ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ВСЕМУ КОНЕЦ

Глава первая

Это произошло в один из морозных вьюжных дней незадолго до Нового года.

Вова Бурнес вошел в отцовскую столовую с красным от стужи лицом; он только что приехал с хутора и никак не мог сообразить, что происходит дома. Домашние толпились с расстроенными лицами вокруг гостя, принесшего какие-то вести, и прислушивались к его речам:

— Кончается реб Гедалья… Доктор сказал, что он здесь помочь уже не в силах… Приехала сестра из-за границы… А дочка… дочка, говорят, больна; должно быть, родные мужа прячут от нее телеграммы, которые посылаются отсюда чуть не каждый час…

Было тихо; сквозь двойные рамы молчаливо глядел серый зимний вечер; и оттого такая жуткая тоска вползала во все углы комнаты, и огромный черный буфет, окутанный унылыми тенями, с немой укоризной глядел на горестные лица окружающих.

— Небось целых два года измывались над ним, над реб Гедальей: а вот теперь лежит он на смертном одре, и мальчики из городской школы ходят читать псалмы за упокой его души.

Кто-то указал на толпу школьников, бредущих по улице, и все приникли к окнам.

У реб Гедальи горели слишком рано зажженные лампы, словно в доме уже лежал покойник; было невесело там; а по темной улице вдоль окон вереницею шагали школьники в рваных тулупчиках, увязая по колено в глубоком снегу; впереди шли два учителя, провожая детей в синагогу.

Вошел местный резник — человек, весьма популярный в городе; когда-то, после расторжения помолвки, он ходил к реб Гедалье, как доверенный Бурнесов. Он сказал:

— Иду теперь оттуда… Только что переписали завещание и разделили восемнадцать тысяч рублей прибыли, причитающейся от купцов из уездного города за участок большого кашперовского леса: двенадцать тысяч семьсот рублей пойдет на погашение долгов, а тысяча триста — в пользу общины.

Лицо у резника было унылое и озабоченное; у него был торжественный вид человека, отрешившегося от земной суеты, точно он только что совершил омовение, готовясь к некоему богоугодному делу.

Авроом-Мойше Бурнес, стоя возле него, курил одну папироску за другой; потом, отозвав гостя в кабинет, стал с ним советоваться:

— Как вы думаете, — пожалуй, следовало бы зайти теперь к реб Гедалье?

Вова, прошедший в кабинет вслед за отцом, прислушивался к разговору. Резник наморщил лоб:

— Что и говорить — понятно, следовало бы.

У Вовы гора свалилась с плеч. Он осторожно прокрался в темный коридор, туда, где висела его широкая дорожная доха, потихоньку оделся и бесшумно выскользнул на улицу.


Боковыми улочками пробирался он к дому Гурвицов. Ноги вязли в глубоком свежевыпавшем снегу, а полы длинной и широкой дохи оставляли следы, волочась по земле. Было тихо после метели. Все кругом — и белая молчаливая ночь, и редкие, кое-где освещенные домишки — притаилось в немом ожидании, кануло в белесоватый сонный сумрак. В каком-то боковом переулке послышался вдруг резкий стук калитки, и женщина, вышедшая оттуда, громко закричала, обращаясь к соседке:

— Ничего, может быть, Бог еще сжалится над реб Гедальей — такого ли человека не пожалеть…

Вова увидел издали родственника Гурвицов, бывшего кассира, быстрым шагом направлявшегося к дому реб Гедальи, и поспешил вслед за ним:

— Одно только скажите: каково там? Плохо дело, а?

Кассир остановился и вздохнул:

— Да что уж хорошего? Беда, да и только.

Он, по-видимому, не удивился нисколько присутствию Вовы и говорил с ним, как с добрым приятелем реб Гедальи. Вова подошел ближе к дому; ему бросилась в глаза кучка людей, обступившая бывшего приказчика Гурвицов; приказчик рассказывал, что Гитл уже третьи сутки страдает невыносимой головной болью; сестра реб Гедальи неотлучно сидит подле нее в темной спальне и не позволяет ей подняться.

Вова миновал людей, обошел дом кругом и остановился перед освещенным окном комнаты Миреле:

— Кажется, здесь лежит реб Гедалья.

Какой-то дряхлый, болезненный, все время кашляющий старичок, слывущий в городке превеликим книжником, плелся по узкому синагогальному переулку, направляясь к дому Гурвицов. Кряхтя, остановился он, уставился слезящимися глазами на Вову и пробормотал:

— Кто тут? Ох, ох… никак Вова?..

Он заговорил, жалуясь на свою старость, на жизнь и близкую смерть. Вова с нетерпением ждал момента, когда останется один, и когда наконец старик зашагал по ступенькам крыльца, он придвинулся ближе к окну. Теперь комната была видна, как на ладони; Вове казалось, что он различает даже запах лекарства, запах болезни и близкой смерти, и ощущает, что в комнате царит какая-то немая, особенная тишина. У столика, на котором горела лампа под голубым абажуром, сидел местный фельдшер, пользовавшийся в городке большой популярностью. Он не спал уже несколько ночей, и лицо его было уныло; он не спускал глаз с кровати больного, освещенной голубым светом затененной колпаком лампы. Раввин Авремл расхаживал на цыпочках по комнате, и тень его передвигалась рядом с ним; вид у него был убитый и сосредоточенный, правое плечо как-то странно торчало, а левое было опущено, и левая рука, свисая, нелепо, словно парализованная, исчезала в рукаве и бессильно моталась из стороны в сторону. На кровати, придвинутой к стене, лежал, по-видимому, в забытьи больной. Голова его была обрита, потому что после отъезда доктора ему ставили пиявки; от этого борода и пейсы казались необычайно густыми и черными на маленьком высохшем лице. Вот медленно, медленно замотал он головой; люди, находившиеся в комнате, подошли поближе. Вова, приподнявшись на цыпочки, видел, как по данному больным знаку помогли ему сесть на кровати; как сняли с него белье и одели его в свежую, ослепительно белую рубаху; вид у него сразу стал просветленный и чистый, словно в вечер Судного дня после целых суток поста. Потом снова осторожно уложили больного на подушки и все пригнулись к нему, ловя его слова. Кто-то принес портрет Миреле и украдкой показал его раввину Авремлу. Раввин сердито замахал руками:

— Не надо… не надо…

Реб Гедалья, кажется, спрашивал о дочери.

Снова окружающие наклонились к нему, напрягая слух. От речей его, по-видимому, болью сжималось сердце. Сестра отошла в сторону и стала всхлипывать, вытирая платком глаза. Вова заметил, что фельдшер шепнул что-то раввину, а реб Авремл, мотнув головою, выбежал из комнаты. Отойдя от окна, поднялся Вова на крылечко: приказчик Гурвицов метался в поисках брички: нужно было ехать в соседнюю деревню за пиявками. Вова схватил приказчика за рукав и потащил его к дому отца:

— Вот вам моя бричка: она готова… Велите кучеру гнать что есть мочи…

Около полуночи под окнами столовой Бурнесов послышался шум и быстрые шаги. Обе девушки, сидевшие за столом, сразу помертвели; одна прижала руки к сердцу; другая метнулась к окну и сквозь двойные стекла различила людей, сновавших по улице в белесоватом сумраке; в ужасе отпрянула она от окошка:

— Ох ты, батюшки, наверное, уже скончался реб Гедалья…

Ребенок, спавший в одежде на кушетке, проснулся и заплакал от испуга; девушкам было так жутко дома одним; Вова, накинув шубу, с бьющимся сердцем, выбежал на улицу. Теперь он уже не крался переулочками; прямо зашагал он по широкой улице; в окнах раввина виднелся еще свет. На базарной площади стояла, сгрудившись, толпа народу и все говорили громко, словно читая «Кидуш-Левоно»[19]… Раздавались голоса:

— Кто понесет покойника?

— Да погоди ты, успеется!

Весь городок был на ногах. Вереницы людей спешили к дому Гурвицов; со всех концов шли они, и Вова шел с толпой, и заодно с другими протискивался из одной битком набитой комнаты в другую. В переполненной людьми столовой заметил он рослую фигуру отца, который стоял вдали от всех, прислонясь к шкафу, и уныло посасывал свой серебряный мундштук. В самую отдаленную комнату почти нельзя было пробраться; там горело множество свечей; то и дело доносились оттуда рыдания. Вову толкали со всех сторон; кто-то, стоявший позади, указывал на зятя реб Гедальи, только что приехавшего с вокзала. О том, что дальше нельзя идти, Вова вспомнил лишь тогда, когда очутился в комнате, где горело множество свечей и где никто уже его не толкал. Налево от него, возле Гитл и сестры реб Гедальи, стоял только что приехавший зять, склонясь над покойником, а поодаль виднелось перекошенное лицо реб Авремла, странно уставившегося на Вову: Вова должен был убедиться, что раввин был истинным другом покойного Гедальи и теперь, несмотря на почтенный свой сан, не может удержаться от слез.


На рассвете носилки с мертвецом вынесли из дому. Носилки были узки и коротки, словно для ребенка; несшие их торопились, точно избегая людских взоров. Покойника несли раввин, даян, оба резника, зять и еще какой-то простоватый парень, каждую неделю покупавший на мельнице у реб Гедальи по два небольших возка муки. Кто-то подтолкнул Вову к носилкам и отстранил паренька:

— Пусти-ка, братец, пусти, это Вова Бурнес.

Вова подставил плечо и зашагал возле зятя Гурвицов по направлению к далекому кладбищу; опустив носилки на землю, ощутил он странное смятение; в мозгу был туман. Простоватый парень, считавший себя вправе пофамильярничать с человеком, который сменил его у носилок, подошел к Вове:

— Что, не больно тяжел покойник-то? Иссох весь…

Вова смотрел в упор на парня и никак не мог сообразить, как его зовут и где он его видел.

Глава вторая

Гитл с золовкой отсиживали шиву[20], а раввин Авремл два раза в день скликал с улицы по десятку прохожих для молитвы[21]:

— Ничего, ничего… Стоит помолиться за упокой души такого человека, как покойный реб Гедалья…

Прохожие послушно входили в дом; всюду было пусто и тихо, а в гостиной на полу сидела возле золовки Гитл и молчала, упорно глядя в землю.

Сестра покойного настаивала на том, чтобы Гитл уехала с нею за границу. Когда дома не было посторонних, она, сидя на полу возле Гитл, толковала родственнику-кассиру и раввину Авремлу:

— По-моему, выходит, что у нее в городке никого нет… Так чего же ради торчать здесь? Не лучше ли хотя на первое время поселиться у меня?..

Раввину и кассиру нечего было возразить; впрочем, сестра покойного, кажется, не придавала собственным словам особенно серьезного значения. Гитл не подымала головы, в комнате было тихо, и кладбищенской пустотой веяло от стен и потолка; все кругом говорило о том, что реб Гедалья умер, а Гитл негде приклонить голову.

Рассчитывали продать дом, но покупателя не нашлось. Мебель распродали по частям, без ведома Гитл; столяру велено было прийти в день отъезда и заколотить досками окна снаружи.

Прощаться пришли раввин Авремл, бывший кассир с женой, раввинша Либка и старая, все время кряхтевшая женщина, вдова, которой, бывало, по пятницам Гитл давала булку для бедного сапожника, обремененного огромной семьей. Сегодня она вздыхала еще больше обыкновенного, и Бог весть почему рассказывала, не умолкая, о своей старшей покойной дочери:

— Все время не переставала я молить Бога: «Господи, на что тебе дочь моя? Возьми лучше меня…»

Гитл была так плотно обвязана платками и закутана, что лица ее не было видно. Словно окаменелая, неподвижно сидела она, не произнося ни слова, и последней вышла из дому; но, когда собиралась сесть в сани, что-то с ней приключилось: голова закружилась и она едва не упала. Кто-то хотел поддержать ее и усадить в сани, но она рванулась, отстранилась, взошла еще раз на ступеньки крыльца и поцеловала мезузу.

В городке потом передавали, что Вова Бурнес явился в тот день на вокзал, подошел к Гитл и сказал ей:

— Будьте здоровы.

А она привстала со своего места в вагоне второго класса и промолвила:

— Может быть, Бог еще пошлет вам утешение.


В субботу накануне Пасхи, в теплый весенний день пятеро портняжных подмастерьев прогуливались по свежепротоптанной тропинке. Радуясь тому, что грязь уже немного подсохла и что близок праздничный отдых, шутили они между собой и не давали проходу прогуливавшимся на досуге девушкам.

Крылечко заброшенного дома реб Гедальи показалось им очень уютным, и они забрались туда, чтоб погреться на солнышке, а потом принялись бороться и нечаянно высадили два стекла в окнах фасада.

Это заметил пожилой местный домохозяин, направлявшийся в синагогу. Остановившись, прикрикнул он на парней:

— Вон отсюда, бездельники! Черт бы вас побрал, для вас все нипочем!

Подростки убрались подальше; а в окнах так и остались дыры; слепыми бельмами глядели окна на улицу, напоминая прохожим о том, что где-то далеко, в предместье большого города, живет дочка Гедальи Гурвица, не захотевшая ни разу заглянуть сюда после смерти отца. Люди поглядывали на запустевший дом, никому не доставшийся в наследство, и говорили:

— Так вот и помер реб Гедалья, а? Нет его больше на свете…

А раввин Авремл раздобыл как-то некоторую сумму из общинных денег и построил склепик на могиле реб Гедальи. Местные обыватели косились за это на раввина, но он не сдавался и упорно стоял на своем:

— Не беда, не беда… Реб Гедалья пожертвовал на общину тысячу триста рублей, а община ему склепик поставила; путаницы тут нет никакой.

Он по целым дням не выходил из дому и корпел над фолиантами Талмуда. Ко времени, когда постройка склепа была закончена, он заканчивал чтение трактата; в сопровождении нескольких десятков человек отправился он на кладбище, прочел над могилой реб Гедальи последние главы трактата и произнес заупокойную молитву. В старой синагоге молитва затянулась в этот день дольше обыкновенного: реб Авремл со спутниками зашли сюда с кладбища помолиться. Все они еле держались на ногах от усталости и должны были выпить по глотку водки за упокой души реб Гедальи.

В синагоге было по-будничному тихо. Первая пасхальная пыль покрывала пюпитры и скамьи; служка успел уже сходить домой позавтракать. Среди прихожан шли толки о белой рубашке, в которую облекли реб Гедалью перед смертью по его распоряжению:

— Рубашка эта, кажется, досталась ему в наследство от какого-то далекого прапрадеда.

Раввин, держа в руках рюмку водки, рассказывал собравшимся о покойнике — царство ему небесное!

— Это было… ну да, незадолго до кончины. Говорит он мне: Авремл, — говорит, — ну, чего плачешь? Глупый ты, да знай я, что оставляю на земле наследника, я бы шел туда, словно на пир…

Все слушали молча; один из прихожан, вечно шатающийся без дела, всегда растерянный, изможденный, подобострастный человечек, придвинулся к соседу; только что выпитая рюмка водки вызвала на лице его глуповатую улыбку. Его подмывало теперь пустить какой-нибудь намек насчет того, что вот, мол, Миреле любила, бывало, гулять с молодыми людьми по улице, а после смерти отца небось ни разу сюда не заглянула; он высказал глубокомысленное соображение:

— Реб Гедалья, видно, знал ее насквозь, доченьку свою… Уж он-то понимал, что это за птица…

В конце пасхальной недели приехали к Тарабаю дети из губернского города; с ними приехал и студент-политехник, товарищ Геллера. Встретившись с акушеркой Шац, которая жила теперь возле сахарного завода, он рассказал ей, что происходило с Миреле в то время, как отец ее лежал на смертном одре: об этом знал он от Геллера.

Вскоре до Бурнесов дошла весть о том, что Миреле бросила мужа и живет в гостинице с акушеркиным приятелем Герцем; что никто толком не знает, развелась ли она с мужем или нет; что она не допускает к себе никого из мужниной родни, кроме одного племянника, который еще холост и слывет большим богатеем. Однажды как-то в воскресный день после обеда в столовой у Бурнесов зашла об этом речь:

— Что и говорить: Вове остается только Бога благодарить, что избавился от напасти.

Но когда Вова появился на пороге отцовского кабинета, все сразу смущенно затихли и не решались поднять на него глаза. Обе дочки одна за другой выскользнули украдкой из комнаты. И только мать поудобнее уселась на диване.

Воцарилось молчание.

— Вова, — спросила мать, — когда же все это кончится? Когда уже наступят лучшие времена?

Вова обернулся к ней с перекошенным лицом:

— Что такое?

И потом хмуро отвернулся к окну и стал глядеть на улицу; Бог весть, чего этим людям нужно было и зачем приставали они к нему; он глядел на дом, где жил бывший кассир Гурвицов: оттуда выносили мебель и накладывали на две большие нагруженные телеги.

«Вот, — думалось ему, — уже и родственник реб Гедальи переезжает в уездный город… Опустеет совсем городок… И потянутся такие долгие, жаркие, томительные летние дни: в городке будет пусто; ведь ни одного стоящего человека уже не осталось… А он, Вова Бурнес… Да, вот надо решить насчет тех новых трехсот десятин чернозему, которые предлагают ему возле Миратовского пруда: пожалуй, хорошо было бы взять в аренду и эти триста десятин».

Глава третья

От хромого студента Липкиса вскоре после Швуэс пришла весточка: «Ему оперировали ногу, и операция оказалась удачной».

В пятницу вечером после молитвы зашла об этом речь в синагоге:

— Очень просто: он хромал оттого, что у него были сросшиеся жилы в ноге, а теперь, наверное, станет здоровым человеком.

Толпа стояла вокруг почтенного прихожанина, занимавшего место у восточной стены; он воротился нынче под вечер из города и рассказывал о семье Зайденовских, живущих в предместье, со слов родственника их, с которым довелось ему встретиться:

— Миреле все еще живет в гостинице, а все слухи о том, что развелась она с мужем, — неверны.

Долго потом тянулись томительные летние дни, и наконец наступила какая-то особенно знойная пятница, унылая, как порожняя мужицкая телега, одиноко торчащая с раннего утра на опустевшей базарной площади.

Был полдень. Еще недавно, поутру, толпились бабы вокруг возов, с зеленью, и через открытые окна и двери доносился торопливый запоздалый стук ножа, которым рубили рыбу, и голоса громко перекликающихся соседок. Какой-то лавочник торопился к бедняку, которому обещал дать взаймы деньги; помощник провизора Сафьян возвращался откуда-то к себе в аптеку. Его раздражал вонючий дым, тяжело и лениво ползущий из труб, и он бранил на чем свет стоит свой родной городок:

— Черт их знает, какой дрянью они топят здесь печки на субботу…

Вдруг зазвенели колокольчики, и по улице промчался ямщик со станции; спугнув петуха и стайку кур, свернул он за угол и остановился перед крылечком раввина Авремла.

Прохожие глазам не верили: в бричке сидела одна-одинешенька Миреле Гурвиц в соломенной шляпе, повязанной белым тюлевым шарфиком; приветливо улыбаясь, кивала она головой вышедшей навстречу раввинше Либке.

Раввинша выказала притворное радушие:

— Что вы, какое тут беспокойство? Дочку свою Ханку я возьму к себе в спальню, а вы устроитесь в Ханкиной комнате.

Миреле, улыбаясь, вошла в дом об руку с раввиншей: радушие хозяйки приняла она за чистую монету:

— Вот, я так и думала, что смогу у вас пожить недельки две-три — больше я здесь, вероятно, не пробуду.


В субботу после обеда разряженные девушки возвращались с прогулки нарочно кружным путем — через боковую улочку, главной достопримечательностью которой являлся дом раввина.

Тихо и чисто было на улице. На земле лежали субботние тени домов, пререкавшихся безмолвно:

«Моя тень ух какая длинная…» «А моя, гляди, еще длинней…»

Из открытых дверей доносился чей-то нелепо-восторженный речитатив: то раввин читал нараспев Талмуд. На крылечке зевала раввинша Либка в рыжем парике; лицо у нее было заспанное; не оборачиваясь, звала она одиннадцатилетнюю дочку:

— Ханка, принеси-ка фруктов; там, Ханка, в буфете на тарелке…

Миреле сидела возле раввинши и грустно глядела на улицу, подпершись рукой.

— Да, — говорила она, — какая в самом деле досада: даже бывший кассир наш — и тот перебрался отсюда в город.

Все в городке уже знали, что в коридоре гостиницы произошла бурная сцена между Миреле и мужем, и Миреле пришлось после этого покинуть город.

Натан Геллер, с которым когда-то бродила она здесь по улицам, потерял на газете весь доставшийся ему в наследство капитал. Теперь он служил где-то в здешних краях на должности за семьдесят целковых в месяц и распускал снова злостные сплетни про Миреле. Однажды, встретив фотографа Розенбаума, показал он ему очень и очень подозрительную записочку, полученную от Миреле через посыльного. Фотограф, худощавый здоровенный детина, в широкой вышитой рубахе, с загорелым омужичившимся лицом, после этого разговора приставал, бывало, по вечерам к помощнику провизора Сафьяну, щекоча его под мышками:

— Кто его знает, от кого Миреле была беременна… Эх, Сафьянчик, Сафьянчик…


Однажды среди бела дня появился, как снег на голову, Мончик; приехал он из города с намерением пробыть здесь от поезда до поезда.

Всем тотчас же стало известно, что хотя Мончик и сам к Миреле весьма неравнодушен, но приехал он не по своему делу, а по поручению племянника, муженька Миреле, который просит жену вернуться; известно было еще, что у Мончика денег куры не клюют; общее мнение было таково:

— Очень, очень приличный человек этот самый Мончик.

Раввинша Либка подслушивала под дверьми разговор между Миреле и Мончиком. Она слышала, как Миреле решительно заявила:

— Нет, этому не бывать никогда! Слышите, Мончик: никогда!

Потом оба они перешли в столовую. Мончик был озабочен, глядел прямо перед собой выпученными, широко открытыми глазами и порой делал жест рукой:

— Ладно, больше об этом ни гугу… Больше ни слова…

В глазах Миреле светился печальный, затаенно-мечтательный огонек; лицо ее пылало; она покусывала нижнюю губу. Вдруг вспомнила, что Мончик восемнадцать часов провел в пути и, наверное, проголодался, и, несмотря на уверения Мончика, что он не голоден, принялась, улыбаясь, суетиться, стряпая для него яичницу.

Раввинша показала в этот день, что она в обществе светских людей в грязь лицом не ударит. Она сидела весьма чинно за столом и занимала Мончика беседой, выговаривая слова с варшавским акцентом:

— Не имеете ли вы намерения осмотреть наш городок?

Мончик рассеянно поднялся с места и взглянул на Миреле:

— Да, конечно… Ведь я еще никогда в жизни не был в маленьком еврейском местечке…


Местные обыватели, стоя у калиток, глядели, как Мончик и Миреле проходили по улице: он — в новом светлом костюме, ослепительно белом воротничке и манжетах — сразу видно столичную штучку! — и она в легком, гладком белом платье, с непокрытой головой. Издали кивнула она на дом Бурнеса, а потом подвела своего спутника к опустевшему отцовскому дому и указала на окно:

— Тут была моя комната.

Они взошли на крылечко и заглянули внутрь сквозь зияющие дыры; Миреле подняла руки кверху, чтоб поправить гребешок, выскальзывавший то и дело из волос, но гребешок упал на землю, и, когда Мончик подал его Миреле, она не сразу отняла руку, и так простояли они несколько минут, с улыбкой глядя друг другу в лицо.

Спускались сумерки, а они все еще бродили вдвоем по кривым переулочкам. Стало прохладно. Мончик сказал:

— Какая странная здесь тоска… Во всем, во всем такая тоска, а все же… кто знает, — может быть, ради этой одной минуты стоило прожить на свете двадцать шесть лет…

Миреле взглянула на него и протянула ему для пожатия холодные пальцы.

Было уже совсем темно, дышал прохладой летний вечер. Над домом раввина, в боковой улочке, всплыла молодая луна — свежая, круглая, бледная. Как-то особенно много было здесь нынче гуляющих девушек; а перед открытыми дверьми дома раввина стоял уже ямщик со станции, тот самый, что привез сюда Мончика несколько часов тому назад. Раввинша поставила лампу на подоконник, и оттого маленькая улочка выглядела как-то празднично. Миреле торопливо совала вещи в дорожный саквояж Мончика.

— Мончик, посмотрите, это, кажется, ваш носовой платок?

Мончик был так рассеян, что почти не слышал обращенных к нему слов. Явились за пожертвованием двое молодых людей из еврейской начальной школы; он вынул пять золотых монет и вопросительно взглянул на Миреле — не мало ли?

Миреле торопливо повела его к калитке — боялась, как бы он не опоздал на поезд.

— Ах, зачем вы сюда приехали, — сказала она, — мне так больно теперь, Мончик, вот тут, около сердца болит… Я, кажется, почти готова сделать глупость и не дать вам уехать…

Держа Мончика за руку, подвела она его к бричке. А потом стояла на крылечке возле раввинши, глядела, как извозчик хлещет лошадей, потом вдруг круто сворачивает и мчится стрелой по направлению к вокзалу.

— Завтра, — сказала она, — он будет уже дома… У него ведь там масса дел… Так лучше…

И долго смотрела она вслед отъехавшей бричке и, казалось, все думала о том, что так лучше…

Через два дня после отъезда Мончика пришли из предместья сразу две телеграммы. Нераспечатанные, рассказывали они о том, что Мончик уже дома, что крепко помнит он день, проведенный с Миреле, что снует снова по банкам и бирже; и, вероятно, Шмулик был уже у него и выслушал переданный через Мончика решительный отказ. Раввинше Либке до смерти хотелось разузнать содержание телеграмм; но Миреле только взглянула на адрес отправителя и, не вскрыв, вернула телеграммы почтальону.

— Скажите, что я не хотела принять этих телеграмм, — сказала она. — Попросту так прямо и скажите.

Она все еще оставалась в городе и жила у раввинши Либки. Прохожие провожали ее глазами, когда она направлялась на почту: ежедневно посылала она телеграммы и письма какому-то, видно, совсем бездомному человеку. Славу немалую приобрела она в окрестности, благодаря Натану Геллеру, не перестававшему распускать о ней злостные слухи. Помощник провизора Сафьян видел однажды, как она проходила мимо; стоя у аптечного прилавка и с необычайно сосредоточенным выражением лица приклеивая к лекарству ярлык, он обратился к покупателю из местных интеллигентов:

— Вот сделайте милость — полюбуйтесь на эту особу… Это урок для всех праздных людей… И вообще, скажите, ради Бога, зачем только живет на свете такое существо?

Покупатели-простолюдины, стоявшие без шапок, молча слушали эту речь: они забывали о тяжелобольных детях, оставленных дома, и глядели с почтением на этого насквозь пропахшего аптекой человека, который с сосредоточенным видом проверяет рецепты при выдаче лекарств и не терпит праздных людей.

Глава четвертая

Миреле не получала ответа ни на письма, ни на телеграммы.

Одиноко бродила она по городу и со дня на день становилась грустней и подавленней.

Люди открыто избегали ее — не велика честь знаться с такой особой! Она сознавала это и никогда ни с кем не заговаривала об отношении к ней людей. Но однажды вечером, как-то особенно уныло бродя по главной улице, остановила она барышень Бурнес и стала расспрашивать обо всех членах семьи, а потом заговорила о Вове, который теперь из-за нее перестал ездить к родителям:

— Не могу понять, почему Вова так меня избегает. Ведь я знаю, что он мне преданный друг, знаю даже, что он поехал нарочно на вокзал проститься с моей мамой…

В другой раз, встретив сестер, она приветливо поздоровалась с ними и предложила:

— А не заказать ли нам на завтра бричку и прокатиться куда-нибудь, так верст за восемь-десять от города?

Это было в жаркий воскресный день около трех часов; мать только что уехала за границу лечить свою астму, и у крыльца Бурнесов стояла еще хуторская бричка; Вова приехал несколько часов тому назад проститься с матерью.

В доме Бурнеса все окна распахнуты были настежь; как-то хмуро глядел дом на молодые деревца, рассаженные в ряд под окнами, и утешался: «У всех новоиспеченных богачей, кажется, растут под окнами такие молодые и хилые деревца».

В комнатах тихо и прохладно. Слышно, как уныло и еле внятно шелестят за окном деревья, и чувствуется, что хозяйка уехала надолго, что в доме будут теперь распоряжаться дочки, которые вечно забывают, куда девали ключи, и оттого будет дышаться как-то легче и свободнее, чем всегда, и гости, приходящие к детям, будут засиживаться до поздней ночи; и когда младший ребенок заупрямится и заплачет, некому будет его побранить и придется дать ему пятак, чтобы замолчал.

Авроом-Мойше Бурнес расхаживал по кабинету, куря папиросу и морща, по обыкновению, лоб; на простацком лице его застыло обычное хмурое выражение. Неподалеку от письменного стола стоял Вова; в руках у него был план нового участка, снятого в аренду, и он советовался с отцом, что посеять на этой земле.

— Там внизу, возле опушки, я думаю, лучше всего посеять просо.

Разговор их прерван был появлением старшей дочери, сообщившей, что Миреле сидит у них в гостиной. Девушка была очень смущена и усиленно оправдывалась:

— Не могли же мы поступить, как грубиянки… Она все заглядывала с улицы в открытое окно и наконец спросила: можно мне к вам?

Она тотчас шмыгнула в гостиную, оставив отца и сына в невероятном смущении: они не решались взглянуть друг другу в глаза. И все казалось: вот-вот Миреле откроет дверь и переступит порог кабинета. Вова был бледен и дышал учащенно и прерывисто, словно только что, пробуя свою силу, поднял десятипудовую тяжесть. Он уставился выжидательно на отца, но лицо отца было какое-то темное, прокуренное и окаменелое, и ни один мускул не дрогнул на нем. Бурнес только все усиленнее морщил свой лоб и выпускал изо рта дым густыми клубами; затем, не говоря ни слова, он вышел неторопливо через кухонное крыльцо на двор, уселся в запряженную бричку Вовы и велел кучеру ехать на кирпичный завод, где у него были дела.

Вслед за ним через ту же кухонную дверь прошмыгнул украдкой Вова; боковыми улочками зашагал он к винной лавке, где нужно было разменять деньги.

В гостиной между тем шла речь о том, что граммофон немного хрипит и быстро надоедает, о том, что маленький Зямка знает, кто такой Толстой, но не хочет сказать, потому что стесняется гостей, о том, что обедневшая помещица из деревни Причепы — сорокалетняя девица — снова помешалась, купила себе на последние деньги автомобиль и твердит, что скоро выйдет замуж за единственного сынка здешнего графа.

Возле Миреле и сестры Вовы в кресле сидели молодой родственник-экстерн, обучавший детей древнееврейскому языку, и приезжая барышня, родственница хозяйки заезжего дома, курсистка зубоврачебных курсов, производившая впечатление особы, которая пороху не выдумает. Немного поодаль стоял упорно все время молчавший молодой студентик; он был родом из Великороссии, но в юности учился в каком-то ешиботе. Миреле видел он впервые вблизи; ее история была ему известна, и нередко он становился на ее сторону в споре с девицами Бурнес и помощником провизора Сафьяном:

— Что вы в самом деле чепуху городите? Из того, что вы о ней говорите, я вывожу одно заключение: она очень интересный человек, и в ней есть что-то особенное…

Теперь его смущало ее молодое слегка усталое лицо; волновала улыбка ее и поза: она сидела на пунцовом бархатном диване, надменно откинув голову назад, и в голосе ее звучали усталые нотки, говорившие о том, что она много пережила, но переживания эти не сломили в ней упрямства, и она презирает мнение света. Оттого он все время молчал и думал о ней, как жених о невесте. Забывая, что экстерн не курит, он то и дело подходил к нему с протянутой рукой, словно за милостыней:

— Будьте так добры — папиросочку…

Старшая сестра Вовы первая услышала стук колес отъезжающей брички; забывшись, вытянула она шею, как петух, которому кажется, что за ним крадется кто-то на цыпочках, и как-то глупо насторожилась.

Миреле догадалась, что из кабинета все уже вышли, и попросила зачем-то у экстерна карандаш и клочок бумаги.

Писать она, впрочем, не начинала и лишь вертела в руках карандаш и бумагу, улыбаясь про себя и собираясь уходить. Но после ее ухода Вова нашел в кармане своего дорожного пальто клочок бумаги; рукою Миреле было на нем написано: «Ты хороший».

Он без конца перечитывал эти слова на пути домой и несколько дней подряд держал записку в бумажнике среди ассигнаций, а потом спрятал ее в отдельный ящик своего несгораемого шкафчика.


Миреле все-таки удалось в конце концов осуществить задуманный план.

Однажды рано утром пришел неожиданно долгожданный ответ, и Миреле была рада ему. Возвращаясь с почты с письмом, она остановила посреди улицы помощника провизора Сафьяна и заявила, что очки в костяной оправе очень ему к лицу и что он непременно должен жениться.

— Поверьте, Сафьян, я говорю совершенно серьезно: профессия у вас есть, что ж вам так все маяться одинокому?

У Сафьяна нервно запрыгали губы и затрепетала левая ноздря: у него насчет брака были свои особенные взгляды, и он раскрыл уже было рот, чтобы произнести речь, но Миреле тотчас перебила его вопросом, на какой день приходится девятнадцатое число:

— Мне это очень важно знать… Девятнадцатое число этого месяца…

Глава пятая

Девятнадцатое число пришлось как раз на первое ава; жара стояла томительная; солнце пекло нестерпимо.

Унылое предчувствие приближающихся девяти скорбных дней тучей нависло над городком; обыватели со скуки заваливались после обеда спать; петухи драли горло невпопад, тоже от скуки; а женщины сами не знали, отчего томит их лютая тоска, — нельзя было никак усидеть на своем крылечке с чулком: ноги так сами и несли на крылечко к соседке.

Около трех часов дня к заезжему дому, что в самом начале базарной площади, подъехал станционный ямщик; из брички вылез рослый бритый молодой человек; шея его была плотно забинтована.

Прохожие долго вглядывались в приезжего и наконец сообразили:

— Да ведь это Герц, акушеркин приятель Герц.

Соседи поглядывали на крылечко раввинского дома, где Миреле скучала подле раввинши Либки, и подшучивали:

— Ну, что ж, время для свидания самое подходящее: канун Тиша бе-Ав[22].

Миреле каким-то образом проведала, что Герц болен ангиной. Остановив возле дома раввина местного фельдшера, она стала толковать ему про Герца:

— Это, видите ли, такой человек, что он скорее умрет, чем признается, что болен. Но если вы заглянете к нему как будто случайно, он не откажется немного полечиться.

Фельдшер ускорил шаг и свернул к заезжему дому.

А она вернулась на крылечко и снова уселась, скучая, возле раввинши. Лицо у нее было грустное, и жаловалась она, что день тянется так нестерпимо долго:

— Обыкновенно, когда тень от дома доходит до середины улицы, я знаю, что на часах — половина шестого… А нынче… Господи, вот уж длинный день — кажется, еще за все лето такого не было…

Потом, когда тень от дома раввина стала сплетаться с тенями других домов, Миреле ушла с крылечка и направилась куда-то по дороге, ведущей на почту. Навстречу попались ей барышни Бурнес, прогуливавшиеся в обществе учителя-студента. С грустным видом подошла она к ним, расспрашивая, как пройти кратчайшим путем через поля к полотну железной дороги; почему-то вздумалось ей еще завести речь о богатой девице-сироте из здешней округи, которая давно уже стала невестою, но до сих пор не выходит замуж.

— Неужели не помните? О ней еще столько когда-то рассказывали…

Сестрам Бурнес тотчас пришел на мысль старший брат, из-за Миреле оставшийся холостяком; они знали вдобавок, что Герц сегодня приехал ради нее.

— Нет, — отвечали они, — не помним такой девицы. Мы, кажется, никогда и не слыхивали о ней.

Студент был крайне взволнован неожиданной встречей; ему очень улыбалась возможность прогуляться с Миреле по улице чинно, по-столичному, и он пытался поддержать разговор:

— История этой особы, должно быть, очень интересна…

Но Миреле, по-видимому, пропустила мимо ушей его фразу и попрощалась с ними. Она отправилась куда-то за город и пробродила по окрестностям одна-одинешенька целый вечер.


Когда совсем уже стемнело и обыватели уселись за вечернюю еду, а на темных, пустынных улицах не было почти ни души, Миреле торопливо вошла в ворота заезжего дома, что в начале базарной площади, и долго потом оставалась в комнате Герца.

Красная занавеска заслоняла освещенное окно; на дворе, возле дома, не было никого, кроме барышни-дантистки, которой вдова, хозяйка заезжего дома, приходилась родной теткой. Ей до смерти хотелось узнать, о чем разговаривают Герц с Миреле: она потихоньку прокралась в соседнюю пустую комнату, приникла к щели в кривых, потрескавшихся дверях и слушала, как они, разговаривая между собой, бередили старые раны.

— Герц, — продолжала Миреле, — я так долго тебя здесь ждала; никто никогда не ждал тебя с таким нетерпением.

Воцарилось молчание. Герц был хмур и ничего не отвечал.

— Герц, — продолжала Миреле, — я в последнее время не понимаю совсем, что со мною творится; не понимаю, отчего так много думаю о тебе; я даже не знаю, зачем, собственно, приехала сюда…

В раздумье она добавила:

— Мне думалось — здесь, в родном городке, будет как-то легче на душе, мне всегда кажется, что «где-то там» будет мне лучше.

Герц позванивал ложечкой о стакан, заваривая у самовара борную кислоту.

— Ладно, — перебил он, — теперь ты мне объясни, почему ты так упорно требовала, чтоб я непременно приехал сюда, в эту дыру, где каждый тебя знает и где изо всех окон таращат на меня глаза, как на чудовище? Вдобавок неподалеку отсюда живет еще акушерка Шац… Я сам чувствую здесь себя чуть ли не идиотским провинциальным женихом — и все благодаря нелепым капризам одной несносной избалованной особы…

Миреле долго не отвечала, а когда заговорила, голос ее звучал совсем разбито, и казалось — пришла она к Герцу просить милостыни.

— Ах, Герц, мне все думается, что ты знаешь в жизни что-то, чего я не знаю… — Она помолчала и начала снова: — Всегда казалось мне, что есть люди, которые «что-то» знают, но держат это свое знание в тайне… Прости, что я вызвала тебя сюда… Мне ведь на свете, кажется, только одно и осталось: воображать себе разные вещи… И вот сижу я теперь тут в глуши, скучаю и думаю, все об одном… Целые вечера просиживаю на крылечке подле раввинши Либки и смотрю на запад, на пламенеющий красный закат… Однажды вечером казалось мне, что оттуда, с багряного края небес глядит на меня другая, пламенеющая Миреле и машет мне издали, и говорит без слов: «никто не знает, зачем бродит здесь по земле Миреле Гурвиц. А я, прежде чем гореть так на закатном небе, тоже бродила по земле, не зная зачем».

Герц слушал ее с недоумением; на лице его, принявшем ироническое выражение, застыла едва заметная усмешка. Его коробили эти речи, и он перебил ее:

— Все это хорошо, да только стоит ли в первый же вечер встречи тратить время на разговоры о таких высоких материях? Я вот собирался тебе кое-что порассказать: ко мне в гостиницу явился как-то с визитом племянник твоего мужа, Мончик; вообрази — в черном сюртуке! Да и муж твой, как передавали мне в гостинице, тоже несколько раз справлялся обо мне.

Миреле взглянула на него и смолкла; она чувствовала себя оскорбленной его словами. Лицо ее было бледно; уходя, она не простилась с ним. В темном коридоре заезжего дома остановилась она, борясь с собой, но обратно не вернулась: поправила на голове шарф и исчезла в ночной тьме.

Когда девица, изучающая зубоврачебное искусство, взошла на крыльцо, Герц уже стоял в дверях своей освещенной лампою комнаты; он попросил принести перо и чернила, да налить в лампу побольше керосину. Выйдя потом на улицу, девушка огляделась вокруг: была темная, прохладная ночь; город спал; Миреле уже не было в заезжем доме, и нельзя было сообразить, куда она девалась: быть может, свернула налево — к раввинше Либке, а быть может, — с нее станется, — ушла бродить по дороге, ведущей мимо почты к полям, к городской околице.


Было уже далеко за полночь, когда раввинша Либка подняла в темноте голову с подушки, перегнулась слегка к соседней кровати, где спал ее муж, и стала будить его глухим спросонья голосом:

— Авремл, а Авремл! Спишь, что ли?

В комнате было темно, тихо и жутко. Ночь обступила со всех сторон домик раввина, обняла весь городок с темными его домишками и легла на окрестные поля, где еле слышными ударами билась о землю тоска погруженных в сон существ.

Раввина слегка подбросило на кровати; он встрепенулся в дремотном испуге и тихо, с усилием прохрипел:

— А, что?

Потом оба лежали в полудремоте, слегка приподымая в темноте головы, и прислушивались к всхлипываниям Миреле, доносившимся из-за стены. Она старалась подавить рыдания и слабо стонала, задыхаясь от слез; то и дело новый приступ сотрясал ее тело: быть может, вспоминалась давняя привольная жизнь избалованной девочки… В эти минуты под затрепетавшим телом скрипела кровать, и чудилось, что кто-то стоит там, согнувшись, в изголовье, душит Миреле за горло и упорно твердит: «Убила ты свою жизнь… Все погибло, навеки погибло…»

Сонная раввинша уселась на кровати и стала оправлять чепец.

— А ведь она у него была, — сказала она, кивнув головою в сторону заезжего дома, — целый вечер проторчала…

Встав, тихонько приоткрыла раввинша ставни. Над городком занимался бледно-серый рассвет; все спало, и лишь там, в углу базарной площади, светилось окно Герца в заезжем доме; красные занавесочки были спущены, заслоняя от прохожих лицо человека, погруженного в ночную работу.

Глава шестая

В ночь накануне Тиша бе-Ав лил бесконечный густой дождь. Он барабанил по сонным крышам и никак не мог прогнать их дремоту, мочил одинокую крестьянскую телегу, медленно пробиравшуюся по городским лужам, и заставлял возницу поглядывать на единственное тревожно освещенное окошко в грязной боковой улочке, где жил раввин.

С Миреле снова творилось что-то неладное, и раввинша никак не могла уснуть. Ее мучила мысль о соседях, которые начинают коситься на них; это ведь просто неслыханно: в доме раввина — особа, содержащая под боком в гостинице любовника! Откуда на них такая напасть? Раввинша то и дело открывала глаза, охала и громко говорила мужу, так, чтобы слышно было в комнате Миреле:

— Вот уж действительно напасть… Ну, да разве скажешь прямо человеку: убирайся подобру-поздорову?


Утро встало жаркое, душное, томительное. Нестерпимо ярко блестели на солнце осколки стекла и дождевые лужицы между сухими комьями земли; омытые дождем дома быстро обсыхали, точно готовясь к торжественному дню поста, и ждали нового ливня.

Из-за запертых дверей комнаты Миреле все время раздавались беспокойные шаги.

Около одиннадцати часов утра она торопливо вышла из дому, направляясь к заезжему дому, у крыльца которого ждала Герца наемная бричка. Под глазами у нее были огромные синие круги, и согнутая спина говорила о том, что здесь, в родном городке, чувствует она себя беспомощной и потерянной, и пора ей отсюда уходить, куда глаза глядят. Не отрываясь, глядела она на бричку, стоявшую перед заезжим домом. В мозгу после бессонной ночи шла лихорадочная, напряженная работа.

Ей думалось, что нужно еще что-то сказать Герцу; но, поравнявшись с домом Бурнесов, она вдруг заколебалась: «Бог с ним, ведь все равно — давешние мечты о том, чтобы с ним вместе уехать за границу — одна глупая фантазия, и больше ничего».

У крыльца дома Бурнесов столкнулась она с младшей сестрой Вовы и обернулась к ней:

— Броха, не знаете ли, которое сегодня число? Я, кажется, в самом деле чересчур здесь засиделась…

У смутившейся девушки осталось в памяти впечатление измученного осунувшегося лица с синими тенями под глазами; а Миреле зашагала дальше по просыхающим комьям земли, направляясь к почте: ей нужно было отправить кому-то телеграмму. Не оборачиваясь, слышала она, как телега двинулась в путь, и извозчик принялся бойко нахлестывать лошадей:

— Но, но, братцы… К вечерней молитве нужно поспеть домой…

Миреле встретила в столовой дожидавшаяся ее прихода раввинша.

— Видите ли… Мы с Авремлом хотели вам сказать… Это, конечно, была для нас большая честь…

У раввинши руки были как-то глупо сложены на животе, а глазки странно помаргивали. Миреле не дала ей договорить:

— Знаю, знаю… Завтра я уезжаю.

Она прошла к себе, заперла дверь на задвижку и закрыла ставни.

Необходимо было поспать хоть несколько часов, — не то она бы не выдержала: голова трещала от боли, мозг буравила мысль о том, что через несколько часов необходимо что-нибудь предпринять. Правда, спать мешала узенькая полоска солнца, нестерпимо сверкавшего сквозь щель рассохшихся ставень и рассекавшего надвое мрак; но все же хорошо было быстро сбросить блузку, улечься, закинуть жаркие обнаженные руки за пылающую голову и представить себе, что после ненужных двадцати четырех лет жизни еще возможен какой-нибудь исход… От этой мысли становилось немного легче, и на минуту смолкал страх перед завтрашним днем, когда придется остаться без крова. Засыпая тяжелым сном, вспоминала Миреле, как в бреду, что когда-то, давным-давно, был у нее тут в городке отец — Гедалья Гурвиц; и в утомленном дремотном мозгу всплывала картина какого-то полузабытого кануна субботы, пережитого давным-давно, лет семь-восемь тому назад: на всем лежат розовато-красные отблески; тепло; солнце садится; у окна стоит мать, уже одетая по-субботнему, и глядит на дорогу, ведущую в уездный город, тревожась, как всегда:

— Ну, вот видите: уже так поздно, а Гедальи все не видать.


На другой день после Тиша бе-Ав Миреле вышла из дому и больше уже не вернулась на улочку, где жил раввин.

После обеда видели ее на пустыре возле почты; она бродила за городской околицей. Там попался ей навстречу молодой человек, который, бывало, покупал на мельнице Гурвицов муку целыми возками; она просила его нанять в городе извозчика для поездки на вокзал и вытребовать у раввинши ее вещи.

С большим нетерпением дожидалась Миреле лошадей за околицей города; солнце уже садилось, когда наконец подъехала бричка. Но когда лошадь, протрусив рысцой пару верст, стала плестись шагом, Миреле не обратила на это внимания; проехав еще несколько верст, она вдруг совсем раздумала ехать на вокзал и велела извозчику своротить к стоявшему в стороне одинокому еврейскому постоялому двору, который скучал под своей красной крышей неподалеку от обросших зеленью домиков железнодорожных служащих и ждал день и ночь какого-нибудь торжественного события, вроде приезда жениха с невестой и свадебных гостей.

Целую неделю прожила Миреле в заезжем доме, дожидаясь чьего-то приезда.

Обыватели городка изредка встречали ее; несколько раз на день приходила она на вокзал и уныло бродила по платформе вдоль готовящегося к отходу поезда.

Она заглядывала в каждый вагон и потом, никому не говоря ни слова, с тем же понурым видом, возвращалась к себе в заезжий дом. Люди стояли кучкой в углу платформы и глядели ей вслед:

— Эх, совсем, видно, пропала Миреле…

В конце концов она уехала одна-одинешенька поездом, направлявшимся к границе.

Об отъезде ее много толковали в городке; никто не знал, куда она девалась.

Глава седьмая

Однажды, после того, как Миреле и след простыл, приехал на станцию в неурочный час Вова Бурнес на хуторской бричке и остановился в заезжем доме под широкой красной крышей.

Под дорожным плащом был на нем новый черный костюм и никогда не надеванное белье; он велел приготовить комнату и отослал кучера домой, наказав ему:

— Завтра заедешь за мной в двенадцать часов, слышишь? Не раньше двенадцати.

В заезжем доме было пусто; по соседству не видать было жилья. Тишиной и заброшенностью веяло из всех дверей; часы тянулись медленно, исполненные раздумья, иные, чем дома. Вова сидел на обитой кретоном кушетке, похаживал по незнакомым ярко-оранжевым полам, останавливался у окна и подолгу глядел на пасущихся на лугу гусей.

На платформе вокзала был он два раза: вечером, после отхода обоих товарных поездов и ранехонько утром, когда весь пустынный вокзальчик еще дремал, и навстречу восходящему солнцу блестел красный глаз у дальнего, выкрашенного в белую краску шлагбаума; там горел первый станционный фонарь, и к нему была прислонена забытая со вчерашнего дня лестница.

Потом он побрел по тропинке, ведущей от заезжего дома к ближней рощице и постоял немного на высокой свежей насыпи.

В рощице было тихо. В вышине едва-едва шелестели деревья, и порой медленно слетал на землю желтый лист. Что-то таили тихие деревья; стройными обнаженными стволами подымались они в вышину, вслушиваясь в еле внятный шелест верхушек и вспоминая о Миреле, прожившей целую неделю поблизости, на постоялом дворе:

— Да… Иногда, после обеда, приходила она сюда… ни с кем не разговаривала, но медленным шагом, без всякой цели, бродила между кустов…


В конце октября вернулся после удачной операции студент Липкис; еще по дороге извозчик успел сообщить ему о Миреле:

— Эх, эх, эх! Уж целый месяц, как она уехала отсюда.

Он проспал в доме матери ночь, утро и часть дня: вставать теперь было незачем. Он сладко похрапывал, но в придавленном дремотой сознании все время мелькала мысль о том, что Миреле уже нет; а ведь о ней упорно думал он и тогда, когда хлороформировали его перед операцией, и потом, когда понемногу возвращались к нему силы; думал неотрывно и в коридоре вагона, то и дело приподымаясь и ощупывая выздоровевшую ногу.

Вечером бродил он бесцельно по пустынному городку; у него было чувство человека, опоздавшего на свадьбу; некому было рассказать, что он снова стал другом Миреле и что летом, подымаясь на рассвете и принимаясь за свои медицинские книги, твердил сам себе без устали:

— Нет, я не враг ей, не враг, не враг…

Он постоял несколько минут у покинутого дома Гурвицов и оглядел его со всех сторон, а потом медленно направился к боковой улице, где жил раввин, и уставился издали на дом реб Авремла. Так странно было неторопливым и ровным шагом ступать по тем самым улицам, по которым целых двадцать шесть лет приходилось шагать, приседая на каждом шагу и клонясь в сторону, как помощник служки в синагоге при чтении молитвы «Шмона-Эсре».

Раввинша увидела его со своего крылечка и неторопливо вышла ему навстречу:

— Вот, вот… Ну, что ж: здоров, как все люди, не дай Боже сглазить.

Она заговорила об операции, о брате Липкиса — говорят, успевает в делах и еще, пожалуй, в богачи скоро выйдет! — и о своей дочке Ханке, которая, наверное, уже забыла все, чему он учил ее почти целый год. Ей хотелось теперь, чтоб Липкис проэкзаменовал девочку:

— Умеет ли она еще хоть диктовку писать?

Липкис согласился проверить познания Ханки и вошел в дом.

Было тихо. Раввинша куда-то исчезла. Ханка сидела за столом и писала, а он, медленно диктуя, расхаживал взад и вперед, оглядывая потолок и стены комнаты, где целых шесть недель прожила Миреле. В открытом шкафу валялись оставленные ею какие-то вещи, и среди них — маленький смятый полуисписанный листок бумаги. Липкис, вытащив бумажку, убедился, что это было какое-то недоконченное письмо Миреле; на бумажке ее рукой написано было:

«Из того, что я задумала, Мончик, опять ничего не вышло. Что ни задумаю, все идет прахом. Герц ужасно несправедлив ко мне. Когда-то это меня огорчало: я, бывало, рассказываю ему о том, что меня мучает, а он в ответ разражается тирадой о поколении последышей, которым нет места на белом свете. Но теперь и это уже меня не трогает; тяжело об этом говорить. Мне больше нельзя оставаться там, где я теперь живу; не знаю, куда идти, но отсюда уйти я должна. С деревьев уже опадают желтые листья, и на сердце у меня тоже осенняя тоска. Я переживаю свою осень, Мончик: с тех пор, как я себя помню, все только осень в моей жизни, да осень, а весны никогда и не было… Кто-то отнял у меня весну, и с каждым днем мне все яснее: еще до того, как пришла я на свет, кто-то пережил за меня мою весну…»

Загрузка...