— Шмулик, ступай прочь!
Он стоял над нею, полуоткрыв рот, ухмыляясь и ковыряя в зубах после еды. А на дворе уже ждала запряженная бричка: через три часа он должен быть на винокуренном заводе отца.
Он отошел наконец от кушетки, на которой лежала Миреле, и озабоченно сплюнул у дверей, готовясь солгать ей; нерешительно процедил он сквозь зубы:
— В пятницу, Миреле, в пятницу…
Это значило, что в пятницу утром он должен вернуться с завода. Надо было еще заехать в город и спросить, почему не присылают больших стенных часов.
Ложь оказалась напрасной: его речи нисколько не интересовали Миреле и вызывали в ней только отвращение. Ей противно было теперь смотреть на Шмулика: его две недели нестриженная рыжеватая бородка и вся опустившаяся фигура напоминали ей, что месяц тому назад она отдалась ему без тени влечения и страсти, что он, Шмулик, добился от нее всего, чего хотел, и оттого стал как-то спокойнее, неряшливее и противнее. Накануне была суббота, и он после обеда завалился спать без пиджака и проспал так до вечера на кушетке в маленьком четырехугольном кабинетике. Какой-то юнец из материной родни в сумерках забрался в кабинет и принялся щекотать и будить его, а он свернулся в клубок и стал просить:
— Ах, перестань… не щекочи… ведь я уже старый человек…
А она-то думала раньше, что вышла замуж только для виду и накануне свадьбы заключила с ним уговор: «Жить как муж с женой они не будут — на это пусть не надеется».
И столько ведь есть таких, как она, девушек-невест, которые сами не знают, чего хотят, думают, что замуж можно выйти только для виду, до поры до времени, и заключают такие же наивные уговоры с ничтожными своими женихами.
Наконец застучали колеса отъезжающей брички Шмулика, и как-то легче стало на душе при мысли, что он уехал на целую неделю. А потом унылая тишина воцарилась во всех четырех наново обставленных комнатах, и слышно было, как служанка моет в кухне посуду: тарелки ударялись друг о дружку с глухим плачущим звуком, словно им было больно.
Без всякой цели вышла она в свой большой, наполовину раскопанный, наполовину выжженный солнцем сад, остановилась и стала глядеть по сторонам.
Все пожелтело, высохло; пахло поздним летом; давно обобранные вишневые деревья, тянущиеся от ее флигелька до большого выкрашенного в белую краску дома свекра, уныло шептались, предчувствуя наступление непогоды, близость холодного сентября. А потом в отдаленном углу, в открытое окно выходящей в сад стеклянной веранды дома Зайденовских высунулась голова свекрови.
— Миреле! — послышалось оттуда. — Где мои полфунта чаю? Одолжила у меня полфунта чаю, а отдать считаешь, кажется, лишним?
Ей, богачихе, у которой денег куры не клюют, не жаль было, разумеется, что пропадет полфунта чаю, но ее сердила забывчивость Миреле, и она считала своим долгом сделать ей выговор:
— Замужняя женщина должна помнить раз навсегда: когда одалживают, надо вовремя отдавать.
Миреле не отвечала. Свекровь была ей противна. Она свернула к своему флигельку и уселась на ступеньках крыльца.
Извозчик, понукая застоявшуюся лошадь, протрусил по направлению к длинному цепному мосту, за которым лежит большой город с полумиллионным населением, озабоченно снующим по улицам и круглые сутки наполняющим воздух однообразным будничным гулом. А она все сидела на ступеньках и глядела вслед извозчику: «Что бы такое теперь предпринять?»
С окраины пустынного предместья донесся снова стук колес по мощеной мостовой. И казалось: то не колеса стучали, но какой-то сухо-отчетливый голос твердил над ее ухом: «Завтра будет то же самое… Послезавтра то же самое…»
А напротив старый петух важно расхаживал по каменному, местами разрушенному забору пустынного монастырского двора и орал во все горло: ку-ка-ре-ку…
И снова было тихо… Застыли, словно погруженные в унылые, покаянные размышления, все дома на песчаной окраине предместья — и убогие, и пышные. Не видать было кругом ни живой души, а в голове бродили мысли о том, что произошло в начале лета, два месяца тому назад… Были здесь реб Гедалья и Гитл; провели в доме свекра Миреле шумную «веселую субботу» и чувствовали себя мучительно неловко, оттого что породнились с богачами и не в состоянии были ничем перед ними блеснуть; они все время держались в стороне и о чем-то шептались друг с другом, или сидели, как чужие, среди множества богатых гостей из города, съехавшихся в субботу вечером в заново отделанный флигелек Шмулика и Миреле; а потом уехали потихоньку, затаив горечь, словно дальние бедные родственники.
Теперь все это уже так далеко: и сами старики со своим убитым видом, и пустынный их городок, и крылечко с постоянно запертой парадной дверью. И когда Миреле вспоминает о родителях, в ее воображении упорно встает одна и та же картина: тихо подремывают они там у себя после обеда, и в соседних комнатах не слышно ни звука, и самые стены скучают и думают: «вот уже выдали замуж Миреле, вот уже выдали…»
А она уже жена Шмулика и часто навещает родственницу мужа Иду Шполянскую, известную всему городу легкомысленную дамочку, которая изменяет мужу, все время где-то разъезжающему. Не раз была она уже и в центре города и встречала там Натана Геллера, который задумал издавать здесь, в большом городе, копеечную газету Впервые увидела она его поздним вечером, возвращаясь домой от Иды по центральной улице. Он стоял, обернувшись к ней спиной, в новом широком осеннем пальто, на пустынном перекрестке возле высокого мигавшего электрического фонаря и беседовал с солидным пожилым господином нееврейского типа о своем давно лелеемом плане:
— Видите ли, первый номер должен выйти не позже пятнадцатого.
Миреле была смущена и не помнит, как случилось, что вдруг близко от нее очутилось его продолговатое, матово-смуглое, свежевыбритое, безусое лицо, лицо жгучего брюнета румынского типа.
— Наконец-то, — сказал он взволнованно, стоя возле нее, — наконец-то довелось нам еще раз встретиться.
Сердце ее забилось часто и неровно. То, что он сказал, показалось ей неуместным, и сразу подумалось: «Однако он не поумнел с тех пор».
Но от него тотчас повеяло запахом далеких весенних вечеров в родном городке, запахом влажной травы на том зеленом бугорке за крестьянскими хатами, где засиживались они, бывало, до поздней ночи. И ей стало сниться по ночам, что она на два года моложе и любит его, Натана. И когда она просыпалась, какая-то сила влекла ее в шумный центр города, и оттуда — на тихую, утопающую в садах, улицу, где должен был вечером ждать ее Натан Геллер.
Днем думалось, что влечение ее просто глупо. Сидя на ступеньках крыльца и глядя на пустынную окраину предместья, она вспоминала, что когда-то сумела переломить себя и велела Натану уехать; но это было в те дни, когда она на что-то надеялась, а теперь жизнь ее пуста, и она уже отдалась Шмулику и навеки покинула родительский дом.
А вечером становилось еще тоскливей. Тяжелым туманом опутаны и мысли, и чувства после прожитого дня, и думается, что есть же где-то на свете счастливые люди. Слева, там, где кончалась железная решетка, тянущаяся вокруг дома свекра, почти всегда в одно и то же время раздавался стук отпираемой калитки: это выходила на улицу разряженная младшая сестра Шмулика Рика, рослая девятнадцатилетняя девушка, прошлым летом окончившая гимназию; она выглядела старше своих лет, распространяла вокруг себя какую-то атмосферу не то усталости, не то равнодушия и в своей прическе и большой шляпе чуть-чуть набок являла собой настоящий тип столичной барышни. Тяжело ступая, подходила она к Миреле в своем новом модном платье, закованная, точно в броню, в узкий длинный корсет, и сообщала Миреле, что собирается в город:
— Не нужно ли тебе там что-нибудь?
Миреле, глядя на девушку снизу вверх, наблюдала за ней: рослая, стройная, с матово-смуглым лицом и матово-темными глазами; большей частью молчит и не хочет слышать о женихах, которых ей сватают. Может казаться, что она не глупа и молчит лишь потому, что ей лень сказать что-нибудь путное; но, в сущности, она так же тупоголова, как и ее мать, и мысли с трудом рождаются в ее мозгу. Миреле почему-то кажется, что девушка что-то знает о Натане Геллере и не сегодня-завтра расскажет родителям.
При одной этой мысли сердце Миреле сжималось и холодело. Она глядела вслед удалявшейся Рике, пока стройная фигура ее не скрывалась из глаз, а потом уходила в спальню и медленно там переодевалась. Одевшись, направлялась она к остановке, где то и дело раздавались звонки прибывающих трамваев, и садилась в ярко освещенный вагон, громыхавший по ведущему в город длинному железному мосту.
Тихий, темный сентябрьский вечер; безлунное небо усеяно мириадами звезд. Внизу, по широкой глади могучей реки скользят отдохнувшие, слабо освещенные пароходики. Они останавливаются, дают свисток, отчаливают и без слов рассказывают о пассажирах, которых привезли днем в город: наверное, люди эти выспались и теперь разбрелись по театрам, клубам, городским садам.
А вдали сверкает залитый светом раскинувшийся на холмах город, мигает несчетными огоньками своими, то одиноко мерцающими, то свивающимися в гирлянды, и издалека доносится его вечерний гул; гул этот становится внятнее каждый раз, когда трамвай останавливается, и кажется издали похожим на кваканье огромного хора лягушек, напоминая Миреле о той далекой и тихой улице, где, наверное, ждет ее давно Натан Геллер.
Освещенный еще до наступления вечера трамвайный вагон всегда переполнен; пассажиры сидят спокойно и молча на своих местах. Каждый считает долгом делать вид, что не замечает соседа; у большинства забавно-хмурые лица плохо выспавшихся людей.
Миреле действительно нет дела до всех этих людей, но как-то так выходило, что почти всегда где-нибудь в углу позади нее оказывались двое-трое солидных домовладельцев из предместья, которые принимались перешептываться, наклоняясь друг к другу:
— Кажется, невестка Якова-Иосифа Зайденовского?
Им приходилось слышать, что у Зайденовских такая невестка, по которой очень вздыхают молодые люди, и теперь хотелось посмотреть на нее собственными глазами.
— Столько о ней толкуют. Любопытно поглядеть, что людям нравится.
Однажды случилось, что загляделся на Миреле офицер, сидевший с женой напротив: быть может, вспомнилась ему первая любовь его и ошибкой стала казаться женитьба. Миреле, инстинктивно почувствовав на себе его взгляд, подняла на него прекрасные скорбные глаза, глубокие и синие, глядящие с такой тоской из-под черных ресниц, что нетрудно в них было прочесть повесть о неудавшейся жизни. Оба, офицер и Миреле, покраснели; а она вдруг почувствовала неудобство от чересчур туго стянутого корсета, поднялась и вышла на площадку.
Когда она сходила с трамвая в самом начале широкой и шумной главной улицы города, всюду горели ослепительно белым светом электрические фонари, и свет их, сливаясь с белесоватыми сумерками, казался каким-то праздничным. Казалось, неведомое торжество свершалось там, вдали, в глубине прямой, как стрела, улицы, и оттуда, из волшебного царства, подвигался навстречу Миреле венчальный балдахин с несчетными свечами, и множество музыкантов били в нестройно звучащие барабаны.
Напротив, по широкому правому тротуару сновали молодые франты, заглядывая в глаза женщинам, фланировали нарядно одетые дамы, жаждущие изменить мужьям и не знающие, как это осуществить, и целые своры новоиспеченных студентов и курсисток устремлялись куда-то с озабоченным видом, словно там, в другом месте, их ждало какое-то неотложное и важное дело.
Главную улицу пересекала другая, с широким бульваром посередине; здесь жила Ида Шполянская; но Миреле проходила мимо. Навстречу ей шли толпы празднично одетых людей в темном — и все они были ей чужды.
Мало-помалу улица становилась тише, прохожие попадались реже; Миреле сворачивала влево в тихий, тонущий в садах переулок. А там дальше было еще безлюднее, еще гуще сады, и горели уже простые тусклые керосиновые фонари; здесь возле одного фонаря ждал ее уже давно Натан Геллер, в нетерпении выходивший обычно ей навстречу.
Он опасался, что она сегодня совсем не придет, и был близок к помешательству. Ему казалось, что ей холодно; он был счастлив, когда Миреле, наконец, позволила ему снять с себя широкое осеннее пальто и накинуть ей на плечи; и, обнимая под пальто ее талию, талию молодой женушки Шмулика Зайденовского, он чувствовал, что рука у него дрожит. Он говорил, что волосы ее пахнут не духами — у них свой, особый аромат… И вся она — такая холеная, нежная… Он ведь помнит ее еще с тех пор, когда она жила в своем родном захолустье…
А она молчала, думая, что ведь все это ненадолго — и влечение ее к нему, и их постоянные встречи…
Взгляд ее упал на двух хорошо одетых девушек, шедших навстречу. Это были, судя по виду, столичные барышни, обратившие внимание на красивого юношу; они с улыбкой взглянули на Геллера и, пройдя несколько шагов, опять обернулись и улыбнулись ему. А она не слушала Геллера, болтавшего о себе и о своей газете, и думала неотрывно, что эти свиданья с Геллером, в сущности, не имеют никакого смысла.
Это под стать тем столичным барышням, что сейчас прошли мимо, но не ей, Миреле Гурвиц. Ведь она когда-то сама велела ему уйти. Ей нужно было тогда иное; и уже смутно начинала она сознавать, что нужно ей; а теперь оглушил ее шум большого города, куда она недавно попала, и скоро станет он ей необходим, этот шум… наверное, станет необходим…
С каждым днем она все ближе узнавала Натана Геллера. Он был тот же, что и прежде — мало развитой, пустоголовый малый, со всеми повадками столичного отчисленного гимназиста.
Миреле так мало интересовали бесконечные рассказы его о том, что четыре месяца назад он сделался женихом богатой болезненной девушки-сироты и теперь намерен порвать со своей невестой.
Однажды вечером он стал настаивать на том, чтоб она развелась со Шмуликом и вышла за него, Натана Геллера: он теперь рассчитывает на большие доходы от газеты и пользуется уважением в обществе.
Ей противны были эти разговоры. А он обижался, видя, что она не слушает его и думает о чем-то другом:
— Право, Миреле, ты одна только обо мне такого плохого мнения!
Она ничего не ответила, но как-то странно на него взглянула и перестала ходить по вечерам на тихую, утопающую в зелени улицу.
Снова просиживала она целые дни на каменных ступеньках своего крылечка, скучая и думая о том, что в последнее время она уж очень опустилась и что необходимо этому положить конец.
Еще до замужества она смутно чувствовала истинный свой путь, а за Шмулика вышла только до поры до времени.
Надо было что-нибудь предпринять, чтобы выйти из этого положения; но она не знала, как это сделать.
Тяжело было на душе.
Вдобавок и дни стояли пасмурные, осенние, унылые; покрытое тучами небо беззвучно висело над пустынной, песчаной окраиной предместья; и по вечерам неизменный скрип калитки в железной решетке, что вокруг дома свекра, казалось, будил сонных прохожих.
«Не торопитесь, — звучало в этом скрипе, — нужно ведь всем собраться и поразмыслить, что делать девушке, которая росла балованной дочуркой в доме Гедальи Гурвица, и уже начинала кое-что понимать, и замуж вышла только для виду, до поры до времени…»
Однажды, в субботний день, пришло письмо от Геллера. Он писал, что любит ее, что жизнь без нее пуста; его невеста, узнав о любви его к Миреле, неожиданно, еще во вторник, уехала в Лодзь к брату, намереваясь там искать жениха; что нынче суббота, и в то время, как у нее, Миреле, дома муж и веселые гости, он, как всегда, бродит один вечером по тихой улице, проклиная свою постылую комнату, изнывая от тоски и думая: «А может быть… может быть, все-таки ее еще потянет ко мне, и она вернется…»
Она лежала на кушетке, закинув руки за голову и глядя вверх, а рядом валялось недочитанное письмо.
Вся эта история с Геллером — мальчишкой без положения, живущим где-то в меблированной комнатушке в центре города, казалась ей нелепой и скучной. Она представляла себе, как он стоит теперь уныло на широкой, тихой улице возле запертой еврейской лавчонки, и на душе у него уныло, и постыла меблированная комнатка, где ему совсем не сидится, и дивилась самой себе: «Как могла я каждый вечер ходить к этому человеку на свидания?»
В эту субботу Шмулик снова проспал, сняв пиджак, все время от обеда до вечера в маленьком своем кабинетике, и снова в сумерки будил его, щекоча, какой-то подросток из родни:
— Шмулик, открой глаза! Шмулик, винокуренный завод горит!
Миреле не выносила этих молодых людей из родни, и ни разу за все время не удостоила их словечком. Теперь, проходя мимо открытых дверей кабинета, она сделала вид, что никого не замечает. Но Шмулик уже лежал на кушетке с открытыми глазами. Он потянулся всем своим отяжелевшим от долгого сна телом и ласково, добродушно улыбнулся ей:
— Миреле, пойдем к папе, хорошо?
Она прошла прямо в столовую, не оборачиваясь. Несколько недель тому назад на его предложение пойти вместе к родителям она ответила: «Найдешь туда дорогу и без меня». Теперь ее сердило, что он так скоро позабыл давешний ее ответ и надоедает своими приставаньями.
Вскоре после того, как Шмулик отправился с отцом на вечернюю молитву, в столовую внезапно донесся резкий звук звонка с парадного хода: кто то стремительно ворвался в переднюю, и посыпались быстрые вопросы:
— Нет дома? А когда вернется? Пошел на ужин к отцу?
Это был племянник Шмулика по прозвищу «Мончик большой», принарядившийся ради субботы и выглядевший франтом в новом с иголочки сером костюме и лаковых ботинках. У него было подвижное лицо типичного купчика и суетливые манеры заправского столичного жителя; он явился сюда из центра города и торопился обратно — не то к своим сомнительным аферам, не то к новому занимательному ночному похождению. Большие, беспокойные черные глаза блестели сегодня более обычного. Он снял шляпу, подсел к Миреле и завел с ней разговор; она была новым членом семьи, и ему хотелось поближе с ней сойтись: он стал рассказывать о своем отношении к Шмулику, о меламеде из Литвы, который занимался с ними в доме дяди Якова-Иосифа, когда они оба были еще детьми; о голубях, которых они в ту пору держали в флигельке, где живет теперь Миреле с мужем.
Однажды у них было десять пар голубей, они взяли из одной пары — самца, а из другой — самку, заперли в той маленькой комнатке, где теперь кабинет Шмулика, и решили посмотреть, что из этого выйдет. Хороши сорванцы, не правда ли?
Ясно было, что эта затея принадлежала Мончику, а Шмулик только помогал ее выполнить. Сразу видно было, что этот столичный франт много имел грешков за собою, да и в дальнейшем, должно быть, рассчитывал на новые авантюры: он был мужчина хоть куда, очень подвижной и вечно занятый какими-то планами.
Миреле почти не слушала его рассказов. Лежа на кушетке, она глядела на него широко открытыми глазами: до сих пор ей, кажется, еще не приходилось встречать такого типа. Однажды, вскоре после приезда сюда, она столкнулась с ним на одной из людных улиц, и он вызвался немного ее проводить: ей бросилось тогда в глаза, что у него множество знакомых и среди евреев, и среди христиан, и чуть ли не со всеми он на «ты», а некоторым кричит издалека:
— Слушай, зайди ко мне вечерком, ты мне нужен.
— Жди меня дома в одиннадцать часов. Не забудь — ровно в одиннадцать!
В доме свекрови все были самого высокого мнения об этом вечно занятом человеке. Каждый раз, когда он второпях забегал к Зайденовским, домашние обступали его и наперебой принимались допытываться:
— Мончик, почему ты не пришел в субботу?
— Мончик, тетка Перл прислала тебе из Варшавы подарок — видел?
— Мончик, поедешь с нами в воскресенье на винокуренный завод?
Все Зайденовские до единого души в нем не чаяли — Бог весть почему; каждому новому члену семьи приходилось выслушивать бесконечные рассказы о необычайном уме Мончика и деловой его сметливости, о том, что голова у него сызмала была замечательная и в науках он очень остёр, хотя восемнадцати лет от роду бросил коммерческое училище, не закончив курса, умудрился основать какое-то очень выгодное торговое дело на акционерных началах, во главе которого стоит и поныне. Теперь он уже приобрел в городе имя, кредит и большие связи, и люди из купеческой среды часто обращаются к нему за советом.
Засыпав Миреле потоком слов, Мончик собирался было уходить и держал шляпу в руках, как вдруг вспомнил об одном из многочисленных своих посетителей.
— Знаете ли, на этой неделе явился ко мне молодой человек, который сказал, между прочим, что знаком с вами, Миреле… Красивый молодой человек, прямо-таки писаный красавец, немного похож на румына. Позвольте, как его фамилия? Гел… Гел… ах да, Геллер… Он собирается издавать здесь копеечную газету на русском языке, но у него капитала всего-навсего три тысячи. По-моему, не стоит и приниматься, пропащее это дело.
У Миреле при первых словах Мончика забилось сердце, а потом словно замерло: «Мончик мог рассказать эту историю без всякого умысла, случайно… Но кто знает — не было ли в этом намека… Быть может, свекровь нарочно подослала его…»
После ухода Мончика она долго еще спокойно и неподвижно лежала на кушетке, сама дивясь своему хладнокровию. И вдруг досада взяла ее при мысли, что Геллер не стесняется захаживать к родственникам ее мужа и беседовать с ними о ней. Ей противно было теперь думать об этом человеке. В сердцах принялась она быстро одеваться, собираясь отправиться на ту отдаленную улицу, где обычно происходили их свидания: «Нужно положить конец нашим отношениям: все это становится просто гадким… Пора дать ему понять, что надежды его напрасны…»
Натан Геллер, как всегда, ждал ее на тихой улице, возле здания почты, и был уверен, что она уже не придет; тоска мучила его. То и дело, щуря глаза, вглядывался он в даль, высматривая Миреле, а низкое, далекое солнце бросало сюда лучи, золотя пожелтевшие листья на деревьях и крыши соседних домов. Изредка вынырнет откуда-то, облитая красновато-желтым светом, словно озолоченная, фигура прохожего — но Миреле все не было. Когда же в конце концов показалась вдали Миреле, Геллер в первую минуту не узнал ее, не поверил собственным глазам. Но это была она; он должен рассказать ей о своих чувствах, обо всем пережитом за это время, убедить ее, что дальше так продолжаться не может. Что-то было в ее статной фигуре, в чертах ее лица, чему он не мог противостоять; слезы подступали к горлу.
Но, подойдя ближе, он увидел, что лицо ее печально, строго и замкнуто, и сразу позабыл все, что собирался сказать. Молча стояли они друг против друга. Миреле глядела на него в упор, а он все ниже склонял голову. Она ничего не сказала, глубоко и тихо вздохнула, а потом пошла. У него тоже вырвался как будто вздох; неторопливо он пошел вслед за нею. Было ясно: она пришла к нему в последний раз. Он чувствовал, что весь дрожит, как в лихорадке, и боялся заговорить: зуб на зуб не попадал. Он глядел не на нее, а на стену дома. Крыша озолочена была последними лучами солнца; в одном из окон на месте выбитого стекла торчал кусок синей бумаги. Взглянув, наконец, украдкой на Миреле, он заметил, что она за последние дни сильно похудела и под глазами у нее появились темные круги; видно было, что она все это время просидела дома взаперти, терзаясь какими-то мыслями, не имеющими к нему, Геллеру, никакого отношения. Это его раздосадовало, и он сказал:
— Ну что ж, ведь я для тебя — ничто…
Миреле не возражала…
Они свернули влево и стали спускаться по широкой, кривой, вымощенной крупным булыжником улице, шагая через ручейки, образовавшиеся между камней после дождя. Дойдя до конца кривой улицы, выводившей на окраину города, они уселись на скамейке против длинного одноэтажного многооконного здания литейного завода. Далекое закатное солнце зажигало красным огнем окна завода, освещенного изнутри электрическим светом; справа купались в закатном зареве высокие зеленые горы, изрытые ямами, откуда добывали глину; горы эти стеной заслоняли город и не давали ему расти в эту сторону. Лошадь со спутанными ногами щипала порыжевшую травку на пригорке возле заброшенной старой ветряной мельницы, а мальчишка в белых холщовых штанишках, стоя на перекрестке, глазел на городские постройки. Натан чувствовал, что раздражение его все растет, и что закипает в нем поток слов, над которыми не властен разум:
— Я знаю… Знаю одно… Я хочу только спросить…
Миреле удивленно глядела на него, не понимая, к чему он клонит.
А он путался и терял нить мыслей. Ему казалось, что Миреле глядит на него, как на идиота, бессмысленно ворочающего языком. Это еще более его раздражало; наконец прилив досады помог ему овладеть собою и высказать то, что хотелось:
— Я хочу знать одно: ведь ты любишь меня — не правда ли? Ты этого отрицать не станешь… Так почему же ты не хочешь разойтись с мужем и стать моей женой?
Миреле выслушала эти слова и пожала плечами, усердно разглядывая круги, которые зонтик ее чертил по земле.
— Ну, а что будет потом, после свадьбы?
— Потом?
Он был в недоумении.
— Потом… потом мы можем поехать за границу… Вообще потом…
Она снова пожала плечами и приподнялась.
Он пытался еще что-то ей растолковать; но она заранее знала все, что он может сказать, и не хотела слушать его речей. Холодно перебила она его:
— Не люблю, когда много говорят…
Но терпение Геллера уже истощилось.
— А вот живешь же ты целых четыре месяца со своим глупым мужем… В городе все смеются над ним… прямо в глаза смеются…
Он смолк, когда Миреле повернула к нему голову: выражение лица ее стало еще более суровым. Горестно взглянул он на нее, и, казалось, дрожь прошла по его телу.
Она заговорила:
— Я просила вас уже несколько раз не касаться моего мужа, оставьте его в покое… Муж мой — хороший человек… он, кажется, никого никогда не обидел…
Ее начала разбирать злость на себя: пришло в голову, что то же самое, должно быть, говорят о своих глуповатых мужьях все дамочки, гуляющие с молодыми людьми по уединенным улицам.
— Во всяком случае, вы не стоите того, чтобы из-за вас я стала иначе относиться к мужу.
Эти слова произнесла она, отходя от него; они вырвались у нее невольно, в порыве гнева. Больше она не обернулась к Геллеру и старалась отогнать от себя мысли о нем. Идя вперед мерным, чуть-чуть ускоренным шагом, с обычным выражением печали на лице, она делала усилия, чтобы подавить в себе досаду, и сама себя убеждала: «Ну, с Геллером как будто покончено… А теперь… Теперь нужно покончить еще с кем-то… Да, с Зайденовскими необходимо покончить, и как можно скорее…»
Надо вернуться домой и взяться за дело…
Было уже поздно, когда она, проведя несколько часов в городе, вернулась на окраину предместья и подошла к своему дому. Из темных окон повеяло пустотой; не хотелось будить звонком сонную прислугу, входить в темные комнаты. С противоположной стороны глядели в темный сад ярко, по-субботнему освещенные, окна большого дома свекра. Миреле подумала, что не мешает ей туда заглянуть, чтобы окончательно убедиться в правильности принятого ею решения: «Ох, долго, слишком долго засиделась я у этих Зайденовских…»
И она отправилась к свекру и просидела там в столовой целый вечер, не снимая верхнего платья, томясь скукой и ни с кем не разговаривая.
Здесь была в сборе, как обычно по субботам, вся родня Зайденовских. Гости сидели вдоль длинного раздвинутого стола и возле огромного буфета, стояли кучками вокруг старинной стеклянной горки с посудой или непринужденно сидели на большом широком диване, над которым низко висел кусок расшитой материи — единственное украшение стен.
Все в семье, от мала до велика, в Шмулике души не чаяли, считали его воплощением доброты и кротости и баловали его, как балуют умного ребенка — гордость семьи. Все сознавали, что Миреле — красивая, изящная женщина, но недолюбливали ее, держались от нее в стороне, нередко признавались друг другу в задушевных беседах, что не о такой жене мечтали все они — и Шмулик в том числе — в последние годы, и никак не могли забыть здешнюю богатую девицу Иту Морейнис, которая до сих пор вздыхает по Шмулику. Ведь это не шутка: старый Морейнис обмолвился как-то недавно, что готов был отвалить Шмулику двадцать тысяч рублей приданого чистоганом!
Была здесь среди прочей родни как будто стоявшая особняком бывшая курсистка Мириам — высокая, красивая, полнотелая женщина, слывшая когда-то большой умницей и отъявленной революционеркой; полтора года назад вышла она замуж за партийного товарища инженера Любашица, родила ребенка, после первых родов сразу начала сильно полнеть и чаще прежнего улыбаться да зачастила почему-то к дядюшке Якову-Иосифу. Заражаясь общим настроением, она утверждала, что с давних пор неравнодушна к Шмулику, очень нежно ему улыбалась и постоянно рассказывала анекдоты о его добродушии:
— Недели три назад встретилась я как-то со Шмуликом на вокзале и познакомила его с нашим родственником, Наумом Клугером, который возвращался из Харькова, где окончил медицинский факультет.
Курьез заключался в том, что Шмулик наивен, как дитя, и добр ко всем людям без различия. Едва познакомившись с молодым родственником-врачом, о котором раньше и слухом не слыхивал, он вдруг воспылал к нему нежностью и стал убеждать его:
— Наум, едемте ко мне — прогостите у меня субботний день, непременно, Наум! В кассе вам поставят штемпель на билет.
Из хозяйского кабинета вышел с хозяйской папиросой во рту сват, человек средних лет, долговязый, не слишком набожный, в мешковатом сюртуке; он носил длинную, узкую бородку, был нынче празднично настроен и, по обыкновению, прикидывался дурачком. Подхватив где-то обрывок беседы, он принялся громко божиться:
— Что? Курсистки? Лопни мои глаза, коли они не лезут из кожи вон, чтобы подцепить женишка. Только сначала притворяются, что все это им смешно, а когда жених начинает свататься не на шутку, так уж тут такая охота разбирает выйти замуж, что не до смеха… ей-Богу!
Слова эти сказаны были по адресу молодежи, собравшейся вокруг Рики, сестры Шмулика. Рядом, на почетном месте, восседала свекровь с шалью на плечах, тупо моргая глазами. Перед приходом Миреле она жаловалась потихоньку бывшей курсистке Мириам:
— Меня это прямо удивляет: каждый день ездить в город, и хоть бы раз пригласила Шмулика.
Теперь она рассказывала какой-то пожилой даме о двух курсистках, которые поселились в городе у дочки дяди Азриела-Меира:
— Дядина дочка говорила мне, что к этим курсисткам часто приходит какой-то студент и остается на целую ночь.
Неподалеку от нее, посреди комнаты, стоял младший брат хозяина Шолом Зайденовский, смуглолицый молодой человек, с хмурым лицом, производивший впечатление засидевшегося на школьной скамье ешиботника, недавно подстригшего пейсы и облачившегося в короткий сюртук. Он стоял одиноко, поглядывая исподтишка и недоверчиво на гостей, и надменно молчал. Недавно, после смерти строго набожных родителей, он превратился в полусвободомыслящего человека, зараженного ядом просвещения, женился по расчету на перезрелой, сухопарой девице, о которой не хотел слышать в течение трех лет, поселился с нею неподалеку от города в местечке, служащем резиденцией цадика, и стал торговать досками. Деньги он презирал и в то же время был к ним привязан вошедшей в плоть и кровь привязанностью мелкого торгаша, считал себя в своей области чуть ли не гением и относился с глубоким пренебрежением к еврейской молодежи:
— Ведь у нас неоткуда взяться здоровым типам…
К Миреле с самого начала относился он враждебно и недоверчиво, словно никак не мог ей простить, что она избрала себе в мужья его глуповатого племянника. За целый вечер он ни разу не взглянул на нее, чувствуя, что красивое скорбное лицо ее с голубыми глазами вызывает в нем раздражение, и, подойдя, наконец, к студенту Любашицу, сидевшему неподалеку от Миреле, заговорил таким тоном, словно речь шла о происшествии, совершившемся на его глазах в центре города:
— Да… вот так ходят эти молодые люди по свету и по ребячески мечтают: я, наверное, буду царевичем… где-то ждет меня моя царевна.
Неожиданно приехал из города Мончик. Явился он поздно и был рассеян, словно с неба свалился. Только что ускользнуло у него из рук выгодное дельце; озабоченный и всецело поглощенный мыслями о том, как бы наверстать потерянное, он сразу уставился выпученными глазами в огонь лампы и сначала даже не замечал, что за спиной у него толпились, подталкивая друг дружку, молоденькие родственницы: одни наперебой дергали его за пиджак, другие совали за воротник апельсиновые корки. Когда он наконец обернулся, вдруг раздался дружный хохот, и только Мириам Любашиц старалась сохранить серьезный вид, выговаривая ему:
— Фу, Мончик, как не стыдно так упорно не отвечать на вопросы!
Мончик вдруг сообразил, что он голоден, и принялся сам себе дивиться:
— Погодите-ка, чаю вечером я, наверное, не пил, но обед… вот так штука: не могу припомнить, обедал я сегодня или нет…
Над ним снова принялись подтрунивать и принесли ему перекусить. Он стал есть стоя, снова впал в раздумье и принялся расхаживать взад и вперед по комнате со стаканом чая в руках.
За столом все еще продолжался разговор о курсистках. Кто-то подслушал, как цинично выражались жилицы дочери Азриела-Меира, беседуя между собой рано утром, после ухода студента, который провел у них ночь. Свекровь сделала брезгливую гримасу и ожесточенно принялась отплевываться; окружающих мужчин рассказ этот привел в возбуждение, и они стали наперебой сообщать друг другу разные пикантные истории. Кто-то отозвал в сторону Шмулика и принялся потихоньку ему рассказывать о миниатюрной, необычайно пылкой курсистке, которая оставила в Курске мужа и успела уже здесь вступить с кем-то в связь и забеременеть. Шмулика от этого рассказа в жар бросило; забыв о людях, толпящихся в большой столовой, он громко расспрашивал:
— Неужели здесь? В нашем городе?
Вдруг в темном коридоре между кабинетом и столовой раздался сочный грудной голос хозяина — плотного брюнета средних лет:
— Борух, вели сейчас запрягать; до отхода поезда всего час с четвертью.
Разговоры сразу стихли. Все взоры с почтением устремились на показавшуюся на пороге подвижную фигуру главы дома, а он положил Мончику руку на плечо и, улыбаясь, подмигнул ему:
— Ну что, брат, загребаешь деньгу, а?
Трудно было понять, серьезно говорит он или шутит. Глаза у него всегда блестели, словно покрытые лаком, и вся осанка выражала то, что давно было известно всем: «Почти полумиллионное состояньице… а? Слава идет по всей округе… да и родом-то не из Бог весть каких: небось, Зайденовский!»
Миреле наблюдала за ним через стол: она все еще сидела на прежнем месте, не снимая жакета. Этот человек, который любил пошутить в семейном кругу, который доныне регулярно каждый год на Судный день отправлялся к цадику в Садагуру и приглашал к себе на субботнюю вечернюю трапезу не менее десяти человек гостей, казался ей иногда просто замаскированным жуликом. По всему видно было, что, несмотря на все свое внешнее благообразие, он втихомолку, походя, изменяет жене и что за ним числятся всякие темные делишки; иначе нельзя было бы понять, отчего этот крутой, упрямый человек иногда ломает себя и становится как-то боязливо-мягок даже по отношению к младшим своим детям.
Заметив издали ее, первую свою невестку, он подошел к ней, глядя на нее с улыбкой, слегка ломаясь, и принялся шутить таким тоном, словно он один во всей семье отлично понимал, что она — не жена его сыну:
— А, и Миреле тут… Ну, как же там хозяйство, в порядке?
Окружающие глядели на них и молча посмеивались, и только бывшая курсистка Мириам Любашиц, спрятавшись за чьей-то спиной и, видимо, желая обратить на себя внимание дяди Якова-Иосифа, вполголоса отвечала шуткой на его вопросы, обращенные к упорно молчавшей Миреле.
Все улыбались шутливым выходкам хозяина:
— Миреле, ты себе только представь: кухарка тебя бросает, а другой нельзя отыскать. А то вдруг может еще начаться забастовка кухарок.
Не смеялся этим шуткам один лишь надменный и озлобленный брат свекра Шолом Зайденовский. Угрюмо настроенный, убежденный, что никто из присутствующих не в состоянии понять ни мудреных его размышлений, ни причины его презрения к людям, он держался отчужденно и за все время не произнес ни слова. Склонив голову слегка набок и засунув палец за пуговицу застегнутого наглухо сюртука, он поглядывал на Миреле своими сверлящими глазами недружелюбно и свысока. Он один из всей родни отлично понимал, что брат его вульгарный и неумный честолюбец, но знал, что, высказав такое мнение, не встретит ни в ком сочувствия — и оттого предпочитал молчать. Опустив голову и подперев рукой широкий лоснящийся подбородок, гордо шагал он по комнате, не отвечая бывшей курсистке Мириам, считавшей его скрягой и пристававшей к нему с надоедливым вопросом:
— Ну, Шолом, когда, наконец, ты пригласишь нас в гости?
Свекра уже не было в комнате; шум и веселье возобновились с прежней силой, а Миреле все сидела на прежнем месте в своем жакете. Вдруг она опять почувствовала на себе взгляд Шолома Зайденовского и неожиданно сама для себя порывисто поднялась с места. Не прощаясь ни с кем, направилась она к выходу и долго еще не могла успокоиться: «В конце концов я не выдержу и скажу прямо в лицо этому ешиботнику, что он набитый дурак».
А сердце у нее ныло, когда она раздевалась в своей комнате и ложилась в кровать: «Вот до чего дошла — расстраиваюсь из-за какого-то Шолома Зайденовского… Как будто в этом вся беда…
Беда ведь вот в чем: все время я чувствую, что нужно что-нибудь предпринять, и не знаю, что и как предпринять. Постоянно кажется мне, что завтрашний день принесет с собою желанное решение, а когда настанет этот день, я снова падаю духом, потому что нахожусь под одним кровом со Шмуликом, потому что я ему жена… В конце концов, нужно же найти какой-нибудь исход из этого положения.
Да вот что плохо: бывает ведь и так, что люди ищут целыми годами такого исхода и не находят его; тогда им остается одно — лишить себя жизни, оставив полуребяческую-полусерьезную записку…»
Было уже далеко за полночь, когда Миреле забылась беспокойным сном. В комнате было очень темно и тихо. В кухне, отделенной коридором от спальни, сладко спала и громко похрапывала заснувшая в одежде прислуга, а кошка, прыгая по полу, стучала куском сахара; этот стук мешал Миреле спать, и в полудремотном мозгу ее все бродила мысль, с которой она заснула: «А если люди не находят смысла жизни, то кончают самоубийством и оставляют полуребяческие-полусерьезные записки».
Миреле не могла бы отдать себе отчета в том, как долго спала она таким тревожным сном.
Вдруг сквозь дремоту почувствовала она прикосновение чьей-то холодной руки к обнаженной спине. Она вздрогнула всем телом и открыла глаза.
В комнате ярко горела принесенная из кабинета лампа, а возле кровати стоял, наклонившись, Шмулик в нижнем белье, дрожал всем телом и улыбался. Рассказы о бабенке из Курска, которые пришлось ему выслушивать чуть не целый вечер, привели его в состояние крайнего возбуждения.
Миреле смотрела на него с испугом:
— Чего тебе, Шмулик?
Вдруг она поняла, зачем он подошел к ее кровати, и в глазах ее вспыхнул огонь упрямства и гнева:
— Шмулик, возьми сейчас подушку и отправляйся спать в кабинет.
Пауза.
— Ты слышишь, что тебе говорят, Шмулик?
Он все стоял, наклонившись над ней, полуодетый, дрожал всем телом, растерянно улыбался и не двигался с места. Но Миреле уже протянула руку к пуговке электрического звонка и звонила изо всех сил, будя прислугу, храпевшую в кухне. Звонок был такой отчаянный, что казалось — содрогнутся стены дома; наконец, послышалось шлепанье ног прислуги. Тогда Шмулик, захватив подушку, с глупо-пристыженным видом, поплелся в кабинет. Девушка вынесла из комнаты лампу и потушила ее, и в комнате снова стало темно и тихо. Чудилось почему-то, что неподалеку кто-то плакал сдержанно и глухо, словно от глубокой сердечной боли; но если приподняться на кровати и напрячь слух, — ничего нельзя было разобрать: только кошка катала по полу свой кусочек сахара, да прислуга громко храпела и тяжело дышала во сне.
На следующий день Миреле встала поздно, около одиннадцати часов дня. В кухне раздавались частые удары ножа, которым рубили мясо, а во дворе распрягали лошадей, отвезших Шмулика чуть свет на завод. Кучер все еще сердито метался возле брички, покрикивая то на меньшого братца Шмулика, который путался между ногами лошадей, то на деревенскую девку — служанку свекрови, которая выплеснула кухонные помои на самую середину подметенного двора. Свекровь стояла возле брички, дивилась, что Шмулик так рано уехал на завод, и спрашивала ворчуна-кучера, нет ли какого письма. А потом, когда Миреле вышла во двор, там не было уже ни души. Вокруг царила обычная тишина будней, конюшни были на запоре, кучер давно сидел на кухне, и только оставшаяся почему-то посреди подметенного двора рессорная бричка с торчащим дышлом напоминала своим видом об уехавшем Шмулике.
Вчера ночью стоял он в одном белье подле ее кровати и долго не хотел отойти… Теперь ему будет стыдно показаться ей на глаза, и он не скоро вернется с завода…
Она вошла в столовую, закуталась в шаль и легла на кушетку. Мучило ощущение тоски и брезгливости, словно душу окунули в грязную лужу. А с пасмурного неба смотрел новый день — унылый воскресный день, и томила назойливая мысль: «Вот и новая неделя… унылая, пустая неделя…»
После бессонной тревожной ночи осталась тупая боль в темени и затылке. Все ощущения были как-то спутаны, как в начале тифа, глаза невольно слипались, и в дремотном затуманенном сознании бродили, переплетаясь, мысли о стуке ножа на кухне, о неудавшейся жизни, о тупой боли в темени и о том, что здесь, на кушетке, будет лежать она долго, долго: «Так будет дремать она целый день…»
Она задремала на кушетке, а потом, очнувшись, увидела, что стол уже накрыт; неохотно села она за стол, но не могла проглотить ни кусочка; снова легла и уснула. Когда она опять открыла глаза, были уже сумерки.
Нечистая сила принесла сюда какого-то проезжего молодого кантора, долговязого, сухопарого человека, в кургузом измызганном сюртучке и грязном бумажном воротничке, с камертоном в кармане. Гнусавя, принялся он расспрашивать о Шмулике, к которому, видимо, относился с большим почтением:
— Не знаете ли, вообще, мадам, когда господин Зайденовский собирается вернуться?
— Понимаете ли, вообще, приезжает ли домой господин Зайденовский на субботу?
Миреле полагала, что она вовсе не обязана томиться скукой возле этого господина, вдыхать особый запах, напоминающий запах тухлой соленой рыбы, который он распространял вокруг себя, и то и дело отвечать на его вопросы:
— Не знаю.
— Нет.
— Не знаю.
Она принялась в его присутствии проветривать комнату и открыла все окна, надеясь, что таким путем отделается от гостя. Но он не двигался с места. Тогда она решила оставить его одного, вышла из комнаты и уселась на ступеньках крылечка.
Медленно, медленно надвигался тусклый вечер, окутывая тишиной редкие домики на песчаной окраине предместья. Не видать было ни души; неподвижен был воздух. Где-то далеко возле амбара с сеном, против большого монастырского двора, шумела молотилка, вымолачивая в вечерней тишине сухие колосья. А в саду свекра, на том самом месте, где недавно провожали уезжавшего Шолома Зайденовского, свекровь секла теперь одного из младших своих мальчуганов, и слышно было, как мальчик орет, вырываясь из ее рук, а она, колотя его, без конца приговаривает своим хрипловатым тусклым голосом:
— Так про маму говорить нельзя… так про маму говорить нельзя… так про маму нельзя…
Прислушиваясь к воплям ребенка, Миреле представляла себе, как свекровь держит его на коленях головой вниз и, щуря близорукие глаза, наклоняется над тем местом, на которое ложатся удары; ей думалось, что у этой глупой, долговязой бабы — куриные мозги, что она не имеет понятия о том, как надо обходиться с детьми, и мучает их ни за что ни про что; и еще думалось, что пятнадцать-шестнадцать лет тому назад она точно так же секла Шмулика, громко приговаривая: «Нельзя так маме говорить… нельзя маме говорить…»
Миреле пришло в голову, что, в сущности, Шмулику нужна жена, которая секла бы его детей так же, как мать его сечет своих; она почувствовала облегчение при этой мысли, и в сердце вспыхнула полузабытая надежда: «Ведь меня ничто не связывает ни со Шмуликом, ни с этим домом, и я могу в любую минуту уйти отсюда. В конце концов, придумаю же я какой-нибудь план…»
Ей вспомнилась история, происшедшая несколько лет назад в уездном городе.
Молодая невестка, женщина с характером, жившая у тестя-богача, однажды спозаранку поднялась с насиженного места, не сказав ничего ни мужу, ни свекру со свекровью, ушла из дому и больше не вернулась.
Долго об этом судили да рядили соседи:
— Небось, вернется… с Божьей помощью приедет в гости на субботу.
Но молодая женщина не вернулась, и никто доныне не знает, куда занесло ее ветром… Никому до этого дела нет… Но ей, Миреле, так нужно бы теперь это знать… Она ломает себе голову над вопросом: «Куда могла деваться та молодая женщина?»
Шмулик все еще находился на заводе, и от него не было никаких вестей. Он собирался прямо с завода двинуться в Варшаву с партией купленных перед Пасхой быков. В город приехал по этому делу управляющий скотным двором реб Бунес, низкорослый, плотный человек, с багровой шеей и затылком; он носил засаленный длинный кафтан и отличался тем, что никогда не забывал хозяйских поручений. Теперь он привез в починку пару старых фонарей со скотного двора, накупил множество коротких веревок и захватил с собою несколько пудов соли, чтобы бычкам было что лизать в пути. Войдя в дом, он принес с собою резкий запах браги и передал Миреле поручение:
— Молодой хозяин велел дать счетную книгу, где записан скот, купленный перед Пасхой…
Миреле выслушала его и, не трогаясь с места, отослала на кухню.
Служанка думала, что посетителю нужно что-нибудь из посуды, употреблявшейся перед Пасхой, и удивленно вытаращила на него глаза:
— Откуда мне знать, где эта вещь находится? Я ведь только после праздника сюда поступила… Справьтесь у кучера Теодора.
Бедняга вертелся во дворе, пока наконец не позвали его снова к старому хозяину:
— Ну что ж? Неужели молодая хозяйка все еще не дала книги?
Сама свекровь, накинув шаль на плечи, отправилась во флигель и принялась рыться в книжном шкафу в кабинете; повозившись, вытащила она какую-то книгу и, поднеся ее к близоруким глазам, прочла первую строчку таким тоном, каким читают семейную Библию:
— Счет быкам, купленным за месяцы шват, адар и нисан…
— Нате, — сказала она, умышленно повышая голос, и вышла, не взглянув на Миреле, сильно возмущенная; вернувшись в негодовании домой, она принялась издали кидать яростные взгляды на мужа, который занят был в кабинете приемом деловых посетителей. Во время обеда она с трудом сдерживалась, чтобы не излить своих чувств, а после обеда, когда Яков-Иосиф отправился на покой, уселась возле него на кровати и забормотала так тихо, словно ее душили за горло:
— Понимаешь? Ну, рассуди сам: что она Шмулику за жена, с позволения сказать? Да и все вообще ее поведение: только и знает, что таскаться к той красавице племяннице… А я должна вести ее хозяйство и помнить, что нужно выкрасить у них в доме потолки… Да что тут говорить: ведь я даже кур ее посылаю к резнику…
Глава семьи, плотный брюнет, с умными воровскими глазами, лежал без пиджака на кровати, курил, молча, свою папиросу и украдкой поглядывал на дверь, боясь, чтобы кто не подслушал. Он ничего жене не ответил: у него давно уже сложилось убеждение, что Шмулик дал маху, женившись на Миреле, но разговор этот казался ему бесполезным. А она долго еще не могла угомониться, помаргивала близорукими глазами и тихо что-то бормотала, пока не порешила:
— Да уж ладно… Попади она к другим людям, ей бы плохо пришлось… Ее счастье, что попала к нам… А Шмулик ведь тоже тихий голубь… Ну Бог с ней… Утереть губы — и молчок… Знать не знаем, ведать не ведаем…
Спустя несколько дней свекровь явилась во флигель в сопровождении двух маляров; не обращая внимания на лежавшую на кушетке Миреле, она направилась в соседнюю комнату и там стала давать малярам указания:
— Вот глядите: прежде всего надо взяться за потолок в кабинете, а мебель всю перенести в столовую. А потом перенесете мебель обратно в кабинет и приметесь за столовую.
Ни на кого не глядя, вышла она из дому, а маляры перенесли всю кабинетную мебель в столовую и взялись за работу.
В квартире запахло масляной краской и смесью из охры и английской сажи. Беспорядок рос со дня на день. Загроможденные мебелью комнаты не убирались ни днем, ни вечером, а маляры все делали свое и, не торопясь, красили один потолок за другим.
Маляры были молодцы хоть куда: под запачканными куртками носили они вышитые рубахи, а девушки к ним так и льнули. Теперь они простаивали целые дни на своих высоких подножках, не спеша отмеряли расстояние линейками, водили по балкам кистями и, любуясь на свою работу, насвистывали унылую рабочую песенку.
Однажды одному из них пришлось отправиться за инструментом в соседнюю комнату, и что-то там его заинтересовало. Обратно вернулся он слегка возбужденный, огляделся кругом и, убедившись, что тут никого нет, кроме товарища, подмигнул ему:
— А ведь хозяюшка-то недурна, а?
Образ Миреле стоял у него перед глазами, когда он усаживался на лестнице возле товарища, покуривал папироску и рассказывал об одном из своих юношеских приключений:
— Было это, пожалуй, лет восемь назад… Работали мы в казенной деревне Клоке, и была там у хозяина молодая невестушка, быстрая такая, шустренькая…
А Миреле лежала на кушетке в соседней, загроможденной мебелью комнате; на ней был широкий капот с низким вырезом и поповскими рукавами; кутаясь в тонкую шаль, пыталась она вызвать в воображении разные места, куда можно было бы уехать из этого дома: «Все равно хуже, чем здесь, нигде не будет…»
Рядом стояли кровати, два шкафа с зеркальными дверцами, мягкие кресла из гостиной и красивый умывальник, с которого по целым дням не снимали мокрой тряпки. Все выглядело словно накануне Пасхи, наступившей почему-то в сентябре. Сразу после обеда темнело, и комната погружалась во мрак; сознание тоже было омрачено, мысли — спутаны, и казалось Миреле, что все, совершающееся вокруг, происходило когда-то давно, пять-шесть лет назад.
А тут еще вышла история с книжкой, с древнееврейскою книжкой; прислал ее Герц, и пахла она новой бумагой, свежей типографской краской и чужим молодым мужчиной.
Почтальон принес ее вместе с прочей корреспонденцией к свекрови на дом. Все столпились возле книжки и глядели на нее со страхом, словно на живое существо. Кто-то обратил внимание на сделанную твердою мужской рукой надпись на конверте:
— Гляньте-ка: пакет адресован не на имя Шмулика — это нарочно.
А потом пошли толки:
— Впрочем, чему удивляться? Каждый понимает, что такие особы, как Миреле, до замужества имеют кавалеров.
Книга долго лежала на столе, и окружающим казалась она подброшенным живым плодом чьего-то тайного греха. Всем видом своим говорила она о грешной связи Миреле с каким-то незнакомцем, и домашние не знали, что с этой книжкой сделать.
— Может быть, не отсылать ее Миреле до приезда Якова-Иосифа?
В конце концов решено было все же книгу отослать. Миреле странно взволновал и смутил этот подарок. Быстро оделась она и отправилась было на телеграф, но вернулась с дороги и послала служанку к свекрови, наказывая ей:
— Спроси насчет письма — слышишь? Вместе с книгой — скажи — должно было получиться письмо.
У свекрови в доме начали судить да рядить по поводу Миреле и втихомолку устраивали маленькие семейные совещания:
— Ничего не поделаешь: надо переговорить со Шмуликом и объяснить ему, что так дальше жить нельзя.
Все сошлись на одном: пока нельзя подавать виду, что все знают о сцене, происшедшей между ним и Миреле в субботу ночью. Долго соображали, кого бы послать к Шмулику на завод, и решили наконец последовать совету Мириам Любашиц:
— Пожалуй, Мириам права: лучше всего будет, если поедет младший Любашиц-студент.
Как-то под вечер вернулся студент Любашиц весь в пыли с винокуренного завода. У него был смущенно-улыбающийся вид человека, взявшего на себя не совсем подходящее поручение; когда его увели в отдаленную комнату, он стал рассказывать:
— Ну вот, толковал я там со Шмуликом…
Его обступили почти все взрослые члены семьи со свекровью и Мириам во главе. Посторонние не были допущены, а детвору попросту выгнали из комнаты; взоры окружающих приковались к сконфуженно-улыбающемуся лицу посланца.
— Вы говорите, что у Шмулика выступили слезы на глазах, когда он вас увидел?
Студент Любашиц был рослый, грузный, плотный блондин, как все Любашицы. Он стоял, прислонясь широкой спиной к несгораемому шкафу, и, видимо, был очень утомлен с дороги. Он был немного поэтом, печатал стихи в студенческих сборниках и оттого считал нужным брить усы, был отчаянным любителем всяких споров и составил себе особое, оригинальное мнение о Толстом. Теперь он рассказывал о Шмулике с таким наивно-улыбающимся лицом, какое бывало у него обычно под хмельком, и, казалось, — вот-вот в красивых голубых глазах его блеснут слезы.
Увидя его, Шмулик воскликнул:
— Вот тебе на — Саул! Какими судьбами?
Шмулик, видно, думал, что все знают, почему он не возвращается домой, и ужасно конфузился перед гостем; а потом, когда, прогуливаясь с ним по заводу, Любашиц упомянул в разговоре имя Миреле, Шмулик взял его под руку и заговорил так тихо и странно, что поневоле сердце сжималось.
— Ты пойми меня, Саул, голубчик, — сказал он, — Миреле — совершенно никудышный человек, это верно, но она может быть очень доброй, когда того захочет…
Шмулик смолк, и слезы выступили у него на глазах; потом он снова взял гостя под руку и сказал:
— Знаешь, Саул, таких людей, как Миреле, мало на свете… Беда только в том, что она меня считает дураком… круглым дураком…
Шмулик действительно не показывался на глаза; прямо с завода отправился он с быками в Варшаву.
В связи с необычайно оживленной ярмаркой посыпались к Зайденовским телеграммы. Шмулик, как ловкий купец, сразу заломил за свой товар высокую цену и решил остаться на вторую неделю ярмарки, требуя, чтоб ему прислали из ближайших и отдаленных скотных дворов быков подороднее.
У свекра в кабинете шли совещания по целым дням. Даже детворе был открыт доступ, и старшие шутливо осведомлялись у самого младшего шестилетнего сынка, от которого за версту несло отрубями и конюшней и которого мать частенько шлепала:
— Ну, что скажешь, бесенок бесхвостый: послать Шмулику волов или нет?
Радостное возбуждение царило в семье.
— Что и говорить: коли Бог поможет и ярмарка сойдет хорошо — клади сразу в карман целый капитал.
Свекровь отправилась к Миреле под предлогом, что необходимо взглянуть, не слишком ли темны вышли потолки. Застав Миреле на кушетке в загроможденной мебелью столовой, она сообщила ей, что Шмулик в Варшаве и семья собирается писать ему.
— Ну, что же передать Шмулику от твоего имени?
Миреле равнодушно пожала плечами:
— Ничего… мне не о чем ему писать.
Она стояла лицом к окну и не видела выражения лица удаляющейся свекрови. А потом снова уселась на кушетку, думая в сотый раз, что дом этот ей противен и что нужно наконец на что-нибудь решиться: «Нужно придумать, как уйти отсюда».
Какая-то сила гнала ее теперь из дому; ей не сиделось в комнатах. Она снова стала ездить ежедневно в город, подолгу бродила одна по улицам и, когда наступал вечер, сворачивала на тихий бульвар, где жила Ида Шполянская. Ей казалось, что необходимо сказать Иде, не обращающей внимания на грязные пересуды городских кумушек: «Слушай, Ида, ты ведь махнула рукой на общественное мнение; а что бы ты сказала, узнав, что Миреле бросила Шмулика и не хочет с ним больше жить?»
Ида очень редко бывала по вечерам в своей пышной квартире; она теперь открыто разгуливала по городу с молодым богатым офицером, которого Миреле однажды в сумерки застала здесь; никто из прислуги не знал, куда барыня уходит и скоро ли вернется.
Во всех пяти комнатах было темно и тихо; всюду лежали большие новые ковры, расставлена была модная мягкая мебель. Все предметы в этой квартире, казалось, что-то таили: они немало могли бы порассказать о своей хозяйке, ставшей в городе притчей во языцех и изменяющей мужу, и то время как тот, где-то далеко в глубине России, загребает пригоршнями деньги; а если бы проведал он о том, что здесь творится, вероятно, все в этом доме пошло бы прахом.
Миреле иногда целыми часами валялась на кушетке в ожидании Иды и уходила отсюда с ощущением праздношатающегося бродяги, после краткого перерыва вновь пускающегося в странствие. На обратном пути домой она думала, что в этом большом городе она никому не нужна и беспомощна; что все попадающиеся ей навстречу люди идут с какой-то определенной целью и делают то, что считают нужным; она же, Миреле, какая-то совсем особая… Она перебирала в памяти все, когда-либо совершенные ею, поступки и вспоминала, что из этого вышло…
Право, не было бы беды, если б она, родившись на свет Божий, так и осталась бы навсегда в кровати, не двигаясь всю жизнь с места…
Миреле перестала ходить в город. Снова целые дни проводила она дома; носила всегда один и тот же, не совсем свежий, полурасстегнутый розоватый халатик и чьи-то большие мужские туфли; вставала она поздно, около одиннадцати; не мыла лица, не причесывалась и снова ложилась в столовой на кушетку, где проводила целые дни, упорно думая все об одном: «Если я не придумаю, как избавиться от этой жизни, тогда все пропало… А жить здесь, в доме Зайденовских — немыслимо, и долго продолжаться так не может».
Свекровь после эпизода с письмом совершенно перестала с ней разговаривать. Раз как-то она явилась во флигель со своей горничной и велела ей приняться вместе со служанкою Миреле за мытье окон и дверей и уборку комнат. Она усиленно моргала глазами и говорила, обращаясь не к Миреле, а к обеим девушкам:
— На что это похоже? Ни разу за четыре месяца здесь, кажется, не стерли пыли со стен.
Она распорядилась, чтоб прислуга вынесла всю постель в сад для проветривания, послала в город за полотером и следила за тем, чтобы он, работая в спальне, отодвигал кровати и шкафы. В одной из комнат ей пришлось брезгливо приподнять платье; ее всю передернуло при виде сильно загрязненного пола. Слышно было, как она энергично сплевывает и, отодвигая стулья, возмущенная, поучает полотера по-украински:
— Геть вискризь… Геть вискризь…
А Миреле оставалась неподвижной на кушетке. Вся эта сутолока была ей противна, и закипало дикое желание ухватиться за край халата на груди и рвать, рвать… Задыхаясь от тоски, крепко прижимала она руки к лицу: «Ведь это ужас, ужас… такая безвыходность… Хоть бы какой-нибудь план, хоть бы что-нибудь… Ничего не приходит в голову, ничего не могу придумать…»
В доме свекра ждали Шмулика. Было уже известно, в какой день и каким поездом он прибудет.
Когда вечно озабоченный Мончик Зайденовский второпях забежал сюда по делу среди бела дня, вся семья кинулась к нему. Едва успел он выйти из кабинета дяди Якова-Иосифа, как его обступили и увели в дальний угол квартиры.
— Мончик, беда со Шмуликом! Мончик, чего нам еще ждать? На что надеяться?
Растерянно глядел Мончик на теснившихся вокруг него женщин, думая о том, что его ждет дома много посетителей:
— Человек шесть-семь еще осталось там и ждет… А потом нужно побывать в двух банках… Да тетка вот и Мириам Любашиц говорят, что ужасно жаль Шмулика… Погодите… Мне тоже, помнится, думалось с самого начала, что партия не подходящая… А? Вы что говорите, тетя? Я сам сознаю, что это мой долг — что-нибудь предпринять…
Затем он помчался домой, к своим делам; но через несколько часов вернулся и, сильно дернув звонок у дверей флигелька, ворвался в квартиру Шмулика.
Миреле он застал на кушетке в полурасстегнутом халатике и мужских туфлях; он с сосредоточенным видом стал оглядываться кругом.
В сверкающих чистотой комнатах все было аккуратно прибрано в ожидании приезда Шмулика. Стол в столовой был накрыт праздничной голубой скатертью. Но Миреле в небрежной позе на кушетке казалась чуждою всей этой обстановке. И невольно Мончик перенес свою тревогу со Шмулика на нее, и странной грустью сжалось его сердце при виде навощенных полов и аккуратно расставленных стульев.
Он долго просидел возле нее, притворяясь, что ничего не замечает, и пространно рассказывал о своих делах, о живущих с ним матери, сестре и маленьком братишке, которые остались на его руках после смерти отца, оставившего сыну сильно запутанные дела.
— Сестра моя, — рассказывал Мончик, — всего на два года моложе меня. Она смуглянка, совсем цыганка, и такая отчаянная болтушка — по целым дням, знай себе мелет, что твоя мельница. Целый год после окончания гимназии просидела она дома, ругая курсисток на чем свет стоит. А нынешней зимой пришло ей вдруг в голову, что у нее хороший голос, и она начала брать у профессора уроки пения.
Миреле смотрела на его подвижное, озабоченное лицо и равнодушно ждала, что будет дальше. С каждой минутой яснее ей становилось, что он подослан теткой, и она, недоумевая, все ждала вопроса: «Ну, а что вы думаете относительно Шмулика? Чем все это кончится?»
Но он, рассеянно на нее поглядывая, быстро говорил совсем об ином, и временами казалось, что он завел эту болтовню без задней мысли, а просто, чтобы немного ее поразвлечь.
— Я себя не считаю знатоком музыки, но голоса сестры равнодушно слышать не могу. Какой-то сплошной визг, волна звуков не грудных, а горловых и носовых. Прошу я ее: не пой, когда я дома… А она сейчас в слезы, обижается и жалуется на меня своим знакомым: родной брат, должен был бы оказать поддержку, а он не только не проявляет сочувствия, а просто хочет уничтожить самое дорогое, что есть у нее в жизни…
Мончик моментами замолкал, озабоченно поглядывал на Миреле и что-то соображал; наконец, он совсем умолк, опустил глаза и принялся разглаживать голубую скатерть. Молчание становилось неловким и тягостным. Слышно было, как на кухне свекровь допытывалась у служанки, постелено ли чистое белье, как затем прошла она со своей горничной в спальню, долго возилась у шкафа, подбирая нужный ключ и, наконец, переменив вместе с прислугой постельное белье, ни на кого не глядя, ушла домой.
Мончик задумчиво простился с Миреле и направился к дяде Якову-Иосифу. В передней какой-то вежливый молодой человек протянул ему руку, но Мончик удивленно взглянул на него, не узнавая, и тотчас же ушел в отдаленную комнату, где снова обступила его орава женщин. Широко открытыми, блестящими черными глазами, подернутыми дымкой мечтательности, уставился он на окружающих.
— Чего вы все хотите от Миреле? Я просидел теперь у нее целый час и, правду говоря, не решусь сказать, кому из них двоих хуже — Шмулику или Миреле…
А когда женщины, удивленно на него взглянув, стали плести чушь, он сосредоточенно зашагал по комнате, не обращая на них внимания. Потом вдруг что-то вспомнил и обернулся к ним, подняв кверху палец.
— О, она умница, — сказал он, словно грозя пальцем кому-то невидимому, — она — тонкая штучка… Раньше я этого не замечал…
Миреле видела, как он, погруженный в мечтательное раздумье, направлялся к трамваю мимо окон ее дома. Что-то вдруг ее осенило, и она, постучав в окно, окликнула его и позвала снова к себе:
— Вы только признайтесь: может быть, вы заняты, тогда я вас не задерживаю, — мы поболтаем как-нибудь в другой раз.
Глаза ее глядели так, словно что-то затаили; а он, Мончик, стоял перед нею, чувствуя на себе этот взгляд, сознавал, что ему крайне некогда, и все же бормотал, стараясь быть вежливым:
— Да нет, почему же? Я ничуть не тороплюсь… Я охотно…
Миреле возбуждала в нем необычайное уважение. Посидев у нее немного, он отправился вместе с нею в город, и когда она предложила встретиться на следующий день, он опять выказал себя джентльменом и обещал прийти. Все время смущала его мысль, что она, будучи с ним, думает о чем-то своем, тайном, и что он, как друг Шмулика, обязан открыть ему глаза на то, что эта интересная и умная женщина совсем ему, Шмулику, не пара. Но, проводив Миреле домой и возвращаясь к трамваю, он позабыл обо всем этом и стал думать о своих делах. В освещенном переполненном трамвае к нему подсел молодой человек, недавно попавшийся ему в передней у дяди Якова-Иосифа, и завел разговор о делах. Мончик глядел на него вытаращенными глазами и дивился самому себе:
— Конечно, мне приходится за день видеть сотни купцов, но ведь это же ни на что не похоже — не узнавать людей!
Через несколько дней Миреле опять отправилась поздно вечером с Мончиком в город. Прогуливаясь с ним по главной улице, она увидела издали на пустынном перекрестке Натана Геллера. Он стоял один в широком осеннем пальто; вид у него был сильно подавленный; он в упор глядел на нее.
Чтоб избежать встречи, она быстро перешла на другой тротуар, увлекая за собой задумавшегося Мончика, и вошла с ним в многолюдное шумное кафе, где стук посуды нередко заглушал резкие, отрывистые звуки оркестра. Но когда около полуночи они вышли вдвоем из кафе, юноша в осеннем пальто стоял у входа; глаза его снова устремились на Миреле. Заметив его, она вздрогнула и в испуге прижалась к Мончику.
— Ах, Мончик, какие глаза у этого человека!
Восклицание Миреле оторвало ее спутника от мыслей о делах. Он в недоумении взглянул на нее, рассеянно огляделся вокруг, но никого не заметил. Идя рядом с нею, он снова погрузился в размышление о Куропольском паточном заводе, который шел из рук вон плохо, так что предполагалось его кому-нибудь сбыть.
На прошлой неделе ему удалось свести куропольских акционеров с покупателями… Если б директор не был такой пес и взяточник, на будущей неделе дело было бы улажено.
Вдруг он остановился и приложил два пальца к нахмуренному лбу:
— Постойте-ка: никак не припомню, подписал ли я свое имя под телеграммой, посланной нынче днем директору?
Он был не на шутку расстроен и взглянул на Миреле с таким умоляющим видом, словно нуждался в ее помощи:
— Миреле, простите меня: мне необходимо на минуту забежать на телеграф и там навести справку…
Но Миреле сама проводила своего расстроенного спутника до телеграфа и пожурила его за то, что он боялся оставить ее одну на улице.
— Бросьте вы эти глупости, Мончик… Ступайте сейчас же на телеграф. Я и без вас отлично доберусь.
Ее все время тянуло обратно, к Натану Геллеру; оставшись одна на пустынном тротуаре, она посмотрела на него: он по-прежнему стоял на перекрестке, не сводя с нее глаз. Он ничего не ждал, а просто стоял, подавленный горем, и глядел в упор на нее.
Внезапно она свернула в сторону и торопливо села в пролетку.
В ней подымалась досада на себя: ее злило и то, что опять просыпается в душе влечение к Геллеру, и то, что она до сих пор не ушла от Зайденовских; ах, все, что она ни делала в жизни, оказывалось всегда таким ненужным…
Теперь нужно ей во что бы то ни стало избавиться от Шмулика, но она не знает, как это сделать.
Несколько дней подряд слоняется она с Мончиком по городу и все собирается спросить у него совета… Как все это бестолково и глупо… Почему она остановила свой выбор на Мончике? Ведь он родственник Шмулика и любит его… Да и что вообще может он ей посоветовать?
Она не заметила, как проехала мост, ведущий в предместье, и очутилась на окраинной улице. Вдруг ей бросилось в глаза, что все окна ее квартиры, за исключением спальни, ярко освещены и словно радостно возвещают темной улице: «А у нас гости, гости, гости…»
Она удивленно уставилась на эти освещенные окна: «Может быть, отец или мать… Ведь после свадьбы они не получили от нее ни единой весточки…»
Но уже в передней, едва служанка заперла за нею дверь, она убедилась, что ничего особенного не произошло: просто Шмулик вернулся домой, после месячного пребывания своего в Варшаве. Приехал какой-то странно притихший, слегка смущенный, ведь он знал — не сулит ему радости возвращение домой.
Волосы и борода его были подстрижены аккуратно, словно перед Пасхой; светлый костюм был новехонький, купленный в Варшаве, а новые ботинки слегка поскрипывали. И весь он был как будто новый, чистый, свежий, словно только что из бани; видно было, что за время, проведенное на заводе и в Варшаве, он усиленно работал над собой и отрешился от многих прежних манер.
Миреле прошла через столовую, даже не взглянув на него. Ему стало стыдно перед неопрятным седым стариком — поставщиком быков. Человек этот сидел у стола с палкой в руках, глядя перед собой воспаленными желтовато-красными глазами; от него несло запахом крепкого нюхательного табака и козьего мяса. Шмулик смущенно опустил голову и принялся грызть кончик спички. На глазах у него выступили слезы.
Миреле вошла в ярко освещенную гостиную и сняла пальто; что-то помешало ей сразу из столовой пройти направо — в темную спальню. Она силилась припомнить что-то очень важное, но никак не могла и сознавала одно: в соседней комнате находится Шмулик. Снова принялась было она надевать пальто, но раздумала и прошла прямо через столовую в спальню. Там, не снимая узкой черной шелковой блузки и туго стянутого корсета, легла она на кровать, закрыла лицо руками и стала готовиться к тому, что должно неизбежно произойти: «Вот он — конец… Теперь уже, наверное, конец…»
Кругом царила тишина, нарушаемая только звуком шагов Шмулика, неторопливо расхаживавшего по столовой, да возгласами старика торговца, выражавшего радость по поводу прибыли в несколько тысяч, выпавшей на его долю. Он все никак не мог надивиться удачным торгам:
— Вот уж ярмарка — так ярмарка: с наполеоновских времен такой не видано… Да неужто же давали и самом деле по семи рублей за пуд?
Больные глаза его с загнутыми красноватыми ресницами сильно слезились; слезинки стекали по щекам и терялись в грязновато-желтой бороде, а он этого не замечал, совал в ноздри табак и, улыбаясь, слегка вытягивал вперед шею, словно грезящий наяву слепец; казалось, снится ему новая удачная ярмарка.
— Шмулик, если вы намерены после Кущей снова отправиться в Варшаву, нужно будет так поступить: на скотном дворе останутся восемнадцать коров из Поповки, те, что без телят; да еще семь елисаветинских быков, что стоят у ворот, и тот бойкий бычок с большими рогами. Просто удивительно: стоят у нас три быка уже около четырех месяцев, и хоть бы немного им тела прибыло… Я их щупал на прошлой неделе — ничего, совсем ничего не прибыло… Терпеть не могу таких быков…
Старик наконец ушел, и Шмулик запер за ним дверь. Тишина теперь ничем уже не нарушалась, словно было далеко за полночь. Лишь неторопливые шаги Шмулика по-прежнему раздавались среди глухого безмолвия; новые сапоги его слегка поскрипывали, и скрип этот говорил о том, что хозяину их горько и тяжко, что думает он все о ней, о Миреле, лежащей там в темноте на кровати, любит ее и хочет к ней войти, да не смеет, не знает, как подойти к ней, и мучается, и, видно, обречен так мучиться вечно…
Вот хотя бы теперь — приехал домой после четырех недель отсутствия…
Денег заработал целую уйму, не сегодня-завтра с богачами сравнится… Кофточек да подарков всяких без числа навез Миреле… Думал — понравятся… И еще думал; ведь так долго не был дома, приеду — заговорит она со мной…
Он грыз кончик спички, и в глазах у него стояли слезы; «Что ж, коли я для нее, для Миреле — круглый дурак».
В воображении его встало лицо ее, свежее, чуть ли не благоухающее. Вот лежит она с закрытыми глазами в соседней темной комнате. Спит или не спит? Он знал, что, если подойдет к ней, ему нечего будет ей сказать. Но все же он направился в спальню, медленно, осторожно ступая, понурясь и думая все об одном: «Что ж, ведь она считает меня дураком…»
Переступив порог темной комнаты, он остановился. Свет из столовой проникал сюда, и при этом слабом свете можно было различить очертания ее фигуры, стройной и гибкой, обтянутой узким черным платьем. Медленно стал он приближаться к ней, опустив голову; шагнул вперед, остановился и снова шагнул: теперь стало ему видно лицо Миреле. Слегка закинув назад голову, лежала она высоко на подушках; глаза ее были закрыты. Шмулик постоял возле ее кровати, не подымая головы; он сознавал, что нужно уйти, но подвигался все ближе и ближе и, наконец, взял ее руку, свесившуюся с кровати.
Она не отнимала руки. Он услышал: словно в полудремоте, вздохнула она и сказала еле внятным беззвучным, усталым голосом:
— На что я тебе, Шмулик?
Тогда он сел возле нее на кровать и начал всхлипывать. Он прижал ее руку к губам и целовал без конца. А она не открыла глаз и все молчала. Он придвинулся ближе и обнял ее. Она лежала с закрытыми глазами и совсем безмолвная. А там, в кухне, встрепенулась вдруг сильно заспанная служанка. Босыми ногами зашлепала она по полу и, переходя из комнаты в комнату, потушила все лампы одну за другой.
На следующий день после Нового Года, когда Шмулик на несколько часов отправился на завод, Миреле уложила кое-какие вещи в свой желтый кожаный чемоданчик. Она собралась домой, к отцу.
Она никому не сказала ни слова, но решение ее было твердо: «Теперь уж наверное будет покончено… Избавлюсь, наконец, от Зайденовских…»
В столовой у свекра чувствовалось, что сегодня пост Гедальи[17]. Хозяин восседал на почетном конце стола, важно развалясь — знай, мол, наших! — а рядом с ним богатая приезжая родственница, засидевшаяся в гостях у Зайденовских со своим мужем-талмудистом. Весьма шумным говором местечковой дамы беседовала она с хозяевами.
Говорили о варшавской тетке Перл, которой, по словам Шмулика, жилось в этом году очень хорошо, и о здешней тетке Эсфири, которой теперь — не дай Бог сглазить! — живется не в пример лучше, чем при жизни мужа: что ни лето — то поездка за границу! Вспомнили, что сын ее Мончик, при котором она живет, родился в том самом году, когда умерла первая жена дяди Азриэла-Меира; ему теперь уже двадцать шесть лет, и денег у него куры не клюют, но он не торопится жениться и даже никогда не заговаривает об этом.
Вдруг в комнату вошел кто-то из домашних и шепнул свекрови о намерениях Миреле. Свекровь тотчас же передала это известие на ухо мужу, а потом уставилась на него, странно моргая глазами.
В последние дни Шмулик заметно повеселел. На второй день праздника он и Миреле стояли после обеда рядышком на крылечке, глядя на закат, и свекровь по этому поводу шушукалась с Мириам Любашиц:
— Ну, как ты думаешь — кто первый заговорил? А? Я так думаю, что она.
Накинув шаль на плечи, отправилась свекровь к Миреле во флигель и, подвергнув сначала допросу служанку, принялась осторожно допытываться у Миреле:
— Надолго едешь, Миреле? Не лучше ли подождать приезда Шмулика?
Миреле с упрямо-сосредоточенным лицом возилась у своего чемодана, а потом застегнула пальто и послала служанку за извозчиком. На вопросы свекрови отвечала она отрывисто и односложно:
— Не знаю. Увидим. Нет, ждать я не могу.
Она решилась уехать домой во что бы то ни стало и только дивилась, что не могла раньше до этого додуматься: «Ведь, кажется, чего проще — можно было это сделать месяц или два назад… Как же мне это до сих пор в голову не пришло?»
Ей пришлось провести в вагоне восемнадцать часов; все это время она чувствовала себя легко и свободно, словно ждала от этой поездки осуществления своих давнишних надежд; ей думалось, что теперь начнется для нее новая, совершенно иная жизнь. Так приятно было простаивать целые часы у широкого, чистого окна вагона второго класса и смотреть на чужие домики, на незнакомые поля, на дали, тонущие в садах и лесах, мелькающие перед бешено мчащимся поездом и так же быстро исчезающие. Стоя у окна, она думала о том, что у нее голубые глаза, которые так грустно глядят из-под длинных черных ресниц, что она, стройная, высокая, вся в черном, теперь совершенно свободна и одна среди всех этих незнакомых пассажиров, которые провожают ее жадно-любопытным взглядом всякий раз, когда она проходит мимо, почтительно уступают ей дорогу и не осмеливаются с нею заговорить.
Какой-то блондин, сидевший против нее и внимательно читавший немецкую книгу, вдруг уставился на нее, долго глядел и затем вежливо осведомился:
— Простите, не встречал ли я вас года два назад в Италии?
На какой-то станции, где поезд простоял целых полчаса, загляделся на Миреле элегантный высокий господин русского типа, по-видимому, охотник — с двустволкой за плечами. Когда она завтракала в буфете, он то и дело подходил к столу и, наконец, уселся пить чай против нее.
Все это приходило ей на память на следующий день, когда она, сойдя на последней станции, тряслась в бричке, и в голове бродили какие-то смутные мысли о новой жизни; ей думалось, что она хорошо поступила, ответив свекрови на ее вопрос неопределенно и холодно:
— Не знаю, увижу.
Но когда после полудня извозчичья бричка подъехала к околице городка, от давно знакомых насупившихся домишек повеяло на Миреле давнишней безысходной тоской, и снова почувствовала она в себе прежний девичий страх перед пустотой серых будней: ей почудилось, что она никогда и не выезжала отсюда.
Весь этот жалкий, нищий городишко со своими убогими полуразвалившимися домишками, которые она тысячу раз уже видала, словно окаменел в единственной мысли: «Ничем не помочь горю… Никакой нет надежды…»
Вот показался за базарной площадью отцовский дом с крылечком; уныло, как всегда, стоял он, рассказывая прохожим о том, что произошло в его стенах: «Вот выдали уже замуж Миреле… Уже Миреле там, в предместье большого города…»
Никто не вышел к ней навстречу, не обрадовался ее приезду. Дома все осталось по-старому, только Гитл начала носить по будням субботний парик; давешних сережек в ушах ее все еще не было. Увидя Миреле, она медленно поднялась со своего обычного места у овального стола, покраснела и чуть заметно улыбнулась.
— Глядите-ка, — молвила она смущенно и тихо, — Миреле…
Руки ее так и застыли на столе. Видно, очень ее удивил неожиданный приезд дочери: за три с половиной месяца Миреле не написала им ни единой строчки, и только Шмулик неизменно прибавлял к каждому своему письму: «кланяется вам любезная наша супруга Миреле — да продлит Господь ее дни».
Глядя куда-то в пространство, Гитл вдруг сказала:
— Однако Миреле лицом совсем не поправилась.
И тотчас же, взяв компрессы из рук подошедшей служанки, отправилась в спальню к реб Гедалье, которого в последнее время снова стали мучить приступы болезни, как прошлой зимой.
Реб Гедалья лежал одетый на своей старой деревянной кровати с жестяной грелкой на животе, тихо перенося боль.
— Вот лежу, — сказал он Миреле, смущенно улыбаясь, — а еще сегодня был на ногах.
Никогда еще лицо его не было таким желтым и болезненным; и нос заострился, улыбка совсем не подходила ко всему виду.
Сразу чувствовалось, что дни больного сочтены; его голос звучал теперь, как голос человека, которого призвали уже на небо, чтоб показать ему в книге жизни смертный приговор: «Вот видишь: ты скоро умрешь; а в какой день — это уж не твоя забота».
Вечером боль прошла; реб Гедалья встал с кровати, велел заложить лошадей для поездки в кашперовский лес: необходимо было немедленно туда съездить. Надев дорожный плащ, подошел он к Миреле и в раздумье постоял немного возле нее, опустив голову.
На дворе дожидалась запряженная бричка; Гитл в комнате не было.
Быть может, он думал о том, что полагается какой-нибудь подарок сделать дочке, приехавшей погостить к родителям, а ему нечего ей подарить.
Вдруг он спросил:
— Ну, каково тебе там? Как, значит, живется со Шмуликом? Он, должно быть, муж неплохой…
Он чувствовал, что говорит не то, что надо, и это его смущало. Снова поник он головой, призадумался и вдруг встрепенулся:
— Ну, пора ехать.
Вскоре после его отъезда неразговорчивая вообще Гитл стала тихо и неторопливо рассказывать дочери, что кашперовский лес вовсе не такое золотое дно, как думали они раньше, и что родственнику-кассиру нечего было делать у них, и он перешел на службу в какую-то фирму в уездном городе.
— А он был ведь всегда такой способный, толковый и добросовестный… Вова Бурнес посылал к нему, уговаривал перейти на службу к своему отцу и хотел дать ему тысячу рублей в год. Мы с Гедальей тоже ему советовали… А раввин Авремл считал его чуть ли не сумасшедшим. Только он, упрямая голова, и слышать не хотел об этой службе…
Потом Миреле с матерью пили чай, и не о чем больше уже было говорить. Миреле долго стояла одна у калитки и глядела вокруг.
По-прежнему было здесь пустынно, и в воздухе разлита была какая-то грусть, навеянная покаянными днями. Когда уже совсем сгустились сумерки, учительница Поля, та самая, что приехала сюда два года назад, отправилась в деревню к акушерке Шац, и туда же прошагал помощник провизора Сафьян, а за ним хромой студент Липкис… На дворе было темно и холодно, и ветер поднимал пыль на базарной площади. А Вова Бурнес уже узнал о ее приезде и потому раньше обычного укатил к себе на хутор. И только в красивой Садагурской молельне, глядевшей освещенными своими окнами на боковую уличку, что наискосок, раскачивались объятые покаянными мыслями прихожане и полными отчаяния голосами подпевали кантору псалом Давида…
Какой-то плотный молодой человек, должно быть, новый учитель местного начального еврейского училища, с лицом интеллигентным, но несколько грубоватым, прошел мимо в полумраке холодных сумерек; видно, недавно встал он ото сна; по крепкому его телу, казалось, пробегала легкая дрожь, и он с наслаждением думал: «Там, куда я иду, будет тепло и уютно: стол, освещенный лампой, на нем стаканы с чаем, и умным можно будет блеснуть словцом».
А ей, Миреле, все кругом казалось таким ненужным и нелепым. Глупо было, что она, едучи сюда, на что-то надеялась. Глупо было, что у акушерки в крестьянской хатенке, где светло и уютно, собрались сегодня те же люди, что и два года назад, и говорят они о том же, о чем говорили когда-то. Все они — акушерка, Поля, Сафьян, Липкис — недовольны жизнью, но никто из них пальцем не шевельнет, чтобы начать жить по-иному. И много в разных городах и городишках таких неудовлетворенных акушерок, Поль, Сафьянов, которые сходятся вечерами потолковать при уютном свете лампы, а потом возвращаются по своим углам, чтобы продолжать прежнюю жизнь и тянуть ту же лямку.
А ведь все-таки… на этой самой земле, над которой нависла сейчас холодная ночь, есть же люди, которые пытаются жить иначе…
Когда Миреле вошла в дом, в столовой уже давно была зажжена висячая лампа; за столом сидела раввинша Либка; улыбаясь молчаливой Гитл, она сделала какое-то весьма откровенное замечание насчет интимной жизни Миреле:
— Ага, так вот оно как!
От этих речей Миреле стало тоскливо и тошно. Она пошла в свою девичью комнатку, что рядом с гостиной, еще не освещенной, зажгла лампу и стала осматриваться вокруг. Так буднично выглядела вся обстановка комнаты: со столиков сняты были салфетки; от холода зуб на зуб не попадал, словно в зимние морозы целый месяц не топили печки; в пустом шкафу висело старое платье и поношенная осенняя жакетка, коротенькая, подбитая ватой. Кровать не была постлана, и чем-то сверху покрыта так, что подушки и простыня торчали из-под покрывала. И думалось, что лучше вечно бродить без крова по белу свету, чем спать на этой кровати.
Невыносимо было здесь оставаться.
Миреле вернулась в столовую, уселась у стола, подперла руками голову и о чем-то задумалась, а потом стала расспрашивать, когда уходит ближайший поезд в город:
— Кажется, есть два поезда: не знаю только, каким удобнее будет завтра поехать домой — утренним или вечерним.
Гитл усмехнулась и удивленно что-то спросила; раввинша тоже обратилась к Миреле с вопросом; но она ничего не слышала: глаза ее были неподвижно устремлены в пространство…
«Итак, завтра надо вернуться домой…»
Ничего не вышло из этой поездки. А здесь оставаться немыслимо — тягостен каждый лишний час. Нужно теперь самой, без чьей либо помощи, искать исхода, пробивать себе дорогу… А пока остается одно — вернуться в предместье… вернуться ненадолго, до поры до времени…
Она приехала домой поздно ночью, когда все уже спали; вид у нее был измученный, словно после болезни. Никому не сказав ни слова, легла она, не раздеваясь, в постель и несколько дней не выходила из дому. У Шмулика в кабинете нашлись кое-какие книги; она постепенно перетащила их к себе в спальню; в беспорядке валялись они подле ее кровати. В душе ее не было уже досады на Шмулика — он не мог теперь ни помочь ей, ни помешать в осуществлении ее плана. Она ведь твердо решила во что бы то ни стало уйти от него в ближайшем будущем. Ее раздражало только, что он постоянно торчит на глазах; она отворачивалась от него и не отвечала, когда он с нею заговаривал.
Шмулик знал из письма раввина Авремла, что врачи признали положение тестя безнадежным; свекровь Миреле не раз в кругу семьи дивилась и недоумевала:
— На что это похоже? Отец опасно болен, а дочь и двух дней не могла высидеть подле него!
Несколько раз пробовал Шмулик заговорить с Миреле о болезни отца, но она однажды в сердцах оборвала его:
— Ах, не знаю я… сама не знаю…
У него навернулись слезы на глаза; подойдя к окну столовой, он стал глядеть влажными глазами на хмурую окрестность. На душе было тяжело; ни одна мысль не приходила в голову. Чтоб хоть немного рассеяться, поплелся он к отцу. Домашние заметили по лицу его, что он расстроен, и мать незаметно отвела его в сторону:
— Ну что, Шмулик? Опять какая-нибудь история?
Но он, подавляя волнение, старался придать лицу озабоченно-деловитое выражение и даже сурово сдвинул брови:
— Ну, вот еще, что тебе на ум взбрело? Ничего не случилось… ничего…
Торопливо направился он к отцу в кабинет, где сидели трое мужчин, приехавших с разных скотных дворов, и обсуждался план отправки в Варшаву новой партии быков. Отец предложил Шмулику высказать свое мнение по этому вопросу, но тот совсем не соображал, о чем идет речь, и рассеянно пробормотал:
— А? Что?
Был праздник Кущей. В доме свекрови все сидели за длинным, покрытым белой скатертью столом и пили послеобеденный чай. Вся почти местная родня была в сборе по случаю праздника. Все были веселы и умышленно избегали разговоров о Миреле. Свекрови как-то подумалось, что со Шмуликом дело обстоит неладно, но мозги у нее были и впрямь куриные: долго сосредоточиться на этой мысли она не могла и, сидя за столом, лишь моргала бессмысленно глазами.
Среди гостей была также бывшая курсистка Мириам Любашиц; на коленях держала она пятимесячную белокурую девочку с лысой головкой, голубыми стеклянными глазками и оттопыренной влажной нижней губкой. Только что ребенок переходил из рук в руки: его теребили, приплясывали с ним, подбрасывали вверх. Малютка таращила стеклянные голубые глазки, пугалась и часто принималась пищать. Наконец, свекровь взяла ее на руки и, моргая глазами, стала что-то приговаривать. Ребенок сморщил носик, высунул язычок и впервые весело засмеялся. Все пришли при виде этого в неописуемый восторг; Мириам Любашиц сказала:
— Ну вот, видите: она уже любит тетю.
В комнате стало тихо — вся родня перешла в гостиную, а малютку взяла на руки мать. Девочка водила слабыми кулачками по лицу матери, брызжа слюной из ротика, и пищала так энергично, что слышно было во всех углах тихой столовой:
— Бэээ…
Упрямо барабанила она кулачонками по лицу матери, словно по оконному стеклу. Мать то и дело отворачивала голову, уклоняясь от ударов крохотных кулачков, и делала усилия, чтобы следить за ходом речей тетки:
— Ну конечно, это всякому ясно: Миреле нельзя считать нормальным человеком.
За столом никого уже не было, а детвора шумела в одной из дальних комнат. Свекровь оглянулась, не слышит ли их кто, закрыла дверь, ведущую в переднюю, и поближе подсела к Мириам:
— Да, в этом нет никакого сомнения.
Бывшая курсистка молча выслушивала рассуждения тетки и вполне соглашалась с нею насчет того, что признать Миреле нормальным человеком — немыслимо.
— Ну вот, взять хоть тебя, Мириам: живешь же ты со своим мужем, как все люди живут…
Мириам наконец встала с места, передала ребенка старой няньке и отправилась домой. Тетка вышла проводить ее до трамвая и по дороге все толковала о своем:
— И вот еще что: чего она хочет от Шмулика? Хочет развода — так пусть так и говорит…
На дворе было пасмурно. Начал накрапывать мелкий дождик. А Миреле одиноко стояла у окна, накинув шарф на голову, и грустными глазами провожала прошедших мимо женщин.
Вдруг обе они остановились: что-то привлекло их внимание.
Из подъехавшего вагона трамвая вышел Мончик Зайденовский с двумя большими связками книг под мышкой. У него был крайне озабоченный вид; он прошел мимо тетки и Мириам, не замечая их. Какая-то книга выпала из связки; шедшая позади незнакомая женщина громко закричала ему вслед:
— Эй, господин, послушайте! Вы что-то потеряли!
Но он, не оборачиваясь, продолжал шагать вперед, направляясь прямо к флигельку Миреле.
На обратном пути свекровь зашла к сыну.
Все было объято тишиной и сном. Мончика больше уже не было. Шмулик, сняв пиджак, спал на кушетке в кабинете, а Миреле лежала в спальне на неубранной с утра кровати, и вокруг нее валялась масса старых и новых книг.
С этого дня свекровь невзлюбила Мончика и стала косо на него поглядывать.
Она избегала теперь встречаться с ним взглядом.
Высказать возникшее подозрение в кругу семьи было как-то неловко; но ведь все видели, что он перешел явно на сторону Миреле и держал в секрете содержание долгих бесед своих с нею. Однажды, встретив Мончика у дверей, свекровь не могла удержаться, чтоб не кольнуть его:
— Пожалуйста, объясни ты мне, чего хочет Миреле от Шмулика? Говорят ведь, что тебе доверяет она все свои тайны.
Мончик вытаращил на нее глаза и ничего не ответил. На минуту забежал он к дяде в кабинет, чтобы потолковать о делах, и, выйдя оттуда, зашагал по направлению к дому; остановился было на пути у парадной двери флигелька, но тотчас же свернул к трамваю; ему пришло в голову, что нужно взять себя в руки: «На что это похоже? Люди в самом деле могут подумать, что я собираюсь отбить жену у Шмулика…»
Он перестал бывать в предместье…
Вернувшись как-то вечером с Лебедянского скотного двора, где в течение двух дней производилась перепись новых голов скота, Шмулик нашел двери комнаты Миреле запертыми.
Он постоял некоторое время у дверей, постучал, подождал немного и опять постучал. Ответа не было. Он стал шагать по столовой и кабинету, время от времени останавливаясь у окна и поглядывая на хмурое небо. Вспоминалось, что Миреле ни разу с ним не заговорила за последние две недели; что белье, которое он носит, совсем загрязнилось, и давно уже пора было вынуть себе чистое из шкафа, находящегося в комнате Миреле; что отношение жены к нему с каждым днем ухудшается, а он, Шмулик, совершенно против этого бессилен.
Когда стемнело, он обошел дом со всех сторон и подкрался к выходящим в сад окнам комнаты Миреле. В саду было мокро; лил косой осенний дождик, подгоняемый ветром, и вишневые деревья качались под дождем, тихо на что-то пеняя. В углу сада росли стройной вереницей старые тополи; они клонились верхушками в сторону ветра и грустно кивали на облачный край неба, откуда ветер нагонял тучи; «Вот оттуда… оттуда идет беда…»
Ставни комнаты были заперты изнутри, и сквозь щели пробивался тонкою полоской свет лампы, — видно, она не спала.
Он вернулся к себе в кабинет, лег на диван, но заснуть не мог, и в бессильной тоске скреб клеенку дивана:
— Эх, погибла, видно, жизнь… погибла…
В конце концов он заснул, не раздеваясь, и проснулся около часа ночи; в комнате Миреле был еще свет; снова задремал и очнулся уже утром, когда служанка мыла полы, а в окно глядел едва занявшийся пасмурный дождливый день.
Теперь у Миреле в комнате было темно, — она спала.
Он вышел во двор, разбудил кучера, велел заложить лошадей и уехал на завод.
Но на заводе он почувствовал, что там ему теперь не место — тянуло домой. Работа валилась у него из рук. Комната его находилась между двумя медными вечно кипящими котлами в большом корпусе. Там было невыносимо жарко и пахло спиртом и солодом. Около двух часов дня солнце пробилось сквозь тучи; при этом больном, серебряно-сером свете все во дворе завода казалось безобразным. У открытых дверей подвала возле небольшого пруда стояли ряды телег, нагруженных железными бочонками, и угрюмый сторож подвалов покрикивал ослабевшим, пьяным голосом:
— Стой!
— Подавай!
— Куда полез?
Откуда-то сзади, из-за оврага, что за стенами большого корпуса, подымался сырой дурно пахнущий пар — там наливали свежую брагу в стойло, чтобы поить быков, и начинали топить ко второй вечерней смене.
Шмулик приказал запрягать и поехал домой.
Теперь снова было хмуро и холодно, но дождь уже унялся. Все казалось тусклым, словно в сумеречном свете; с мокрых полей доносился запах влажной перепаханной земли, свежего конского помета и дынь, подгнивающих на покинутой бахче. Обе крупные гнедые лошади бежали бодро и бойко, весело наклоняя головы, и на каждый взмах кучерского кнута отвечали радостным выбрасыванием ног и громким фырканьем. Мягкая рессорная бричка слегка покачивалась на быстром ходу. А Шмулик сидел в глубине ее и все думал, что вот едет он, Шмулик Зайденовский, имеющий уже тридцать тысяч собственного капитала и вполне независимый; едет к себе домой: там, дома, осталась жена, которая чуть не целых две недели лежит взаперти у себя в спальне. Теперь он должен войти к ней и сказать: «Миреле, скажи, — очень я тебе постыл? Хочешь, найму тебе в городе две-три комнаты? Ты пойми, Миреле: я от тебя ничего не требую…»
От этих размышлений такая взяла его острая жалость к самому себе, что слезы навернулись на глаза. И думалось ему, что выйдет это необыкновенно благородно и понравится ей. Захотелось поскорее быть дома.
Но едва бричка въехала на отцовский двор, как ощутил он в сердце ту же гнетущую тоску, что и в прошлую беспокойную ночь. Ясно представились все горестные часы, которые предстоит пережить сегодня, завтра, послезавтра… Над землей спускались уже темные сумерки. В большом отцовском доме освещены были почти все выходящие во двор окна, а флигелек погружен был во мрак. Только в двух окнах угловой комнаты виднелась полоска света сквозь запертые изнутри ставни.
По-видимому, Миреле все еще сидела у себя, запершись. Вылезая из брички, он опять вспомнил о своем грязном белье и направился к крылечку.
Но ему преградила путь служанка, торопливо шедшая навстречу из большого дома.
— Вас зовут к отцу в кабинет! — закричала она. — Просили сейчас же прийти…
— Сейчас же?
Недоумевая, что бы такое могло случиться в родительском доме, направился он к отцу. В кабинете было накурено и жарко, и вся обстановка говорила о том, что здесь люди совещались серьезно и долго: речь шла о нем и о Миреле.
Против отца за столом сидели мать, Мириам и студент Любашиц; у них были разгоряченные лица людей, долго беседовавших и пространно высказывавшихся. Молодой Любашиц улетучился тотчас же по приходе Шмулика; он чувствовал себя весьма неловко и предпочел завести в столовой разговор с Рикой. Отец при виде сына опустил голову, словно избегая встретиться с ним взглядом, и стал закуривать новую папиросу. Мириам водила пальцем по столу. Только мать повернулась к сыну и подозвала его, слегка моргая глазами:
— Подойди-ка поближе, Шмулик…
Шмулик почувствовал боль в висках, словно от укола; лицо его слегка перекосилось: разговор, затеянный матерью, казался ему мучительным.
В смятении услышал он, что мать произнесла имя Миреле. Она рассказывала, что вошла к ней в комнату и пыталась с нею заговорить, но та ее перебила и ответила так, как может ответить только душевнобольной человек:
— Я не хочу разговаривать, я хочу молчать.
Потом в речах матери стало часто повторяться слово «развод».
Это беспрерывно повторяющееся слово начало раздражать его. Нахмурившись, передразнил он мать:
— Заладила, развод, развод… Только и знает, что развод…
Сердито проворчал он эти слова, вызывая в воображении образ Миреле, лежащей теперь в постели в своей комнате. Захотелось уйти отсюда, крепко хлопнуть дверью. Но вдруг поднял голос отец, поддержавший мать:
— Как же быть, если не решиться на развод? Ведь другого выхода нет…
Мириам Любашиц поднялась с места, соглашаясь с отцом:
— Так жить нельзя.
Мать тоже приподнялась:
— С тех пор, как свет стоит, ничего подобного не было слыхано.
Больше ничего не сказали — и все вышли из комнаты, оставив его одного — все, что нужно было, уже высказано.
Мать подошла в столовой к студенту Любашицу и шепнула ему.
— Иди-ка ты к нему в кабинет… Потолкуй там с ним… Тебя он уважает…
Молодой Любашиц поплелся в кабинет, поскреб там синюю бумагу, прикрывавшую письменный стол и, собравшись с духом, заговорил:
— Ну что ж, если Миреле тебя не любит… Она и замуж-то, видно, вышла, не любя… Вот видишь; не хочет с тобой жить… Ведь насильно мил не будешь…
Шмулик стал к нему спиной и вслушивался в звук этих слов: «Если Миреле тебя не любит…»
Он не мог сообразить, говорит ли это Миреле сама, или Любашиц, полагающий, что знает чувства Миреле. Но вообще… если все его родные убеждены в этом, да и Саул тоже уверяет, что Миреле он постыл, значит, это так и есть… Саул не станет болтать без толку. А если он ей в самом деле в тягость, так нельзя, разумеется, силой заставить ее жить с ним.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, он вышел вдруг из кабинета, оставив там Саула одного, и, сгорбившись, вошел в соседнюю темную детскую. Окно было занавешено темной материей. Дети спали уже в своих кроватках, расставленных вдоль стен, и легонько похрапывали. Прислонясь спиной к занавешенному окну, он задумался: «Значит, придется развестись с ней, с Миреле… А потом будет она жить у отца своего в маленьком городке… А он, Шмулик… Он останется здесь… останется один. И не женится уже никогда… Да и где уж там думать о женитьбе… Загублена жизнь ни за что ни про что… навсегда загублена…»
Волной нахлынула жалость к самому себе, и сжалось от нее сердце… Все в столовой вдруг смолкли, услышав отдаленные рыдания.
— Кто это? — испуганно спросила мать и, вся замирая, стала прислушиваться к звукам, доносившимся из детской.
Было тихо, и, казалось, слышно было, как билось сердце. Вдруг кто-то громко произнес:
— Ничего, пусть выплачется.
Все обернулись и с удивлением увидели, что произнесла эти слова сестра Шмулика, Рика. Она знала от знакомого студента об отношениях Миреле и Натана Геллера, но все время молчала, считая неудобным рассказывать об этом дома… А теперь… теперь уже нечего скрывать: однажды вечером, проходя со знакомым студентом по улице, где живет Натан Геллер, она видела, как Миреле шла одна по улице, со стороны предместья, а потом свернула и пошла прямо в подъезд, где находится квартира Геллера.
Шмулик сидел запершись в своей комнате и ни за что не хотел выйти оттуда. Мириам Любашиц вертелась в столовой. В последнее время она даже ночевала здесь со своим ребенком; у нее был сосредоточенный вид опытной акушерки, пациентка которой, находящаяся в соседней комнате, уже почувствовала приступы родовых болей. Она сразу высказала свой взгляд на положение вещей:
— Если Шмулик действительно соглашается на развод, незачем пускать его туда, к Миреле.
И слова ее подействовали. Родители Шмулика нашли ее совет разумным и решили не пускать сына домой.
В большом доме царил теперь беспорядок; все выглядело необычно, словно в доме был тяжело больной. В гостиной, где валялись в беспорядке разные предметы обихода, было накурено и грязно; по целым ночам шли совещания; ели не вовремя. В столовой стол оставался накрытым с двух часов дня до самого вечера, и детишки ходили голодные, как будто был пост. Однажды было уже совершенно темно, когда детей наспех усадили за большой стол и подали им обед; а взрослые все еще сидели в гостиной и беседовали с тем обходительным господином, другом дома, которого когда-то послали к Гедалье Гурвицу, прося передать: «Зайденовские не требуют от вас ни наличных денег, ни обещаний».
Накануне вечером семья вызвала этого приятеля телеграммой; теперь все сидели вокруг него и посвящали его в подробности создавшегося положения:
— Если Миреле не согласится на развод, надо ей определенно заявить: она будет обеспечена; Зайденовские готовы дать ей шесть тысяч за развод.
Шмулик был в совершенном смятении и не принимал участия в совещаниях.
Вся прошлая жизнь казалась ему каким-то туманным видением, и он расхаживал взад и вперед по гостиной, не слушая речей окружающих и думая о том, как будет протекать жизнь его без Миреле; он представлял себе, как по субботам будет он ходить в синагогу, где прихожане собираются выбрать его старостой, и как люди, молящиеся у восточной стены[18], будут указывать на него пальцами: «Вот этот молодой человек развелся, бедняга, с женой: не хотела с ним жить первая жена».
Когда совещание закончилось и Шмулик вышел из комнаты, Мириам подошла вплотную к приветливому еврею, другу дома, и стукнула его пальцем по лбу.
— Ну и голова же у вас, дяденька, — сказала она, намекая на его содействие браку Шмулика с Миреле, — ведь эту кашу, в сущности, вы-то заварили!
Приветливый человек был весьма сконфужен. Он как-то весь сгорбился и озабоченно развел руками:
— Ну как же? Разве мог я предвидеть? Была как будто очень славная девушка… премилая была девушка…
И после того как все разошлись, оставив его одного в гостиной, он стал расхаживать взад и вперед, упорно о чем-то раздумывая и порой бормоча про себя:
— Ну как же? Разве можно было предвидеть?
Около двенадцати часов дня обходительный человек, друг дома, постучался к Миреле.
Чувствовал он себя прескверно. Босоногая служанка, встретив его в столовой, проводила его до самых дверей спальни, все время уговаривая:
— Ох, дяденька, лучше не стучите — плохо вам придется…
Войдя в комнату, он отвесил превежливо поклон, сделал еще два шага вперед и снова раскланялся. Одет он был в черный сюртук и не знал, куда девать руки; добродушное лицо его застенчиво улыбалось.
— Вот я и явился, — сказал он, как бы подсмеиваясь над самим собой, — потолковать с вами пришел.
Миреле в домашнем капоте и туфлях лежала в кровати. Она была сердита на гостя, которому пришлось открыть дверь, и глядела в сторону. За последние две недели, проведенные взаперти, она сильно осунулась; как бы назло и самой себе, и другим она совершенно перестала говорить.
Досадно было, что к ней пристают и подсылают посредников для переговоров. Слегка приподнявшись на кровати, она сказала:
— Будьте любезны сообщить моей свекрови: если со мною что-нибудь случится, я сама немедленно дам ей знать.
Она была уверена, что посетитель тотчас же удалится; но он лишь смущенно заулыбался.
— Понимаете ли, дело вот в чем…
Пот выступил у него на лбу; он вынул платок, уселся неподалеку от нее и отер лоб.
— Да. Так вот, мне все это очень прискорбно, да… Но понимаете ли, они считают меня близким другом и говорят, что я немного виноват… так мне уж приходится… Да… да… вот; у нас, евреев, такое правило: если муж и жена, упаси Боже, не ладят между собой, а детей у них тоже нет… Вот хотя бы моя дочка — всего год назад развелась она с мужем…
Миреле приподнялась на кровати. Сердце ее учащенно билось.
— Что?.. Развод? — вдруг перебила она его. — Хорошо, хорошо… Передайте им, пожалуйста, что я согласна.
Посетитель был смущен. Он поднялся с места, не веря своим ушам.
— Ну, так я им это сейчас и передам, — пробормотал он задумчиво и направился к выходу, но у двери остановился, задумался и опять обернулся к ней:
— Они хотят вас обеспечить, свекровь и Шмулик… Они просили вам передать…
Но она не дала ему договорить:
— Ладно, ладно…
Когда он вышел, она улеглась на прежнее место. В сущности, думалось ей, ничего нового не произошло; она принялась за прерванное чтение.
Книга, которую она читала, была толстая, в переплете; рассказывалось в книге о женщине в средние века и в новое время; читать ее с начала до конца Миреле не хотелось — чтение быстро ее утомляло: она перескакивала, по обыкновению, с одного места на другое, прочитывая то там, то здесь по полстраницы, в то время как в голове бродили мысли о том, что происходит теперь в доме у свекрови. Перед ней мелькали средневековые замки и поэтессы, сочинявшие любовные песни, и в эту атмосферу вдруг вторгались образы Мириам Любашиц с ребенком на руках, свекрови, убитого горем Шмулика и заезжего гостя, который был сейчас у нее и ушел со словами:
— Так, значит, развод? Да, да… Я сейчас им передам…
Пришлось в конце концов отложить книгу в сторону; Миреле задумалась и с учащенно бьющимся сердцем уселась на кровати: «Ведь вот что: я опять, значит, возвращаюсь к прежнему, к девичьей жизни…»
Какое-то ощущение силы и здоровья вдруг разлилось по жилам; оно крепло с каждой минутой, и ускоренно-радостно билось сердце.
Она даже вскрикнула, почувствовав в себе ту, давнюю Миреле, какою была два года назад; и этот одинокий вскрик полон был ликования. Встали вдруг в памяти снежные равнины в окрестностях родного городка и снежки, которыми осыпала она хромого студента Липкиса; захотелось вдруг умыться с ног до головы свежей, ледяной водой, и чтобы много, много было воды…
Увидев во дворе заезжего гостя, приятеля Зайденовских, она быстро приоткрыла окно и подозвала его к себе:
— Я забыла попросить вас передать Зайденовским еще кое-что: я хотела бы, чтобы развод совершен был как можно скорее и как можно проще.
В открытое окно глядело пасмурное небо и грустные промокшие вишневые деревья.
Лил поздний, бесконечный осенний дождь.
Служанка, воспользовавшись тем, что Миреле вышла из комнаты, постлала разбросанную постель и привела в порядок валявшиеся повсюду книжки и принадлежности туалета. В проветренной комнате было теперь прохладно, пахло влажной свежестью, и Миреле ходила по дому в зашнурованных ботинках и черном платье с узкой талией, которого не надевала уже давно. Спокойствием веяло от неторопливых ее движений; сдержанной девичьей силой дышала грудь, плотно охваченная узкой блузкой; спокойные мысли о новой свободной жизни понемногу овладевали ею: «Надо бы об этом написать… Надо бы кой-кому сообщить, что я развожусь с мужем».
Она стала искать на столе бумагу и наткнулась на неразрезанную книгу Герца: «Вот послать бы теперь телеграмму ему, Герцу, чтобы приехал».
Но, не дотронувшись до книжки, она отошла от стола: «Что, в самом деле, за глупая, несуразная мысль; не мешало бы подумать о более серьезных вещах…»
Из-за дождя, непрестанно лившего круглые сутки, нельзя было выйти из дому; до двух часов ночи читала она книгу о женщинах разных эпох; а потом уснула, и снилось ей, что средние века — это какой-то мрачный край, где жители стоят на улице и выкрикивают, глядя на луну, какие-то никому непонятные слова. И она тоже бежала одна через поле к монастырю, где собралось множество кричащих людей, и хотела непременно узнать одно: человек ли женщина или нет?
Но вдруг среди ночи она проснулась и вспомнила, что скоро предстоит ей развод со Шмуликом. И снова забилось сердце радостью и томленьем по грядущей вольной жизни. Снова уснула она, и приснилось ей, что вокруг — черная жуткая ночь. Вдруг эту ночь пронизала молния, и при свете ее увидела Миреле на горизонте ту новую, истинную жизнь, которую искала.
Когда она проснулась, было около десяти часов. Сразу вспомнилось то, что случилось вчера.
«Возможно, — подумала она, — что церемонию развода можно будет проделать уже на этой неделе, не откладывая в долгий ящик».
Долго еще пролежала она в кровати с такими мыслями в голове.
Вспоминался последний сон, и все казалось возможным.
Что-то еще, мелочь еще какую-то нужно ей понять разумом и ощутить сердцем, — и станет ясно то самое главное в жизни, чего ищет она так давно, с самых ранних лет…
Вчерашние грязно-серые тучи перестали, наконец, источать дождь. Тускловатый сумеречный свет разлит был кругом; тишиной окутывал он повеселевшие, омытые дождиком дома и стоячие лужи на песчаной окраине предместья.
Босоногие мальчуганы гнали откуда-то стадо белых гусей. Молодой человек, местный домовладелец, громко с кем-то перекликался, делясь впечатлениями по поводу новой, только что привезенной на подводе мебели:
— Буфетец-то на диво, из чистого дуба буфетец…
Миреле оделась и прошла по цепному мосту, направляясь пешком в город.
В городе побывала она на почте и написала несколько слов Герцу. Ей хотелось хоть что-нибудь рассказать о происшедшей в ее жизни перемене; писать об этом домой казалось ей преждевременным и неуместным.
Возвращаясь с почты по главной улице, она издали увидела Мончика, выходящего из какого-то подъезда.
— Ах, вот и Мончик!
Она замедлила шаги, и на лице ее появилась чуть заметная улыбка.
Мончику нужно было забежать всего только в один банк, который был открыт до половины пятого. Но, конечно, теперь об этом и речи не могло быть; уж коли посчастливилось ему встретить Миреле, к черту банк и прочие дела. Он заговорил о том, что так долго ее не видел и так рад возможности пройтись с нею немного по улице. Кстати, ведь Миреле и не знает, что случилось: ему больше нельзя бывать в предместье ни у дяди, ни у Шмулика: они просто невыносимы стали, эти Зайденовские… А сегодня утром на бирже пристал к нему какой-то знакомый, прося пожертвования на национальный фонд. Мончик, разумеется, отказал: не мог же он дать пожертвования, коли он противник сионизма… Но теперь он непременно отыщет этого господина и даст ему сразу двадцать пять рублей…
Он был необычайно возбужден и счастлив, этот вечно озабоченный Мончик; большие черные глаза его возбужденно блестели. В восторге своем забывался он настолько, что брал иногда свою спутницу под руку и жал ей руки.
Вдруг он остановился посреди улицы, не сводя с нее блаженно-улыбающихся глаз.
— Ах, Миреле, вы представить себе даже не можете, как чудесно вышло, что я вас сегодня встретил!
Он немного постоял, глядя на нее, а потом откинул голову назад и громко расхохотался:
— Миреле, вы чувствуете, как мне теперь хорошо?
Миреле медленно шла с ним рядом; чуть заметная усмешка трогала ее губы. Она знала, что в доме Зайденовских установилось твердое убеждение: Мончик в нее влюблен и хочет отбить ее у Шмулика.
А он-то, Мончик…
Быть может, он никогда ей словечка не скажет о своих чувствах, но она знает: никто из прежних ее поклонников не был ей так предан; пожалуй, он ее единственный, настоящий верный друг.
— Мончик, правда, ведь вы славный?
Она вдруг замедлила шаг и сказала:
— А знаете, Мончик, я развожусь со Шмуликом.
Мончику показалось, что он ослышался. Он остановился, принял серьезный вид и уставился на Миреле: он только что собирался спросить, как жилось ей за то время, что они не видались, но теперь почудилось ему что-то совсем несуразное, и он погрузился в размышления.
Он был уверен, что она шутит; но вдруг, поняв правду, оцепенел; широко открытые глаза устремились уже не на Миреле, а куда-то в пространство.
— Да нет же, постойте… Как это странно… Это… Это Бог знает, что такое…
Миреле пришлось взять его за руку и напомнить, что нельзя так стоять без конца посреди тротуара. Он пожал плечами, почесал затылок, прикусил нижнюю губу и снова задумался.
— Черт меня побери, если я что-нибудь понимаю во всей этой истории. Да неужели, Миреле, вы серьезно?
Идя рядом с нею, он думал о разводе и о том, что она теперь вступает в новую полосу. Обоим им стало как-то грустно… Мысли вертелись вокруг только что произнесенных ею слов: «А знаете, Мончик, я совершенно не представляю себе, что будет дальше со мной…»
Миреле говорила, что она не знает, куда денется тотчас после развода. Возможно, что у нее сразу не окажется денег даже на то, чтоб прожить хоть один день… Но ничто ее не страшит. Ей кажется теперь, что свет так широк… Вчера, когда ушел посредник, предложивший ей развод, она просто вскрикнула от радости и подумала, что хорошо бы окунуться с головой в струи холодной воды…
— Уж куда-нибудь денусь, когда уйду из дома Зайденовских…
— А дом мой в родном городке… Это попросту печальное недоразумение, а не дом… К матери меня не тянет, а к отцу… право же, лучше нам быть подальше друг от друга: ведь и так — ни он мне, ни я ему помочь не в силах… О своей жизни думаю я так много… С малых лет привыкла я постепенно размышлять только о себе… Вот недавно перечла Тургенева: русская девушка, не сумевшая примириться с окружающим, уходит в монастырь и умирает для мира. А я ведь уже не девушка, и такой дикой и чуждой кажется мне мысль о монастыре. Никто не старался пробудить во мне религиозное чувство, когда я была ребенком; и если меня не удовлетворяет окружающая среда, я должна просто убежать от нее куда глаза глядят: найду ли что-нибудь — Бог весть, но уйти я должна.
Они дошли до цепного моста и остановились. Мончик не решался проводить ее дальше, — его стесняли Зайденовские. Задумчивые глаза Миреле светились печалью; из сокровенных глубин ее мечты струился этот свет, и мечтательно глядели загоревшиеся взоры куда-то вдаль, в пространства за широкой рекой. От синевы под глазами длинные черные ресницы казались еще длиннее и чернее, и невыразимое очарование изливалось из-под ресниц на нижнюю часть лица с дразнящим, прямым, строго сжатым ртом. Вдруг словно молнией блеснул огонек в ее глазах:
— Знаете, Мончик, есть у меня знакомый еврейский поэт Герц; он почти всегда улыбается и молчит; но однажды он как-то говорил обо мне: «Из Миреле — сказал он — ничего не выйдет; она у нас лишь переходная ступень».
Глаза ее улыбались, когда она взглянула на Мончика:
— Я сам, — говорит этот знакомый о себе, — ничто, и ничего не совершу. Но я верю, что после меня придут на свет настоящие люди.
Она собиралась уже проститься со своим спутником и направиться через мост домой. Но Мончик, занятый какими-то мыслями, вдруг спохватился:
— Да что же это я, в самом деле? К Зайденовским мне ходить нельзя, но проводить вас до конца моста я ведь могу.
Расставшись с Миреле в совершенном смятении, он как-то машинально отправился в обратный путь и сел в трамвай. Платя кондуктору за билет, он выронил из кармана бумажник. Пожилой генерал, сидевший напротив, заметив рассеянность Мончика, поднял с пола бумажник и отдал ему; Мончик посмотрел в упор на генерала и даже не догадался поблагодарить.
Странные мысли роились у него в мозгу: «Да нет, и думать, конечно, нечего о том, что представилось мне вдруг; будто я могу жениться на Миреле. Это просто нелепо. Даже непонятно, как может взбрести человеку в голову такая ерунда… Я бы никогда и вообразить себе не мог такого счастья… Миреле ведь такая умница… Да с какой стати пошла бы она за меня? Нужен я ей, что ли? Миреле нужно совсем другое… Может быть, и прав тот знакомый: она принадлежит к типу людей переходного времени… Да что бишь еще… Я вот в последнее время заработал так много, а ведь Миреле будет нуждаться… Так как же иначе? Было бы чудесно, если бы Миреле согласилась брать у меня столько, сколько ей понадобится. Прежде всего, она должна будет теперь уехать одна за границу… хотя бы в Италию: приближается зима, ей нужно отдохнуть хорошенько после всего пережитого за лето… Да только вот: как сказать ей все это? В какой форме предложить?»
Вдруг Мончик спохватился, что трамвай унес его Бог весть куда и что он заехал гораздо дальше, чем хотел. Он вышел из вагона и пешком отправился домой. Но на пути снова овладело им волнение. Какой-то франтоватый молодой купчик очень обрадовался, встретив Мончика на улице, оставил знакомых, с которыми направлялся куда-то поразвлечься, и стал толковать с ним о делах: такой подряд, сякой подряд…
Мончик стоял с ним рядом, грыз ноготь большого пальца и мечтательно смотрел на тротуар. Франтоватый молодой человек думал, что собеседнику мешает слушать шум непрерывно громыхавших трамваев и пролеток. Он отвел Мончика к соседнему перекрестку, где начиналась тихая улица, и там принялся излагать все сначала. А Мончик долго глядел на молодого человека широко открытыми рассеянными глазами и, наконец, взяв его за руку, сказал:
— Голубчик вы мой, толкуйте хоть до утра — я все равно не в состоянии понять. Поймите, у меня теперь совсем другое на душе, я не в состоянии…
Зайденовские отложили развод на целую неделю; решено было, что состоится он в среду в близлежащем городке на противоположном берегу реки.
Предложение это исходило от Мириам Любашиц, которая как-то мимоходом сказала:
— Не понимаю: неужели нельзя устроить все так, чтобы не возбуждать лишних толков в городе?
Тетка ухватилась за эту мысль и отправилась к мужу в кабинет:
— А знаешь, ведь Мириам-то права…
В последнее время вообще в доме ничего не делалось без ее ведома и согласия. К ее помощи пришлось прибегнуть даже тогда, когда Шмулик на целый день заперся в своей комнате, отказываясь от еды. Вечером кто-то заметил:
— Послушайте, где же Мириам? Пусть войдет к Шмулику и уговорит его поесть.
И Мириам действительно вошла к нему в комнату, и он согласился поесть.
Молодой Любашиц стоял в стороне. Глядя на нее, он покатывался со смеху, хватался за бока и чуть не приседал, колыхаясь всем своим грузным пятипудовым телом:
— Ох, Мириам, Мириам, во что ты превратилась! До замужества, помнится, была человеком, и в разных кружках с тобой считались. А теперь ведь ты стала просто-напросто нянькой. Да брось ты пустяки болтать! Не все ли равно — свое дитя нянчить или чужое?
Мириам была вне себя и смотрела на него, как на сумасшедшего:
— Скажи, пожалуйста, Саул, в своем ли ты уме?
Ребенок, сидевший на коленях у Рики, вдруг заплакал. Мать взяла его на руки и продолжала грозно, с разгоревшимся лицом, глядеть на молодого Любашица. С уст ее готово было уже сорваться бранное слово. Но тетка, услышав плач ребенка, тотчас подошла к ней:
— Слушай, Мириам, как там у нее с желудком?
Мириам, забыв сразу о глупых речах Саула Любашица, принялась жаловаться тетке:
— Уж и сама не знаю, что делать. Малютка целую ночь металась, и даже теплые компрессы не помогали.
Понемногу все в доме входило в колею. После обеда взрослые ложились отдыхать в тихих, чисто прибранных комнатах, а шумливую детвору загоняли в отдаленный угол. И только Шмулик по-прежнему не спал по ночам, страдал тяжелыми головными болями и сердился на мать, которая десять раз на день являлась к нему, чтобы смерить температуру:
— Да чего все пристаете с термометром? Просто житья нет… Говорю вам, что у меня совершенно нормальная температура…
Все уже привыкли к тому, что вид у него с каждым днем становится все хуже, ни с кем он не разговаривает, лежит, запершись у себя, или по целым часам шагает в чулках по комнате. Но однажды ночью был с ним неожиданный припадок, напугавший домашних, которые только что улеглись и потушили лампы. Среди ночной тьмы и тишины зазвучали по всей квартире взволнованные голоса:
— Что случилось?
— Кому дурно?
— Поскорее зажгите лампу!
В освещенной лампой комнате вокруг Шмулика заметались обнаженные женские спины, голые руки и белые мужские кальсоны. Кто-то из домашних пытался приподнять Шмулику голову; другие брызгали на него водой. А он, приоткрыв наконец глаза, грустным взглядом обвел людей, которые обступили его со всех сторон и наперебой повторяли:
— Ничего, ничего… Ему стало вдруг дурно… Ему привиделось во сне, будто он ослеп…
Он тотчас же задремал, внезапно проснулся и снова заснул. Двери комнаты его оставлены были на всю ночь открытыми настежь; лампа горела на столе; на стуле возле его кровати лежал на блюдечке очищенный апельсин. Домашние, разойдясь по углам, улеглись и задремали. Но Шмулик, проснувшись, не мог уже больше уснуть. Он встал и зашагал взад и вперед по комнате. Было около трех часов ночи. Из соседних комнат доносился громкий храп. Шагая по комнате, Шмулик с нетерпением дожидался, чтобы скорее настало утро: утром отправится он к Миреле во флигель и скажет ей: «В среду утром мы поедем туда, где должен совершиться развод… Все будет кончено… Я хочу тебя попросить об одном; зайди со мной накануне к родителям проститься и посиди там хоть с четверть часа… Мне будет казаться в это время, что ничего не случилось, что просто пришли мы вдвоем в гости к отцу…»
Ему хотелось, чтоб Миреле в конце концов подумала: «Он совсем переменился, Шмулик… Он стал другим человеком…»
Днем он несколько раз заглядывал во флигелек, но не заставал там никого, кроме кухарки. Он решил дождаться вечера и, когда в доме зажгли лампы, снова отправился во флигель. Миреле была уже дома: она только что вернулась из города. В комнате ее горела лампа, и перед открытыми шкафами стоял большой сундук с приданым, куда Миреле еще с утра, с помощью служанки, уложила свои вещи. Теперь она лежала на кровати лицом к двери; щеки ее алели с морозу; с любопытством и удивлением глядела она на Шмулика. Он робко потупился, встретив ее взор.
А потом он сидел, весь трепеща, на стуле возле ее кровати и говорил совсем не то, что решил перед тем:
— Я думал, что, может быть… может быть, все-таки ты бы хотела зайти попрощаться… я думал…
Он не глядел на нее и вдруг почувствовал, что она гладит его колено своей мягкой, гладкой рукой. Медленно поднял он голову:
Она придвинулась на кровати ближе к нему, подперла голову рукой и глядела ему прямо в глаза.
— Шмулик, — прозвучал ее голос, — измучила я тебя, да?
У него забилось сердце.
— Измучила? Нет… Что ты!
Миреле нужно было встать сегодня ни свет ни заря, чтоб уложить оставшиеся вещи. Надо было еще побывать в скромной гостинице против дома Шполянских, снять там комнату и распорядиться, чтобы прислали швейцара за вещами. В десять часов утра отходил пароходик к другому берегу. Развод должен был состояться часов в пять-шесть. Обратно Миреле предполагала поехать поездом, чтоб не возвращаться вместе с Зайденовскими; на вокзале должен был ждать ее Мончик: он ей это обещал — ведь она же вечером будет такая утомленная; с утра уже чувствовала она усталость во всем теле… Но делать было нечего: ей так жалко было Шмулика, что не могла она ему отказать: и теперь нужно было накинуть шаль на плечи и отправиться хоть на несколько минут к свекру.
Прислуга, открывшая Миреле кухонную дверь, отскочила назад: так поразило ее это неожиданное посещение. В столовой с появлением Миреле воцарилось сразу подавленное настроение. Ей уступили место возле свекрови; все молчали: никто не решался заговорить. Кто-то отозвал в сторону случайную посетительницу, дальнюю родственницу, сидевшую за столом. Мириам Любашиц принялась шептаться о чем-то с Рикой; вскоре обе они удалились в соседнюю комнату. Миреле стало тяжело: она жалела, что согласилась сюда прийти. Она думала: «Теперь я обещание исполнила… можно уже уйти…»
Но свекровь вдруг заморгала глазами и наклонилась к самому лицу Миреле. В последние дни не выходило у нее из головы одно бабье подозрение, и теперь она решила узнать у невестки правду.
Первый вопрос свекрови вызвал краску на щеках Миреле. Глядя в сторону, она отвечала кратко и нетерпеливо:
— Нет. Не помню. Уже давно.
Вдруг нескладная фигура свекрови выпрямилась, и лицом стала она вдруг похожа на остолбеневшую от радостного изумления допотопную старуху:
— Ну, слава Богу, — говорило это лицо, — беду как рукой сняло.
Она оглянулась. Кроме нее и Миреле никого в комнате не было. Она снова повернулась к невестке и изумленно воскликнула:
— Миреле, да ведь ты беременна!
— Что?
Миреле показалось, что свекровь сошла с ума: что за нелепость в самом деле…
Она подчеркнуто громко сказала, поднявшись с места:
— Не понимаю… Да и вообще — какое это имеет отношение к разводу?
Но вокруг уже началась необычайная кутерьма, и слов ее никто не расслышал. Позвали сюда Шмулика; кинулись с вестью о событии в кабинет к Якову-Иосифу. А в дверях опять появилась Мириам Любашиц. Свекровь торопливо ей что-то докладывала. Она поглядела на Миреле и кивнула:
— Да само собою, какое же тут может быть сомнение?
Ночью Миреле было дурно; ее тошнило, и два раза будила она служанку. Наконец, служанка отправлена была к Шмулику с запиской: в записке той писала Миреле, что не любит Шмулика и еще перед свадьбой выговорила себе право покинуть его дом, когда ей вздумается; что в беременность свою она не верит и считает невозможным иметь от него ребенка, но если она действительно беременна, то в этом виноват только он один, а потому он должен найти какой-нибудь выход из создавшегося положения.
Семья уговорила Шмулика уехать на завод и там выждать несколько дней.
Перед отъездом увели его в отдаленную комнату, обступили кругом, и свекровь стала утешать сына:
— Да что тут и говорить; теперь дело обстоит совсем иначе. Как будет у нее ребенок, так капризы кончатся.
Миреле целых три дня промучилась у себя в комнате, с отвращением думая о том, что с ней произошло. Потом начала она захаживать иногда к свекрови.
Обыкновенно, отправляясь к Зайденовским, она думала, что скажет там наконец решительное слово; но каждый раз, переступая их порог, чувствовала, что ее охватывает какое-то бессилие; и все острее загоралась у нее ненависть к тому, что ощущала у себя под сердцем. Тошно становилось от замечаний свекрови: «садись, Миреле», от вида Мириам Любашиц с ребенком на руках, от красных щек молодого Любашица, от его мудреных речей. И росло отвращение к тому неведомому; казалось, она могла бы его ощупать руками; хорошо бы, думалось ей, ухватиться и одним усилием оторвать его от себя — тогда жизнь стала бы простой и легкой.
Она уходила от свекрови и отправлялась в город. Была два раза у Иды Шполянской и, не застав ее дома, возвращалась домой, ложилась на кровать и пыталась успокоить расходившиеся нервы: «Как знать, — может быть, лучше ничего не делать и покориться судьбе? Может быть, лучше долгие годы страдать тихо, втайне… лежать так неподвижно… терпеть и молчать… Шмулика я не люблю… Я никого не люблю… Иногда тянет к Натану Геллеру, но я не верю в это чувство. А ведь матери любят своих детей… Как знать, — может быть, я полюблю ребенка… Я буду матерью…»
Несколько дней, терзаясь втихомолку этими мыслями, не выходила она из дому и силилась представить себе свое будущее материнство: «Уж, наверное, будут и надо мной издеваться люди, как над Мириам Любашиц: хороша, скажут, в няньку превратилась… Но я ни на что не буду обращать внимания… Вся согнувшись, буду я шаг за шагом следовать за ребенком, поглощенная одной заботой: как бы дитя, Боже сохрани, не упало…»
Было чудесное морозное воскресенье; ослепительной белизной сверкал снег под лучами солнца; лавки были закрыты по случаю праздника.
По белому, скованному морозом, городу неслись вперегонку санки извозчичьи и господские; и свежим снегом занесенная улица рассказывала притихшим окрестным полям повесть, сотканную из неясного звона далеких бубенцов, из веселого конского ржанья, замиравшего постепенно, вслед за скрипом полозьев пронесшихся санок.
Миреле стояла одна у окошка. Сердце изнывало от тоски, но желаний не было никаких. Она глядела на улицу: у саней, только что остановившихся, стояла молодая парочка, и, глядя на нее, хотелось прокатиться на санках, в которые запряжена совсем заиндевелая лошадка. И седоки, и извозчик улыбались — все были рады: извозчик — праздничному угощенью, а молодые люди — тому, что выпал первый снег и что они любят друг друга.
Медленно стала Миреле одеваться, собираясь выйти из дому. Неторопливо вынула она из шкафа каракулевый свой жакет, остановилась и задумалась; надела жакет и опять задумалась. Затем подошла к дверям, опять остановилась, заглядевшись на узкую свою руку с длинными пальцами, лежавшую на ручке двери. За последнее время руки у нее как то странно ослабели, и из-под мертвенно-бледной кожи выступали зеленовато-голубые жилки. Неподвижно стояла она на пороге, разглядывая свою руку, и вдруг вернулась в спальню и снова завалилась на кровать. Было тошно и тяжело; так хотелось стряхнуть с себя наконец слабость и безволие, овладевшие душою за последние дни: «Чего им всем от меня нужно? Зачем принуждают меня стать матерью?.. Не могу я быть матерью… не хочу иметь ребенка…»
Она все-таки выбралась в этот день к Иде Шполянской и узнала, что только два врача-акушера берутся в нашем городе делать «это»: один — христианин, пожилой; он сначала читает двухчасовую нотацию, а потом объявляет, что «это» должно стоить никак не меньше двухсот рублей. Второй — молодой еврей: он берет только сто рублей и, как говорят, делает «это» тоже очень хорошо.
Миреле отправилась к молодому врачу-еврею и переговорила с ним. Слушая задаваемые им вопросы, она сознавала, что в мозгу у него копошатся грязные мысли, и ощущала, что взгляды, которыми он на нее смотрит, и тон его речей — оскорбительны для нее. Тон этот говорил, что, соглашаясь сделать «это», доктор смотрит на нее с пренебрежением, как на падшую женщину. Он объяснил ей:
— Быть может, вы еще барышня и не желаете, чтоб семья ваша знала об этом? Мне, в сущности, это безразлично. Я хотел только сказать, что, произведя операцию у себя в кабинете, я подвергаюсь большой опасности, а потому вынужден требовать двойной гонорар. — Помолчав немного, он прибавил: — Впрочем, недельки две мы можем еще подождать и испробовать некоторые вполне безопасные средства.
Словцо «мы» резнуло ее, она перебила врача, желая дать ему понять, что считает его попросту шарлатаном:
— Ладно, вы получите двойной гонорар.
Потом она лежала в своей столовой, спокойно подсчитывая, сколько дней еще осталось до конца второй недели:
— Когда же это выйдет? Да, на будущей неделе во вторник.
Некому было рассказать о близкой, хотя не внушающей страха, опасности; некому поплакаться, что будущее такое туманное, тусклое. А душа все о чем-то тосковала… Вспомнилась вдруг газета, которую начал уже издавать Натан Геллер: один номер этой газеты попал как-то случайно в кабинет к Шмулику.
«Вот, — думает она, — даже он, Натан Геллер, чего-то добился в жизни…»
А в кабинете, сгорбившись под бременем горестных мыслей, сидит Шмулик с газетой «Копейка» в руках и бессмысленно глядит в нее по целым часам; мысли его носятся вокруг Миреле, но подойти к ней и заговорить он не смеет. У него вид человека, подвергающегося непрерывно строжайшему посту. Почти все дни проводит он на заводе, а ночью спит в кабинете; будучи дома, почти никогда из этой комнаты не выходит. Однажды студент Любашиц, зайдя в кабинет, стал изливать потоки своего красноречия; Шмулику стало нестерпимо досадно от того, что гость громко и весело тараторит в то время, как в комнате рядом лежит на кушетке Миреле, и он сразу перебил Любашица:
— Тише, тише, пожалуйста… Что ты нынче не в меру весел?
Настал, наконец, вторник.
Около одиннадцати часов утра Шмулик при выходе из вагона трамвая наткнулся на такую картину: Миреле стояла у остановки трамвая в каракулевом своем жакете рядом с городским посыльным; в руках у нее было письмо; посыльный в красной шапке кивал головою, выслушивая приметы того лица, которому необходимо передать письмо не иначе как в собственные руки.
Шмулик, неведомо почему, снова сел в трамвай и отправился в город. Вернувшись около трех часов дня, он уже не застал Миреле дома. Побродив немного по пустым комнатам, вышел он во двор и велел заложить лошадей. Кто-то доложил родителям, что Шмулик снова едет на завод. У матери сжалось сердце. Войдя к сыну, она застала его уже в дорожной шубе.
— Шмулик, — заметила она, — да ведь ты вчера только приехал с завода…
Шмулик потупился.
— Завтра вечером у них большой праздник… Надо расплатиться с рабочими…
И, отвернувшись к окну, он молча и с нетерпением дожидался лошадей.
Под вечер, когда в темных домиках предместья здесь и там стал появляться свет лампы, широкие сани, запряженные парой лошадей, подкатили к крылечку флигеля, и человек в красной шапке, вынеся Миреле из саней, под руку ввел ее в дом. Миреле была смертельно бледна и еле держалась на ногах; с помощью посыльного доплелась она с трудом до спальни и без сил упала на кровать. Перепуганная служанка, целый день сидевшая дома одна-одинешенька, хотела уже бежать к свекрови и звать на помощь; но Миреле остановила ее слабым движением руки и подозвала поближе:
— Не надо… Не надо… Возьми вон там мою сумочку, заплати посыльному… И никому ни слова об этом — слышишь?
От слабости и боли ее клонило ко сну. Лицо ее было слегка перекошено. С закрытыми глазами лежала она на кровати, и мучительные впечатления пережитого дня всю ночь беспорядочно проносились в памяти. Вспоминалось томительно-долгое ожидание в приемной у врача, молодая женщина в трауре, сидевшая неподалеку, взволнованная провинциальная бабенка, то и дело пробегавшая в тревоге через комнату; вспомнился глуповатый смущенный смех барышни с интеллигентным лицом, которую привела сюда пожилая акушерка. При этом помнится блеск зимнего солнца, глядевшего в комнату через двойные оконные стекла — и все исчезает в ту минуту, когда за ней закрылась дверь кабинета… А потом, кажется, с ней что-то произошло, когда она очутилась одна на улице. Голова у нее кружилась, и казалось, что вот-вот она упадет; в эту минуту она вдруг заметила издали фигуру посыльного. Теперь все это уже прошло, и кругом ночь, и она лежит в кровати, временами еще ощущая легкую боль и думая все об одном: «Беременности уже нет; но зато грозит опасность… И как знать — быть может, мне не суждено уже подняться с этой кровати…»
Через два дня, на рассвете, вернулся с завода Шмулик. У Миреле уже второй день от жару пылали щеки; губы совершенно пересохли; в комнате не было ни единой бутылочки с лекарством.
Миреле, сжимая руку Шмулика, заклинала его никому ничего не говорить:
— Шмулик, — слышишь, — я должна была это сделать… Мы были бы оба всю жизнь несчастны…
Он стоял возле нее понурясь, с убитым видом, и кивал головой в знак согласия:
— Хорошо… Никто об этом не будет знать…
Он в последнее время вообще совсем переменился. Когда мать однажды отозвала его в сторону и стала пенять на Миреле, он раздраженно огрызнулся:
— Далась же вам, в самом деле, Миреле… Каждый пристает со своими претензиями…
Он целыми часами шагал по комнате и обдумывал какой-то план, который нужно было сообщить Миреле. План состоял в том, чтобы им уехать вдвоем куда-нибудь на несколько дней и распустить слух, что они развелись.
Ведь о том, чтоб жениться на другой, нечего и думать… Так для кого же и жить, и копить деньги, которые так сами в карман и плывут? Ну вот, хотя бы знать, что где-то живет Миреле, и нужно-де ей посылать на расходы… А развестись ведь можно в любой момент, когда только она этого пожелает…
Между тем по адресу старых Зайденовских посыпались откуда-то телеграммы, предназначенные для Миреле. Из родительского дома часто посылали за Шмуликом; домашние шушукались по поводу телеграмм. Шмулик был сильно встревожен, пробегал каждую телеграмму с бьющимся сердцем и, наконец, умчался куда-то с курьерским поездом. Вернулся он через несколько дней очень бледный, с распухшими глазами: видно было, что он долго и горько кого-то оплакивал. Когда он пошел к себе в дом, Миреле сидела с осунувшимся лицом на кровати; жара у нее уже не было. Она была очень задумчива, глядела в окно и ни о чем Шмулика не расспрашивала. Он остановился возле нее с убитым видом, опасаясь какого-то вопроса; с языка его готова была каждую минуту сорваться заранее приготовленная ложь:
— Я был у тетки Перл, у нее, бедняжки, сынок помер…
Вечером явился доктор, молодой рослый шатен. Опасаясь людского глаза, он приехал, когда уже стемнело; у порога воровато оглянулся и просидел у Миреле всего-навсего несколько минут.
— Все в порядке, — сказал он, — завтра пациентка может встать с постели.
Он очень торопился и быстро распрощался с хозяевами. Шмулик проводил его на крыльцо, словно цадика-чудотворца, держа высоко лампу. Доктор лукаво на него покосился и просил лампу унести.
«Хорош муженек у ней, нечего сказать, — пронеслось у него в мозгу, — видно, звезд с неба не хватает».
Шмулик, сильно взволнованный, держал наготове двадцатипятирублевку. Доктор одной рукой потянул к себе бумажку, а другую положил ему на плечо.
— Женушка у вас, — молвил он на ходу, — молодец баба… Всякому еврею пожелать можно…
Теперь оставалось только одно: войти к Шмулику в кабинет, на минуту отвлечь его внимание от счетной книги и заявить ему:
— Шмулик, завтра мы едем в тот городок на противоположном берегу реки.
Но она чувствовала себя такой слабой после болезни. А Шмулик вдобавок уехал вдруг спозаранку в Варшаву и перед отъездом передал через служанку письмо, в котором излагал Миреле свой новый план. Целую ночь не спал он, трудясь над этим письмом, без конца переписывая и перечитывая его. Посланием своим остался он, наконец, так доволен, что уже до самого отъезда не мог от волнения сомкнуть глаз. Но Миреле только пробежала первые строчки письма и удивленно спросила у девушки:
— Что такое?
А потом вложила письмо обратно в конверт и отдала служанке. Все это сделала она как-то очень уж медленно. Вообще в последнее время на нее нашло какое-то странное спокойствие; болезнь научила ее терпению. Силы понемногу возвращались к ней, и без волнения ждала она будущей недели: тогда она будет уже вполне здорова, и Шмулик вернется из Варшавы. Каждый день после обеда надевала она пальто и повязывала голову черным шарфом. Ходить в город еще не было сил, и она простаивала подолгу возле парадного крылечка или медленно прогуливалась взад и вперед по улице, заставляя вздыхать богатых молодых купчиков, проезжавших мимо не то в собственных, не то в извозчичьих санках. Все они оборачивались и подолгу не сводили с нее глаз: у каждого было такое странное ощущение, словно он никогда в жизни не грешил и словно Миреле давно уже когда-то снилась ему, как таинственная невеста…
Свекровь часто, оставаясь среди бела дня наедине с мужем, подсаживалась к нему с пылающим лицом и гневно сжатыми ноздрями и бормотала, задыхаясь от бессильной злобы:
— Я тебе говорю; даже среди христиан редко встречаются такие выродки…
А Миреле бродила по комнатам, вспоминала беременность, от которой избавилась, и чувствовала, как тает ее вера в предстоящую новую жизнь. От нечего делать стала она снова ездить в город и проводила там целые вечера; сначала никто не знал, куда она ходит и где пропадает, но в конце концов кто-то из мужниной родни встретил ее на улице, где находится квартира Натана Геллера, и в доме свекрови заговорили теперь вполне открыто:
— Чему тут дивиться? Ведь она настоящий выродок… Она и в девушках любила этого парня — вот теперь и торчит у него по целым вечерам.
Шмулик, вернувшись из Варшавы, приказал перенести свою кровать в кабинет, перестал бывать у родителей и зажил настоящим отшельником. В его тихости и подавленности чувствовалось что-то затаенно-упрямое, а когда шагал он взад и вперед по комнате, чудилось, что душа его витает где-то далеко. Ида Шполянская, встретив его как-то на улице, завела речь о разводе. Он заметил спокойно и холодно:
— Как знать, — может быть, все еще переменится.
Ида позвонила по телефону Миреле и пригласила ее к себе, а потом обе они бродили до вечера по уединенным улицам.
— Вот увидишь, — твердила Ида, — он теперь уже не захочет развода. С моим Абрамом была четыре года назад такая же история: он уж было согласился на развод, но когда настал решительный момент, вдруг уехал из дому на целый месяц и просил младшего брата Зяму передать мне следующее: «Пока с разводом торопиться нечего, а как только окажется надобность, он готов в течение двух-трех часов уладить все формальности».
Миреле пришла в этот вечер к Геллеру печальная и усталая, лежала дольше обычного на кушетке и была особенно как-то задумчива. Ясно было, что ходит она сюда не ради Геллера, а попросту потому, что в тихой его комнате можно без помехи думать о будущем. Изредка нарушала она каким-нибудь словом царящее здесь молчание; иногда приказывала Геллеру принести белый ее платок и прикрыть им подушку, потому что геллерова наволочка не всегда бывала опрятна; прикрыв подушку, ложилась она снова, твердя одно и то же:
— Так хорошо мне здесь, в этой комнате… Кажется, нигде еще не чувствовала я себя так уютно…
А хорошо чувствовала она себя, главным образом, потому, что хозяин комнаты набрался наконец уму-разуму и больше никогда не заговаривал с нею о браке.
Она говорила:
— В сущности, меня мало трогает то, что сообщила мне теперь Ида. Я знаю, что достаточно сказать Шмулику слово — и он даст мне развод. Меня смущает иное: полтора месяца назад я понимала ясно, что развод необходим, а теперь я этого не вижу; лежу вот и думаю обо всем, что совершила я в жизни до сей поры, и прихожу к убеждению, что все делала я не по собственному желанию, а лишь из любопытства или из жалости. Так мало радости дала мне жизнь, и думается порой: хорошо бы вдруг снова стать восемнадцатилетней девушкой. Да ведь знаю я: стань я опять восемнадцатилетней, я бы сделала то же самое: из жалости к отцу и к себе самой, вышла бы снова замуж за Шмулика, потом с ним развелась, и снова бы лежала и думала: «Ну, ладно, развелась я с мужем. А дальше что?»
Геллер, заложив руки в карманы, шагал по комнате.
Обида душила его: «Что ж, я вижу, что я для нее — ничто… Приходит она не ради меня, а ради моей кушетки и уютной комнаты, где в тишине можно думать о своей жизни. Я думаю, никогда еще ни одна женщина так не поступала с мужчиной…»
Он не сводил с нее глаз, когда она одевалась и направлялась к выходу; провожая ее, он видел, что она была очень задумчива, и благоговейное чувство рождалось в нем.
А потом снова ждал ее по вечерам в зеленоватом свете затененной абажуром лампы и тосковал по ней, как тоскует муж по жене, которую недавно после долгого, томительного ожидания повел наконец честь-честью к венцу. Воздух комнаты пропитан был ее ароматом, и неудержимо влекло к тому месту, где она раньше лежала, и все время стояло перед глазами ее далекое скорбное лицо. Вспоминалось Геллеру, что из-за нее когда-то перестал он готовиться к конкурсному экзамену; что бывшая невеста его на днях выходит замуж за молодого вдовца-юриста; что с газетой дело обстоит из рук вон плохо, и все кругом поговаривают: «Она каким-то чудом держится, эта газета… Того и гляди, перестанет выходить…»
Миреле пришла к нему еще один только раз и пробыла не более десяти минут. Она была в крайне угнетенном состоянии духа после неприятной сцены, происшедшей между нею и мужем: спор вышел из-за развода. Рассказывать о случившемся было тяжело; она несколько раз прошлась по комнате, погруженная в раздумье.
Ни слова не молвила она за все время; не сняла ни пальто, ни галош; предложенную еду проглотила с трудом, как человек, привыкший к посту. Потом, не глядя на Геллера, вышла вдруг из комнаты. Он хотел ее провожать, но она отказалась. Он выбежал за нею на улицу, нагнал у ближайшего перекрестка и заговорил, сам плохо веря в свои слова:
— У меня хотят купить газету и предлагают пять тысяч рублей… Мы могли бы уехать за границу… Я думаю — нам хватит этого на жизнь, пока я кончу институт и стану инженером…
Она даже не обернулась, повела лишь плечом и ускорила шаг. Он наконец остановился, глядя издалека, как она садится в трамвай и едет обратно, по направлению к дому, ставшему ей ненавистным.
Через несколько дней он встретил ее у подъезда большого красивого дома, где жил родственник ее мужа Мончик. Она шла с какой-то дамой-брюнеткой, судя по наружности, лет на пять-шесть ее старше; легко было догадаться, что это была Ида Шполянская. Он остановился и снял шляпу. Миреле, по-видимому, его заметила; но она упорно глядела в лицо своей собеседнице.
Лицо ее выражало упрямство и суровость, и можно было на нем прочесть немую повесть о горестной жизни капризной барышни: нет ей места на земле, но на чем-то сосредоточилась ее упрямая воля, и нет в душе жалости ни к себе, ни к другим.
Она свернула у перекрестка и исчезла из виду вместе со своей спутницей. Он вздохнул, нахлобучил снова шляпу и зашагал дальше.
Ему предстояло еще зайти к Мончику Зайденовскому и, подавляя неловкое чувство, обратиться с просьбой к этому человеку, приходившемуся родней мужу Миреле: «Не поможете ли вы мне все-таки найти для издания газеты компаньона с деньгами?»
На письменном столе Мончика — низком, громоздком и широком — среди различных частей тяжелого письменного прибора стоят карточки покойного отца Мончика и Миреле в кожаных рамках — стоят и глядят прямо в глаза молодому хозяину. И Мончик, облокотясь на руку, долго глядит широко открытыми глазами на карточку Миреле: «Что-то неладное, должно быть, творится там с Миреле».
Вскоре после того, как он встретил ее на улице и проводил через цепной мост, явился к нему посыльный с запиской; Миреле просила одолжить ей двести рублей. А потом он получил эти двести рублей обратно с письмецом от Шмулика:
«Дорогой кузен Мончик! Большое, большое спасибо тебе за деньги, которые ты одолжил моей жене Миреле».
Из столовой приплелся одиннадцатилетний братишка, Мончик громко его приветствовал:
— А, господин Леля, мое почтение! Что скажете хорошенького?
Леля, как и старший брат, ненавидит молодых людей, которые ходят к сестре-певице, и не переносит визга сестры. Мончик любит этого худенького человечка за его солидность, за то, что он — малый не промах и часто уличает сестру во лжи, а больше всего за то, что из него, по-видимому, выйдет настоящий человек. Еще и потому любит он братца, что Миреле однажды, увидев его, сказала, что он ей нравится, и погладила по голове. Теперь, взявши Лелю за руку, Мончик о чем-то его расспрашивает, то и дело поглядывая искоса на карточку Миреле и мысленно твердя одно и то же: «Что-то неладное творится с Миреле…»
Однажды около трех часов дня сидел он у стола, усталым голосом отвечая на приветствие последнему из бесчисленных клиентов, которые толклись сегодня в приемной с раннего утра.
Голова еле держалась на плечах; он был всецело поглощен мыслями о бурных происшествиях вчерашнего дня; там, в предместье, шел дым коромыслом: за два дня до этого Миреле переехала в гостиницу на тихом бульваре. В одиннадцать часов вечера вызвали к телефону мать Мончика, тетку Эсфирь, и сообщили ей весть, потрясшую дом Зайденовских, битком набитый растерявшимися людьми:
— Шмулик куда-то пропал… Со вчерашнего вечера нет его дома… Уже искали его… повсюду в городе искали… Что? На заводе? На заводе его тоже нет…
Мончик лежал одетый в кровати, дожидаясь прихода матери; ему пришлось прождать до трех часов утра. В виске все время стреляло; ужас, охвативший семью Зайденовских, пронизывал душу до самой глубины. Он ничего не говорил, но в мозгу неустанно копошились мысли о том, что творится у Зайденовских, где родня предполагает — глупцы этакие! — что он, Мончик, всему виною: оттого и нельзя ему теперь явиться туда…
Под утро вернулась домой мать. Он сам открыл ей дверь, а потом долго сидел на кровати возле нее. В озабоченном мозгу его шла быстрая работа, а мать не торопилась… До нее, видно, успели уже дойти слухи о причастности Мончика к этой истории, и она медленно выкладывала невеселые новости:
— Ну что ж, Шмулика нет как нет, и все боятся, что с ним стряслась беда. Ведь взбредет же этакое в голову человеку: как только «та» уехала, он вывесил на калитке билетик, что квартира сдается в наем, а мебель распродается… Говорят, он оставил еще письмо к родителям, но отец и мать стыдятся даже показывать людям это письмо…
Шурин Иды Шполянской рассказывал, что вчера вечером видел Шмулика неподалеку от хромовской аптеки. Недавно кто-то прочел в вечерней газете, что в парке возле больницы нашли повесившегося человека — кто-то из родных помчался в анатомический театр… Мончик уснул на рассвете, и снилось ему, что он живет в гостинице по соседству с Миреле и видит из окна, как Шмулик прохаживается взад и вперед по тротуару.
Теперь, проработав полдня, он чувствовал себя ужасно усталым и был невообразимо рассеян. Встав ото сна, он подумал, что нужно бы еще нынче забежать к Миреле в гостиницу и что она будет рада его видеть; теперь эта мысль казалась ему нелепой. Нужно было еще зайти в банк и повидаться кое с кем на углу возле биржи. Торопливо принялся он собирать разбросанные бумаги, запер их в несгораемый шкафчик и накинул пальто. Но, очутившись у подъезда, он вдруг побледнел и замер, словно при виде призрака: перед ним на тротуаре стоял Шмулик; лицо его имело обычный желтовато-землистый оттенок; он уклонился от ответа на вопрос, где проваландался последние две ночи, и объявил, что у него к Мончику просьба.
— Два дня тому назад, — рассказывал он, — Миреле ушла из дому и ни за что не хотела взять у меня денег. Сколько я ни просил, все было напрасно — она так и ушла ни с чем… А теперь… может быть, ты бы зашел, Мончик, к ней, и уговорил ее, чтоб она согласилась взять хоть немного…
Спустя несколько дней рослый молодой человек в черном осеннем пальто и широкополой заграничной шляпе вышел из подъезда, где помещались меблированные комнаты, и медленно зашагал по направлению к цепному мосту, соединяющему город с предместьем.
То был акушеркин приятель Герц.
Шесть недель подряд шатался он по улицам своего глухого местечка, улыбаясь при мысли о письме, в котором Миреле просила его приехать, а теперь ни с того ни с сего взял да приехал, как будто желая кого-то подразнить. Проснувшись около полудня в своей меблированной комнате, он вдруг вспомнил, что ему уже тридцать два года, что он еще не женат, что многое из написанного ранее давно перестало ему нравиться; что у Миреле, ради которой он ехал сюда, — здесь дом, муж и целая куча родни. И теперь, одеваясь, он порой громко смеялся над собою.
Несколько дней подряд бродил он по городу, все время чему-то улыбаясь.
Чем бы таким заняться здесь? Ну что ж, коли довелось посетить этот незнакомый город, не грех ознакомиться с его архитектурой; а то еще хорошо сходить на цепной мост, постоять возле мальчуганов, которые лущат семечки, и поглядеть, как лед на реке раскалывается на куски, и река, притаившись, ждет какой-то вести издалека.
Однажды, пройдя мост, он углубился в переулочки предместья; мысль о письме Миреле, лежавшем в кармане, неизменно вызывала улыбку на его губах.
Приближался Пурим; тепел был ясный день и яркими солнечными лучами пронизан прозрачный воздух. Колеса телег как-то особенно громко стучали по недавно обнажившимся камням, и на вечернем небе заходящее солнце превратилось в круг расплавленного серебра и сияло ближним и дальним холмам, обступившим город, словно говоря: «Глядите, вот в них вся суть — в этих черных пятнах оттепельной земли, среди тающего снега».
На деревьях вдоль улиц вовсю чирикали угорелые воробьи; бонны с детьми возвращались с прогулки; в воздухе пахло оттепелью и юной свежестью; чувствовалась радость провинциальных ребятишек, которым уже не приходится возвращаться из хедера в темноте.
Флигель Шмулика был пуст и заперт; Герц остановился. Какой-то прохожий указал ему на большой дом Зайденовских; он вошел в переднюю и осведомился о Миреле.
В столовой у Зайденовских лепили из теста пирожки с маком и делали медовые пряники. Вокруг длинного стола теснились домашние, детвора и женская родня. Всем надоедал маленький слюнявый мальчишка, то и дело запускавший ручонку в теплую медово-ореховую массу; старшие поминутно покрикивали на него:
— Фу ты дрянь! Чего пальцы облизываешь?
Герца встретила в передней служанка. Не зная, что сказать ему, она направилась в столовую. Тотчас же оттуда высыпала целая ватага; в небольшой передней стало тесно от людей. Сгорая от любопытства, обступили женщины незнакомца, который с трудом сдерживал улыбку.
Одной девице, пристально глядевшей на Герца, смерть хотелось узнать, кто он такой; она сообщила ему название гостиницы, где жила Миреле, и прибавила:
— Она занимает там две комнаты.
Другая доподлинно знала, что Миреле все время ждет чьего-то приезда. Ссылаясь на то, что Шмулик был в гостинице несколько дней тому назад и никак не мог добиться свидания с Миреле, она добавила:
— Миреле, кажется, не совсем здорова… Она уже несколько дней лежит в кровати…
Вдруг на пороге появилась сама свекровь, моргая близорукими глазами:
— Тише вы! Зачем тут все столпились?
Ей указали на незнакомца, справляющегося о Миреле.
Она подошла поближе и сначала долго глядела на Герца прищуренными глазами, а потом, протянув руку к маленькому сынку, опасливо отстранила его от незнакомого гостя, словно прикосновение этого человека таило в себе заразу. Сплюнув в сторону, словно при упоминании о дурной болезни, она процедила с миной человека, не имеющего со своим собеседником ничего общего:
— Ну да… там живет она… в гостинице…