоря, понимаю, что не в деньгах — корень беды… А все же, не знаю почему, каждый раз, когда в последнее время прихожу к вам в дом и вижу вашего отца, мне кажется, что передо мной разыгрывается трагедия…
Но Миреле даже не повернула к нему тогда головы и продолжала молча глядеть голубыми глазами в ту сторону, где закатывалось солнце. Холодно и равнодушно уронила она:
— Ну что ж, одолжите ему двенадцать тысяч рублей, так он выпутается. — И снова вперила в закат свои печальные голубые глаза.
Удивительное дело: эта избалованная девица знала даже, сколько нужно ее отцу, чтобы выпутаться. Она, быть может, знала и то, что, если б не отказала Вове Бурнесу, его отец, Авроом-Мойше, охотно дал бы эти деньги. Возможно, что она много об этом думала и оттого так легко и просто сказала: «Ну, что ж, одолжите ему двенадцать тысяч — он и выпутается».
А он, хромой студент Липкис, услышав эти слова, вспомнил вдруг свою мать-вдову, которой он вместе со старшим братом помогал, вспомнил и старое пальто, которое она принесла ему, когда он собирался с Миреле в уездный город и торопливо ковылял к коляске, где Миреле его ждала.
А Миреле — показалось ему тогда — сидя в экипаже, улыбалась и смотрела в сторону.
Отчего смотрела она в сторону? Оттого ли, что из города ехал мимо в своей бричке бывший жених ее? Или оттого, что этим старым пальто мать его по субботам всегда прикрывала стоящий в печи чолнт[4]?
Но ведь для этой изнеженной и себялюбивой девушки вообще ничего на свете не существовало, кроме ее собственной избалованной душеньки.
Липкис лишь теперь начал ясно это понимать и даже потом ставил ей это в укор в бесчисленных письмах, которых никогда не отправлял.
«Вообще, — писал он ей в одном из таких неотправленных писем, — разве вы в состоянии вникнуть своим эгоистическим сердцем хотя бы в положение расстроенного и подавленного горем отца, которого вы, взрослая девушка, без стеснения вдруг принимались целовать в присутствии целой кучи посторонних людей?»
В глухом безмолвии цепенел холодноватый воздух; первый снежок запорошил унылый городок и по-зимнему пустынную околицу.
Ни минуты не могла она теперь усидеть в родительском доме и все короткие дни напролет блуждала по окрестным занесенным снегом полям, где шаги ее и Липкиса оставляли следы на снегу. Странное производили они тогда впечатление: в холодных просторах, между мутным небом и белой от снега землей — двое людей, молчаливо блуждающих по раскинувшимся широко полям, лишь изредка перекидываясь каким-нибудь словом. Все вокруг овеяно было тишиной, тишиной кладбища — и одинокая крестьянская хатка под белой заметенной снегом крышей, и где-то в соседней долинке замерзший прудок; в разных углах горизонта дремали побледневшие рощи, глубоко ушедшие в снег; отсюда казались они какими-то новыми, необычайными и обманывали зрение человека, изредка проезжавшего на быстрых санках: «Что за диво? Неужели это дубовые рощи?»
Никто не заметил, что в ту пору она перешла с Липкисом на «ты» и стала называть его просто по имени.
Однажды во время прогулки по занесенным снегом полям Миреле сказала ему, что о любви с ее стороны и речи быть не может, но временами ей попросту так хорошо, когда он рядом. Понимает он это, Липкис, или нет?
И прикусив нижнюю губу, она принялась щелкать его по носу и довела до того, что лицо его расплылось в глубокую улыбку.
А у нее самой еще печальнее стали тогда голубые глаза, и меланхолические искорки все чаще загорались и них; в раздумье долго глядела она, бывало, в окутанные легким туманом зимние дали и роняла странные вопросы:
— Вы слышите, Липкис, как мир молчит?
Липкис чувствовал, что он должен хоть что-нибудь сказать об этом безмолвном мире, и, долго собираясь с силами, подергивая то шеей, то плечами, наконец он начинал:
— Да, недурно было бы так уйти в эти поля и уже больше не возвращаться.
Но она совсем не слушала его слов, а все глядела неотрывно в слегка затуманенную даль и задумчиво тянула свое:
— Понимаешь ли ты, как все мне теперь чуждо и безразлично?
И спустя некоторое время снова в том же духе:
— Если бы в эту минуту вдруг погиб весь этот оцепенелый мир, и я с ним заодно, я бы даже не вскрикнула от испуга.
А порою овладевала ею опять какая-то странная веселость и дикая жажда жизни; тогда она ни за что не соглашалась вернуться домой и принималась без умолку болтать о кредиторах отца, здешних и приезжих, которые каждый день являлись к ним, шумели и стучали кулаками по столу.
— Они такие отвратительные, эти люди. Конечно, отец виноват, что извел попусту их деньги, но из этого еще не следует, что они могут, нисколько не стесняясь, расхаживать по нашему дому и вопить: «Грабеж, спасите!» Таким голосом, что на десятой улице слышно.
Однажды, в обыкновенный туманный день, явился к ним в дом молодой человек из ближнего городка, набожный, ученый и какой-то уж очень нелепый; типичный книжник с маленькой черной бородкой и болезненным, изжелта-бледным лицом. Долго сидел он молча у них в столовой и пугливо чего-то дожидался.
Знающий свое дело и преданный родственник-кассир несколько раз повторял ему одно и то же, громко, словно глухому:
— Реб Гедалья теперь за границей, у сестры своей, у которой там именье.
А молодой человек с изжелта-бледным лицом все словно пугался чего-то и снова и снова спрашивал хрипловато-глухим, еле слышным голосом:
— Так, значит, пропали деньги, которые мне следуют от реб Гедальи? Так-таки и пропали?
Такой убитый вид был у него, у этого изжелта-бледного молодого человека; ему, должно быть, казалось, что уже нельзя будет вернуться домой, что нельзя дольше жить.
Миреле не обедала тогда дома и весь этот зимний день проболтала с Липкисом.
— Можешь себе представить, с каким аппетитом я бы теперь покушала — говорила она то и дело Липкису, — но там, у нас дома, все еще сидит этот испуганный молодой человек; у него такое несчастное лицо, что я не могу смотреть на него.
То и дело посылала она Липкиса взглянуть, ушел ли уже молодой человек, поджидала его с нетерпением неподалеку от дома и еще издали кричала:
— Ну что? Все сидит?
Наступил вечер, и в городских домах зажгли лампы. Зажгли лампу и у них в доме, и наконец, с отмороженным красным лицом, пошла она в дом и сразу, не снимая зимнего пальто, принялась утешать молодого человека:
— Будьте уверены: я уж все сделаю, чтобы вам были уплачены ваши две тысячи.
Потом она проводила гостя на двор, к бричке, позаботилась, чтоб у него не промерзли ноги и сама помогла ему закутать их рядном.
— Вот этот конец вы подложите под себя… Да не стесняйтесь, подымите меховой воротник… вот так…
А потом она долго провожала глазами его бричку, совершенно забыв о себе, забыв свой голод.
— Понимаете вы, какой несчастный этот человек? — задумчиво обратилась она к Липкису.
Липкис, сильно расстроенный тем, что не был в этот день ни на одном уроке, испытывал странное ощущение, как набожный еврей, вдруг к вечеру вспомнивший, что не надевал утром талес[5] и тфилин[6].
Более обычного был он зол и раздражен, сгорал нетерпением и с бешенством думал: «Да войдет она когда-нибудь в дом или нет?»
А она все задумчиво смотрела в ту сторону, где сани молодого человека скрылись за околицей города, и не могла никак забыть его изжелта-бледного лица.
— Такой несчастный, — повторяла она тихо, словно про себя, — его, наверное, никто никогда не любил, а теперь еще из его маленького состояния пропало больше двух тысяч.
От реб Гедальи приходило между тем из-за границы письмо за письмом.
Беспокойный, как всегда, он не мог усидеть у сестры, жаждал вернуться поскорее в свою коммерческую сутолоку и, как погибающий, молил о пощаде: «Взяли да живьем и закопали в землю…»
Жена его Гитл и преданный родственник-кассир писали, стараясь его успокоить: «Слава Богу, все улаживается; с кредиторами дела понемногу заканчиваются; доходы от кашперовского леса значительно поднялись, благодаря хорошему санному пути; банк принял три тысячи графа в срок нового платежа. Миреле, храни ее Всевышний, здорова, слава Богу. Зимние запасы пшеницы, что на Терновской мельнице, по-прежнему записаны на имя помещика, а цены на муку растут со дня на день. С Божьей помощью сможет реб Гедалья скоро вернуться домой; пока же, выполняя его волю, посылаем ему по почте „Кузари“ и первую часть „Абарбанеля“[7]».
Дома дни проходили между тем мирно и тихо; слышно было, как над книгами в кабинете скрипит пером кассир и как здесь, в столовой, со стуком качается маятник больших стенных часов, отмеряя минуты короткого, хмурого зимнего дня.
Никто теперь сюда по целым дням не заглядывал — разве какой-нибудь запоздалый должник да молодая жена раввина Либка, высокая, веснушчатая, рыжая, мужеподобная особа; она и муж ее считали себя лучшими друзьями реб Гедальи; назло своим врагам, она всегда ходила с улыбкой на лице.
Целые часы просиживала она в столовой с рукодельем в руках, возле благовоспитанно-немногословной Гитл и изводила ее тягучим повествованием об общественной деятельности мужа.
— Говорю я ему, Абрамчику своему: что тебе за дело, если город не хочет, чтобы даян[8] Шлоймо был резником?
Слишком подчеркнуто улыбалась она всякий раз, когда Липкис в передней справлялся у кого-нибудь о Миреле; и слишком внимательно разглядывала Гитл свои ногти, когда однажды, почесывая тупой спицей свой парик, раввинша не могла удержаться от вопроса:
— Дай вам Бог еще двадцать лет здравствовать! Скажите вы мне, неужели вас совсем не трогает, что эдакий… тьфу, прости господи! — таскается к вам в дом?
Там, в нетопленном зале было тихо; а у себя в комнате на диване лежала Миреле. Она не оглянулась на вошедшего Липкиса и даже не переменила с его приходом позы. Печальными голубыми глазами мучительно долго глядела она в противоположный угол, вся охваченная впечатлением от новой книжки, которая лежала раскрытая возле нее.
— Как тебе кажется, — только спросила она, — полюблю я еще раз кого-нибудь или нет?
Липкис, услыша это, сильно пожалел о своем приходе. Он подошел к окну и, насупившись, принялся созерцать зимнюю улицу. Он уже готов был отрезать ей, что она никогда никого не полюбит, и начал было ядовито:
— Вообще… нужно, собственно, установить, какой смысл вкладывается в слово «полюбить»…
Но Миреле уже стояла возле него, насупившегося, такая легкомысленно-веселая, и легонько дергала его за волосы.
— Дурак ты, дурак, — шептала она ему на ухо сквозь по-детски стиснутые зубы…
Быстро накинула она на себя зимнее пальто, божась на чем свет стоит:
— Если этот рыжий чурбан-раввинша не уберется сейчас из столовой, ей-Богу, открою замазанное на зиму окно и выскочу с тобой на улицу.
Так тянутся короткие, серые дни и все дальше и дальше вгоняют городок в самую глубь зимы. И дома, и на улице — все одно и то же, и ощущаешь такое равнодушное недовольство всем окружающим, что хоть возьми да останови на улице любую перезрелую, надменно-разряженную девицу, излей на нее свою злость и скажи ей тоном старой ворчливой бабы: «Ну, чего привередничаешь? Что ты все замуж не выходишь?»
Куда ни глянь, на огромном пространстве стоит ветровая сила под покровом нависших серых туманов; все тяжелее становятся туманы и уже расстилаются над оснеженной, застывшей землей, а земля с каждым днем все мутней. Спряталось небо, стерлась черта горизонта. Не видят люди неба, не нужно оно городку. Дома прикорнули тяжело, словно большие звери, под тяжелыми, облепленными снегом крышами, и спят непробудным сном.
И чудится: у домов есть уши, невидимые настороженные уши, вслушиваются они постоянно в великую тишину кругом, веющую сюда, к нам, из ближних и дальних пространств.
И чудится: при малейшем, самом отдаленном шорохе полей готовы они сорваться с места и помчаться туда наперегонки, помчаться яростно и торопливо, как эти голодные собаки, которые мчатся навстречу чужому псу — непрошеному гостю.
Из трубы одного дома валит дым. Он не подымается к небу, а опадает книзу, беспомощно свивается кольцами в воздухе и, наконец, разлетается по снегу.
Кучка евреев, слоняющихся без дела, стоит на пустой базарной площади вокруг саней, привезших на продажу камыш для топки печей. Они подсмеиваются над заупрямившимся мужиком, заломившим непомерную цену, и изводят его своими колкими словечками. А одетые по-зимнему лавочники, скучающие у дверей своих лавок, наблюдают это издалека и с довольным видом посмеиваются.
Базарная площадь пуста, и только на небольшом пространстве перед домом Авроома-Мойше Бурнеса — отца бывшего жениха Миреле, стоит пять-шесть пар запряженных помещичьих саней в ожидании хозяев, которые сидят у Бурнеса. За лошадьми смотрят бойкие кучера в меховых тулупах; от нечего делать они разглядывают соседских лошадей, делая при этом тоном знатоков замечания:
— Эта, наверное, скоро ослепнет на левый глаз.
— А вон та всегда тянет заднюю ногу…
А лошади стоят на одном месте и делают свое — потряхивают то и дело головами, чтобы сбросить с себя застывший пот, и при этом звенят на их шеях бесчисленные маленькие бубенчики; рассказывают эти бубенчики улице о том, что происходит в стенах дома.
О богатых гостях-помещиках, которые там, в пропахшем табачным дымом кабинетике делают займы; и о крупных торговцах-спекулянтах, которые не боятся совершать сделки за год вперед; и о том, что в красивой полутемной передней, битком набитой людьми, сидят в ожидании экономы и посыльные, готовые в любую минуту вытянуться во фронт перед выходящим барином, принять поручение, а потом помчаться кто куда.
Как-то не по себе становилось всегда Липкису, когда случалось ему проходить с Миреле мимо этого дома.
Всеми силами старался он забыть о существовании этого дома и оттого усиленно пытался навести себя на серьезные размышления: «Вот через два года приблизительно окончу я медицинский факультет…»
Но Миреле как назло постоянно поворачивала голову к этому дому да еще изводила всякими замечаниями:
— Нет, скажи ты сам: зачем понадобилось им выкрасить ставни снаружи в голубой цвет? Ведь это просто режет глаза.
Или:
— Они все — и Авроом-Мойше Бурнес, и Броха с Фейгой, сестры моего бывшего жениха — такие милые люди… Я их когда-то очень любила, да и теперь иногда хочется мне их повидать…
Липкис выходил из себя и терял самообладание:
— В конце концов, я перестаю понимать, о ком вы так деликатно выражаться изволите… Вообще все существа делятся на два разряда: есть люди и есть скоты. Сам собою возникает вопрос: ежели эти свиньи — люди, то, скажем, я, Липкис — кто я такой?
Тут Миреле повернулась к нему и так странно на него поглядела:
— Милостивый государь, не можете ли вы отложить свои мудрствования на завтра?
За всю дорогу потом не проронил он ни словечка, шел рядом с нею угрюмый и терзался сомнениями: «Как же это так? Если каждая его серьезная мысль представляется ей глупостью…»
А она не оглянулась на него даже тогда, когда они, пройдя всю длинную улицу, вышли за околицу города и остановились на заснеженном пустыре — обычном месте прогулок.
Глядя на исчезавшую в густом тумане дорогу, ведущую к хутору бывшего жениха, она сказала тихо и задумчиво:
— Послушайте, Липкис: если б я была такая злая, как вы, я задушила бы себя собственными руками.
И долго еще стояла она, глядя неотрывно на дорогу печальными глазами.
Может быть, с ожиданием вглядывалась она в далекое пятно — бричку, вынырнувшую вместе с дорогой из тумана, и хотела разглядеть, кто в ней сидит?
Или, может быть, просто было на душе у нее так пусто и уныло, что не хотелось ей покидать этот занесенный снегом пустырь?
Городские кумушки и теперь еще уверяли, что ее все еще тянет к бывшему жениху, этому пригожему парню, которому не надоедает целые зимние месяцы просиживать в своем богатом и глухом хуторе, и что дело вот в чем: «Она сызмала страшной гордячкой была и не может теперь себя приневолить выйти замуж за простого парня».
Часто уходили они вдвоем далеко-далеко в снежные поля, оборачивались назад и глядели… Там, вдали, в долину между двумя лысыми холмами канул городок, не оставив в туманном воздухе живого следа.
Липкис был теперь так рад, что может быть с нею наедине в этой зимней тишине полей; что нет рядом с ними молчаливой Гитл и молодой раввинши Либки, почесывающей при виде его свой парик тупым концом спицы. От радости он почувствовал даже прилив замечательных философских мыслей, и на языке у него то и дело вертелся какой-нибудь умный вопрос, вроде: «Понять нельзя, почему это люди понастроили себе дома, вместо того чтоб блуждать парочками по широкому скованному морозами свету?»
Но у Миреле лицо было грустное и задумчивое, и каждая мысль его могла показаться ей глупостью. Он предпочитал воздерживаться от разговоров и молча шагал рядом с нею. Они огибали холм, поросший густым лесом, переходили через низкий и очень узкий деревянный мостик, под которым тихая речка, замерзшая еще при первых морозах, отдыхала, словно погрузившись и долгую зимнюю субботнюю дрему. Потом они поднимались на плоскую насыпь и доходили так до ровной линии рельсов с телеграфными столбами; рельсы тянулись длинной черной лентой, перерезывая надвое снежную белизну полей. Три длинных пассажирских поезда каждый день выползали сюда из-за восточной черты горизонта, стремительно проносили огромный лязг свой и гул и скрывались в дальних туманах запада, оставляя в тишине окрестных полей отголосок многих начатых и неоконченных горестных повестей… Повести о красивой молодой женщине, которая долго обманывала мужа и, наконец, умчалась с любовником в заморские края; повести о благочестивом и богобоязненном еврее, который в пути с позволения раввина нарушил святость субботы, спеша в большой далекий город, чтобы успеть склониться над телом сына и совершить обряд «раздирания одежд»…
Медленно носились здесь эти неоконченные повести, замирая то вблизи, то вдали, блуждали где-то далеко-далеко в дремлющем лесу и с тоскою исчезали. И потом еще глубже становилась тишина, и взоры вперялись туда, откуда вышел поезд и куда он умчался, вперялись надолго, пока где-то сбоку в тумане не взвивался снова черный дымок и не проносился, змеясь, новый длинный поезд.
Раз Миреле сняла с Липкиса студенческую шапку, нахлобучила на повязанную платком голову и остановилась вблизи полотна железной дороги, дожидаясь, когда пройдет такой длинный поезд.
— Во всем этом поезде, переполненном пассажирами, — сказала она тихо и печально, — наверное найдется хоть один несчастный человек со страдальческим выражением лица, который ни на минуту не отходит в пути от окна и прижимается лбом к холодному стеклу.
И действительно, увидев у окна вагона человека со страдальческим лицом, она принялась ему кивать, размахивая шапкой, и несколько раз подряд повторила однозвучно и внятно:
— Мы тоже несчастны… тоже несчастны… тоже несчастны…
Однажды, возвращаясь отсюда в город и проходя через заснеженный пустырь, Миреле далеко на дороге, вьющейся позади, заметила бричку бывшего своего жениха и остановилась, чтобы подождать ее приближения.
Липкис взглянул на нее так странно, словно хотел уничтожить ее этим взглядом, а она сильно покраснела и даже сказала громче обыкновенного:
— Ну, что ты так на меня смотришь?
А дело было вот в чем: ей не хотелось, чтобы он заметил, как ее грусть словно рукой сняло. Она даже добавила по-русски:
— Ты глупый…
И принялась весело и буйно обсыпать его снежками, с хохотом швыряя их в него, прыгая, то и дело хватая новые пригоршни снега и снова швыряя, и снова хохоча, — пока не довела его до того, что он, прихрамывая, отбежал от нее на несколько шагов, сгорбился и обеими руками заслонил, морщась, лицо.
Когда бричка, запряженная новыми гнедыми лошадьми, подъехала ближе, она заложила за спину руки с пригоршнями снега и, слегка усмехаясь, широко открытыми, любопытными глазами глядела прямо в лицо своему бывшему жениху.
Одетый в широкий барский тулуп, подбитый желтым мехом, он сидел, развалясь в крытых лаком санях и, как настоящий помещик, время от времени делал краткие замечания кучеру.
Он ни разу не оглянулся ни на нее, ни на Липкиса, а она все стояла неподвижно, как окаменелая, провожая его глазами, и видела, как бричка с седоком скрылась из глаз за первыми домами городка.
— А он похорошел, — сказала она тихо, словно про себя, и о чем-то задумалась.
Только у самой околицы городка она немного повеселела, и лицо ее приняло странное, победительное выражение. Она сказала:
— А бородку свою, Липкис… бородку свою он снова сбрил…
Липкис был зол и молчалив. Странная тяжесть лежала у него на душе, и он все время сердито думал: «Это просто черт знает что, какими глупостями эта женщина заставляет его набивать себе голову. Велика важность, подумаешь, сбрил себе этот буйвол бороду, или нет».
Миреле на обратном пути тоже все время молчала; она снова стала печальна и как-то странно задумчива и слишком широко открытыми глазами смотрела вниз, на свои медленно шагающие ноги.
Вдруг она остановилась и, не подымая опущенной головы, спросила:
— Липкис, вы не находите — люди, в сущности, уже слишком стары и слишком умны, чтобы еще жить на свете. Пожалуй, пора, чтобы все поскорее вымерли и вместо них народились бы новые люди.
С минуту вглядывалась еще она своими томно-печальными глазами куда-то вдаль, в туманную полосу полей, а потом, вдруг, под влиянием какой-то мысли, сделала гримасу ртом и оглянулась на Липкиса.
— Эх, была не была… — она показала рукой на надвигающуюся кругом густую тьму, — пойдемте уж лучше сейчас к акушерке Шац чай пить…
У нее на сердце, видно, тоже порядком кошки скребли, и ни за что не хотелось ей, должно быть, в таком состоянии возвращаться домой и там сидеть в одиночестве целый вечер.
Молча прошли они пустырь, что налево от городской околицы, и двинулись по утоптанному снегу узенькой кривой тропинки, ведущей к хатам далекой деревенской окраины, к тем крестьянским хатенкам, которые охватывают город кольцом с северо-запада, стоят настороже, оберегая город от ночи, от пустынных полей, начинающихся тут же, за их задними слепыми стенами.
Не видать было ни зги, и в мутной тьме слишком ярко искрился снег. Там вдали, в деревушке, целая свора собак встречала недоверчивым лаем приход ночи, и в лае этом звучали страшные сказки об окрестных широких, пустынных полях:
Ангел смерти караулит там, во тьме… Смерть ждет каждого, кто осмелится выйти из городка навстречу ночи…
Вот вырисовывается уже из мрака последняя крестьянская хатенка, та самая, в левой половине которой живет уже второй год Шац, акушерка из Литвы, живет душа в душу с хозяйкой — деревенской бабой.
Единственное освещенное окно в задней, выкрашенной в желтую краску стене избы врезывается уже красным пятном глубоко, глубоко в ширь полей, глядит на те бесшумно скользящие мимо телеги, что возвращаются откуда-то издалека на ночь домой, и навевает медленные, печальные, усталые мысли: «Много есть людей несчастных, озабоченных, неудовлетворенных… Но жить… жить можно кое-как и в одиночестве, на окраине заброшенной, глухой деревушки, жить, стиснув зубы и иронически улыбаясь, так, как живет за этим окном, освещенным красным светом, двадцатисемилетняя уроженка Литвы, акушерка Шац».
В темном шерстяном немного длинном пеньюаре с голубыми лентами накрест, завязанными высоко на груди широким бантом, лежала акушерка Шац на кровати, куря папиросу и с иронической усмешкой о чем-то раздумывая. Акушерка Шац постоянно курила и постоянно о чем-то размышляла, иронически усмехаясь.
За столом, на котором стояла лампа, сидел помощник провизора Сафьян; лицо у него было, как всегда, бледное, с еле заметным румянцем; выпученными глазами обиженно уставился он в пламя лампы.
А под столом нервно дрожали у него колени… Он только что высказал серьезную мысль:
— Когда я вижу, что женщина курит, мне прежде всего приходит в голову: вот женщина, которой нужен алкоголь.
В сущности, акушерка Шац могла бы хоть на минуту призадуматься над его словами и что-нибудь ему ответить. Но она прислушивалась теперь к лаю собаки, накинувшейся на кого-то во дворе, а потом встала с кровати и, не вынимая изо рта папироски, встретила с улыбкой входящих Миреле и Липкиса. Так стоило ли ему еще сидеть здесь с дрожащими под столом коленками?
И он, в самом деле, поднялся было со стула и хотел пожелать всем спокойной ночи, но Миреле удивленно взглянула сперва на акушерку, а потом на него и, не раздеваясь, с порога спросила:
— Что же вы? Неужели вы так боитесь аптекаря — поповского зятя?
Пришлось этому нервному господину посидеть еще немного с обиженной миной и послушать, как болтает с Миреле акушерка Шац, не глядя на него и пуская клубы дыма прямо на низкие балки потолка.
— Это говорят ей не только они; все знакомые, кто сюда ни попадет, оглядевшись кругом, приходят к заключению, что она, акушерка Шац, устроилась отлично. А она сама и подавно это знает. Сказать нечего, ей здесь, точно в раю живется.
Каждый раз, когда Миреле заводила разговор с помощником провизора Сафьяном, акушерка, сидя на кровати, придвигалась всем своим стройным телом к Липкису и толкала его локтем в бок:
— Эх, Липкис, Липкис! Беда мне с вами, да и только.
Она, видно, хотела дать ему понять, что ей известно все, что происходит между ним и Миреле; и тихонько про себя посмеивалась. А он, и без того раздраженный, сидел, как на иголках и, наконец, выпалил:
— Да кто вам дал право? Чего вы ко мне в душу с сапогами лезете?
У юного помощника провизора Сафьяна коленки под столом запрыгали пуще прежнего, и он, волнуясь, сказал:
— Ну, пора отправляться… В конце концов, нужно же когда-нибудь явиться в аптеку…
Он вышел оттуда с выпученными от волнения глазами: казалось — еще мгновение, и глаза эти выскочат из орбит.
Акушерка Шац сказала ему вслед:
— Глупый мальчик… вот так глупый…
И тотчас же, позабыв о нем, снова принялась рассказывать о себе:
— Как-то на прошлой неделе встретилась я у пациентки с вечно занятым доктором Крашевским и говорю ему: если вы, доктор, поедете со мной к одной бедной женщине, я за вас замуж выйду.
Такая уж натура была у этой девушки с гладко причесанными волосами и хорошеньким, подвижным, веселым личиком: целыми часами могла она рассказывать о себе забавные истории, не задевая, в сущности, ни словечком своей внутренней жизни. Должно быть, от предков своих — уроженцев Литвы — унаследовала она это свойство. И оттого каждому, кто глядел на нее, приходила на ум незнакомая ее семья, и, как сквозь сон, вспоминалась восьмидесятидвухлетняя бабушка, птицеобразная, иссохшая, крохотная старушонка, которая в прошлом году летом приехала к ней и гости и прожила с нею в этой комнате целых два месяца.
Целые дни просиживала старуха, полузакрыв глаза, на высоко взбитых подушках постели, и выглядела издали, как измученный заморский попугай, изнывающий от тоски по родине и вечно грезящий о далеких краях. Казалось, она спит по целым неделям долгим, непрерывным птичьим сном и не слышит, что происходит вокруг, не видит местечковых молодых людей, захаживающих к ее внучке и болтающих с нею о разных вещах. Некоторые были уверены, что старуха глуха, выжила из ума и давным-давно уже потеряла дар речи.
Но однажды девушки и молодые люди засиделись особенно долго, рассуждая о себе и о своей жизни; и, когда наступила продолжительная пауза, вдруг все вздрогнули от неожиданности. Старушка, сидевшая за спиной гостей, открыла впалый рот, и в комнате явственно раздался ее деревянный голос, сонный и тягучий, словно доносившийся откуда-то издали, из-под груды развалин:
— Внучки мои, чем меньше человек говорит о себе, тем меньше говорит он глупостей.
Таким странным показалось всем то, что вздумалось вдруг высказать старушке. Но внучка ее, акушерка Шац, не выказала ни малейшего удивления. С улыбкой поправила она подушки за спиной старушки и, не переставая улыбаться, прокричала ей прямо в ухо:
— Знаю, бабушка, знаю…
Целый вечер без умолку тараторила акушерка, рассказывая разные истории о себе и о своем дяде — набожном и добродушном человеке.
Приходит к ней, бывало, этот дядюшка и говорит: — ну что ж, Малка, голубушка? Так-таки никогда и не выйдешь замуж? Жаль, право, жаль…
Миреле сидела рядом с акушеркой, рассеянно прислушиваясь к ее речам, и все думала о себе, о пустыре, где гуляла вечером, и вспомнилась ей тихая и грустная повесть ее жизни — с самого детства…
Единственной дочкой-баловницей росла она в доме Гедальи Гурвица… Все ей чего-то хотелось — и вот на семнадцатом году стала она невестой Вовы Бурнеса… Но этого было ей мало — и она уехала в город и начала учиться, как другие девушки… Но не помогло и это — она вернулась домой и как будто увлеклась здесь Натаном Геллером… Но неудовлетворенность все оставалась, и все думалось ей, что будущая жизнь должна быть совершенно иною. Как-то раз сказала она Натану: «Из этого ничего не выйдет; лучше бы вам отсюда уехать». А жениху своему отослала обратно тноим… Снова освободилась от уз, вернулась к ней померкшая было воля… И вот бродит она целыми днями по окрестностям города, а Липкис ковыляет за нею… А теперь сидит здесь, у акушерки Шац, живущей уже второй год в чужой хатенке, на глухой окраине деревушки.
Как будто никаких особенных горестей не было ни в ее жизни, ни в жизни акушерки Шац. Но и никакими особенными радостями не тешила их обеих судьба, и потому нельзя без грусти думать о себе и об акушерке Шац, о безвестных юных годах ее, проведенных где-то в Литве, в кругу безвестной семьи, и хочется тихо сказать: «Знаете, Шац, вы странный человек».
— Шац, вы как думаете? Мне кажется, вас так и в гроб положат с этой иронической усмешечкой на губах.
Акушерка, взяв гильзу из коробки, набила себе новую папиросу. Закуривая ее над лампой, она искоса взглянула на насупившегося Липкиса и улыбнулась насмешливо-примирительно:
— Странности есть у каждого.
Она, по-видимому, собиралась рассказать о человеке, вся жизнь которого была вереницей странных поступков. Она могла бы порассказать немало об этом знакомом своем, одиноком, молодом, полном сил писателе Герце, пишущем по древнееврейски: летом околачивается он всегда где-то в глухой, заброшенной швейцарской деревушке, а зиму проводит в маленьком литовском городишке, где его покойному деду-раввину давно уже поставлен памятник на общественный счет.
Очень похоже было на то, что акушерка потерпела крушение именно в любви своей к этому юноше, уже разуверившемуся во всем, и какая-то неприятность вышла у них два года назад; тогда пришлось ей скрепя сердце покинуть родной городок и переселиться сюда, на окраину глухой деревушки.
Миреле придвинула стул ближе к кровати, где удобно уселась акушерка. А мысль Липкиса занята была будничными расчетами: «Мать все толкует, что нужно сшить себе хоть полдюжины рубах… Эх, сколько ни зарабатывай, в конце концов не хватит даже на то, чтоб в будущем году зимой поехать в губернский город…»
И когда эта мысль перестала наконец сверлить его мозг, он заметил, что Миреле, наклонившись, вглядывается с жадным любопытством в лицо акушерки и ловит слова, которые та медленно цедит, выпуская их изо рта вместе с клубами дыма.
— Вы спрашиваете, Мира, пишет ли Герц? Да он, во-первых, слишком умен и до глупостей не охотник, а во-вторых… — Она затягивается покрепче папироской, так что красный огонек освещает все ее лицо, выпускает дым изо рта, и губы ее складываются в удивленную и обиженную гримасу: — Очень нужны мне, в самом деле, эти письма его — подумаешь тоже…
На лице Липкиса появляется насмешливое выражение, говорящее: «Еще бы, акушерке вообще не нужно то, чего у нее нет и никогда не будет».
Хотелось бы ему, конечно, отплатить ей этим замечанием за давешние слова: «Ох, беда мне с вами, Липкис, да и только»… Но он сдерживается, глядит с ненавистью на ее возбужденное лицо и молчит.
Так тихо в этой хатенке акушерки, где светится огонь в такой поздний час. Должно быть, уже очень поздно. Ночная тишина ноет во всех оставшихся в тени уголках, и слышно лишь, как Липкис опирается головой о прутья кровати и как медленно гаснут те строго обдуманные слова, которые акушерка Шац роняет в тишину, рассказывая о своем знакомом:
— Еще два года назад он, иронизируя сам над собой, сказал: писать днем — это просто стыдно, стыдно и перед собой, и перед целой массой земляков, которым это совсем не нужно. Оттого он делает это лишь по ночам, когда люди спят. Ночью, — говорит он, — человеку как-то не так стыдно… И при этом он улыбается и молчит… Ему ничего уже, — говорит он, — не осталось, как только улыбаться и молчать.
По комнате реет блуждающая тень этого заброшенного в глушь юноши, и чудится: где-то близко, в углу комнаты, стоит он сам, статный, чуть-чуть согнувшись; у него светлые, недавно остриженные волосы, и такие же светлые короткоподстриженные усы; спокойно глядит он улыбающимися глазами и слушает, как рассказывает о нем акушерка Шац:
— Наверное, бродяга этот околачивается нынешней зимой в маленьком глухом литовском городишке и блуждает там в туманные дни с утра до вечера по далеким снежным полям.
А Миреле возвращается мыслью к себе и не слышит, как акушерка рассказывает, что знакомый ее никогда не ведет разговоров с интеллигентными людьми и сторонится даже простых евреев-горожан. Но если где-нибудь далеко от города попадается ему навстречу мужик, он останавливается и вступает с ним в долгую беседу:
— Из какой деревни? Есть ли жена и дети? На чьей земле работает — своей или чужой?
И снова глядит Миреле на акушерку и слушает ее речь:
— Там, — говорит она, — среди швейцарских каменно молчащих гор и безмолвных озер — крепнет в нем убеждение, что люди в конце концов перестанут суетиться и научатся одинаково улыбкой встречать жизнь и смерть. У него, конечно, ужасный взгляд на жизнь, — добавляет она, — но это ему не помешало написать там, в Швейцарии, одну из лучших своих вещей.
И не решаясь от смущения взглянуть на Миреле и Липкиса, акушерка отворачивается. Блестящие чуть улыбающиеся глаза свои вперяет она в противоположную стену и начинает медленно и спокойно читать наизусть:
— «Блуждая так одиноко долгие годы по свету, я, загнанный бродяга, все реже и реже находил приют и забыл понемногу счет праздникам и будням. Одну вещь за другою выбрасывал я из тяжелого мешка, оттягивавшего мне плечи, и сказал, наконец, самому себе: „Эти вещи не нужны уже ни мне, ни другим. Зачем же мне их таскать и гнуть под их тяжестью спину?“ И когда в дырявом мешке, висевшем у меня за плечами, не осталось уже ничего, я бросил его и, оставшись один, принялся оглядываться кругом.
„Я еще, в сущности, молод, — думалось мне тогда, — сила и мощь дремлют во мне, но могу ли я надеяться, что я сам себе еще понадоблюсь?“ И не помня о том, что осталось позади, я медленно зашагал вперед. Я думал: „Хорошо бы посмотреть, что делается там, в пространствах, что за чертой горизонта… Может быть, все-таки я куда-нибудь да приду…“
И однажды — это было в сумерки — пришел я в мертвый город и нашел там открытыми двери всех домов.
Не зимние и не летние были те сумерки в мертвом городе, и не чувствовал я ни холода, ни страха. Из дома в дом переходил я и видел: застывшие трупы лежали повсюду на кроватях, крепко зажав камни в кулаках — видно, готовились те люди перед смертью кого-то ударить.
И только в углу одного жилья увидел я стройную женщину и оцепенел при виде ее: смуглая красавица, матово-бледная, одетая в длинное черное платье, она стояла, прижавшись к стене и устремив в даль черные усталые глаза свои; все время прижимала она к груди маленькую восковую детскую куклу, но, казалось, совсем не замечала этого.
— Так поздно пришел ты, — сказала она мне тихо и равнодушно, — здесь тебя долго ждали, а теперь смотри: они все уже мертвые.
Я молчал потому, что в глазах ее уже горел тот огонь, который горит в глазах всех безумных; а она еще указала мне на куклу, которую прижимала к груди, и сказала:
— Ты знаешь, что это? Это заблуждение, облеченное в покровы…
И падая в агонии на ложе, стоявшее рядом, она тихо, еле слышно закончила свою мысль:
— И вообще… вообще… все это было лишь заблуждением, облеченным в покровы…
Тогда я покинул этот дом, ушел к городским воротам и сел у ворот.
„Куда мне теперь идти? — сказал я сам себе, — лучше останусь навеки здесь у ворот и буду сторожить мертвый город“.
И вот сижу я здесь давно у ворот города, куда не входит никто и откуда никто не выходит.
Я давно позабыл все, что когда-то знал, и в мозгу моем осталась одна лишь мысль: „Все, все здесь давно уже умерли, и только я один жив и уже не жду никого“.
И когда я оглядываюсь вокруг и ощущаю силу, дремлющую во мне, я не вздыхаю, и думается мне: „Я страж мертвого города“».
Акушерка умолкла.
Миреле сразу поднялась с места, собираясь домой. Но настроение рассказа еще владело ею… Печально и молча стояла она, не двигаясь с места, а в мозгу бродили мысли о мертвом городе и о выражении лица акушерки, которое так странно менялось во время чтения.
Акушерка Шац всегда старалась производить впечатление человека умного и сдержанного. Но теперь вырвался наружу весь пыл ее тайной любви. Во время чтения были минуты, когда лицо ее принимало совершенно бессмысленное, чуть не идиотское выражение.
Миреле все еще была во власти настроения, вызванного рассказом. Глаза ее устремлялись к окнам, к которым прилипла черная ночь; она почти не слышала шепота собственных губ:
— Вот этот человек, которого вы называете Герцо… Как-то живет он словно нехотя и пишет нехотя… Как вам кажется: пожалуй, ему ничего не остается, как только с ума сойти?
Но акушерка снова уже копалась в коробке с гильзами и набивала новую папироску.
— Он здоров, как мужик, — отвечала она из своего угла, — он может все перенести, не говоря ни слова. — И Бог весть почему вздумалось ей еще прибавить равнодушно: — Ничего, черти его там не возьмут.
Выйдя на улицу, Миреле с любопытством заглянула в окно:
Шац не торопилась ложиться спать и даже не думала тушить лампу. С дымящейся папиросой в зубах, положив по-мужски ногу на ногу, все сидела она неподвижно на кровати, устремив глаза в пустое пространство.
Было уже далеко за полночь, и ни в одном окне не было света.
Далеко, далеко на ночном горизонте, куда уперлись занесенные снегом поля, длинной полосой тянулась дубовая роща, и казалось, что клонит ее ко сну, но не может она уснуть: мешает длинный сноп света, тянущийся из красного окошка акушерки Шац, да еще будит поминутно блуждающий ветерок, что пробегает по молодым деревцам, сея ночное тоскливое предчувствие где-то зародившейся беды.
А у Миреле перед глазами все стояла неподвижная фигура акушерки, вспоминалась повесть о мертвом городе, и грустно сказала она:
— Теперь всю ночь будет мне сниться мертвый город и безумная женщина в черном… всю ночь…
Но проходя мимо погруженного в сон дома Бурнесов с запертыми снаружи голубыми ставнями и увидев старика сторожа, она остановилась, чтобы поболтать с ним.
— Почему вы, Захар, к нам никогда не заглянете, а?
Старый Захар стоял перед ней без шапки; он был на седьмом небе.
— Ох, ох, ох! Сколько раз доводилось мне барышню по ночам домой провожать! Сколько раз я барышне в дождливые дни записочки носил… А теперь вот на кухне сказали, что уж барышня больше не невеста… Правда ли, что говорят?
Тут Миреле улыбнулась и крикнула над самым его ухом:
— Правда, правда, Захар.
Что-то уж очень подробно расспрашивала она о семье своего бывшего жениха; хотела, видимо, разузнать, ночует ли он теперь в городе, но не решалась спросить, оттого ли, что Липкис стоял неподалеку, или оттого, что старый Захар мог потом передать Бурнесам ее слова.
Липкис почувствовал облегчение, когда она наконец оставила в покое старика; его подмывало задать ей вопрос, и хотя сознавал он, что вопрос этот лишний, но не в силах был совладать с собой.
— Я хотел бы полюбопытствовать, — сказал он, — неужели интересно было вам битых полчаса беседовать с этим старым мужиком?
Но она ничего не ответила, снова остановилась, вспомнила, что нужно дать старику на чай, и потребовала у Липкиса целый рубль для старика. Липкиса это снова взбесило; доставая из кармана серебряный рубль, он думал с раздражением: «Однако, как просто и бесцеремонно берет она у меня эти считанные гроши… Право, точно к мужу обращается ко мне за деньгами…»
В доме Гедальи Гурвица ждали гостя. Снова повесили на все окна заграничные розовые гардины, каждый день топили печь в холодной гостиной, повсюду разостлали плюшевые коврики. Все в доме выглядело по-праздничному, хотя, казалось бы, никакого повода к этому не было, если не считать слухов, носившихся по городу насчет Миреле:
— Неужто она и впрямь собирается замуж за сына Якова-Иосифа Зайденовского? Того самого Зайденовского, что родом из ближней деревеньки Шукай-Гора, а сам живет вот уже десять лет в предместье далекого большого города, где у него свой собственный винокуренный завод, да еще славится тем, что держит в нашей округе огромные табуны волов.
Липкис каждый раз сердился, когда его спрашивали об этих слухах, и хмуро отвечал:
— А мне-то почем знать? Да и вообще: что это все пристают с вопросами именно ко мне?
Он в это время редко встречался с Миреле и потому кому-то назло держал себя крайне гордо и вызывающе; он делал вид, будто не знает, что все слухи исходят от какого-то проезжего человека, который остановился на пару дней у Авроома-Мойше Бурнеса и там жаловался:
— Что толку, что у Зайденовских такой славный парень? Миреле еще прошлым летом, будучи как-то в уездном городе, остановилась в той же гостинице, что и он, и пару раз довелось им поболтать при встрече в коридоре; тут она, как видно, так ему голову вскружила, что ничем не вышибешь.
Но проходили дни за днями, а к реб Гедалье Гурвицу никто не являлся. Миреле стала как-то бледнее и спокойнее, и казалось, что она ни о чем не знает и ни к чему не прислушивается, что нет ей дела, хорошо ли говорят о ней в городе или дурно; с самым хладнокровным видом позволяла она себе самые неожиданные, нелепые выходки. Однажды она остановила на улице сестер своего бывшего жениха и странно приниженным тоном опустившегося человека принялась упрекать их за то, что не заходят к ней: она, мол, во всяком случае, не хуже жены фотографа, Розенбаумихи, к которой бегают они по два раза на день.
Расставшись с ней, дочки Авроома-Мойше Бурнеса долго еще переглядывались и изумленно провожали ее глазами.
— Вот, поди-ка, раскуси ее, — говорила старшая младшей.
Миреле побрела куда-то одна по городской улице. Дойдя до аптеки, помещавшейся в одном из последних еврейских домов, она остановилась посреди улицы и огляделась вокруг. На улице не было ни души, кроме появившегося откуда-то оборванного мальчишки; стеклянная дверь аптеки с колокольчиком была изнутри завешена красной занавесочкой. Она подозвала к себе мальчика и попросила вызвать из аптеки помощника провизора Сафьяна. Мальчик смущенно отправился выполнять поручение, тараща бесцветные глаза, она стояла одна на улице и ждала. Сафьян, закончив работу, оделся и вышел на улицу. С ними поравнялись простые крестьянские дровни, на которых возвращались в город какие-то евреи; они стали удивленно переглядываться и многозначительно улыбаться. Но она не обращала никакого внимания на их улыбочки и с серьезным видом сказала Сафьяну:
— Я хотела раньше вас просить проводить меня к акушерке Шац. Но теперь… теперь мне как-то не хочется отправляться к ней. Если вы свободны, мы бы могли прогуляться немного за околицей, хорошо?
Помощник провизора Сафьян вытянул вперед шею, крякнул и принялся нервно вертеть верхнюю пуговицу зимнего пальто.
— Свободен ли я? Да, собственно говоря… собственно говоря, я могу немного пройтись.
И он, возбужденный и в то же время смущенный, зашагал рядом с Миреле, не глядя на нее и выпучив свои большие глаза прямо в туман, расстилавшийся над окрестностями; как назло, не находил он темы для разговора и упорно молчал. Какая-то странная тяжесть чувствовалась в его молчании; Миреле все поглядывала на него и наконец спросила:
— Вы, Сафьян, кажется, из очень старинного рода… Кто-то недавно говорил мне об этом…
Немного помолчав, она опять начала разговор:
— Мой отец тоже принадлежит к старинному роду германских выходцев; в течение долгого времени браки у нас заключались только между родственниками, и род совершенно одряхлел и выродился… Может быть, поэтому я временами ощущаю в себе такую пустоту и ни на что не гожусь.
Они уже миновали снежный пустырь, служивший обычным местом прогулок, и медленно шагали вперед. Вдруг возбужденный помощник провизора принялся, сам этого не замечая, вертеть пальцем в кармане пальто и, не глядя на нее, трепетным голосом заговорил:
— Это, конечно, не мое дело, и вы можете не отвечать мне… Но мне хотелось спросить: почему бы вам, например, не подготовиться к экзамену и не избрать себе какую-нибудь интеллигентную профессию? Мне говорили, что вам только двадцать два года…
Миреле остановилась и принялась разглядывать снег, разгребая его носком своей маленькой калоши.
— Ах, этот вопрос задавали мне уже многие.
Тих был серо-туманный воздух, и ни живой души не видать было в снежных далях; даже черные вороны куда-то попрятались, Миреле почему-то вздохнула, медленно и задумчиво огляделась по сторонам и так же медленно и задумчиво принялась рассказывать, как однажды зимою в пятницу вечером стала ей жаловаться прислуга:
— Как мне тут высидеть одной без семечек до одиннадцати часов вечера? — просто с ума сойти можно.
А потом, как-то прогуливаясь по уездному городу, слышала она, как курсистка жаловалась студенту:
— Ах, Боже мой, да у меня дома решительно ничего нет для чтения — я так с ума сойду одна-одинешенька.
Тут она оглянулась на Сафьяна и, не останавливаясь, спросила:
— Вам это понятно, Сафьян? Семечки или книга — все равно, лишь бы только спасти себя от этой страшной пустоты…
— Понятно ли мне? — Бесцветные глаза Сафьяна еще более расширились, и одна ноздря нервно запрыгала: он весь загорелся, предвкушая хитроумные словопрения: — Дело в том, что вы смешиваете теперь две разные вещи…
Но Миреле прервала его речь, указывая на следы ног на снегу:
— Узнаете вы эти мужские следы? Недавно мы с Липкисом проходили по этому самому месту…
Хотела ли она просто прервать поток его слов? Или, быть может, надеялась, что он расскажет об этом Липкису и возбудит в нем досадливую тоску?
Долго, долго еще тогда бродила она с Сафьяном по снежным полям и все спрашивала, приятно ли ему с нею гулять и не будет ли сердиться его хозяин, попов зять.
Возвращались они домой, когда уже темнело и туманы, густея с наступлением ночи, низко стлались над оснеженной землей. Она остановилась у своей калитки, чтобы еще раз поблагодарить его:
— Я очень рада, что вам тоже эта прогулка доставила хоть немного удовольствия… Я отняла у вас так много времени…
Но на порог лавки, что на противоположной стороне улицы, вышла лавочница — родственница матери Вовы и с улыбкою указала кому-то на нее и Сафьяна; лавочница, по-видимому, была в восторге от своих наблюдений:
— Гляньте-ка, поймала, слава Богу, в свои сети новую добычу.
Услышав это, Миреле нарочно обернулась вслед уходящему Сафьяну и громко крикнула ему вдогонку.
— Если вы не прочь, завтра опять пришлю за вами в аптеку. — Потом она обернулась еще раз и крикнула, еще больше повышая голос: — Я пришлю за вами в аптеку в то же время, что и сегодня.
И длинный вечер в одинокой комнате казался ей нынче таким пустым, — оттого что проблуждала она несколько часов с помощником провизора Сафьяном; оттого, что встретила родственницу бывшего жениха; и еще оттого, что в столовой сидела на диване хмурая Гитл, молча слушая болтовню молодой раввинши и с улыбкой разглядывая свои ногти. Думала Гитл все время только о ней, о Миреле. Вот уже две недели Миреле на все ее вопросы упорно отмалчивается; по вине Миреле все еще не приехал к ним тот, ради которого повешены гардины, положены плюшевые коврики и отапливается холодная гостиная.
Миреле не сиделось в комнате; она снова надела пальто, повязала голову шарфом и, проходя через столовую, уронила, обращаясь к матери:
— Пора, я думаю, перестать топить в гостиной… Да и вообще… можно бы всю эту пышность убрать куда следует…
Молчаливая Гитл не шелохнулась и даже не взглянула на дочь. Упрямая улыбка заиграла вокруг ее сомкнутых губ, и она сказала равнодушно и спокойно, устремив взор на нарядное окно за спиною раввинши:
— А кому мешает, что дома хорошо убрано?
Миреле вышла в волнении из дому и исчезла на целый вечер. Встретив неподалеку от калитки родственника-кассира, она остановила его:
— Не можете ли вы мне объяснить, что за тип — моя матушка? — И тотчас же добавила: — Она все только улыбается и молчит, как будто кому-то назло, — вот в чем самое главное. Можно, пожалуй, подумать, что она могла бы много сказать и молчит лишь оттого, что слишком умна.
Так продолжалось несколько дней подряд: едва наступал вечер, Миреле уходила из дому, не говоря никому ни слова, а возвращалась далеко за полночь, когда в городе потушены были все огни и дом их давно уже спал глубоким и крепким сном. Никак нельзя было понять, куда она ходит.
Акушерка Шац была уже пятые сутки на родах у помещицы в соседнем селе, и замысловатый замок висел на дверях ее хатенки. Однажды, отправившись на помещичьих лошадях за покупками в аптеку, она подъехала к дому Миреле и спросила о ней. Гитл почему-то покраснела и ответила:
— Она вышла, Миреле… Вероятно, пошла к Розенбаумихе, жене фотографа.
Но подъехав туда, акушерка Шац никого там не застала, кроме сестер бывшего жениха Миреле; они сидели в маленькой комнатке с низким потолком и ярко-красным полом, уставленной горшками цветов и пропитанной запахом русских блюд, и слушали, как Розенбаумиха, жена фотографа, играет на гитаре.
— Не было здесь Миры? — спросила она, входя в комнату.
Сестры Вовы переглянулись с какою-то особенной улыбочкой, а Розенбаумиха подняла голову, склоненную над гитарой, и с удивлением сказала:
— Да разве она у нас бывает, Мира Гурвиц?
Тут, у Розенбаумихи, все выглядело точь-в-точь как в русском доме. Недаром ходили слухи по городу, будто до замужества с фотографом Розенбаумом она где-то в большом городе жила с офицером.
Однажды вечером, когда Миреле, по обыкновению, не было дома, перед крыльцом дома Гедальи Гурвица остановилась извозчичья бричка, и из нее вылез незнакомый человек среднего роста, закутанный в шубу; в освещенной передней он остановился, и глазки его заулыбались:
— Меня направили сюда… Я по поручению Якова-Иосифа Зайденовского…
Встретили его Гитл и молодой родственник-кассир; оба глядели, как неторопливо снимал он с себя бурку и шубу; а потом они сидели возле него за столом в столовой и слушали, как он обдуманно и медленно цедил слова; он, мол, в сущности, совсем не сват… И слава Богу, в этом не нуждается… У него склад мешков в городке, что неподалеку от большого губернского города; а с семьей Якова-Иосифа Зайденовского он с давних пор в большой дружбе…
У него была красивая с проседью борода и длинный, загнутый книзу нос, на котором проступали коричневато-голубые жилки; в длинном сюртуке он имел очень внушительный вид и все время любезно улыбался маленькими серыми глазками…
— Вот я и прислан сюда… Яков-Иосиф Зайденовский прислал меня…
До поздней ночи горела тогда у Гурвица в столовой висячая лампа.
Гитл наконец ушла к себе в спальню и легла спать. Кто-то из домашних постлал гостю свежую постель в кабинете реб Гедальи и тоже улегся. А он, заезжий гость, вынул из своего узла «Историю культуры» Липперта в еврейском переводе, подсел в столовой к столу и как бы в оправдание сказал уходящему кассиру:
— Когда-то была у меня еврейская книжная лавка… Вот с тех пор я и привык до поздней ночи засиживаться за книжкой…
Родственник распрощался и отправился на ночь домой. Служанка закрыла за ним дверь и вскоре густо захрапела в пустой кухне. А гость все сидел за книжкой, и все ближе и ближе к себе тянул висячую лампу. Наконец, послышался стук с улицы в одну из крайних ставней — это была Миреле; он оставил книгу и пошел отворять. Высунув за дверь голову с улыбающимися серыми глазками, он принялся как-то особенно любезно, застенчиво и детски-смущенно бормотать:
— Гм… очень… очень приятно…
Миреле, увидев незнакомое лицо, вздрогнула всем телом и шарахнулась назад, прижав руку к бьющемуся сердцу:
— Ох, как я перепугалась…
И войдя в комнату, все сторонилась его, точно боясь, что он к ней прикоснется.
С головы до ног была она одета в черное, и оттого фигура ее казалась стройнее и гибче, чем всегда; каким-то легким ароматом веяло от нее; все это смущало гостя, и он, застенчиво улыбаясь, бормотал:
— Гм… гм… перепугались… да почему же? Очень, очень приятно…
Он был очень мил в своем детском смущении; руки ей он не решился подать. И все же Миреле долго не могла успокоиться; она не ложилась, пока он не отправился спать, а затем разбудила сладко храпевшую служанку.
— Что это за человек? Да уверена ли ты хоть, что он — не вор?
А заезжий гость, лежа на своей постели, прислушивался к звуку голоса и не то от благодушия, не то от возбуждения все еще застенчиво посмеивался про себя: «Вор… Тоже выдумала… Славная девушка… Просто прелесть, что за девушка…»
Несколько дней прожил у них гость; каждое утро, просыпаясь, слышала Миреле, как в столовой, рядом с тихой гостиной, кто-то не спеша прихлебывает чай, и знала, что там никого нет, кроме приезжего, который рассказывал благообразно-молчаливой Гитл и преданному родственнику-кассиру:
— Всей душой хотят они Миру… В этом уж не сомневайтесь… И молодой человек — Шмуликом зовут его — хочет… и сам Яков-Иосиф… и жена его Миндл… И еще скажу я вам: не требуют они от вас ни денег, ни даже обещаний… Так сами просили передать…
Миреле с самого утра становилось тошно от всего этого. А из столовой все доносился негромкий, порою смолкающий разговор:
— А люди они, доложу я вам, на редкость порядочные… мягкие…
— И сам молодой человек — славный… очень, очень славный…
Гость наконец уехал, и посыпались частые письма и нетерпеливые телеграммы; Гитл и преданный дому кассир читали их с увлечением. Гитл, упрямая молчальница, сохраняла при этом ядовито-непроницаемое выражение лица, а кассир, стоя возле нее, сильно морщил лоб под влиянием наплыва мыслей, сопел носом и так долго собирался поговорить с Миреле, пока она однажды сама не остановила его на улице возле дома:
— Будьте любезны передать маме: пусть не надеется, что из этого что-нибудь выйдет.
Миреле сильно волновалась, говоря это; и все же, когда через несколько дней она бог весть зачем отправилась в уездный город, кто-то, приехавший оттуда, разнес по всему городу весть:
— Да, ее встретили там в обществе Самуила Зайденовского… Видели их и в малороссийском театре, и возле тюрьмы, за городом…
И никак нельзя было понять, знала ли Миреле, отправляясь в уездный город, что она там встретит Зайденовского, или встреча эта была случайная и явилась неожиданностью даже для Гитл с кассиром.
Через несколько дней бледная и грустная вернулась она домой из уездного города. Было около двух часов дня, и в столовой лежала еще на круглом столе белая обеденная скатерть. Гитл сидела на своем обычном месте за столом возле родственника-кассира и ковыряла спичкой в зубах. Миреле прошла через комнату, не говоря никому ни слова, и на целых полчаса заперлась у себя. Гитл все время старалась приободрить родственника:
— Да почему бы тебе не войти к ней и не спросить? Не понимаю, право, почему…
Но погруженный в свои думы молодой кассир не торопился, морщил лоб и сопел. Миреле тем временем переодевалась у себя в комнате; накинув черное пальто и шарф, направилась она к выходу. Тут он поднялся, пошел вслед за нею и нагнал ее у дверей коридора.
— Да, я хотел спросить… я хотел…
Ответ прозвучал хмуро и как-то особенно сурово:
— Я уже раз вам сказала, что из этого ничего не выйдет.
Он остановился посреди коридора, не решаясь вернуться обратно. А она, безучастно-грустная, спустилась уже со ступенек крыльца и направилась куда-то в город. После солнечного утра было пасмурно, уныло и пахло оттепелью. Ноги скользили по грязному снегу; в оставшуюся кое-где грязно-бурую солому тыкались носами крестьянские свиньи и еврейские коровы. У дверей маленьких лавчонок стояли одетые в шубы и плотно повязанные платками бабы-лавочницы и с любопытством провожали ее глазами:
— Она, говорят, опять невеста, Миреле?
Она свернула влево в боковую улочку на окраине города, открыла калитку и, войдя к Липкисам, спросила:
— Дома Липкис?
Мать Липкиса почтительно проводила ее до самой калитки, повторяя по нескольку раз:
— Он где-то на уроке теперь… занимается с учениками…
По утоптанной тропинке, что за городской околицей, направилась она к акушерке Шац, но нашла дверь запертою на замок; баба-соседка объяснила:
— Вчера ночью позвали в Кашперовку к роженице.
Грустно воротилась она в город, остановилась было перед аптекой, но раздумала и направилась дальше; проходя мимо голубых ставней дома бывшего жениха, она украдкой взглянула на крыльцо.
Но перед крыльцом не было ничьих лошадей, и не видать было ни души, только рослый мужик, по прозвищу «шляхтич», пришедший сюда, по-видимому, с целью попросить немного денег в счет будущих летних работ, вышел из дому с пустыми руками, остановился, глубоко вздохнул и надвинул поглубже на уши зимнюю шапку. Он, видно, решил, что теперь ему все равно, куда идти, и что остается только брести куда глаза глядят.
Миреле бродила одна, пока не стемнело и хмурая, черная ночь стала спускаться над городком. Встретив неподалеку от дома восемнадцатилетнего племянника Вовы, направлявшегося к дяде чай пить, она уныло и монотонно стала жаловаться ему:
— Вы себе представить не можете, как пусто стало здесь в городе… Словом перемолвиться не с кем…
Послеобеденные часы простаивала она теперь большей частью у крыльца, наблюдая за тем, что делается на улице.
Крепче стали морозцы: близится зимний праздник — Рождество, и покрытая мерзлой грязью обнажившаяся окрестность по целым дням глядит в уныло-затуманенную даль, где бушует жгучий ветер. Городок ждет оттуда новой шальной метели и слышит, как мощно и хмуро шумят уже о ней обезлистевшие, горько стонущие деревья: «Придет еще новая метель… придет…»
С разных концов города после обеда возвращаются в хедер поодиночке одетые по-зимнему ребятишки. Они бредут медленно и лениво, часто поворачиваясь спиной к ветру и думая про себя: «Вот скоро уже слепая ночь[9] наступает… скоро, скоро…»
А там, на дороге, со стороны уныло потемневших полей, то и дело появляются новые незнакомые сани, везущие гостей на праздник; вот прокатил легко одетый продрогший телеграфист, приехавший рано утром в наши края по железной дороге. Сани мчались все дальше навстречу жгучему ветру, без слов нашептывая путнику заманчивые обещания: «Вот сейчас, сейчас: хорошо натопленная и ярко освещенная хата, родной дом… приветливая улыбка родных, долгая и темная деревенская ночь-праздник…»
Местный еврей, гордец большой руки, потерявший все свое состояние и слоняющийся теперь без дела, медленными шагами, сгорбившись, приблизился к Миреле. Он постоял, заложив руки в рукава, со вздохом поглядел вдаль и принялся неторопливо рассказывать о своей младшей дочери, бывшей подруге Миреле, которая уже третий год учится в Париже:
— Пишет оттуда дочка, что так скоро домой не вернется… Не вернется, пока не кончит курса.
Он оглянулся на дорогу, ведущую к далекому, красивому селу, где находится сахарный завод, и вечно веселый и занятой Нохум Тарабай живет по-барски, на широкую ногу, и принялся еще медленнее рассказывать о том, что к Тарабаю съехались уже на праздник дети:
— Приехал второй сын его, студент-политехник… И мальчик-реалист… И еще один молодой политехник… говорят, товарищ сына.
Глубокая тоска слышалась в упавшем голосе этого человека; с такой нежностью говорил он о приехавших в деревню студентах, словно оба они были чуть не женихами его в холе и неге взрощенной доченьки, уже третий год живущей в Париже. Скоро ему надоело стоять здесь; он отправился в другое место, чтобы там рассказать то же самое, а Миреле все стояла у крыльца и думала о себе и об уходящих безвозвратно днях: «Так буднично проходит здесь моя жизнь… Будничной была она до этого зимнего праздника и будничной будет впредь…»
Далеко, далеко на горизонте виднелось чужое село с сахарным заводом, и сердце ныло, и безвольно и тайно влеклось к тем двум молодым студентам со свежими лицами, которые, вероятно, отправились теперь на прогулку после долгого послеобеденного сна. И в ее воображении вставал большой город, откуда они только что приехали. И думалось ей: «Какую-то работу закончили они там, в большом городе, перед христианским праздником… И теперь, воротясь, начнут готовиться к новой работе… А она, Миреле, что успела она сделать до праздника?»
Были в уездном городе, и несколько дней провела там в обществе богатого маменькина сынка, Шмулика Зайденовского. Весь город знает уже об этом, а ничего ведь из всего этого не выйдет.
Ей надоело стоять на улице, и она воротилась к себе, легла в своей комнате на кровать и принялась думать об этом юноше, думать холодно и равнодушно.
Рослый молодой человек в высокой бобровой шапке и новехонькой хорьковой шубе; ему нужна невеста; у него не старый еще отец, ведущий торговые дела с капиталом в полмиллиона. Слоняется этот юноша по суетливой провинциальной улице уездного города и, встретив бывшего учителя древнееврейского языка, останавливается и любезно и с деланной серьезностью заводит речь о понравившихся ему произведениях какого-то еврейского писателя или о прекрасном пении столичных канторов.
И у него, и у еврейского учителя — приятные голоса, и они оба когда-то подпевали кантору.
Богатые купцы, знавшие с давних пор его отца, поглядывают на него с противоположного тротуара, где находится «биржа». Они забывают на время о своих спекуляциях, вспоминают о солидном приданом, предназначенном для великовозрастных дочек, и беседуют о нем, Шмулике, и об отце его, которого знавали когда-то:
— Говорят, парень хоть куда этот Шмулик Зайденовский.
Но Шмулик сам с тех пор, как познакомился с нею, Миреле Гурвиц, не хочет слышать о других невестах. И чем она так его приворожила, этого богатого паренька?
Теперь катит он, вероятно, бог весть как далеко в свой тихий уголок в предместье губернского города, катит на собственных лошадях, высланных за ним к вокзалу, и тоскует по ней, по Миреле, и с застенчивым нетерпением ждет расспросов родных: «Ну, как же она тебе показалась, Миреле Гурвиц? А что, хороша собой Миреле Гурвиц?»
Она долго раздумывает о нем и о многих других знакомых молодых людях, вспоминает далекое село и дом Нохума Тарабая, где она когда-то, будучи ребенком, остановилась с отцом, чтобы переждать летний ливень; думает о сыне Тарабая — политехнике, и о приезжем его товарище. И вдруг бледнеет от волнения, и сердце начинает учащенно биться: она вспоминает Натана Геллера, этого симпатичного юношу со свежим продолговатым лицом и едва пробивающимися усиками, который кончил реальное училище и два раза подряд проваливался на конкурсных экзаменах. В прошлом году он проторчал здесь, в городке, целую весну из-за Миреле, возбуждая нежные чувства в сердцах других девушек, с которыми, впрочем, не обменялся ни единым словом.
Тихие весенние вечера просиживала она, бывало, с ним на красивом холмике за подгородной деревенькой и, прислонясь головкой к его плечу, слушала грустно все те же речи, которые твердил он ей каждый день: пусть только разойдется с женихом своим, Вовой Бурнесом, а он кончит политехнический институт, станет где-нибудь далеко на фабрике инженером, и заживут они вдвоем в домике, обросшем зеленью.
И однажды, в поздние весенние сумерки так ясно представилось Миреле, как через два года после замужества с Геллером будет лежать она после вечернего чая на диване в этом обросшем зеленью домике возле фабрики, лежать одна и думать равнодушно, не ощущая в сердце ни тени желания: «Он… Натан… так много раз приходил с фабрики на ночь домой… Придет и сегодня…»
И в эти самые сумерки долго разыскивала она Геллера по всему городу, а встретив, сказала:
— Все это, Геллер, ни к чему не приведет. Лучше бы вам сегодня же уехать отсюда.
Все лето потом провел он у своего дяди на сахарном заводе, шатался там по селу с детьми Нохума Тарабая и, желая отомстить Миреле, рассказывал о ней: что ж, разве она со мной первым целовалась, что ли?
Дошли эти слова в ту пору до жены и дочери Тарабая, да и здесь в городке тоже нашелся кто-то — раструбил их во все концы.
Однажды, в субботний вечер, наткнулась Миреле неподалеку от домика акушерки Шац на трех гуляющих портняжных подмастерьев; сворачивая с дороги, она услышала, что они беседовали, не стесняясь в выражениях, о ней и о Натане Геллере.
— Вот дурак, — сказал кто-то о ее женихе, — ведь лучше один процент в хорошем деле, чем все сто — в сомнительном.
И на другой день — пасмурно и холодно было тогда — поехала она с женихом в уездный город — не потому, что ей нужно было ехать, а кому-то назло. И нарочно приказала свернуть в село возле сахарного завода, где все еще околачивался Натан Геллер, остановила лошадей перед крыльцом Нохума Тарабая и послала туда кучера Бурнесов с просьбой одолжить пальто.
Кучеру велено было передать, что господа выехали из дому легко одетые и барышня опасается, как бы барин — упаси Господи — простуды не схватил.
Снился ей потом всю ночь помещичий дом Тарабаев и незнакомый студент-политехник, заезжий гость, о котором вчера рассказывал бывший богач-сосед: в белесоватом сумраке взбирались они вдвоем на обнаженный холм за околицей деревни; она с улыбкой слушала его слова: «У вас, Миреле, был когда-то жених — я его здесь как-то видел — больно уж глупый парень».
Проснувшись, она не могла вспомнить, какое было лицо у этого приезжего студента. Заснула снова со сложенными накрест руками, с неясной ноющей тоской в груди, и проснулась опять с ощущением какого-то нового смутного сна, в котором гость-студент лицом был очень похож на Натана Геллера; и не знала, по ком из них тоскует душа.
Был как-то потом прекрасный день со свежевыпавшим снегом. Солнце ради праздника одолело мороз, и с занесенных снегом крыш стекала по капле вода, и оттого тоска на сердце становилась еще острее. Подпоясав красными кушаками длинные белые тулупы, стояли на базарной площади деревенские девки, грызя подсолнухи и смеясь над мальчишками, для забавы затеявшими драку. А возле единственной крупной бакалейной лавки, что в начале базара, стояли нарядные тарабаевы сани, дожидаясь детей Тарабая, которые расположились в лавке и там с аппетитом уничтожали весь запас шоколада.
Какая-то бабенка вышла из лавки, прижимая к животу мешочек с мукой. Остановившись неподалеку от дома Гурвицов, она затараторила:
— Красивые молодчики, эти Тарабаевы сынки… А дочка тоже очень недурна…
Прислуга возвращалась из лавки с большой бутылью керосина; она остановилась на ступенях крыльца возле Миреле и принялась рассказывать, что было в лавке:
— Вот этот приезжий студент и говорит лавочнику: у вас в городе есть барышня Миреле Гурвиц — большая охотница до молочного шоколада; вы должны всегда держать в лавке такой шоколад для нее.
Прислуга вошла в дом и, конечно, тотчас же позабыла о сказанных ею словах; а Миреле все стояла на крылечке, не сводя глаз с дверей лавки и дожидавшихся на улице нарядных саней. Наконец, дети Тарабая вышли из лавки и остановились на площади, глазея по сторонам; очень забавлял их подросток-реалист, поймавший на базарной площади маленькую козочку. Он дергал ее за хвост, и коза вертелась во все стороны, испуская жалобное блеяние:
— Мм… ме… е… е… е…
Наконец, молодые люди уселись в сани и покатили обратно мимо дома реб Гедальи Гурвица; все, за исключением барышни, разглядывали Миреле. Сын Тарабая сказал что-то на ухо товарищу-студенту со свежим, наглым и умным лицом. Тот обернулся и, усмехаясь многозначительно, стал глядеть прямо в лицо Миреле таким любопытно-жадным взглядом, каким смотрят в лицо одиноко бродящей по столичному проспекту падшей женщины:
— Так это она?
Сомнения не было: ему только что рассказали о ее отношениях с Натаном Геллером.
И еще одно было несомненно: у этого студента с нагло смеющимся лицом были нечистые мысли, когда он смотрел на нее.
И почему-то дерзкий взгляд его вызвал в ней тайное сладострастное волнение, переплетающееся с грешными мыслями и с глубокой душевной подавленностью; волнение это слабело по мере того, как удалялись сани, но чувство подавленности оставалось и крепло, переходя в ощущение внутренней пустоты и сожаления о чем-то. Она вдруг показалась самой себе такой ничтожной и пришибленной и, желая отогнать это настроение, старалась вспомнить что-то, связанное с предместьем большого города, вспомнить его, Шмулика Зайденовского. Долго еще стояла она на крылечке и думала: «Как бы то ни было, у Шмулика Зайденовского наружность вполне европейская, и показаться с ним на людях совсем не стыдно. Тогда, в уездном городе, например, все только на него и смотрели…»
В городке шли толки о Вове Бурнесе: он выгодно женится, Вова. Берет красивую девушку-брюнетку, окончившую гимназию в уездном городке. Недавно, говорят, она так выразилась о нем в разговоре с кем-то:
— Очень порядочный молодой человек — этот Вова Бурнес; он, по-моему, куда выше всех моих знакомых с дипломами; не вижу никакого ущерба для его репутации в том, что прежняя невеста отказала ему.
Миреле редко показывалась в ту пору на улице; Бог знает, какие мысли ее волновали.
Однажды только обмолвилась в беседе с акушеркой Шац:
— Пожалуй, та девица, окончившая гимназию, вовсе не глупа.
И несмотря на то, что Шац, недовольная этими словами, хотела оборвать разговор, Миреле прибавила:
— Но как бы там ни было, мне это обидно и досадно, и я не хочу, чтоб Вова стал женихом.
Был серый, уныло-морозный четверг, и над бедными домишками нависла тяжкая будничная забота о куске хлеба:
— Ох, опять справлять субботу? Неужели опять?
Слоняющиеся без дела люди стояли возле лавок на базарной площади и толковали о званом ужине, который должен состояться нынче на селе у Тарабаев:
— Что ж, чего ему недостает, этому Тарабаю?
По окраине города, примыкавшей к крестьянским хатенкам, печально ехала закутанная Миреле в расхлябанных санках реб Гедальи, запряженных парою изможденных кляч; она направлялась к Тарабаю на вечеринку; кошки скребли у нее на душе, когда приказала она кучеренку свернуть к угловой хатенке акушерки Шац.
При виде замка, висящего на дверях акушерки, она пришла в окончательное уныние, постояла немного, словно пришибленная, у входа в дом и, наконец, оставила у бабы-соседки приглашение на вечер к Тарабаям, приписав к нему несколько слов: «Вы непременно должны сегодня приехать туда не столько ради Тарабая, который рекомендует вас соседям-помещикам, сколько ради меня».
Долго стояла она у дверей акушерки, борясь с одолевающими ее сомнениями: «Глупо ехать к этим Тарабаям на их дурацкую вечеринку… Было бы, пожалуй, разумнее повернуть обратно…»
А потом тянулся длинный двадцатичетырехверстный путь, и она сидела печальная и убитая, созерцая пустынные поля, над которыми нависло низкое, хмурое и холодное небо, унылое небо близящейся к концу зимы; и еще пришибленней и ничтожней казалась себе оттого, что далеко позади, по ведущей к Тарабаю дороге, мчались две пары барских саней, принадлежавшие отцу ее бывшего жениха, звоном бубенцов нарушая тишину полей.
Она думала: «Ох, акушерка Шац… пусть бы хоть она приехала туда…»
Через полчаса эти быстро мчащиеся санки догнали ее и поравнялись с нею справа и слева. Седоки, мчавшиеся в щегольских санях по обе стороны ее коляски, не произнесли при этом ни слова по ее адресу, словно не заметили ее. Глядя на них, точно сквозь сон, Миреле заметила: в санях сидел, глубоко о чем-то задумавшись, ее бывший жених, а из других саней сестры его, тепло закутанные, кричали чуть не над самым ее ухом:
— Вова, а не забыл ты захватить?..
Перекликались через ее голову так спокойно и деловито, как будто она была каким-то неодушевленным предметом, и ждали, чтоб он в ответ кивнул им головой; а потом быстро мчались вперед, оставляя ее далеко позади.
Когда обе пары саней уже приближались к далекой черте горизонта и казались совсем маленькими, Миреле стряхнула с себя овладевшую ею полудремоту, и глазам ее представилось такое зрелище: мальчишка-кучеренок, стоя на козлах, стегал без устали заморенных лошаденок, которые подпрыгивали, напрягая последние силы: он, очевидно, пытался догнать умчавшиеся вперед сани. Миреле стремительно рванулась с места и ударила кучеренка по спине:
— Ах, дурак, дурак ты несчастный! И давно ты так гонишь этих заморенных кляч?
Мальчишка смутился, остановил еле дышавших лошадей, пристыженно слез с облучка и добрых полчаса провозился, подвязывая лопнувшие постромки.
А она сидела такая унылая в своих санях и все журила его:
— Уж она-то, наверное, была бы рада, если б несчастные клячонки околели в один прекрасный день. Но пока они еще кое-как перебиваются, нужно их пожалеть и не изводить побоями.
Уже стемнело, когда она въехала в село; в богатых крестьянских домах зажигались огни, и освещенные окна поглядывали на ее незнакомую бричку взглядом, который становился все равнодушнее и суровее.
«Здешние мужики живут ладно и богато, — казалось, говорил этот взгляд, — у них и земля есть, и под боком — сахарный завод, который кормит их досыта всю зиму».
Тусклые сумерки уже расстилались над длинной дорогой, которая вместе с целым морем крестьянских крыш взбегала все круче на плоскую возвышенность и упиралось в ярко-пурпурный высокий край неба; гигантская труба сахарного завода торжественным восклицательным знаком вонзалась в этот пурпур. Страшно медленно, понуря головы, тащились усталые лошади на застроенную избами гору. И окружающие неприветливые дома вселяли унылую предпраздничную тревогу: такая тревога сосет сердце запоздалого путника в субботний вечер, когда тащится он в святые сумерки по глубокой грязи проселочной дороги, тащится шаг за шагом и думает: «Там, в ярко освещенной синагоге его городка, уже молятся, раскачиваясь, прихожане с празднично-сияющими лицами и хором подпевают кантору: „Славьте Господа, ибо он бла-а-г, ибо вовеки милость его-о-о…“»
Ярко освещены были новомодные окна в большом доме Нохума Тарабая, который стоял поперек окраинной улицы села и всем видом своим выражал основную заветную думу хозяина: «По-моему, так: коли Бог дал заработок и здоровье, так почему ж не пожить в свое удовольствие? Чем мы хуже помещиков?»
Чист и опрятен был и парадный полукруглый двор, где остановились, переминаясь с ноги на ногу, заморенные лошади, и крылечко, и высокая белая дверь с никелированной дощечкой.
Когда Миреле наконец позвонила, навстречу ей тотчас выбежал маленький, вечно веселый Нохум Тарабай в черном сюртуке и без шапки и галантно раскланялся, шаркнув ножкой:
— Ясновельможная панна Гурвиц изволила опоздать на целых два часа.
И пока в ярко освещенной передней разряженная горничная помогала ей раздеваться, он болтал без умолку, выдвигая из рукавов белые манжеты:
— В приглашении сказано определенно, что гости должны съехаться к четырем часам, а не угодно ли взглянуть: мои часы идут отлично, и на них ровно шесть. Грех, грех вам так поступать, но не беспокойтесь: мы с реб Гедальей старые друзья, и на вашу свадьбу я явлюсь вовремя, без малейшего опоздания.
Она поправила прическу перед пышным трюмо в битком набитой шубами передней и, разглядывая свое лицо и декольтированную шею, принужденно улыбнулась Тарабаю, стоявшему позади:
— Уверяю вас, я не виновата…
Но уже в первой залитой светом комнате, куда Тарабай ввел ее под руку, она сразу почувствовала, какая притягательная сила была в ее грациозной фигуре, плотно обтянутой кремовым шерстяным платьем. И, пьянея, радостно забилось сердце: «В сущности, хорошо я сделала, приехав сюда… хорошо…»
Она опустилась в низкое кресло в углу комнаты напротив язвительно-умной жены Тарабая и, ощущая на себе множество чужих взглядов, улыбаясь, отвечала на вопросы:
— Да, мама уж такая домоседка, вечно только дома… — Украдкой бросая по временам взгляд на гостей, толпившихся в глубине комнаты, Миреле заметила: гости наклонялись друг к другу, поглядывали на нее искоса и перешептывались:
— Кто такая? Миреле Гурвиц? Откуда?
В промежутке между двумя склоненными друг к другу головами увидела она сестер бывшего жениха; они сидели ни диване возле запертой балконной двери с такими натянуто-торжественными лицами, словно боялись, что вот-вот подойдет кто-нибудь к ним и шепнет: «А ведь ваш тятенька еще десять лет назад голышем был…»
Один из гостей, грузный поляк, с грубым и небритым лицом, был уже пьян в стельку, но все еще превозносил до небес умницу Тарабая, благодаря которому недавно получил место на сахарном заводе. Пошатываясь, останавливал он каждого знакомого и незнакомого гостя, повторял без конца одну и ту же остроту Тарабая и при этом захлебывался хохотом и пьяным восторгом:
— От то шельма, тен пан Тарабай… шельма…
Кто-то из приезжих гостей, увлеченных игрою в винт у зеленого столика, освещенного свечами, вдруг стремительно вскочил со стула с картами в руках и закричал, обращаясь к молодежи, собравшейся в соседней комнате:
— Шампанское позже! Шампанское ровно в двенадцать часов ночи!
А Нехама Тарабай все не расставалась с Миреле, словно и впрямь та была дочкой старого, закадычного друга; она не сводила с девушки своих черных притворно-ласковых глаз, которых порою побаивался сам умница и говорун Тарабай, и старалась поддерживать светский разговор:
— Говорила я как-то Гитл, матушке твоей: в кои-то веки собираешься съездить в уездный город — поезжай вторым классом. Велика ли тут разница в цене, всего-навсего шесть гривен…
Потом перешла к другой теме:
— Что толку торчать и киснуть в этом глухом городишке. То ли дело у нас на селе: тут сахарный завод, можно встретить людей… тут хоть дело есть…
В глубине переполненной комнаты, у стола, вокруг которого теснились гости, сидел все время спиною к Миреле бывший жених ее, не зная, куда девать руки. Всякий раз, когда она нарочно громче произносила какое-нибудь слово своим капризным, дразнящим голоском, он принимался слишком усердно оправлять сзади воротник и вперял взгляд в рослого молоденького купчика, который то и дело вскакивал с места и, горячо жестикулируя, восклицал:
— Слушайте! Разве не твердил я еще год назад: реб Нохум, давайте засеем-ка побольше свеклы!
Неподалеку в углу комнаты стояла группа молодых людей, служащих на сахарном заводе; на них были широкие, низко вырезанные жилеты. Они знали о том, что произошло между Миреле и Натаном Геллером, и теперь, глядя пьяными, жадными глазами на ее улыбающееся лицо и декольтированную шею, гаденько перешептывались:
— Да, хороша бабенка, нечего сказать…
Кто-то отозвал на пару слов Нехаму Тарабай, и Миреле осталась одна на своем низком креслице, а молодые люди с сахарного завода все не сводили с нее глаз. Странно рассеянным взглядом окинула она свою статную, высокую фигуру и направилась без всякой цели в соседнюю комнату, где, сложа руки и выставив ногу вперед, стояла в коротеньком переднике хозяюшки перезрелая дочь Тарабая Таня. Она слегка склонила голову набок и тихонько прищелкивала языком, всем своим видом давая понять, что ей ни до кого дела нет: к торжеству этому она не готовилась и никакого участия в нем принимать не намерена.
Кто-то окликнул Миреле по имени, и сердце ее забилось. Но это была всего-навсего простая женщина, ее землячка, еще молодая, очень набожная, с платком на голове; она все еще жила после замужества на хлебах у отца — местного резника, а с Тарабаями породнилась через своего мужа.
— Я вас хотела, Миреле, кое о чем попросить: вы, кажется, приехали на своих лошадях, не правда ли? Мне здесь как-то очень не по себе. Не могла ли бы я вместе с вами пораньше уехать домой?
Молодой человек высокого роста, стоявший возле Тани Тарабай, убеждал ее между тем, что большой город имеет свои преимущества, и почтительно выслушивал ее упрямые возражения:
— В конце прошлого лета была я в Одессе и сдала там экзамен за шесть классов… Я себя там так плохо чувствовала, что едва не сбежала.
Из соседней комнаты ворвалась вдруг кучка подростков, которые пустились в погоню за младшим сынком Тарабая — реалистом, и с криком принялись тащить его обратно.
— Почему ты не хочешь декламировать? Ну хоть что-нибудь прочти.
— Ах, всего несколько недель тому назад он так великолепно читал, на вечере в большом городе.
Миреле было очень не по себе оттого, что в гостиной сидели уже только что приехавшие родители ее бывшего жениха. Она стояла одна, печально прислонясь к стене и слегка приподняв голову, и наблюдала за ними.
У ближайшего столика, на котором только что расставили новое угощение, восседала рядом с Нехамой Тарабай толстуха-мать бывшего жениха, дышала тяжело, как загнанная жирная гусыня, и, кряхтя, жаловалась на свою астму:
— Ох, и мука же такая жизнь… мука мученская…
А неподалеку от них вертлявый Тарабай подпрыгивал возле грузного отца Вовы и старался вызвать хоть подобие оживления на угрюмом лице его, лице вышедшего в баре простака:
— О чем вы все тужите, реб Авроом-Мойше? Приданым, слава Богу, деток обеспечили? Так за чем дело стало? Сыграйте себе свадебку и живите-поживайте «дид та баба».
Тарабай на минуту умчался, чтобы проводить какого-то почетного гостя, а Бурнес, типичный разбогатевший простак, черномазый, с папиросой в зубах, подошел ко второму сыну Тарабая — политехнику и снова стал рассказывать собственную остроту:
— Задал я сейчас вопрос вашему батюшке…
Не очень высокий, с низким сурово-покатым лбом и надменно сжатыми ноздрями студент был по нраву своему молчаливый насмешник; он, правду говоря, не очень-то высокого мнения был и о папеньке с маменькой, и об их гостях. А тот, разбогатевший простак, лез ему прямо в лицо со своим мудреным вопросом:
— Какая, в сущности, разница между кашперовским графом и лакеем его Васильем?
Миреле сделала несколько шагов по направлению к ярко освещенной столовой, остановилась, как потерянная, прислонясь щекой к двери, и заглянула туда.
Там накрывали неимоверно длинный стол, и тарелки весело позванивали, дразня аппетит гостей. Молодежь то вертелась вокруг стола, то собиралась кучками по углам, и приехавшая сейчас акушерка Шац, румяная от мороза, стояла возле приезжего студента, курила папироску и усмехалась:
— Знаю я вас, отлично знаю, ветреных студентиков, — вам бы только за девицами увиваться…
Неторопливо, чувствуя тяжкий гнет на сердце, подошла Миреле к акушерке, обняла ее и прижалась к ней всей телом, словно дитя к матери. Голос ее дрожал:
— Вы представить себе не можете, как я вам благодарна за то, что вы приехали сюда… В другой раз я вам объясню это…
Самые разнообразные закупоренные бутылки загромождали стол, и гости, перед тем как распить бутылочку, неторопливо вертели ее в руках и с улыбкой читали надписи на этикетках.
Пили беспрерывно и во время еды, и после ужина, когда с неимоверно длинного, накрытого белоснежной скатертью стола убраны были уже пустые тарелки, а тарабаев племянник Ноте, долговязый, здоровенный хлеботорговец, изрядно охмелевший, побагровевший и обливающийся потом, выкрикивал визгливо-громким голосом с синагогальным напевом:
— Вот эту бутылку ставит дядюшка Нохум за здоровье старшего сына Бориса, который служит в банке в Лодзи и с Божьей помощью будет скоро ди-рек-то-ром!
— А эту ставит тетенька Нехама за здоровье старшей дочки Тани, которая перед Кущами[10] сдала экзамен за шесть классов!
В густом дыму папирос тусклым казался свет ламп.
Пьяный смешанный гул трех десятков голосов висел в воздухе и лишь изредка прорывался сквозь этот гул отдельный чей-нибудь возглас и звон сдвинутых рюмок; а грузный хлеботорговец с длинными растопыренными ручищами все еще орал во все горло, вызывая брезгливую гримасу на лицах благовоспитанных людей:
— Эту бутылку ставит дядюшка за здоровье второго сынка Исаака, который с Божьей помощью будет через два года инженером!
А с Миреле случилось за столом неожиданное происшествие.
Приезжий студент с улыбающимся наглым лицом, порядочно подвыпив, перемигнулся с молодчиком в низковырезанном жилете:
— Пожалуй, пора начинать, а?
С улыбочкой деревенского повесы пересел он на свободный стул рядом с Миреле, которая сидела со строгим и печальным лицом, равнодушно глядя прямо перед собой. Искоса, глупо-нахальным взором окинул он ее открытую шею и, усмехаясь, кашлянул глупо-нахально в кулак, поднеся его к губам:
— Славный юноша — Натан Геллер, красивый, правда? Писаный красавец.
И он принялся болтать о том, как ленивый Натан Геллер провалился на конкурсных экзаменах, к которым они вместе готовились; что недавно умершие родители оставили ему в наследство всего-навсего пять-шесть тысяч капиталу и что теперь этот легкомысленный паренек шатается без дела по губернскому городу и раздумывает, на какой невесте остановить свой выбор, а сватают ему сразу двух.
— Пятнадцать тысяч чистоганом хотят отвалить приданого!
Миреле ни разу не повернула к нему головы, делая вид, что не слышит его слов, и по-прежнему сурово-печальные, равнодушные глаза ее глядели на сидящих напротив гостей.
Вдруг она почувствовала, что полупьяный сосед придвигает под столом свой стул поближе к ней, потихоньку ставит на ее ногу свою и начинает осторожно надавливать на ее ботинок.
Смущенная, ярко вспыхнув, вскочила она с места с криком:
— Не сметь!
Чувство гнева и обиды бушевало в ней. В затуманенном мозгу носились какие-то обрывки мыслей, а сердце долго еще учащенно билось, и глубокое облегчение ощущала она, вспоминая, с каким презрением кинула ему в лицо:
— Дурак!
Этот возглас заставил соседей подняться с места. Перешептывались, поглядывая на нее, родные ее бывшего жениха, и иронически улыбающаяся акушерка, сидевшая напротив, прервала разговор свой с соседом. Но ей все это было безразлично; не хотелось об этом думать.
Словно пригвожденная, стояла она одна-одинешенька у стены, в углу пустой гостиной, и понемногу овладевало ею беспредельное уныние: «Не стоило… Не стоило совсем ехать на эту дурацкую вечеринку…»
Стоя так у стены и глядя задумчиво и грустно на какое-то желтое пятно на полу, думала она: «Не в вечеринке, впрочем, суть…»
Уж давно чувствует она, как буднично-пусто угасает ее жизнь, жизнь избалованной барышни. Это чувство не покидает ее и тогда, когда она бродит с Липкисом, и тогда, когда размышляет целыми часами о богатом сынке — Шмулике Зайденовском…
Тем временем пьяный гул перенесся из столовой в гостиную. Охмелевшие люди с багровыми, потными лицами, уже галдели здесь, настойчиво чего-то добиваясь. Осаждая стоявший в углу рояль, они толкали друг друга и кричали Тане Тарабай:
— Ничего, ничего! Все равно не отвертитесь!
Но понемногу гул становился все тише и совсем смолк, прихлопнутый извозчичьи-хриплым возгласом Тарабаева племянника:
— Тише, тише! Барышня Таня сыграет что-нибудь гостям!
Сразу наступила тишина. Небольшая пауза ожидания — и потом первые, тихо воркующие звуки бетховенской первой сонаты, легкие, застенчиво-нежные, словно смущенные только что раздавшимся шутовским окриком, улыбающиеся детски-наивно давно знакомым мягким басовым аккордам:
— Ну, как же вы там, аккорды? Не противны вам все эти господа, которые собрались послушать?
Никто не смел прервать этой воркующей тишины, и лишь в противоположном углу, у дверей, никак не мог угомониться пожилой пьяный поляк, все напиравший на собеседника и в чаду хмельного восторга превозносивший до небес умницу Тарабая:
— От то шельма, тен пан Тарабай! Шельма!
Вдруг среди всеобщего молчания раздался голос матери Вовы:
— Что же это? Куда вы запропастились, реб Нохум?
Толстая женщина стояла одна посреди гостиной и с расстроенным, озабоченным видом искала глазами Тарабая:
— Ох, он мне так нужен, реб Нохум…
Из группы людей, окруживших рояль, вышел бывший жених Миреле и благовоспитанно отозвал мать в сторону:
— Тише! Как раскричалась! Погоди — успеешь еще повидать реб Нохума.
Миреле вышла из гостиной и уныло направилась через соседнюю темную комнату в столовую: ей казалось, что необходимо здесь кого-то разыскать. «Ах да, нужно ведь разыскать акушерку Шац».
Но у дверей соседней темной комнаты она наткнулась на бывшего жениха и его родителей, стоявших возле Нохума Тарабая, и шарахнулась обратно.
До слуха ее долетело, как отец Вовы толковал Тарабаю:
— Коли тот отдает нам старшую дочку… Коли тот говорит: вот вам приданое — делайте с ним что хотите…
А мать подхватывала со слезами в голосе:
— Пошли вам Бог здоровья, реб Нохум, — уж возьмите вы к себе эти деньги… Не хочу больше держать у помещиков — поплатились раз, и будет.
Миреле вернулась в гостиную и, пройдя оттуда в столовую, застала акушерку странно возбужденной и навеселе; от нее противно пахло вином.
— Ну что ж, Шац, вы, кажется, сегодня совсем не намерены вернуться домой?
Они оделись и поехали домой; сидели рядышком в старых санках реб Гедальи и под мерный стук копыт уносились в ночь, окутавшую сонное село.
Тихо, с глупо-растерзанным видом всхлипывал, погоняя лошадей, мальчишка-кучеренок; он был в обиде на здоровенных, отлично одетых кучеров, которые в кухне и на конюшне изводили его, толкая от одного к другому и щелкая при этом по голове.
Подвыпившая акушерка Шац в пути как-то очень уж много хохотала и болтала.
Миреле сидела возле нее в глубоком унынии. Она глядела в ту сторону, где фонари сахарного завода стояли терпеливо на страже возле каменных складов рафинада, и чувствовала пустоту тех дней, что уже миновали, и тех, что начнутся с завтрашнего дня. «Ведь уж теперь конец? Все кончилось?»
Когда она наконец подъехала к своему крыльцу, тихонько постучала в кухонную ставню и так же тихо вошла в дом, Гитл, услышав из спальни осторожные шаги в столовой, крикнула ей заспанным голосом:
— Там, на столе, телеграмма… от отца…
Миреле подошла к столу и развернула телеграмму:
— Он приезжает… завтра днем…
Она почему-то не отправилась к себе в комнату, а села на диван, не выпуская из рук телеграммы; впервые за все это время принялась она думать о реб Гедалье.
Ведь она, в сущности, не любит даже его, отца своего. Ей лишь мучительно жалко его: и оттого, что он болен застарелой болезнью, на которую давно уже указывали ему врачи, и оттого, что так неудачны и запутанны его дела…
Говорят, что он истратил уже уйму своих собственных денег и спустил весь капитал, полученный в наследство от тестя… Возможно, что он стоит теперь перед настоящим крахом… Но она, Миреле… Она сама несчастна и не способна ни к какой работе…
Она ничем не может ему помочь.
Уже побелели щели ставень, когда Миреле наконец разделась в своей комнате и легла в постель. Где-то далеко, в предрассветной напряженной тишине, обнявшей спящий городок, позванивали бубенцами возвращающиеся домой почти порожняком сани, очевидно, Бурнесов, и какая-то словно послесвадебная грусть была в этом звоне. А Гитл вдруг почему-то стала у себя в комнате одеваться ни свет ни заря и потом принялась хлопотать в столовой при свете лампы. Просто удивительно: эта немолодая, молчаливая, упрямая женщина втайне не переставала любить своего бестолкового мужа и тосковать по нем. Весть о его возвращении сильно ее взволновала: она провела беспокойную ночь и теперь суетилась по хозяйству, чтобы скоротать время до приезда мужа.
Реб Гедалья Гурвиц провел в кругу семьи субботний день и чувствовал себя здесь очень уютно. Вечером весело поглядывал он из-под золотых очков на близких знакомых и бывших компаньонов, пришедших с ним повидаться, и временами даже отпускал шуточки: за границей, мол, принимали его за молодого человека и хотели даже сватать ему невест…
За время пребывания за границей он сильно исхудал и лицо у него потемнело, как у давно отошедшего покойника; он привез с собою множество бутылочек с лекарствами, маленькую никелевую машинку для вдыхания паров и анализ, свидетельствующий об опасном, хотя и скрытом недуге. Бутылочки скучной вереницей стояли на окне в кабинете и безмолвно напоминали о равнодушных минах заграничных профессоров…
— Что для них человеческая жизнь? — Пустяки…
По поводу же анализа здешний весьма популярный фельдшер, человек очень молчаливого нрава, заявил кому-то из выздоравливающих пациентов:
— Видно, рак у реб Гедальи — не иначе.
Плохо чувствовали себя теперь люди при встрече с реб Гедальей: как-то не ладился у них разговор. Всякий раз, когда кто-нибудь в обществе называл его болезнь ее настоящим именем, присутствующие сплевывали в сторону и удивлялись:
— Ведь совсем не старый человек: в самом деле — и пятидесяти еще нет.
Но он не обращал на эти разговоры внимания: бестолково порывался он вести злополучные свои дела и несколько вечеров подряд, запершись в кабинете с родственником-кассиром, проверял старые и новые книги.
И каждый раз, когда поздно ночью прерывал работу и выходил с кассиром в освещенную столовую, у него было расстроенное лицо и рассеянно глядящие, красные, возбужденные глаза; он быстро покусывал палец в суставе и прерывал размышления словами:
— Да, дело плохо… нечего говорить…
А потом дольше обычного читал в спальне вечернюю молитву, не слушая, что толкует ему уже улегшаяся в постель Гитл, и порой быстро и рассеянно переспрашивал:
— А? Ты что сказала?
Особенно часто упоминала теперь Гитл о своих драгоценностях и бриллиантовых серьгах и пыталась убедить реб Гедалью, что хорошо бы ей съездить с этими драгоценностями к богатому дяде, живущему в дальнем городке. О родственнике-кассире она не могла говорить без раздражения:
— Твердила я ему… все время только одно и твердила: слишком широкие балансы подводишь… слишком широкие…
Снова воцарилась в доме суматошная атмосфера банкротства, возбуждая в Миреле брезгливую ненависть и к родному дому, и к суетящимся в нем чужим людям. Со дня на день крепло в ней убеждение: «Эта суматоха, вызванная банкротством… ведь должен же когда-нибудь прийти ей конец…»
Конечно, это будет несчастьем для всех домашних, и для приказчиков, служащих в кашперовском лесу и на Терновской мельнице, и для кассира, и даже для перезрелой девицы, живущей у них в кухарках уже восьмой год.
Но ей, Миреле, все это как будто безразлично, и в сущности… в сущности ей не станет от этого ни хуже, ни лучше.
Целые часы пролеживала она у себя в комнате с этой неотступной мыслью в мозгу; эта мысль преследовала ее и тогда, когда она сидела у акушерки Шац, и когда возвращалась торопливо к себе, не оглядываясь на вереницы ожидающих кредиторов и доверенных людей, наполнявших всю столовую дымом папирос; и, входя в свою комнату, твердила она про себя одно и то же: «Суматоха банкротства… Ведь придет же ей когда-нибудь конец…»
Потянулся ряд бессонных ночей: люди метались в агонии и лихорадочно искали выхода. Никто, кроме Миреле, не раздевался, и не помышляя о сне. Иногда, просыпаясь в своей темной комнатке, слышала она, что дома не спят; что кроме кассира и раввина Авремла сидит у них еще местный частный поверенный; что там совещаются таинственно, вполголоса, чтобы не услышала ни она, ни прислуга, спящая в кухне, и адвокат дает советы, к которым все внимательно прислушиваются:
— Главное — надо уплачивать своевременно взносы за кашперовский лес и Терновскую мельницу; когда все будет переписано на чужое имя, на угрозы банка нам наплевать.
Обессиленная, она засыпала болезненно-чутким сном, и снилось ей множество чужих крикливых людей, наполняющих дом; потом, в испуге проснувшись, она снова слышала голос адвоката:
— Гитл должна со своей стороны переписать все на имя кассира — неужели вы этого не понимаете? Самое важное — иметь подставное лицо.
И снова забывалась чутким сном, и сквозь дремоту слышала, как Гитл упорно увещевает реб Гедалью:
— Да иди же ты, Гедалья, спать… Нельзя тебе сидеть, Гедалья…
Но Гедалья не слушал ее и сидел до самого утра. Оттого утром у него был такой болезненный вид, и острый нос под золотыми очками был бледен, как у мертвеца.
Однажды днем, незадолго до Пурима, вошел он сильно осунувшийся в комнату Миреле, остановился возле ее кровати лицом к окну и стал рассеянно перебирать безделушки на обтянутом кисеей туалетном столике.
Помолчав немного, он принялся жаловаться на Гитл и кассира:
— Все время просил я их в письмах: ради Бога, не трогайте только пять тысяч Миреле… так просил, так заклинал…
Но едва она повернула к нему голову и хотела о чем-то спросить, неотвязная Гитл стала звать его из столовой:
— Гедалья, поди-ка сюда… Гедалья, я тебе что-то сказать хочу…
Этот спокойный, упрямо зовущий голос мог довести человека до сумасшествия; недовольный и слегка раздраженный вышел реб Гедалья из комнаты, обещая Миреле, которая с утра лежала с головной болью и повышенной температурой:
— Я к тебе еще зайду… так через полчасика…
Дома все ждали нового удара; служанку нарочно услали куда-то на несколько часов. Подавленно-тревожная суматоха чувствовалась повсюду; торопливо и испуганно перетаскивали куда-то серебро, благоприобретенное и наследственное, хранившееся в старинном стеклянном шкафчике в гостиной. И реб Гедалья, наконец, разрешил упрямой Гитл съездить к брату деда, живущему в отдаленном городке. Часто в комнату Миреле доносился более громкий, чем обыкновенно, голос Гедальи, выведенного из терпения настойчивостью жены:
— Ну, ну… что ты горячишься? Поедешь, поедешь… Кашперовский приказчик поедет с тобою…
Но ее, Миреле, не трогало то, что происходило дома.
Снова забылась она лихорадочным сном, и снилось ей, что уже поздний вечер; в столовой Липкис рассказывает раввинше Либке, что он три недели подряд болел тифом и теперь пришел в гости не к Миреле, а к ней — Либке; а возле ее кровати стоит, в уныло-почтительной позе, бывший жених ее, Вова Бурнес, глядит не на нее, а в землю, и оправдывается: «Не сердитесь на меня за мой приход… Простите мне… У меня на днях свадьба с той девушкой-брюнеткой, и я пришел так, попросту…»
Когда она очнулась от тревожного сна, окна были словно облеплены густой чернотой. Смутное влияние поздней ночи носилось над лампой, горевшей в дальнем углу; в пустом, словно вымершем доме, казалось, не было ни души. Только спустя некоторое время услышала она, как в отдаленную переднюю, сломя голову, вбежал кто-то с улицы и потом так же стремительно метнулся обратно, хлопая дверьми и крича впопыхах:
— Платок… Гитл забыла взять с собою теплый платок…
По-видимому, все сейчас провожали Гитл к ее дяде, живущему в отдаленном городке, и, столпившись, глядели при свете вынесенной из дому лампы, как Гитл садится в собственные сани с приказчиком из кашперовского леса.
Миреле вспомнила: дома, кажется, что-то произошло. Но не хочется думать о том, что будет с нею завтра… А утром… утром как будто сидел здесь кто-то и рассказывал: «У Вовы Бурнеса скоро свадьба с той девицей-брюнеткой… Нанятые стряпухи уже толкут, кажется, миндаль и корицу, а сейчас после свадьбы молодая парочка укатит, говорят, за границу…»
— За границу?
Она лежала в кровати, и у нее были большие тоскливые глаза, словно стояла перед ней далекая темная ночь и прорезывающий ее длинный курьерский поезд, мчащий молодую чету туда, к границе. Глядя в упор на горящую лампу, она думала: «Хорошо, вероятно, так мчаться вдвоем за границу в ночной тьме… Но для нее, Миреле, это теперь недоступно; да и не в этом суть… Ей об этом теперь и думать нечего… Плохо ей, и эти пять тысяч ее… И вся ее будущая жизнь… ах! Лучше всего свернуться клубком и спать, спать…»
Сколько времени проспала она так?
Там, в столовой, изредка затихали одинокие шаги реб Гедальи, нервно расхаживавшего ночь напролет взад и вперед по комнате. Он один выпил почти весь чай из неостывшего еще самовара и почему-то пытался несколько раз приотворить дверь ее комнаты. А она все еще витала в каком-то темном фантастически-дремотном мире, забыв о будничных горестях. И лишь на рассвете, лежа в кровати, вздрогнула, увидя, что узкие, чуть голубеющие, полоски ночи мерцают сквозь щели ставень, а возле нее на кровати сидит реб Гедалья и оправдывается: «Я тебя разбудил… Я не мог удержаться, чтоб не разбудить тебя…»
Так скверно было у него на душе, и не знал он, как сказать правду Миреле, и оттого долго сидел на кровати и все бранил Гитл и кассира:
— Ведь просил же, твердил же я им; не хочу ехать за границу… Мне нельзя было выезжать из дому…
Вдруг Миреле повернула к нему голову и прямо спросила:
— Папа, сколько у тебя осталось денег?
И увидела тотчас, как реб Гедалья поднял кверху плечи, странно согнулся, словно ребенок, ожидающий удара, и развел руками:
— Ничего… Ни гроша…
— Ничего?
Бог весть почему переспросила она его, и Бог весть почему так сильно забилось у нее сердце. Сначала она силилась что-то понять и не могла, а потом уже ей ничего не хотелось, и она лишь смотрела на него неподвижными, слегка удивленными глазами, не понимая, зачем он все еще сидит на кровати возле нее.
Ведь ей уже не о чем его спрашивать… Она знает теперь все. Жутко было остановиться на чем-нибудь мыслью, и так страшно хотелось снова уснуть… Как только реб Гедалья ушел, она повернулась лицом к стенке, глубже зарылась в подушку головой, не открывая глаз, крепче прижала к груди сплетенные руки и постаралась вызвать в памяти образ Натана Геллера…
Вот так… так… Теперь опять уснуть…
На следующий день она проснулась с каким-то твердым, но не вполне еще ясным ей самой решением, и долго лежала в кровати в полудремоте, смутно пытаясь уяснить себе это решение.
Когда-то, помнится, ей представилась возможность покинуть этот дом… постойте… когда это было?
Реб Гедалья вернулся с талесом под мышкой из садагурской молельни и чувствовал себя без Гитл страшно одиноким в опустевшем доме. Он застал Миреле одну в комнате и снова принялся рассеянно перебирать безделушки на ее туалетном столике.
«Судебный»… Возможно, что «судебный» явится к ним сегодня… Наверное еще ничего не известно, но во всяком случае… во всяком случае, пугаться не следует.
— Ага, судебный пристав? Хорошо.
Тихо и не оглядываясь на него, произнесла она эти слова, надела пальто и черный шарф и вышла из дому.
Куда идти? Не все ли равно — куда… Ясно одно; в этом доме она оставаться теперь не может… А несколько дней… Несколько дней можно прожить и у акушерки Шац…
И Миреле прожила несколько дней вместе с акушеркой Шац. Большую часть дня лежала она на кровати грустная, с еще более углубившейся печалью в голубых глазах, устремленных вниз, на земляной пол хаты, и молчала. И однажды, не отрывая глаз от пола, заговорила тихо, растягивая слова, как говорят люди, недавно похоронившие кого-нибудь близкого:
— Двадцать три года прожила я в этом доме… Не жаль мне ни дома, ни этих лет: на что они мне, эти годы, что стала бы я с ними делать? А дом наш? Люди, которые рождаются в таких домах, не умеют смеяться, — они такие, как я.
Однажды акушерке Шац понадобилось заехать на несколько часов в городок к роженице. Она торопилась домой, зная, что Миреле осталась одна, и, воротясь, застала такую картину:
Миреле лежала на кровати в той самой позе, в какой оставила ее акушерка, подложив под голову скрещенные руки. Она глядела в упор на балки потолка и вдруг заговорила вполголоса о том, что бродило у нее в мозгу все это время:
— Такие люди, как я, или становятся кафешантанными певичками, или лишают себя жизни…
Акушерке стало от этих слов как-то не по себе. Она принялась суетиться и начала собирать в кучку носовые платки.
— Как вы думаете, Миреле? Не грех бы мне взяться теперь за работу и постирать платки?
Но Миреле, не слушая, все возвращалась к своему:
— Только жаль, что для кафешантанов я не гожусь — не умею ни петь, ни смеяться… Что же касается самоубийства…
Она изогнулась, лежа, всем своим стройным и гибким телом так, что кровь прихлынула к ее щекам, обнажила руку до самого плеча, оглядела ее со всех сторон и стала медленно поглаживать.
— Такие красивые руки… Мне становится их жалко всякий раз, когда подумаю о самоубийстве…
Акушерка вдруг спохватилась, что забыла купить в городе сардинки. Она бросила в сторону связанные в узелок платочки и чуть не бегом помчалась в город.
— Ну, и голова же у меня в последнее время… Миреле ножки протянет на моих харчах…
Очутившись в городе, она не забыла на минутку забежать к помощнику провизора Сафьяну за новенькой, только что вышедшей книжкой для Миреле. Но Миреле отнеслась к книжке с полным равнодушием; рассеянно взяла ее в руки, не меняя своей позы, монотонно прочла вслух первые две фразы и тотчас же выронила из рук, как ненужную вещь, а потом снова принялась со странной тоской глядеть в окно, и тоскливо прозвучали ее слова:
— Все писатели любят начинать свои книги рассуждениями о чьей-то печальной весне и только растравляют человеку его раны.
Она помолчала, вздохнула и снова заговорила:
— Когда на сердце легко, прощаешь это писателю и читаешь его. Но когда находишься в таком угнетенном состоянии, как я теперь, каждая фраза книги кажется надоедливой мухой, которая то и дело садится на нос и дразнит: ага, плохо тебе… плохо… плохо…
Но как-то вечером случилось, что акушерка взяла в руки маленькую старинную книжечку «Dicta sapientium» — подарок старой помещицы-католички, подсела с этой книжкой на кровать к Миреле и принялась читать испещренные пятнами от слез сильно пожелтевшие страницы, переводя каждый стих по приложенному к книге подстрочнику:
— Omnis felicitas mendacium est…
Казалось, что обе девушки отсиживают по еврейскому ритуалу траур и читают друг другу Книгу Иова, утешаясь: бывают на свете горшие несчастия, чем наши.
От этого чтения как-то уютнее стало в освещенной комнате, и на время исчезла прежняя подавленность. Акушерка даже набила себе, улыбаясь, папироску над коробкой с гильзами, потом, закурив, подсела снова к Миреле на кровать и принялась вспоминать своего друга-писателя.
Он однажды сказал ей: «Счастливых людей можно теперь встретить разве лишь среди коммивояжеров. Это, конечно, ужасно досадно, но мы можем утешать себя мыслью, что они за игрой в карты не видят вовсе своего счастья».
Обе девушки немного помолчали и со злорадным чувством подумали о коммивояжерах:
— Да, эти люди совсем не сознают, что они счастливы.
Миреле даже улыбнулась:
— Это хорошо.
Но какая-то странная и слабая была эта улыбка и походила скорее на гримасу, которой искажается лицо человека перед плачем.
В городе между тем не переставали чесать языки по поводу переезда Миреле к акушерке. В доме Бурнесов царило ликование, и весело встречался каждый гость, который мог сообщить какие-нибудь новые сведения об этом событии:
— Ну, что слышно? Не узнали ли чего-нибудь новенького?
Реб Гедалья был вне себя и все толковал своему наперснику-кассиру:
— Скажу тебе правду: я уже жду не дождусь той минуты, когда вернется Гитл; она уж что-нибудь придумает, как-нибудь уладит… не правда ли?
Растерянный, встревоженный, метался он по дому, передвигая то вверх, то вниз золотые очки:
— А не телеграфировать ли Гитл, чтоб поскорее приехала? Как ты думаешь?
Был чудесный, солнечный день поста Эсфири[11]. В воздухе чувствовалась почти весенняя теплота, и на ослепительно белой широкой пелене снега играл под солнцем бесчисленными серебряными и алмазными искорками легкий морозец.
Днем приехала за акушеркой бричка от местной помещицы; помещица в письме просила акушерку приехать, если она не занята: нужно было о чем-то посоветоваться.
Акушерка хотела уже потихоньку отослать бричку обратно и села писать помещице письмо; но Миреле заметила это и сразу заартачилась:
— Нет, вы непременно поедете.
А когда акушерка начала возражать, она даже побледнела от досады и принялась Бог весть почему перемывать грязные стаканы и чашки.
— Если вы не поедете, я сейчас оденусь и уйду отсюда.
Этим молчаливым перемыванием посуды она хотела дать понять, на что, мол, она, избалованная барышня, способна; уж она-то сумеет сдержать слово и уйти отсюда. И в самом деле, было уж как-то очень странно видеть ее за такой работой.
Через полчаса акушерка мчалась по санному пути куда-то вдаль, навстречу западному солнцу, а Миреле, грустная и спокойная, лежала снова на кровати. Монотонным, едва слышным голосом пригласила она присесть явившегося вдруг помощника провизора Сафьяна и так же тихо отвечала на его вопросы:
— Нет, раньше, чем к вечеру, акушерка домой не вернется.
Помощник провизора Сафьян был, как всегда, нервен, взволнован и мрачен. Он смотрел выпуклыми, бесцветными глазами не на нее, а куда-то в угол, был, по-видимому, сердит на акушерку и молчал. И после его ухода осталась в комнате какая-то тяжелая пустота. Тишина стала еще глубже — слышно было, как под окном бегают взапуски деревенские девчонки в сапожках: гоняются без устали друг за дружкой и без умолку хохочут.
Миреле уселась на кровати, задумалась и устало загляделась на четырехугольное солнечное пятно, игравшее на полу.
Вдруг она оделась, заперла дверь акушеркиной горницы и вышла на улицу. Было около четырех, и на юго-западе сияло солнце, а легкий морозец под этим морем света переливался мириадами серебряных и алмазных искр. Деревенские девчонки в сапожках все еще бегали взапуски и без умолку хохотали. Миреле свернула влево, по направлению к городу. Она шла медленно, оглядываясь порою по сторонам.
Было свежо и чуть-чуть морозно. Где-то далеко, в большом шумном городе молодая мать, вероятно, в первый раз выслала на прогулку бонну с трехлетним ребенком, и ребенок вернулся домой радостный, с румяными щечками, со свежим, смеющимся личиком, твердя без умолку:
— Мама, весна, весна!
В городке, возле синагоги, что немного пониже аптеки, стояла кучка постящихся прихожан разных возрастов; они терпеливо ждали заключительной молитвы и развлекались, глазея на уличных мальчишек, перебрасывавшихся снежками. Появление Миреле отвлекло их внимание от мальчуганов. Они знали: она, Миреле Гурвиц, покинула дом своего отца и живет там… у акушерки Шац.
А она неторопливо и устало все шла вниз по городской улице. Возле дома Бурнесов, с голубыми ставнями наружу, она замедлила шаг.
Перед парадным крыльцом с входной дверью стояла бричка ее бывшего жениха, а из задних дверей, ведущих в кухню, долетал запах свежих печений и мерный стук нескольких неугомонных медных пестиков, напоминавших о близкой, долгожданной свадьбе:
Такой скромный и благовоспитанный жених… И невеста ему под стать… под стать… под стать…
Но странно: в Миреле не вызвало это ни грусти, ни страха перед будущим.
Какое-то смутное, холодное решение созревало в ней, когда она приближалась к родительскому дому. И с этим хладнокровно принятым решением она переступила порог дома. Повсюду царила пустота и полумрак, и некому было ее встретить. Стройная и печальная, остановилась она у дверей, и чудилось ей, что она не живет на земле, как все люди, а блуждает одиноко в стороне от жизни, в мире неясных видений, и с малых лет томится в путах какого-то долгого, смутного сна, которому нет ни конца, ни начала.
Вот как будто она к чему-то пришла и что-то собирается сделать; а быть может, она ни к чему не пришла и ничего не собирается сделать. Ей суждено одно: одиноко блуждать по свету, словно в вечном сне небытия, нигде не находить пристанища.
Снова она в том доме, где все так знакомо, и медленно бродит из комнаты в комнату. Здесь, как прежде, царят тусклые сумерки, густеющие и заволакивающие все туманом. Но прежде были здесь люди, а нынче нет ни души. Из одной комнаты в другую раскрыты двери; черной пустотой зияют там и сям углы, где раньше стояла старинная мягкая мебель. Миреле не находит здесь никого. Никто ее не останавливает, не радуется ее приходу. Кажется, что слишком поздно пришла она; кажется, уже все кончилось. Где же люди? Куда они девались?
Вдруг в полутемном кабинете заметила она реб Гедалью; он был один. Сердце ее сжалось; ее потянуло к отцу, и куда-то улетучилось прежнее смутное решение. Сгорбленный, как-то странно съежившийся, сидел он спиною к ней, слегка откинув голову и открыв рот, точно рыба на песке, и вдыхал пар из привезенной из-за границы никелированной машинки. В полумраке поздних сумерек машинка горела перед ним бледным, зеленовато-голубым огоньком, и лицо его, слабо освещенное этим огоньком, было мокро и покрыто бесчисленными капельками пота.
Он перестал разводить пары и потушил машинку. Медленно вытирал он лицо мокрым платком, не чувствуя возле себя присутствия дочери. А она была глубоко потрясена; слезы ее душили, и медленными шагами подошла она ближе, вся охваченная жалостью к отцу, превратившемуся в беспомощного ребенка.
Что сталось с ним?
Потом они оба стояли у окна. Она отирала ему слезы и целовала его в лоб, а он беспомощно отворачивался к окну, сотрясаясь всем своим сгорбленным телом, и всхлипывал тихонько про себя, глотая слюну:
— По-по-по-чему случилось… это… со мной? По-по-по-чему — на старости лет… по-по-по…
Он немного успокоился, когда служанка вернулась домой и зажгла лампы в кабинете и в столовой. Тогда Миреле вышла в столовую и, встретив там кассира, подошла к нему и сказала, глядя прямо в глаза:
— Как вы думаете, если телеграфировать сейчас Зайденовским, могла бы помолвка состояться в ближайшую субботу? Да? В таком случае я прошу вас отправить сейчас же телеграмму. Впрочем, постойте… я хотела вам еще что-то сказать и забыла… Нет-нет… Уже вспомнила… Можете отправляться на телеграф… Я уже вспомнила: ключ… ключ от запертой избы акушерки остался у меня, и мне придется самой его отнести…
Вернувшись через полтора часа домой, она застала все комнаты ярко освещенными. Реб Гедалья не вернулся еще из садагурской синагоги, где сегодня читалась мегила[12], а в столовой у накрытого белой скатертью стола стояла возле зажженных свечей только что приехавшая Гитл с разгоревшимся, багровым лицом. Поглощенная мыслями о результатах поездки к богатому дядюшке, она слушала вполуха слова мегилы, которую читал набожный еврей, подпоясанный широким кушаком:
— «И было в те дни… и Мордехай сидел у врат царских…»
Знаком остановила она Миреле, хотела о чем-то спросить, но не решилась, и только указала ей на исписанный клочок бумажки, лежавший на столе:
— Ну вот… адрес… надо посмотреть, правильно ли написан адрес Зайденовских…
И почему-то Миреле, прочитав адрес, ничего не ответила матери, ушла к себе в комнату и там в темноте легла на кровать.
Случилось нечто невероятное.
В городе потом уверяли, что в тот самый вечер, воротясь домой, акушерка застала возле своей темной хатенки коляску Вовы Бурнеса. А он сам, Вова Бурнес, целых десять минут стоял перед ней без шапки при лунном свете и едва мог говорить от волнения.
— Я думал, что застану здесь Миреле, — сказал он, — я хотел… хотел ей что-то передать… Да только… Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня…
Спустя несколько дней незнакомый человек лет около тридцати пяти подъехал к дому реб Гедальи и обратился к раввину Авремлу, вышедшему к нему навстречу, с вопросом:
— Здесь живет дочь реб Гедальи, Миреле Гурвиц?
Раввин с удивлением поглядывал на гостя, на его большие фельдфебельские усы и, войдя вместе с ним в переднюю, наблюдал за незнакомцем, пока он снимал тулуп и отогревал отмороженный нос и усы. Раввин думал, что это новый посланец от Зайденовского и что приезд его связан с готовящейся помолвкой и свадьбой. А тот, тридцатипятилетний холостяк, доводившийся дядей Натану Геллеру и служивший на сахарном заводе, долго еще сидел с Миреле в тихой гостиной и изводил ее «столичным» разговором до самого вечера. По-русски говорил он плохо, как говорят дантисты, выговаривал «с» вместо «ш» и рассказывал, что его племянник Натан Геллер по-прежнему то и дело справляется о Миреле:
— В каждом письмеце просит узнать, что вы поделываете.
Этот великовозрастный малый особенным умом не отличался: да и какому разумному человеку пришло бы в голову так нелепо, по-провинциальному явиться вдруг с визитом? Миреле нестерпимо скучала, сидя с ним в гостиной; ее раздражала и болтовня его о Натане Геллере, и подозрительные взгляды Гитл, то и дело подходившей к дверям. Она куталась в шаль и мечтала об одном — чтобы он поскорее ушел; а когда он наконец удалился, таким противным показался ей и родительский дом, и помолвка, к которой все готовятся, и вся ее будущая жизнь, и вопросы Гитл:
— Чего хотел этот молодой человек?
Сердито и раздраженно буркнула она матери:
— Пошли за ним гонца вдогонку и справься, чего он хотел.
А сама ушла к себе, разделась и, несмотря на раннюю пору, легла спать. Ведь до помолвки осталось еще несколько дней: за это время могло что-нибудь случиться, а кроме того она вовсе не обязана была думать о нем, богатом сынке Шмулике Зайденовском, и о том новом и неприятном, что должно было с ней произойти.
Перед сном она вдруг неожиданно вспомнила Натана Геллера, и потом целую ночь снилось ей его продолговатое лицо румынского типа. Вот отправился он в десять часов вечера к приятелю, живущему в противоположном конце огромного губернского города, мечтая по дороге о теплой и светлой комнате, где можно будет засидеться до поздней ночи за стаканом чая и рассказывать задумчиво, с глубокой тоской:
— Есть где-то далеко городок, и в том городке живет девушка, которую зовут Миреле Гурвиц. Когда-то любила меня эта девушка… крепко любила…
Целый день потом вспоминалось Миреле лицо его, как бы слегка подернутое туманом и мучительно-милое, и овладевало мыслью и сердцем. Но дома уже все дышало предстоящей помолвкой. Миреле слышала из своего уголка, как в соседних комнатах передвигают столы, как кто-то жалуется и соображает:
— Что вы думаете? Если от Зайденовских приедет не трое человек, а больше, будет тесновато…
Она пыталась изгнать из мыслей образ Натана Геллера и заставляла себя думать о том, что у Шмулика Зайденовского такой европейский вид: «Я уже думала об этом когда-то… во время наших совместных прогулок по уездному городу…»
Они приехали в пятницу днем — еще нестарые отец с матерью, живущие на тихой окраине большого губернского города, со старшим сыном-женихом и семилетней дочуркой — последышем; привезли они с собой целый запас светски-сдержанных самодовольных улыбок. Улыбка оказалась заразительной: она появилась даже на лицах совершенно посторонних людей, неожиданно ставших добрыми-предобрыми. Все, точно сговорившись, приходили к выводу: «Отцы друг другу очень полюбились… Недаром оба еще в прежние годы в Садагуре „чумаковали[13]“: вот и теперь пришлись друг другу по душе… Не то что жених и невеста…»
Семилетняя сестренка слишком часто, как взрослая, меняла платьица; она неизменно карабкалась на стул матери всякий раз, когда родители рассказывали о том, как она разговорилась в вагоне второго класса со старым генералом.
— Старшая дочь, — рассказывала мать жениха, — кончает в нынешнем году гимназию; она очень занята и должна учиться. А ее, младшенькую, захватили с собою — пускай еще немного погуляет.
И, глядя прямо в лицо ребенку, она быстро мигала маленькими черными глазками, словно близорукая ночная птица, и с тревогой разглядывала черное пятнышко на носу ребенка, спрашивая хрипловатым голосом:
— Ну, как тебе нравится невеста? Видела ты ее?
Благообразно-молчаливая Гитл, сидя рядом, наблюдала гостью: высокая, худощавая, слегка утомленная женщина с матово-смуглым, продолговатым, типично бабьим лицом, тупым куриным мозгом и огромными руками и ногами. В каштановом парике ее красовалась великолепная головная шпилька — фамильная драгоценность, видно, очень дорогая, усаженная бриллиантами.
Говорить ей было не о чем, и она слишком много и самодовольно улыбалась и несколько раз принималась рассказывать сначала:
— Ну вот, пришла телеграмма как раз в Пурим во время ужина… За ужином было гостей человек пятнадцать, и он, значит, Яков-Иосиф, само собою, сразу скомандовал: «Вина! Откопать сейчас вина!» А вино было закопано в погребе еще в том году, когда родился Шмулик… Ну, можете себе представить…
Немного подальше, перелистывая книгу, взятую с маленькой этажерки, рядом с родственником-кассиром, стоял стройный, рослый, двадцатичетырехлетний молодой человек — жених. Два полученных им от кассира письма, написанных весьма цветистым слогом, внушили ему уважение к их автору — видимо, человеку с образованием, и теперь он считал нужным поделиться с собеседником сведениями об Ахад-Гааме[14].
— Знаете ли, это такой человек, который может за целый год не проронить ни единого словечка.
У жениха была небольшая рыжевато-белокурая бородка; бакенбарды, суживаясь около ушей, сливались с темно-русыми волосами, обрамляя лицо круглой полоской. И все же он поразительно походил на отца, некрупного, коренастого, подвижного брюнета средних лет, с красивой черной, как смоль, длинной бородой и бойкими, как будто натертыми лаком, черными глазами. Этот веселый человек сердечно и благодушно облапил реб Гедалью за чайным столом и едва не расцеловался с ним, а потом вдруг, обернувшись к Гитл, прокричал своим сочным, грудным голосом:
— Ну, матушка, какие шесть тортов привезли мы вам в подарок — пальчики оближешь!
Все собирались в синагогу.
Между матерями жениха и невесты сидела раввинша Либка с приехавшей к ней в гости свекровью — бабой с простоватым лицом и давно выпавшими передними зубами, в шелковом платочке на голове. Она не знала, куда деть руки, потрескавшиеся от работы на кухне, и старательно прятала толстый палец, к которому давно уже прирос шестой — лишний. А возле отца жениха сидел раввин Авремл, все время улыбавшийся и покручивавший седеющие пейсы. Он был очень доволен, что отец жениха носит по субботам шелковый чуть-чуть укороченный сюртук и что, стало быть, не перевелись еще на свете благообразные и набожные люди, и застенчиво высказал предположение:
— В синагоге, вероятно, прихожане попросят, чтобы Яков-Иосиф помолился вместо кантора у аналоя… Они помнят еще, наверное, как он молился когда-то в Садагуре на Новый год и в Судный день.
Отец жениха, человек бывалый, докуривая последнюю предпраздничную папиросу, принял серьезный вид:
— Да что вы? Чтоб я да вместо кантора? Боже упаси.
Ему хотелось, чтоб его подольше упрашивали.
Вдруг все сразу поднялись с мест. Отец жениха, забыв о раввине, принялся издали любезно кланяться Миреле, вошедшей в столовую в длинном сером шелковом платье. Голубые глаза ее улыбались приезжим гостям, но только что освеженное водой лицо выглядело усталым, болезненным и как будто немного постаревшим. Постороннему глазу могло бы показаться, что это не молодая невинная девушка, а необычайно страстная женщина, вышедшая замуж несколько лет назад, горячо любящая мужа и отдающаяся ему пылко и без всякой меры — такое усталое и томно-бледное было у нее лицо, несмотря на то, что она только что умылась ледяной водой и всякими средствами старалась придать себе бодрый вид.
Отец жениха не расслышал того, что она сказала ему, улыбаясь голубыми глазами. Он наклонился к реб Гедалье:
— Пора в синагогу? Отлично, я готов.
Когда он снова обернулся к Миреле, она уже не обращала на него внимания. Она стояла у окна рядом со Шмуликом и улыбалась ему, блестя голубыми глазами:
— После вашего отъезда из уездного города я была там еще раз и бродила одна по пустынным улицам. Когда это было — дай Бог памяти…
Но мысли ее были заняты чем-то другим, и так и не удалось ей этого вспомнить; потом снова ушла она к себе в комнату, снова пыталась придать немного краски бледному лицу, а вернувшись в столовую, предложила Шмулику, который из-за нее не пошел в синагогу:
— Не хотите ли немного пройтись по городу?
Девушки в платочках останавливались там и сям у своих калиток и глядели на гуляющую парочку; а они свернули с главной улицы в боковые переулочки: ярко светились там окна синагог, где совершалось субботнее богослужение. И в кривых, обмазанных глиной оконцах домишек мерцали огоньки субботних свечей. Две девушки-невесты, пришедшие в гости к приятельнице-соседке, стояли с нею вместе под таким кривым оконцем, приглядывались к Миреле и к жениху, но никак не могли разглядеть лица Шмулика. А молодая бабенка, стоявшая на улице, видела, как Миреле остановилась с женихом перед обмазанной глиной дверью домика, где жил Липкис, и указала ему на этот дом:
— Здесь живет мой близкий друг; его фамилия — Липкис; он студент. К сожалению, он очень бедный и немного прихрамывает.
В субботу утром все в городе знали, что будущий свекор Миреле согласился замещать кантора у аналоя. Перед полуденным богослужением молельня была уже битком набита: сюда явились, кроме обычных посетителей, прихожане большой ремесленной синагоги, да еще двух меньших. Слушая, как Зайденовский произносит одно приветственное благословение за другим, молящиеся в задних рядах становились на цыпочки, но с возвышения видна была им только золотая оторочка его талеса. Глядя на этого нестарого еще столичного богача, люди думали: а вон там, у восточной стены, рядом с реб Гедальей стоит сын его — жених Миреле, и у него тоже приятный сильный голос: он читает молитвы не хуже любого знаменитого кантора.
Богослужение подходило к концу, и в атмосфере молельни чувствовалась усталость. Пар от дыханий осаждался на высоких каменных стенах, и с субботней истомой глядел на молящихся завешенный кивот, а на возвышении все виднелась фигура синагогального служки с сияющим лицом; перед каждой молитвой хлопал он ладонью по столу для водворения вящей тишины.
Богослужение в синагоге кончилось поздно, около часу, и еле живые от голода стали прихожане торопливо расходиться по домам. А потом все в городке жили как бы в праздничном сне, вспоминая гостящих у реб Гедальи родителей жениха и думая о помолвке, которая должна состояться вечером.
Особенно празднично настроены были в эту субботу местные девушки; тепло закутавшись, прогуливались они взад и вперед по длинной улице, куда выходили парадные окна дома реб Гедальи. И только в углу базарной площади стоял угрюмый и как будто всеми покинутый большой дом Авроома-Мойше Бурнеса, с голубыми ставнями. Болью отзывалась здесь каждая веселая песня, распевавшаяся хасидами, собравшимися у реб Гедальи. Никто сюда сегодня не заглядывал, и казалось, какое-то проклятие тяготело над этим домом. Вова Бурнес, разумеется, не приехал домой на субботу и околачивался у себя на хуторе. Но ведь и так всему городу было известно, что он разошелся со своей второй невестой, и хотя сам он утверждает, будто свадьба отложена на конец лета, это говорится только так, для отвода глаз.
В субботу вечером дом реб Гедальи был ярко освещен и переполнен гостями: были здесь все местные и приезжие богатые тузы.
В передней толпились прежние, сильно обедневшие разъездные агенты реб Гедальи; они радовались, что у их бывшего хозяина осталось еще столько друзей, и после появления каждого нового богатого гостя, весело тянулись друг к другу за папироской:
— Ну, что скажешь про этого господина? Тоже, чай, не бедняк… Дай-ка папироску…
Тесно было вокруг овального стола, доходившего до распахнутых дверей освещенной гостиной. На почетном конце, между отцами жениха и невесты сидел с румяным от мороза лицом веселый Нохум Тарабай. Он только что примчался сюда на своих лошадях и теперь, нисколько не стесняясь, рассказывал Якову-Иосифу, что он, Тарабай, реб Гедалье — большой друг, и оттого не мог не приехать на помолвку Миреле, несмотря на субботу. До десяти часов ночи пришлось ему пробыть в пути, да еще в темноте лошади сбились с дороги у самой деревушки, и все же он приехал. А теперь он уже шумел, весело тараторя, ловко подпрыгивая и стараясь приободрить сильно подавленного реб Гедалью:
— Как? Помолвка реб Гедальиной дочки может состояться без Тарабая? Ни в коем случае!
Реб Гедалья еще днем вдруг ужасно как-то приуныл, так что почти даже не понимал того, что ему говорили. Сидя возле будущего свекра Миреле, он за все время не проронил ни слова. Понурясь, думал он о том, что он — человек конченый и что все эти гости приехали теперь не ради него, Гедальи-банкрота, а ради богача Якова-Иосифа, который успел уже скопить полмиллиона и живет себе припеваючи; а тот, весельчак и гордец, отлично это понимает и поэтому даже не удостаивает своего соседа взглядом; и гости из жалости к реб Гедалье тоже оставляют его в покое.
Он даже немного испугался, когда Гитл вдруг подошла к нему и попросила у него ключи. Горбясь, поднялся он со стула, словно в каком-то тумане, и долго ощупывал и обшаривал карманы, ничего не находя.
Миреле видела все это издалека. Сердце ее заныло жгучей жалостью к отцу, и она подошла к нему:
— Вот ключи… Лежат в верхнем кармане.
Его пришибленный вид удручал ее. Она всегда была уверена, что отец ее — сильный человек, что он всегда сумеет сохранить свое достоинство, не растеряться. А теперь перед ней был — впервые в жизни — беспомощный, опустившийся человек. Уныло и как-то смиренно сидела она между Гитл и матерью жениха и слушала, как эта близорукая женщина рассказывала, стараясь по мере сил не злословить, про свою племянницу, которая живет в том же губернском городе и грешит там без мужа. Она начала было рассказывать, как однажды сама встретила Иду в театре в обществе какого-то офицера и вечно таскающегося за ней студента-политехника, но тут же спохватилась и попыталась загладить свой промах:
— Ах, она замечательная женщина — эта Ида. И муж ее Авроом — очень милый человек. У него, кажется, какие-то дела с интендантством, и он целыми месяцами не бывает дома. А дом у них… дом, говорят, уже современный… совсем, совсем свободный…
За большими накрытыми столами, освещенными множеством свечей, уселись гости, совершив предварительно омовение рук. Все сначала с молитвой отведали хлеба, а потом принялись с праздничным видом чокаться, улыбаясь, оживленно беседуя и звеня стаканами. Из шестнадцати жующих и пьющих ртов вылетали одновременно потоки слов, а Миреле среди всего этого гула чувствовала себя одинокой, как и раньше; ей представлялся в мыслях большой губернский город, где будет она жить со Шмуликом в квартире из нескольких комнат, и вспоминались улицы, которые она видела в детстве, когда была в этом городе с реб Гедальей.
Ей думалось: когда-нибудь в летний вечер отправятся они вдвоем гулять, будут медленно шагать друг возле друга, и не о чем будет им говорить; а потом вернутся домой, и опять говорить будет не о чем.
Безрадостна будет эта вечерняя прогулка, и безрадостно возвращение домой… Но она, Миреле Гурвиц… разве могла она поступить иначе?
Полупьяный гул возрастал. Едва кто-нибудь затягивал песню, ее заглушали отдельные возгласы; а бойкий Яков-Иосиф пил так много и с таким упорством, как будто хотел залить вином мысль о том, что он роднится с бедняком, с человеком, недавно обанкротившимся и не имеющим ни гроша за душою. То и дело стучал он по столу крепким своим кулаком: опрокидывались бутылки, проливалось вино, висячая лампа опустилась совсем низко, а он все стучал по столу, не глядя на реб Гедалью, и кричал раввину Авремлу:
— Реб Авремл! Я велю пить! Вместе со мной велю я пить!
Миреле сидела в противоположном углу комнаты и молчала. Минутами ей казалось, что весь этот шум поднят не из-за нее, а из-за какой-то другой Миреле, которая очень довольна помолвкой; а она, настоящая Миреле, смотрит на все это со стороны и не имеет к этому ни малейшего отношения. Но потом она, как будто очнувшись, начинала сознавать, что происходит вокруг: тогда ей думалось, что едва ли придется ей когда-нибудь идти под венец с тем Шмуликом, что сидит напротив в почетном углу и чокается с гостями; глупо, что люди радуются этой помолвке, словно Бог весть какому важному событию, и что сама она нарядилась в новое обтянутое платье из серого шелка и сидит среди этих дурацких гостей, словно расфуфыренная кукла. А несколько часов тому назад она разглядывала у себя в комнате перед зеркалом свои обнаженные руки и фигуру в длинном, узко стянутом корсете, и ужасно хотелось ей, чтобы тут, рядом был теперь Натан Геллер, тот самый Натан Геллер, которому она когда-то велела уехать. Но, конечно, и это желание было глупое, потому что она сама когда-то сказала Натану Геллеру:
— Ну, ладно, предположим — выйду я за вас. А что буду делать потом?
С ней, Миреле Гурвиц, беда, да и только.
Ведь она, кажется, человек уже взрослый, и жизнь дается ей нелегко, как настоящему серьезному человеку, а, в сущности, ведь она — черт знает что такое, и в голову ей лезут иногда какие-то совсем дурацкие мысли.
Пьяный рев заставил ее очнуться: за овальным столом раздавались, не смолкая, дикие выкрики, приветственные благословения, распевавшиеся на синагогальный лад, и обрывки песен. Кто-то уже несколько раз подряд настойчиво выкрикивал ее имя.
Полупьяный отец жениха ее, Яков-Иосиф, побился с Тарабаем об заклад насчет чего-то и теперь стучал стаканом о стол; разбив один стакан, он схватил другой и, стуча им, вопил:
— Миреле! Сию минуту подойди сюда, слышишь, Миреле!
Этот крик вызывал в ней чувство брезгливой досады. Она стояла, повернувшись спиной к Якову-Иосифу и не откликалась. Взор ее устремлен был в другую сторону:
Посреди комнаты, окруженный внимательными слушателями, стоял Шмулик, распевая какой-то отрывок из литургии Судного дня; лицо было у него при этом преглупое, и он жестикулировал, как заправский кантор.
Сначала в Миреле вспыхнуло сильное желание вывести его отсюда и не видеть того, что с ним творится; но вскоре какое-то унылое равнодушие овладело ею, и все желания потускнели. Издали наблюдала она его и дивилась самой себе: «Зачем он мне понадобился, этот юноша? И что буду я с ним делать всю жизнь?»
Она вдруг вышла из комнаты, ушла к себе, быстро разделась, юркнула в кровать и потушила лампу.
Гитл потом несколько раз стучалась к ней и, наконец, с раздражением ворвалась в комнату:
— Это просто стыдно… Так никто не поступает… Попросту даже некрасиво так себя вести…
А она спокойно лежала в кровати и с оттенком недовольства возразила:
— С чего ты взяла, что некрасиво?
Она пыталась заснуть и не могла, потому что в доме долго еще стоял пьяный гул; столы и стулья были вынесены из столовой, и опять начались танцы. Ворочаясь беспрестанно с боку на бок, она досадовала сама на себя: «Все равно ведь из этого ничего не выйдет… До свадьбы дело так и не дойдет, а я вовсе не обязана думать об этом парне, который распевает в столовой отрывки из синагогальных молитв и вдобавок еще размахивает при этом руками, как кантор».
Родители жениха провели здесь еще одну бессонную ночь; до утра прошушукались они в гостиной с Гедальей и Гитл.
Было это в ночь с воскресенья на понедельник; никто почти в целом доме не смыкал глаз. Около четырех часов ночи Миреле разбудили и позвали в гостиную, где на низких стульях сидели все члены семьи. Взоры присутствующих устремились на нее, а мать жениха сказала:
— Ну, что ты скажешь по поводу того, что мы здесь порешили назначить свадьбу на первую субботу после Швуэс?
Миреле стояла перед ней и молчала. До той поры, думалось ей, еще далеко, и многое можно сделать, чтоб помешать свадьбе. Теперь ей хотелось только одного — чтобы Шмулик с родителями поскорее уехали отсюда, и она отвечала:
— Хорошо, пусть будет в первую субботу после Швуэс.
Она проспала все суетливое утро этого тусклого оттепельного дня; крепко спала и тогда, когда, после отъезда гостей, ранехонько утром покинувших дом, чистили и убирали опустевшие загрязнившиеся комнаты, и потом, когда все кругом уже блестело чистотой, всюду царила тишина, и реб Гедалья с кассиром уже уехали в уездный город, куда вызвал их телеграммой прибывший из-за границы зять кашперовского графа.
Когда она открыла глаза, кругом не было ни души. Не хотелось вспоминать о том, что с нею недавно произошло, и она снова закрыла глаза и задремала: «Все равно… Стоит ли думать обо всем этом?» И только одного хотелось: проспать бы так все свои годы, ничего не сознавая, забыв о себе…
Когда-то слышала она такой рассказ: отслуживший свой срок сильно измученный службою солдатик вернулся к отцу с матерью в глухой городок, лег там спать и проспал целую зиму. Когда он проснулся, было тепло — это был уже канун Пасхи; он лежал на дворе, среди груды перин и подушек, проветривавшихся на солнце; где-то поблизости пекли мацу, а дома у них мыли окна и скребли стены.
Когда Миреле снова открыла глаза в своей тихой комнате, было уже четыре часа дня. Тишина царила в соседних комнатах, и слышно было, как где-то возле кухни громко зевает выспавшаяся Гитл и кто-то рассказывает раввинше Либке о том, какое прекрасное впечатление произвели в городке родители жениха; потом вдруг, перебивая друг дружку, все соседки сразу принялись тараторить, спеша сообщить, что у акушерки Шац в деревне — неожиданный праздник.
Уже второй день гостит у нее ее приятель — известный еврейский поэт; учительница Поля нарочно ради этого приехала так рано на каникулы, а местный учитель древнееврейского языка Шабад два раза уже ходил к акушерке, чтоб познакомиться с ее гостем, но ни разу не застал его дома.
Все — и помолвка, и уговор насчет свадьбы, и ранний отъезд жениха — осталось далеко позади, казалось давно миновавшим. Просто не верилось, что Зайденовские уехали только нынче утром. Миреле видела в воображении, как поезд с семьей жениха проносится мимо безвестных уютных станций, шепчущих безмолвный привет от дальнего губернского города. И не верилось, что она действительно стала невестой Шмулика, что об этом знает весь город и что в доме Зайденовских в ближайшую субботу, когда все станут чокаться после застольной молитвы, будут пить и за ее здоровье.
Одеваясь, она подумала, что ей нужно теперь что-то предпринять: написать Шмулику, что из помолвки ничего не выйдет. Но как-то очень уж спокойно было у нее на душе, и такая приятная лень овладевала всем существом при мысли, что Шмулика уже здесь нет. Позевывая, улеглась она снова, соображая, что самое неприятное уже миновало и что отказать жениху она еще успеет.
До первой субботы после Швуэс еще времени много.
Вечером Гитл вошла к ней в комнату и подала письмо:
— Это для тебя, почтальон принес.
Письмо было от Натана Геллера, и начиналось с избитых слов: «Итак, Миреле, ты уже невеста…»
У нее сразу пропала охота читать дальше, и она положила письмо возле кровати, но потом снова взялась за него:
— «Обо мне передавали за это время разные сплетни…»
Нет, у нее решительно не хватало терпения прочесть это письмо. Она отложила его в сторону и так и не дочитала до конца.
Письмо осталось раскрытым на стуле возле ее кровати, и немного спустя, войдя к себе в комнату, Миреле застала такую картину: Гитл вдруг отскочила от ее кровати и поспешно вышла из комнаты, а письмо… оно лежало уже не на стуле, а на полу. Миреле готова была побожиться, что мать из любопытства прочла это письмо.
У Гитл был по этому поводу конфиденциальный разговор с реб Гедальей, вернувшимся к вечеру домой.
— Да говорю тебе, что я сама прочла письмо. Он все еще пишет ей «ты», вот в чем дело.
Гедалья не хотел ничего слышать и взъелся на жену:
— Попусту только голову морочишь… Подумаешь, велика важность!
Он был всецело поглощен мыслями о предложении, которое сделал ему зять графа, прибывший из-за границы и выкупивший у графа Кашперовку.
С капиталом в каких-нибудь восемь тысяч рублей мог стать Гедалья совладельцем большого леса, хозяином его; кроме того, графский зять соглашался немедленно дать Гедалье за его лес ту цену, которую предлагали купцы из уездного города: это могло бы, пожалуй, спасти его…
А Гитл все не отставала:
— Ты, видно, думаешь, что можешь быть уже спокоен насчет своей доченьки. Вот увидишь: она говорит, что не поедет в город шить себе платье к венцу. Ни за что, говорит, не поеду.
Последнюю субботу перед Пасхой подул теплый, пахнущий близким праздником ветерок.
Высохли и посерели кучки снега, торчавшие еще кое-где среди комьев грязи, и нельзя было разобрать, ради какого праздника звонили перед закатом монастырские колокола.
На крылечке отцовского дома подолгу простаивала старшая дочка Бурнесов — отъявленная домоседка, закутавшись в материн черный платок; глядела она, как крестьяне из деревеньки, что за околицей, плетутся на противоположный конец города — к монастырю: шагают медленно, осторожно пробираясь вдоль стен еврейских домов, ищут тропинки и стараются ступать по сухой земле.
А в воздухе уже все предвещало наступление тоскливо-пустого лета. Помощник провизора Сафьян метался, не находя себе места, по своей пустой аптеке и наконец отправился бесцельно бродить по городку, на каждом шагу останавливаясь и раздумывая, не вернуться ли. Встретив дочку Бурнеса, он присоединился к ней и побрел по протоптанной тропинке, ведущей к крестьянским хатам; не глядя на нее, он произносит слова с сосредоточенным видом, словно обращаясь к серьезному собеседнику.
— Липкис, — говорит он со злостью, — небось удрал отсюда: поумнел наконец и взялся за свои университетские занятия. А Миреле Гурвиц… та сидит уже больше недели в уездном городе и шьет себе свадебные наряды… Как это смешно…
Дочке Бурнеса становилось как-то не по себе в его обществе; она не знала, что ему ответить, и делала гримасы за его спиной. Ведь всем известно: он влюблен в акушерку Шац, у которой живет уже несколько дней в гостях ее приятель — еврейский поэт.
А Сафьян, взволнованно глядя куда-то вперед, продолжал:
— Кого Миреле хочет обмануть: себя или людей?
Вдруг навстречу им попался рослый широкоплечий мужчина, шедший со стороны деревни. Они оба остановились и принялись его разглядывать.
У него был вид молодого состоятельного доктора, недавно окончившего университет и еще не начавшего практиковать.
Это, несомненно, был гость акушерки; нельзя было только сообразить, куда он направляется.
Неподалеку от околицы стояла на улице кучка людей, дожидавшихся начала субботней предвечерней молитвы. Он стал разглядывать этих людей издалека, а они, в свою очередь, молча осматривали его; когда он прошел мимо, долго еще улыбались, глядя ему вслед, и толковали:
— Что, говоришь ты, он пишет?
— Книжки.
— Ну, и пускай себе пишет на здоровье — почему нет?
Был совершенно сухой, немного прохладный день, когда Миреле вернулась под вечер из города. Дома она застала предпраздничную кутерьму. Вся мебель была сдвинута с мест и прикрыта белыми простынями. Гитл расплачивалась со стариком-маляром, выбелившим потолки, и с двумя бабами, мывшими с самого утра двери и окна, и наказывала им непременно прийти и на следующий день. А в доме за это время произошло событие.
Реб Гедалья еще рано утром вернулся из губернского города, где ему удалось вступить в компанию с зятем графа в качестве одного из владельцев большого кашперовского леса. Он сначала оживленно рассказывал жене о новой своей удаче, а потом уединился с кассиром в прибранный по-праздничному кабинет. Кассир сидел в раздумье у стола, а он расхаживал по комнате в меховых туфлях, останавливался возле нетопленной печки и, прислонясь к ней, поглядывал на своего собеседника поверх золотых очков:
— Можно рассчитывать, что доход от леса составит целое состояние. Шутка ли, сколько материалу могут дать средние триста десятин!
Теперь, когда реб Гедалье удалось восстановить в доме спокойствие и уладить свои дела, он, с головой уйдя в эти дела, не интересовался больше ничем, Миреле стало казаться, что ее согласие на помолвку было ненужной жертвой и все в доме так же мало думают об этой помолвке, как она сама несколько недель назад; а затем, напрасно накупила она себе в городе материй на наряды, напрасно вообще ездила в город и провела там целых восемь дней: «Очень нужна была, в самом деле, эта поездка; надо было сразу объявить, что помолвка была глупостью и никакой свадьбы не будет».
Кассира уже не было в кабинете, но лампа все еще горела. Реб Гедалья сидел один у стола и в тишине подсчитывал предполагаемые доходы от нового леса. А она все ходила взад и вперед по своей комнате, которая казалась ей как будто немного чужою после восьмидневного отсутствия. Как-то неприятно было прикасаться к мебели; мучила мысль о том, что предстоит сделать сейчас: «Надо войти в кабинет отца и сказать ему: теперь уже, конечно, никому не нужна эта глупая помолвка. Свадьбе ведь и так не бывать — так уж лучше сразу положить всему конец».
Она долго повторяла мысленно эти слова, расхаживая по комнате, и наконец отправилась к реб Гедалье в кабинет, готовясь начать: «Мне нужно с тобой поговорить…»
Но когда она вошла к отцу, какое-то новое чувство овладело ею и слова застряли в горле. Реб Гедалья сначала не замечал дочери и неумело передвигал костяшки на счетах, повторяя вслух цифру итога. А когда он наконец прервал работу и повернулся к ней, ее поразило выражение спокойствия, в последние дни появившееся снова на его лице. Теперь все зависело только от нее: спокойствие отца ее висело на волоске. Стоило ей произнести несколько слов — и снова почувствует он себя несчастным и застынет на месте, словно пораженный тяжким ударом.
Несколько минут стояла Миреле, глядя на отца, и потом, не отвечая на его вопрос, вышла из кабинета в соседнюю комнату, где царил предпраздничный беспорядок. Она решила отложить разговор на другой раз; злость ее разбирала Бог весть на кого, но она искала утешения в мысли: «Свадьба ведь и так не состоится. Наверное, с помолвкой удастся покончить в ближайшие дни».
Вечером она сидела в освещенной комнате акушерки Шац, в тесном кругу ее друзей, и впервые с грустью сознавала себя в этой среде чужою.
Кроме учительницы Поли и самой хозяйки, здесь был еще черный, как цыган, учитель древнееврейского языка Айзик Шабад и дочь разорившегося богача Эсфирь Финкель, высокая девушка с продолговатым лицом, уже почти три года учившаяся в Париже.
Женатый учитель с давних пор вращался только в обществе своих маленьких учеников и теперь был очень утомлен после целого дня работы. Он тихонько подремывал в углу, дожидаясь прихода гостя, который вечером вышел из дому и должен был скоро вернуться.
Девушки не обращали на него ни малейшего внимания. Все втроем сидели они, как-то приуныв, на диване, придвинутом к нетопленной печке, рядом с Миреле, но ни одна из них с нею не заговаривала. У них не было намерения ее обидеть, но попросту не о чем было теперь говорить.
Эсфирь Финкель рассказывала, что через восемь месяцев кончает парижский университет и начнет заниматься своей профессией:
— Надеюсь, что как-нибудь пробью себе путь в жизни, а личное счастье… об этом мы как-то в Париже отвыкли думать…
Последние слова она произнесла, казалось, имея в виду Миреле. Никто в этом не был уверен, но в маленьком кружке, освещенном лампой, сразу воцарилось молчание, и в тишине звучала грустная повесть без слов: повесть о недавнем субботнем вечере, когда в гостях у реб Гедальи был жених с родителями, и в сумерки, после третьей субботней трапезы, хасиды распевали свои песни; в тот вечер шли по улице, взявшись за руки, три девушки навстречу закатному зареву. Грустно было у них на душе, и порешили они относительно Миреле так: «Если эта девушка может теперь спокойно сидеть и слушать, как хасиды распевают песни в честь жениха, с которым она познакомилась через свата, право, не стоит совсем ею интересоваться».
Около десяти часов вернулся гость акушерки — поэт Герц. Он занял обычное место на почетном конце стола и уставился в поданный ему чай. Когда он улыбался, в маленьких, глубоко сидящих глазах его загорались зеленоватые искорки; улыбка эта говорила: «Я — человек умный, и так же мало ценю всякую сентиментальность, как и свой писательский талант. А вот глядите-ка, какую глупость выкинул: по пути за границу ни с того ни с сего закатился в гости к самой простой, обыкновенной девушке, которая, в сущности, ничуть ведь меня не интересует».
Молчание, царившее в комнате, стало с его приходом как-то напряженнее и давило собравшихся. Девушки, не произносившие ни слова, казались серьезнее и солиднее, чем на самом деле. Эсфирь Финкель первая поднялась с места, оделась и стала прощаться; ей рассказывала вчера акушерка, что Герц не любит курсисток, и она теперь уходила обиженная, думая про себя: «Встречалась я в Париже и с еврейскими, и с русскими поэтами, но никто из них не держал себя так неприступно, как этот рослый парень со стрижеными светлыми волосами».
Шабад между тем разошелся вовсю, увлеченный животрепещущей темой:
— Никак понять не могу: как можете вы, Герц, так мало ценить свои стихи: ведь некоторые из них уже вошли в хрестоматию!
Герц не обращал на него ни малейшего внимания — просто жаль становилось беднягу. Но Шабад не замечал невнимания слушателя и настаивал на своем:
— Могу завтра же привести сюда десяток-другой учеников еврейской городской школы, которые прочтут наизусть ваше стихотворение «На заре».
Герц встал с места, выпрямился во весь свой могучий рост и стал расхаживать по комнате. В глазах его погасли зеленоватые искорки улыбки. Что-то хотелось ему предпринять, но мешали Шабад и Миреле — неинтересные чужие люди. Он стал шептаться с акушеркой, прося ее выпроводить как-нибудь надоедливого учителя. Миреле, заметив это, почувствовала прилив досады; поднявшись, прервала она речь Шабада:
— Не собираетесь ли вы домой — пошли бы вместе?
Но вышло в конце концов так, что проводил ее не учитель Шабад, а акушеркин гость Герц, которому не о чем было с нею говорить. Тьма окутала притихший в ожидании праздника городок, было прохладно и тихо, и как-то уж слишком звонко прозвучали в тишине слова, сказанные ей на прощанье Шабадом:
— Ваш жених, говорят, знаток древнееврейского языка!
В темноте еле намечалась утоптанная тропинка и терялись очертания гибкой фигуры Миреле, а Герц исподтишка на нее поглядывал: барышня-невеста из зажиточного дома в узко-обтянутом черном осеннем платьице; молчит, не глядит на него и несет в себе тайну безвестной своей жизни — жизни избалованного, капризного существа.
Наконец он прервал молчание:
— Вы, кажется, скоро замуж выходите?
Эти слова были каплей, переполнившей чашу горечи. Горестные мысли с новой силой овладели ею:
— Замуж… Бог ведает… вообще сомнительно…
Ей не хотелось говорить об этом, и она шла вперед, не оглядываясь. Но он повторил свой вопрос. Тогда в ней что-то вдруг вспыхнуло, и она сказала взволнованно, с усилием выговаривая слова:
— Я хотела вас просить: будьте добры помолчать… До первых городских домов уже близко, а дальше я и сама не боюсь.
Эта девушка начинала его интересовать: зеленые искорки снова запрыгали в его глазах. Они миновали первые городские дома и дошли до ее крыльца. За все время она ни разу на него не взглянула. Быстро скрылась она в дверях, не пожелав ему даже доброй ночи…
На другой день Миреле, возвращаясь с окраины города, где находилась почта, встретила Герца. Лицо его показалось ей сразу хорошо знакомым. Он стоял сбоку у дороги, глядя на убогий домик, где пекли мацу, и прислушивался к доносившемуся оттуда мерному стуку.
Когда он увидел Миреле, глаза его заулыбались. Он подошел к ней:
— Вчера вечером я о вас думал и много говорил с акушеркой, — мне понравилось, что вы тогда велели мне молчать.
Она постояла немного, пристально глядя на него: он представлялся ей человеком, который видит в людях и в жизни многое, чего не видят другие, — по крайней мере, так кажется ему самому; и о том, что видит, пишет он в своих книгах. Но с ней, барышней-невестой, встреченной в провинциальном захолустье, он считает лишним говорить о таких серьезных вещах; с ней он поверхностен и скуп на слова. Вот хотя бы теперь: он почувствовал на себе печальный взор ее голубых глаз, но, не смущаясь, улыбнулся и повторил опять:
— Серьезно, мне нравится, что вы велели мне тогда молчать.
Медленно идя с ним рядом, Миреле представляла, что вот сейчас появятся они вместе на базарной площади — поэт Герц, чьи стихи заучиваются наизусть еврейскими школьниками, и она, Миреле Гурвиц, невеста Шмулика Зайденовского, которой вчера Шабад сказал в присутствии Герца: «Ваш жених, говорят, отличный знаток древнееврейского языка…»
Она не могла примириться с тем, что Герц относится к ней немного свысока, и ее раздражало, что он все возвращается ко вчерашнему и говорит прежним шутливым тоном. Молча шла она рядом с ним, а он принялся было оправдываться:
— Я вовсе не хотел вчера своим вопросом…
Тут она перебила его и принялась вдруг рассказывать, что есть у них в городке такой провизор Сафьян:
— Он ужасно любит изящную литературу, этот Сафьян; он читал, между прочим, вашу новеллу «Мертвый город», и говорит, что образ куклы — какой-то внешний и вульгарный, совершенно лишенный поэзии.
Они стояли уже у крыльца. Герц украдкой глянул на нее. Он как-то сразу покраснел, и на губах его появилась смущенная улыбка.
— Послушайте, — начал он, улыбаясь и желая, по-видимому, продолжать разговор в прежнем легком тоне…
Но она уже протягивала ему руку и взбегала на ступеньки крылечка.
Через несколько часов крестьянский парнишка принес ей записку от акушерки и Герца: они оба приглашали ее на чашку чаю. Она отправила мальчишку без всякого ответа и целый день потом просидела дома. К вечеру она отправилась в мануфактурную лавку, но не нашла там нужного ей товара и пришла домой. Полнеба над крестьянскими избами было охвачено заревом пожара; по дороге, ведущей к городу, шли облитые багровым светом акушерка и Герц. Ей не хотелось думать о них. Дома лежала она долго на кровати и думала о том, что надо положить раз навсегда конец всей этой истории с помолвкой: «Как бы устроить, чтобы еще до Пасхи покончить со всем этим?»
Погруженною в эти мысли застала ее акушерка, явившаяся с предложением:
— Не хотите ли, Миреле, немного пойти прогуляться?
Акушерка улыбкой старалась скрыть смущение, вызванное тем, что на улице дожидался Герц, а быть может, и тем, что вследствие усиленных его настояний она вынуждена была просить Миреле присоединиться к ним. Смущение ее еще усилилось, когда Миреле холодно отвечала, что никуда не пойдет; акушерка, не торопясь уходить, стала рассказывать, что Герц, проснувшись нынче днем, с улыбкой сказал: «Я соскучился по ней… как бишь ее? По этой „провинциальной трагедии“».
Миреле слегка побледнела. Удивленно и молча глядела она на акушерку, а после ухода ее долго еще думала о писателе Герце, и все звенели в ее ушах сказанные им слова: «провинциальная трагедия».
Трудно было определить, что, собственно, так разобидело ее и оскорбило: то ли, что Герц даже не удостоил назвать ее по имени, или самое это прозвище, придуманное им: «Провинциальная трагедия».
Потом ей пришло в голову, что, в сущности, и сам Герц, и его слова должны быть для нее глубоко безразличны. Она искала облегчения в этой мысли и решила: «Все равно все это одни глупости. У меня теперь ведь иное на уме, а Герца этого я, вероятно, никогда больше и не увижу».
На следующий день Герц все время шатался по городу и несколько раз прошелся мимо крыльца Гурвицов. Миреле видела из окошка, что, проходя мимо, он неизменно поворачивал голову к окнам ее дома, и дивилась этому. Раз она даже, пожимая плечами, удивленно сказала вслух:
— Что ему здесь понадобилось?
Вечером, закутавшись в шаль, вышла она на крылечко — захотелось подышать воздухом. Герц заметил ее издали и подошел к крыльцу.
Лицо у него было серьезное.
— Я хотел с вами поговорить. Только пару слов. Хотите одеться и немного пройтись со мной?
Она оделась и вышла на улицу, чувствуя, что поступает глупо: «Это к лицу какой-нибудь семнадцатилетней девчонке, а не ей, Миреле, у которой мысли заняты совсем другим».
Они шли рядом по улице молча и не глядя друг на друга. И вышло так, что Миреле заговорила первая. С взволнованным видом обернулась она к нему:
— Вы, кажется, вчера назвали меня «провинциальной трагедией»?
Герц смущенно покраснел, и в глазах его снова запрыгали зеленые искорки смеха. Он начал прежним шутливым тоном:
— Вы должны понять, что я под этим понимаю…
А Миреле побледнела и пристально взглянула на него: этот человек заражен ядом вечного иронизирования — проклятая повадка акушерки и ее старухи бабушки! Его надо как-нибудь обуздать, не то он вечно будет смеяться над самим собою, чтобы иметь право изредка посмеяться над другими… А Герц продолжал:
— Да вы возьмите хоть меня: я и сам не что иное, как «провинциальная трагедия»…
Нет, такой тон был решительно невыносим: надо было помешать ему договорить.
— Послушайте, вы — как вас там? Не хотите ли познакомиться со своим критиком?
И, не глядя на него, она стала громко звать помощника провизора Сафьяна, которого заметила издали.
В воскресенье накануне Пасхи Миреле, спасаясь от предпраздничной сутолоки, ушла надолго из дому и несколько часов пробродила по окрестностям городка. Когда она вечером вернулась домой, ей доложили:
— Был здесь Герц и целых два часа дожидался у нее в комнате.
На туалетном столике лежала записка: «Сегодня уезжаю. Жалею, что вас не застал и не мог дождаться. Если когда-нибудь еще приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле».
Внизу значился его адрес.
Итак, он и это письмо закончил двусмысленной фразой, истинное значение которой обнаружится, быть может, лишь впоследствии: «Если я когда-нибудь еще приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле».
Миреле вдруг снова оделась и отправилась к акушерке Шац, не отдавая себе отчета зачем. Дверь была на запоре — по-видимому, Герц уже уехал.
Было уже темно, когда она возвращалась домой; она ощущала, как надвигается на нее пустота тех дней, что потянутся опять длинной вереницей: «Он уже, по-видимому, уехал — Герц».
Теперь в городке не осталось никого, с кем можно было хотя бы словом перемолвиться.
На тускло освещенные домики надвигалась предпасхальная ночь. И приходили в голову мысли о человеке, которого поезд мчит теперь куда-то в сторону границы.
Вот если б он теперь тут был… Если бы удалось встретить его, например, на обратном пути…
Она бы не освободилась сразу от тяжкого гнета, но все же не было бы, вероятно, так тоскливо. Герц, наверное, понял бы ее — в этом одном уж такое облегчение. Впрочем, ему не казались серьезными ее переживания: ведь он дал ей насмешливое прозвище: «провинциальная трагедия».
Так глупо все это вышло, но ей больно: нашелся человек, который мог ее понять, да не захотел и предпочел отделываться одними шуточками.
Она лежала у себя в темноте и думала об этом. Потом поднялась, зажгла лампу и села писать письмо: «„Провинциальная трагедия“ терпеть не может людей, которые вечно остроумничают. Бросьте же на время свои шуточки и выслушайте меня: у меня через восемь недель свадьба…»
В комнате было тихо и прохладно, потому что окна были целый день открыты; на улице пофыркивала возле лавки чья-то привязанная к забору верховая лошадь. В соседних комнатах, где все было готово к встрече праздника, было темно, чтобы никто не мог принести туда хомец[15]. Слышно было, как со свечой в руках бродил по дому реб Гедалья, уничтожая хомец и произнося при этом установленное благословение; иногда он обращался к Гитл по-древнееврейски, толкуя что-то насчет гусиного крылышка и хлебных крошек. В столовой топилась зачем-то печка, и Миреле слышала, как постукивает внутренняя чугунная дверца, раскачиваясь то в одну, то в другую сторону — пах-пах-пах-пах…
Миреле задумалась, держа перо в руке и глядя пристально в огонь лампы: «Бог весть, хватит ли у меня силы помешать этой свадьбе. Не потому, что я сама хочу выйти замуж, не потому даже, что неволят меня окружающие, а просто потому, что мне все на свете безразлично, и противно как-то думать о том, чтоб теперь отказать второму жениху. И все же порой овладевает мной жгучая тоска по любви, и я лежу у себя в кровати и думаю: ведь живут же другие люди настоящей жизнью, в то время как я лежу пластом, одинокая, в стороне от всех. Мне дано только издали наблюдать живую жизнь.
Все давно знают, что не в любви — суть жизни. Каждый знает это про себя и молчит. Но в чем же, в чем эта суть? И есть ли на свете уголок, где можно найти хоть какой-нибудь ответ на этот вопрос?»
Было уже поздно, когда Миреле закончила письмо. Она перечла написанное, прошлась несколько раз по комнате, остановилась у стола, снова взяла в руки письмо и в раздумье разорвала его на мелкие клочки.
— Глупое письмо этакое! Да и вообще, придет же охота возиться с Герцем!
Рассеянно взглянула она на несколько писем, лежавших на туалетном столике: то были письма от Шмулика Зайденовского, полученные в ее отсутствие. Было их целых четыре, и все объемистые; на конверте значилось ее имя. Она вскрыла одно из писем.
Оно написано было частью по-древнееврейски, начиналось со слов «возлюбленная души моей» и заканчивалось двумя строчками точек.
Миреле отложила остальные запечатанные письма на туалетный столик и вышла в столовую. Там, застав за столом кассира, она сказала громко, так чтоб услышали Гитл и реб Гедалья:
— У меня к вам просьба: тут получилось для меня несколько писем от Шмулика — так будьте любезны ему ответить, что я не люблю переписываться и прошу его целых пакетов мне не присылать.
К концу пасхальной недели приехал Шмулик. Явился он неожиданно, незванным гостем: стал ходить с реб Гедальей молиться в садагурскую синагогу и чувствовал себя в доме Гурвицов уютно и хорошо, как молодой зятек, живущий первый месяц у тестя на хлебах.
В городе его считали чуть не красавцем. Празднично одетые женщины шушукались между собою:
— Сразу видно, что добряк… просто душа-человек…
А Миреле думалось, что ее уже не тянет к нему как к мужчине, и она смотрела на него равнодушно. Его красивое лицо казалось ей давно знакомым и бесцветным, маленькая, мягкая, ровно подстриженная бородка — рыжее, чем раньше, усы — реже и длиннее, а толстый нос — безобразнее: этот нос как-то глупо расширялся книзу, к ноздрям, и часто издавал звук, похожий на сопение — привычка, оставшаяся с детства.
Оказалось, что он плохо владеет русским языком, а между тем с акушеркой Шац считает долгом говорить не иначе как по-русски; он большой охотник поспать после обеда и любит рассказывать бесконечные нудные истории, от которых собеседника прошибает седьмой пот.
Однажды, сидя с акушеркой в гостиной, он принялся излагать какую-то длинную историю, забыв, что недавно ей все это рассказывал, и вдруг заметил на ее лице быстро мелькнувшую сдержанную усмешку; это смутило его, он запутался и не знал, как закончить рассказ. Миреле сидела в стороне: ей противен был и сам он, со своей мелкой, поверхностной душонкой, и этот длинный нудный рассказ, который ему вздумалось рассказать вторично. Стараясь заглушить чем-нибудь тоскливые мысли, она принялась расспрашивать акушерку:
— Как вы думаете — приедет Герц еще когда-нибудь сюда?
Шмулик, услышав имя известного писателя, счел долгом вмешаться в разговор:
— Да, я читал его книжки; я даже знаком лично с его племянником — свободомыслящим раввином.
Миреле всю передернуло: ей захотелось крикнуть ему прямо в лицо, что он говорит неправду и не понимает сам того, что читал. Но она овладела собою, отошла, задыхаясь от сдержанного гнева, к окну и постояла там немного, стараясь успокоиться. Ей думалось: «Вова Бурнес, конечно, по сравнению со Шмуликом совсем простой, провинциальный парень; но в нем хоть ничего отталкивающего нет».
Спустя несколько дней они отправились как-то вдвоем погулять; Шмулик смиренно плелся позади. Вдруг Миреле заметила перед домом Авроома-Мойше Бурнеса бричку Вовы; она остановилась и, не глядя на Шмулика, сказала:
— Вот как, он теперь в городе — мой бывший жених! Если б у него не были такие противные родители, я бы с удовольствием заглянула к нему сейчас.
Просто злость разбирала.
Шмулик и глазом не моргнул — такой уж рохля он был, такая сидела в нем мелкая, холодная душонка. Он лишь, по обыкновению, слегка засопел носом и снова принялся рассказывать, что жить они будут с Миреле не в большом старом родительском доме, а в маленьком, недавно выстроенном флигельке, который стоит в саду и выходит парадными окнами на тихую улицу предместья.
Миреле казалась ему теперь такой близкой, родной; увлекшись своим рассказом, он взял ее под руку, но она, не глядя на него, высвободила руку и слегка отодвинулась; лицо ее приняло суровое выражение.
— Терпеть не могу ходить под руку… Никогда я этого не любила и уже говорила вам столько раз…
За всю дорогу не проронила она потом ни словечка и ни разу не взглянула на Шмулика.
Вернувшись домой, она сообразила, что скоро ему придется уехать, и почувствовала, что с его отъездом станет легче на душе и как-то прояснятся мысли. Долго стояла она в вечернем полумраке у себя в комнате, глядя на темное окно, и думала: «Отец, наверное, тоже уедет на пару недель в новый кашперовский лес. И снова будет дома тихо, как перед праздником; и никто не прервет моего одиночества… Хоть это останется мне: одиночество…»
Было настоящее летнее утро, знойное; от самой зари сверкало жаркое солнце в открытые окна фасада, нагревая стекла и деревянные рамы, играя на полу и на стенах.
В доме Гурвицов все встали раньше обычного, собирая Шмулика в дорогу. В темную комнатку Миреле доносились отдаленные звуки: в столовой вся семья пила чай, Гитл спрашивала Шмулика, куда положить испеченные для него сдобные булочки; раввин Авремл, забежавший на минутку перед молитвой, сообщил:
— Шмулик не опоздает, даже если выедет в двенадцать часов.
На дворе мыли бричку, засыпали овес лошадям; заказан был уже извозчик, на котором реб Гедалья тотчас после отъезда Шмулика должен был укатить в кашперовский лес.
Миреле встала поздно — часов около десяти. По углам лежали короткие тени; чуть заметный ветерок веял в открытые окна и слегка шевелил длинные занавески.
Миреле пила чай в столовой за столом, где сидел ее отец с раввином Авремлом. Шмулик в тфилин расхаживал по комнате. Он думал о том, что за последние два дня Миреле ни разу с ним не заговорила, чувствовал себя оскорбленным и, шагая по комнате, внимательно смотрел себе под ноги. Искоса взглянул он на нее: она, не глядя на него, наблюдала важного механика-немца и слушала, как реб Гедалья объяснял кассиру:
— Он утверждает, что станок должен быть поставлен возле маленькой рощи, за восемьдесят шестой десятиной…
Спустя некоторое время Шмулик, уже сняв тфилин, вошел к Миреле в комнату и застал ее одну у открытого окна.
Она стояла спиной к нему и не обернулась при его входе. Он ощутил какую-то странную пустоту в мозгу, и лицо его приняло желтоватый оттенок. Он чего-то ждал…
Наконец она обернулась и заговорила о том, как прошли эти последние два дня:
— Таких дней будет у вас много, много… Всю жизнь вам придется маяться со мной… Выслушайте меня: я вас не люблю и не могу за вас выйти замуж. Да и не знаю, право, на что я вам. Вы бы, наверное, могли подыскать себе другую, лучшую невесту. Не берусь судить, какая жена была бы вам впору; но вот хотя бы у нас в городке есть две барышни — дочки Бурнеса: любая из них будет более подходящей женой, чем я…
Она помолчала немного и обернулась к нему: у него на глазах были слезы. Две крупные капли медленно стекали вниз, к носу, и в мокром носу слышалось какое-то сопение.
У Миреле отлегло от сердца: при виде слез Шмулика она почувствовала облегчение: «Видно, сразу примирился со своей судьбой…»
Торопливо накинула она на голову черный шарф, направилась к двери и, остановившись у порога, взглянула на Шмулика в последний раз: «Итак, мы расходимся… Желаю вам всего хорошего. На прощанье хочу попросить вас об одном: не подымайте у нас дома никакого шума и до последней минуты ведите себя так, как если б вы оставались моим женихом. Пусть никто из домашних не знает пока о нашем разговоре. Я сообщу моим родителям обо всем позже, когда вас уже здесь не будет… Я верю — вы человек благородный и сделаете это для меня…»
Незамеченная никем, вышла она через кухонную дверь на двор и отправилась к акушерке Шац.
Здесь, лежа на акушеркиной кровати и дожидаясь с нетерпением момента отхода поезда, она думала: «Наконец-то… Наконец избавилась я от Шмулика; кончена вся эта история с помолвкой, связавшей нас… теперь уж все кончилось…»
Когда Миреле вернулась от акушерки домой, было около трех часов дня. Короткие смуглые тени лежали возле домов; и в этих тенях, и в окрестном безмолвии чуялась тягучая скука нудного, жаркого дня.
Тихо было возле дома Гурвицов. Свинья дремала в грязной яме, куда сливались помои, и дверь парадного крыльца заперта была изнутри, как по субботам — должно быть, дома все улеглись после обеда спать.
Миреле вошла во двор и огляделась: брички не было на обычном месте — под навесом, конюшня заперта и пуста.
«Значит, Шмулик действительно уехал на вокзал, отец отправился в кашперовский лес, и дома, кроме матери, нет никого».
Миреле вдруг ужасно захотелось к себе, в свой тихий уголок, где нет теперь ни живой души.
Лежать долго, неподвижно в прохладной комнате и тихо думать о том, что она опять свободна и что жизнь, быть может, готовит для нее что-нибудь новое…
Но, уже войдя в столовую, Миреле поняла свою ошибку, и прежние мысли разлетелись, как дым.
Вся атмосфера дома была насыщена таинственностью: домашние были в сборе и испуганно шушукались, стараясь скрыть происшедшее от соседей и обычных посетителей.
Миреле позвали в запертую гостиную, где все сидели возле убитого горем, заплаканного Шмулика, уговаривая его выпить давно простывший чай. С ней хотели переговорить в присутствии Шмулика; хотели задать несколько заранее обдуманных деликатных вопросов. Но она в гостиную не вышла, а заперлась у себя в комнате; невыносимой тоской сжималось сердце: «Какая я была глупая и наивная — совсем дитя… Как можно было предполагать, что все кончится так быстро и легко?»
Казалось, конца не будет совещанию домашних, которые заперлись в гостиной. Шмулик почти не выходил оттуда.
Раввин Авремл тоже допущен был к участию в совещаниях; кассиру не давали отлучиться ни на минуту; послана была телеграмма тому приятелю семьи Зайденовских, который приезжал сюда прошлой зимой.
Вечером реб Гедалья вошел к Миреле в комнату и спросил:
— Чего же ты хочешь? Скажи, наконец, чего ты хочешь?
У Миреле был сосредоточенный вид. Ответила она хмуро и холодно:
— Ничего я не хочу… Хочу только, чтоб меня оставили в покое…
Реб Гедалья подошел к двери, ведущей в гостиную, и сказал тихо, словно боясь, что кто-нибудь услышит:
— Он хочет вызвать сюда своих родителей… Ведь это просто срам перед людьми — перед всем городом… И еще скажу тебе: ты думаешь, что мне теперь очень повезло в делах? Так я тебе говорю: этих пятидесяти процентов еле хватит на то, чтоб расплатиться с долгами и прожить кое-как, без нужды, но очень скромно, несколько лет. — Он постоял еще немного, обдумывая, не прибавить ли еще что-нибудь к сказанному. — Говорю тебе раз навсегда: мы — я и мать — снимаем с себя ответственность… Делай, как знаешь.
Было ясно: родители сделали для нее все, что могли. Теперь они предоставляют ее самой себе и говорят: «Поступай, как знаешь».
После ухода реб Гедальи Миреле стало еще тоскливее; начал мучить страх перед надвигающимся одиночеством.
Они, отец с матерью, думалось ей, будут свидетелями долгих, унылых лет ее жизни; ничего они ей не скажут, но будут думать: мы не в силах тебе помочь…
Ночью ей снились родители Шмулика: с сердитыми лицами суетились они в доме Гурвицов, укладывая свои вещи и ни с кем не разговаривая. Потом вдруг, подойдя к окну, она увидела отъезжающую бричку. В бричке сидел Авроом-Мойше Бурнес с женой, а между ними, согнувшись в три погибели, прикорнул Шмулик. Он сидел, свеся голову, и плечи его сотрясались от сдержанных рыданий, а Бурнесы — муж и жена — толкали в спину мальчишку-кучера, наказывая ему скорее ехать, чтобы не опоздать к поезду.
Когда она рано утром проснулась, первой ее мыслью было, что родители Шмулика еще не приехали. Стало как-то легче на душе, словно рассеялся давящий кошмар; ей пришло в голову, что еще не поздно взять свое решение обратно и что, в сущности, согласившись выйти за Шмулика, она становится его женой не навеки, а лишь до поры до времени, пока не вздумается ей уйти от него…
На следующий день всему городу стало известно.
Миреле опять помирилась с женихом, и свадьба состоится, как и предполагалось, в первую субботу после Швуэса.
Рассказывали, будто мир с женихом заключен на следующих условиях: во-первых, они не будут жить как муж с женой — об этом и речи быть не может; во-вторых, она имеет право покинуть его и его дом в любую минуту, когда ей вздумается.
Шмулик Зайденовский, несомненно, мог и теперь найти себе более подходящую невесту. И если он согласился на то, чтобы совместная жизнь их была сплошным постом, то лишь потому, что Миреле так крепко приворожила его, как раньше приворожила Вову Бурнеса. Все это было просто ужас как любопытно, и ничего удивительного, что обыватели городка облепляли, как мухи, окна и двери, когда по главной улице проходила странная парочка, которая вовсе не собирается после свадьбы жить, как полагается мужу с женой, а хочет жить по-своему, как-то особенно — так, как в нашем городке еще не жила до сих пор ни одна супружеская чета.
На Шмулика теперь уже все смотрели, как на святого мученика. Он по-прежнему изводил знакомых длинными, скучными рассказами, но голос у него был слабый, как у человека, пришибленного тяжелым ударом, лицо скорбное, и выглядел он так, словно по целым дням у него маковой росинки во рту не бывало. Все жалели Шмулика и причитали над ним:
— Вот уж бедняга, так бедняга… Нечего сказать — повезло…
А Миреле, гуляя с ним по городу, держала себя по-прежнему неприступно — он даже не осмеливался взять ее под руку…
Однажды, во время прогулки, она, как будто забыв о нем, остановилась посреди улицы и простояла чуть не полчаса, беседуя с женой сапожника, Брохой, которая когда-то полгода жила у них в мамках.
— Ваш домик, — с серьезным видом говорила она, — совсем развалился, вам бы нужно было его еще нынешним летом перестроить.
А на крылечках соседних домов стояли люди и глазели на нее:
— Вот уж впрямь ни стыда, ни совести: так вести себя на прогулке с женихом!
Миреле распорядилась, чтобы муж Брохи пришел к ним и снял мерку со Шмулика, которому будто бы нужны новые сапоги. Уходя, она крикнула издали сапожнице:
— Ничего, муж ваш отличный работник: наверное, сошьет не хуже, чем любой сапожник в губернском городе!
Целую неделю провел еще Шмулик в доме Гурвицов. Вид был у него убитый, и отъезд свой он откладывал со дня на день.
Вскоре после его отъезда начались приготовления к свадьбе. В кухне круглые сутки топилась печь; здесь суетилось чуть не с полдюжины баб; засучив рукава, чистили они миндаль, взбивали белки, толкли корицу под надзором приезжей сарверки[16] — бабы в синих очках и с хриплым голосом, которая говорила мало и работала за десятерых.
Реб Гедалья по-прежнему пропадал по целым неделям в кашперовском лесу.
Дома хозяйничала приезжая бедная родственница Гитл, а в парадных комнатах разместилась целая артель портных, приехавших из города и привезших с собой начатые шитьем платья Миреле, которые здесь предстояло закончить.
В городе все еще не верили, что Миреле действительно выходит замуж. У Бурнесов судачили:
— Погодите, не теряйте надежды; она еще отошлет Зайденовским обратно тноим.
Давно уже не заглядывали к Гурвицам ни акушерка Шац, ни помощник провизора Сафьян; оба они каждый день гуляли вдвоем по окрестностям городка и все более чуждались Миреле, не находя в ней теперь ничего интересного:
— Эка невидаль — барышня-невеста, есть о ком говорить!
Миреле и самой казалось, что она теперь — почти конченый человек; мысль эта преследовала ее неотступно, когда она праздно простаивала целые часы в своей тихой, заваленной бельем комнате или укладывала это белье, наклоняясь над открытым сундуком с приданым. Вокруг нее шла своим чередом предсвадебная суета, и в тишине прохладных комнат раздавался то и дело резкий звук больших портняжных ножниц, разрезающих материю. Иногда нарушал тишину голос подростка-подмастерья, который сидел, согнувшись, над швейной машиной и быстро приводил ее в движение ногой. Неожиданно для всех вдруг запевал он во весь голос:
— Ох, дорогая,
В дальние края
Уезжаю я.
А потом слышен был только хриплый, сердитый стук быстро строчащей машины; когда одна умолкала, в противоположном углу принималась мерно стучать другая. А сквозь открытое окно врывался с улицы теплый ветерок, вздувал занавеску высоко — до самых балок потолка, и тогда видно было апрельское, слегка потемневшее небо и там далеко, в крестьянских садиках, деревья в белом цвету.
Миреле позвали в гостиную на примерку. Молодые подмастерья, забыв об игле, глазели, тупо разинув рты, на ее обнаженную спину и руки. А она стояла в платье с наскоро сметанными швами перед большим зеркалом и думала: «Была я когда-то человеком и к чему-то стремилась… А теперь совсем пропащая и никуда не гожусь, и попредставляю себе, что будет дальше… Вот стою и все примеряю один за другим эти наряды, что шьются к моей, если можно так выразиться, свадьбе…»
С внезапным раздражением оттолкнула она от себя портного, который уговаривал ее стоять прямо:
— Да отстаньте вы от меня — надоедать только умеете… Сзади всюду морщит, и все платье к черту годится…
Была послеобеденная пора. На крылечке дома Гурвицов стояла молоденькая, приехавшая из города портниха и гладила шелковое платье. Всякий раз перед тем, как провести по шелку горячим утюгом, она брызгала на платье водой изо рта. Из комнат доносился мерный стук швейных машин. Где-то вдали за городским мостом медленно умирали в воздухе один за другим удары кузнечного молота, а в самом городке царила мертвая тишина. Вдруг с окраины донесся звон колокольчиков, и вскоре из-за поворота вынырнула извозчичья бричка. Рослый молодой человек, сидевший в бричке, поравнявшись с домом Гурвицов, внимательно стал в него всматриваться. Девушка, позабыв о своей работе, провожала глазами бричку, пока она не скрылась за первыми крестьянскими палисадниками, и тогда лишь успокоилась: «Из чужих краев, видно, и здесь только проездом…»
Вскоре кто-то вошел неторопливо в дом и принялся рассказывать тихо, как бы расслабленным голосом:
— К акушерке, говорят, опять приехал тот самый гость, что был перед Пасхой.
Миреле примеряла в это время новое платье и стояла перед зеркалом с обнаженными плечами и пылающим, разгоряченным лицом.
— Кто? — переспросила она, широко открыв удивленные глаза: — Кто приехал?
И, не дожидаясь ответа, сорвалась с места, не глядя на старшего портного, который стоял возле нее на коленях, подкалывая ее платье со всех сторон булавками. Быстро сдернула она с себя платье, не дожидаясь конца примерки, и с лихорадочной торопливостью принялась надевать опять свою скромную блузочку.
Портной был вне себя; он обернулся к двум подмастерьям, которые сидели без работы, дожидаясь окончания примерки, и стал вытирать пот со лба.
— Опять капризы Миреле… Я к ним привык давно, но все же думал, что в четверг вечером мы закончим работу и в пятницу спозаранку отправимся домой — а тут вот оно как выходит…
У Миреле вздрагивали губы, в то время как пальцы торопливо застегивали воротничок блузки:
— Да в чем дело? Не понимаю, право, чего вам от меня надо.
Быстро вышла она из гостиной в явном возбуждении. Каждый раз, когда хлопала входная дверь, она выбегала из своей комнаты в столовую и, волнуясь, посылала служанку в переднюю посмотреть:
— Кто там? Кто-нибудь пришел?
К вечеру настроение ее сильно упало, и выглядела она грустной и утомленной.
Никто к ней за все это время не явился.
Одна-одинешенька сидела она на ступеньках крыльца, кутаясь в легкую шаль, и глядела, как заходящее солнце окрашивает в пурпур верхи соломенных крыш. Где-то готовились к торжественному бдению, предшествующему обряду обрезания; пронесли с базара штоф вина: вино бултыхалось в слишком большой бутыли, сверкало под лучами солнца и казалось ярко-красным и необычайно прозрачным. И Миреле представлялась комната, где должно состояться бдение, накрытые столы и гости с праздничными лицами, сидящие за столами и пьющие вино, провозглашая тосты. И рядом с этим представлялась крестьянская хата — там, далеко, за подгородной деревенькой: до поздней ночи будет она нынче освещена, и будут сидеть там втроем акушерка, Герц и помощник провизора — Сафьян. Будут толковать о разных разностях, и хотя всем им известно содержание письма, написанного Миреле вскоре после Пасхи, никто не обмолвится об этом ни единым словом. И каждый будет думать: «Стоит ли об этом говорить? Глупая история с письмом Миреле… совершенно нелепая история…»
На следующий день рано утром акушерка раздобыла где-то бричку и промчалась по городу, сама погоняя лошадей.
Видели это бабы, на рассвете выгонявшие скот на луга.
Скоро в городе стало известно: целую ночь шла попойка в акушеркиной хатенке на окраине деревни. Пили все: Герц, сама акушерка, сын хозяйки — отставной солдат, да еще какой-то учитель из соседнего городка, обтрепанный субъект лет тридцати восьми в голубой косоворотке, когда-то получивший звание раввина и в придачу супругу — дочь местного резника, а теперь втюрившийся по уши в дочку зажиточного лавочника, которой нет еще и семнадцати лет.
Охмелев, Герц рассердился, когда завели разговор о Миреле, и сказал полушутливо-полусерьезно:
— Да чего вы, собственно, от нее хотите: конечно, она тип переходного времени, и ничего из нее не выйдет, но ведь, как-никак, девушка же она.
Днем об этом много толковали у Гурвицов. Кто-то описывал, какой вид был у акушерки, когда она мчалась в бричке по городу. Собеседник шутливым тоном осведомлялся:
— Скажите, пожалуйста, сколько ей может быть лет, этой акушерке?
Миреле в это время копалась в ворохе белья и платья, но лишь на миг прервала свою работу, взглянув внимательно на рассказчика.
Вечером, проходя по улице, встретила она акушерку. Обе девушки глядели друг на друга, не зная, о чем говорить; обе одновременно почувствовали приступ глухой ненависти.
Миреле наконец прервала молчание:
— Я слышала — Герц приехал.
Акушерка усмехнулась как-то зло, словно желая уязвить.
— Да, — отвечала она, — еще в воскресенье.
Пауза.
— Долго он здесь останется?
— Несколько дней.
Снова пауза.
— Вы не знаете, почему Герц не ответил мне на письмо?
Тут улыбка акушерки стала еще язвительнее; она рассмеялась оскорбительным, глупо-торжествующим смехом, словно Миреле совершила неудачное покушение на ее собственность.
— Не понимаю, с какой стати вы пристаете к Герцу. Ему, конечно, больше и дела нет, как заниматься вами и вашими письмами.
Миреле стояла перед нею и глядела на нее в упор.
Домой возвращалась она, сама этого не замечая, торопливее обычного. В передней портной обратился к ней с каким-то вопросом, но она не расслышала его слов, ушла к себе в комнату и долго лежала, не думая ни о чем.
Отлежавшись, она вдруг вскочила, поспешно застегнула летнее пальто, и не глядя на портного, который снова попытался ее остановить, чуть не бегом направилась к окраине деревушки, где находился домик акушерки.
Кода она вернулась, было уже около десяти часов ночи. С разгоревшимся лицом вошла она к себе в комнату, остановилась в дверях, тщетно пытаясь что-то припомнить, и обратилась к одной из портних:
— Мне сегодня нужно было что-то сделать, не помните ли вы, что именно?
В просторной угловой комнате, где тускло мерцали лампы, дремали после долгого рабочего дня измученные подмастерья. Миреле приказала, чтоб ей подали то неоконченное платье, которое она примеряла еще днем, и рассердилась на хозяина артели, намеревавшегося на следующий день уехать в город. Лицо ее пылало, когда она оправляла перед зеркалом корсет, убеждая портного:
— В будущий вторник мы уезжаем на свадьбу, а при упаковке платьев я ни на кого, кроме вас, не полагаюсь.
Ей хотелось, чтобы вокруг нее в доме было теперь как можно больше суеты; она вызвала из кабинета реб Гедалью и заставила подтвердить обещание, данное ею портным: если они согласятся работать по ночам, им повысят плату на целую треть.
Наконец, наступила долгожданная пятница, когда умолк стук швейных машин. Гардины висели уже на всех окнах, и в доме шла спешная уборка — в последний раз перед свадьбой Миреле.
В субботу предполагался девичник.
Около трех часов дня стояли возле дома реб Гедальи две большие крестьянские телеги, и подмастерья торопливо увязывали свои машины и совали в телегу свои нелепые манекены.
Всегда рассеянный реб Гедалья не позабыл на этот раз вовремя вернуться из кашперовского леса; подъезжая, он весело улыбался окружающим и стоя одной ногой в бричке, полез в карман за бумажником: так разбирала охота показать тут же, на чисто вымытых ступеньках крылечка, что он, реб Гедалья, может еще по-царски заплатить за приданое своей доченьки. Лицо его сияло радостью; расплатившись, он снова сел в дожидавшуюся бричку и отправился в баню, не преминув по дороге заехать за раввином Авремлом.
На базаре стояли любопытные; глазея, как портные вскакивали на огромные возы и весело отъезжали в обратный путь, они добродушно усмехались:
— В самую субботу въедут эти портные… на целых два часа опоздают, должно быть…
А потом все стихло и в городке, и в прибранном по-праздничному доме Гурвицов. На окнах висели розовые гардины, повсюду красовались плюшевые дорожки, вызывая в людях зависть к чужому счастью.
В гостиной на чисто вымытом полу лежит дорожка, разостланная во всю длину, и завидует такой же дорожке, украшающей другой, тоже по случаю свадьбы, празднично прибранный дом.
В том доме живет счастливая невеста — думается, кажется, нашей дорожке.
Слегка колышется длинная штора на окне и как будто хочет грустно шепнуть: «Та невеста любит своего жениха…»
А Миреле стояла перед небольшим зеркалом в своей комнате и одевалась скромно, словно сегодня была обыкновенная суббота.
В соседних комнатах было тихо: и такая тоска брала по вольной жизни, которой теперь приходит конец, и не хотелось думать о том, что где-то в предместье далекого большого города Шмулик тоже готовится к свадьбе: все равно эта свадьба ведь будет только для виду, только на время. Теперь, в праздничный вечер, накануне девичника, она была в этом убеждена более, чем когда-либо, и настроена была так буднично, что даже решила сходить за чем-то в аптеку, словно нынче была обыкновенная пятница.
Но очутившись на улице, Миреле вдруг почувствовала, что глубоко несчастна; будто окаменела она в своем горе, и никто ей теперь не нужен; бывают минуты, когда ей кажется, что в жизни ее просто отсутствует самая «суть», а иногда она не верит даже в то, что в жизни есть вообще какая-нибудь суть, и оглядываясь кругом, видит, что и другие в эту «суть» не верят.
Вдруг она покраснела, вспомнив, что эти самые слова написала Герцу в том письме, на которое не получила ответа. Подымаясь на ступеньки аптеки, она думала, досадуя на себя: «Такое дурацкое письмо… И надо же было мне тогда писать Герцу…»
Когда она возвращалась, далекое багряное солнце висело уже на западе, как гигантская огненно-золотая монета: у околицы притихшего по-праздничному городка одиноко стоял Герц. В его небольших глубоко сидящих глазах прыгали, как всегда, зеленые искорки; немного подавшись вперед, он внимательно разглядывал обывателей, стоявших у калиток своих домов: они только что вернулись из бани и теперь собирались в синагогу. Лицо Герца было облито заревом заходящего солнца, и он весь казался золотым. Увидев Миреле, он подошел к ней:
— Гляньте-ка: настоящее субботнее небо; даже слепые поля на горке, вон там — тоже какие-то праздничные.
Миреле машинально взглянула на горку и не заметила ничего, кроме фигуры усталого мужика, который теперь, к ночи, вздумал взяться за плуг. Ровная вспаханная полоса земли тянулась по всему склону зеленой горки и опоясывала ее как будто широкой черной лентой. Миреле было невдомек, шутит Герц или говорит серьезно. Молча глядела она на него удивленными, слегка испуганными глазами: «Не пойму, что ему от меня надо, этому оригиналу — никак его не раскусишь».
А его глаза заулыбались еще насмешливее: он лукаво поглядел на нее и вдруг спросил как будто шутки ради:
— Ну, по-вашему, что такое евреи, задумывались ли вы когда-нибудь над этим?
Миреле почувствовала, как в ней что-то закипело. Она побледнела от волнения, отвернулась, крепко сжала губы; грудь ее дышала часто и тяжело. Откуда он взялся здесь?
Вспомнилась почему-то записка, оставленная им у нее в комнате перед отъездом: «Если я еще когда-нибудь приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле». И поэтому было так обидно, что он держит себя чуть ли не заносчиво, как будто чуждается ее, и, должно быть, еще прохаживается на ее счет в беседах с акушеркой Шац. Нет, видно, те слова в письме были не простой шуткой, а чем-то похуже.
Идя рядом с ней, он заговорил:
— Вот, видел я как-то на днях вашего батюшку…
Но она прервала:
— Есть люди, у которых что ни слово — то оскорбление… Им остается одно — побольше молчать. Я однажды уже просила вас об этом…
И, не глядя на смущенного спутника, она остановилась и вступила в беседу с какой-то женщиной, которой реб Гедалья несколько дней назад уплатил последний долг с процентами, позабыв взять у нее расписку. Добродушное лицо бабы под праздничным светлым шелковым платочком расплылось в улыбку при виде Миреле, и она принялась превозносить реб Гедалью:
— Да разве может кто оценить ихнее сердце? Говорила я, что они не тронут чужого и не останутся никому должны ни гроша…
А Герц стоял в стороне и ждал ее, а потом проводил до самого дома. С еще неостывшей краской смущения на щеках он заговорил, пытаясь вовлечь ее в разговор:
— Знаете ли, мне приходилось встречать девушек, которые становились особенно привлекательны как раз накануне свадьбы…
Не дослушав, она протянула ему руку:
— Простите, мне пора домой.
У него вырвалось:
— Вот как… а я думал — вы свободны нынче; да и Шац вернется домой лишь поздно вечером… Тут есть одно чудесное местечко — там, за деревенскими садочками…
Но она, оставив его у крыльца, открыла дверь и прямо прошла к себе. А несколько минут спустя почувствовала, что ее тянет обратно к этому человеку, который шагает теперь одиноко по направлению к акушеркиной хатенке; ужасно вдруг захотелось поговорить с ним. В мозгу всплывали, упорно повторяясь, обрывки мыслей: «В понедельник нужно ехать венчаться… Герц теперь один дома, и акушерки нет…»
Потом она долго стояла на крылечке; совсем стемнело, и евреи начали возвращаться с молитвы; появился и реб Гедалья в длинном шелковом сюртуке; лицо у него было бодрое, праздничное, и, всходя на крыльцо, он двукратно приветствовал Миреле:
— Доброй субботы, доброй субботы!
В воскресенье перед обедом Герц все время шатался по городу и наконец явился к Гурвицам.
Было это полной неожиданностью.
В столовой сидело у стола несколько обычных посетителей — друзей дома; раввин Авремл беспрерывно чокался с реб Гедальей:
— Дай вам Бог счастливо доехать и счастливо вернуться домой!
— Ваше здоровье! Пошли Господи в добрый час и на счастье!
Слышно было, как в соседних комнатах суетились, укладывая корзины, забивая гвоздями ящики; приезжая родственница Гитл, звеня ключами, кричала кому-то, высовываясь в окно:
— Приходите завтра не позже двенадцати; в половине первого нас уже здесь не будет.
Вдруг открылась дверь, и на пороге показался Герц — здоровый, рослый парень, незнакомый ни с кем из присутствующих; он спросил, дома ли Миреле.
Все вытаращили на него глаза; принялся разглядывать гостя и реб Гедалья, подняв кверху острый нос свой, оседланный золотыми очками: не заезжий ли какой-нибудь музыкант из бродячего оркестра, приехавший условиться насчет игры на свадьбе и по ошибке попавший к ним?
А Герц улыбкой встретил Миреле, которая, услышав в гостиной его голос, смущенная, появилась в дверях.
Почти полчаса беседовали они в гостиной, плотно прикрыв двери; а когда вышли оттуда, у Миреле от волнения пылали щеки. Она не глядела на Герца, а он спокойно шел вперед, неприметно чему-то улыбаясь.
На крылечке они остановились, уступая дорогу двум посетителям, только что распрощавшимся с реб Гедальей.
Миреле, глядя на раскинувшееся над городком синее летнее небо, сказала холодно, будто желая подразнить Герца:
— Я так рада, что последние дни такие ясные, чудесные; надеюсь, что и в день моей свадьбы будет хорошая погода.
Он ничего не ответил, многозначительно усмехнулся, кивнул ей головой и медленно направился в обратный путь, к домику на окраине деревушки.
Рассказывали всеведущие кумушки, что в понедельник, за несколько часов до отъезда, Миреле отправилась одна через весь город к акушерке Шац, но не застала там никого. Баба-хозяйка сообщила:
— Герц еще вчера вечером уехал за границу и больше сюда не приедет.
Из дома Бурнесов еще спозаранку уехали отец с матерью в уездный город.
Днем, когда в доме реб Гедальи не было уже ни души и дверь была наглухо заперта, примчался кто-то к дочкам Бурнеса с такой вестью: некоторые местные портные, обиженные тем, что их обошли при шитье приданого Миреле, написали сообща анонимное письмо родителям Шмулика, сообщая о встречах Миреле с Герцем, и намерены отправить это письмо так, чтоб оно получилось как раз в «веселую субботу».
Благодаря этому известию нынче в столовой у Бурнесов царило необычайное оживление во время послеобеденного чаепития, в котором принимала участие, само собою, и жена фотографа Розенбаума с неизменной своей гитарой; детвора тоже бурно резвилась в соседних комнатах. Наконец, захватив с собой детишек, ринувшихся вперед, старшие вышли прогуляться. Как-то легче стало дышать — в доме Гурвицов не было ни души.
Но когда они проходили мимо опустевшего дома, странное уныние овладело всеми: наружные ставни были заперты, и чувствовалось, что там, внутри, тихо и пусто. Сторож в овчинном тулупе сидел среди бела дня на ступеньках крыльца, сторожа запертую парадную дверь. И дом всем своим видом без слов говорил о покинувших его обитателях, о том далеком красивом городе, где завтра должна состояться свадьба Миреле.
И думалось мимо идущим: «Там, в большом городе с мощеными улицами, что находится где-то далеко-далеко за полотном железной дороги, теперь тоже тихий предвечерний час; музыканты играют перед ужином в доме жениха, и Миреле, готовясь выйти в гостиную, переодевается в новое шелковое платье с длинным шлейфом».
Когда кто-то из гуляющих предложил повернуть обратно и отправиться в дубовую рощу, все двинулись туда гурьбой вяло и неохотно. Вдруг младшая дочь Бурнесов заметила издали бричку, остановившуюся перед их парадным крыльцом. Забывшись, крикнула она во весь голос:
— Глядите-ка, бричка Вовы! Вова приехал!
Ни для кого не было тайной, почему Вова за последние полтора месяца ни разу не побывал дома.
Старшая сестра, покинув своих спутников, поспешила домой. Войдя в столовую, она тотчас увидела брата.
Вова стоял у стола в своем светлом дорожном плаще; свеся голову и упорно глядя вниз, он старательно размазывал пальцем по клеенке мокрое пятно, оставшееся после чаепития.
Занятая мыслями о брате и о Миреле, сестра как-то невпопад воскликнула:
— Вот тебе на — Вова!..
Она пыталась было с ним заговорить, но он молчал и не подымал головы.
Наступила долгая пауза. У девушки на душе кошки скребли; она подошла к окну, подняла штору и долго глядела с тоской на улицу, а потом снова обернулась к брату:
— Вова, ты останешься ночевать?
Он сразу перестал размазывать пальцем воду, сунул руки в карманы дорожного плаща и, не глядя на нее, переспросил:
— А? Что? Нет, я еду домой.
И тотчас же вышел и сел в бричку.
Гуляющая компания слышала, как он сказал кучеру:
— Обратно… на хутор…
А потом любопытные стояли и глядели ему вслед.
Лошади быстро мчали легкую рессорную бричку к околице городка, а Вова сидел, согнувшись, спиной к наблюдавшим и ни разу не обернулся.