КОМЕДИЯ ВОЙНЫ

I

Мадам Пражен решила, что первого июля мы поедем в Шарлеруа. Перспектива этой поездки сразу же произвела на меня жуткое впечатление. Но возражать не приходилось: я служил у мадам Пражен секретарем.

Перед отъездом, из-за боязни опоздать к утреннему поезду, я провел очень плохую ночь у моей тогдашней любовницы Корали и ушел от нее на целый час раньше времени. Корали находила мои опасения вполне естественными: она очень уважала богатую мадам Пражен.

Я шагал взад и вперед вдоль поезда. Это напоминало мне август 1914 года, огромные массы мобилизованных, которые мотались с севера на восток и с востока на север. Они, как подхваченные бурей, проносились мимо меня, неведомо куда. Я стоял тогда часовым у этой платформы. Все были пьяны и пели Марсельезу. Это были, я уверен, те же самые, кого я видел первого мая на площади Республики. Люди любят напиваться пьяными и петь. Им неважно, что именно петь, лишь бы хорошо звучало. А бессмертные песни всегда звучат хорошо.

В какой-то мере я и сам был тогда пьян. На меня действовало шумное зрелище этого безрассудного отъезда, этого легкомысленного порыва. Ведь и я уезжаю завтра с парижским полком! И мы действительно уехали 4 августа. Клод Пражен уехал тогда вместе с нами.

Мадам Пражен пожаловала, наконец, на платформу. О, господи! Ужасы, какие я предвидел, начались. Мадам оказалась в форме старшей сестры милосердия и была увешана всеми своими знаками отличия. Я почувствовал, что и мне не избежать выцветшей ливреи прошлого. Ведь уже идет 1919 год.

Вид у мадам Пражен был растерянный, но тщеславный. Ее бледно-голубые, холодно-беспокойные глаза искали чужих взглядов. Чуть сгорбившись, быстро, как будто через силу, шагала она на своих слегка искривленных ногах. Ее костлявые руки сжимали огромный ридикюль темной кожи, украшенный огромной монограммой. Здороваясь со мной, она процедила приветствие сквозь зубы с той подчеркнутой вежливостью, которая всегда меня унижала. Ее голос и походка были надломлены, но в них чувствовалась необычайная энергия. Она устроилась в вагоне в уголке, который я приготовил для нее, и вздохнула: это был один из тех вздохов, какие вот уже четыре года составляют весь смысл ее жизни. Она с удовольствием увидела здесь еще двоих пассажиров: у нее будут слушатели! Разложив вокруг себя газеты, письма и бумаги и направив лорнет на соседей, по (виду богатых буржуа, она обратилась ко мне:

— Мы будем в Шарлеруа в 11 часов 35 минут. Мэр города и мадам Варрэн будут нас встречать.

Заявление произвело свой эффект. Супруги, находившиеся в купе, зашевелили свои жиры и обратили на мадам Пражен взгляды, исполненные уважения.

Когда поезд тронулся, мадам стала перечитывать письма на официальных бланках, хотя читала их уже раз десять. Потом она пробежала «Фигаро» и «Матэн».

— Ах, Дезирэ, оказывается, едет в Руан? Он как будто не говорил мне об этой поездке!

— Нет, мадам...

— Как Дезире переутомляется!

Глаза супругов наполнились грустью и сочувственным вниманием: Дезирэ Босье был. министром десять раз.

Главная черта характера мадам Пражен — страсть к известности. Ей необходимо, чтобы ее знали, чтоб она была освещена тем светом, какой распространяют вокруг себя знаменитости. Сегодня она может быть довольна: Дезирэ Босье, один из лидеров национального блока, стал министром в одиннадцатый раз.

Я знал, что ей дорого обходились связи с этой знаменитостью. Теперь Босье крепко поддерживал дружбу с вдовой Пражена. Но чего стоило ей в свое время добиться возможности стать женой этого замечательного дельца Пражена. Тот вовсе не желал жениться на своей кузине. Он был влюблен в красавицу Дюфюр. Но Мадлен Мюллер нашла верное средство добиться цели: она стала чахнуть и тощать с пугающей быстротой. Пражен, суровый с мужчинами, был до глупости добр с женщинами. В конце концов он попросил ее руки, и семья, поплакав, сколько полагалось, отдала ему бледную девицу.

Таким путем моя хозяйка пробралась в круг лиц, близких к Босье, с которым был в дружбе Пражен, и уже больше никогда не выходила из этого круга.

Всю дорогу мадам Пражен говорила для публики. Разговаривала она так красноречиво, что пассажиры, проходившие по коридору, задерживались у наших дверей. Их захватывало то же благоговейное чувство, что и супругов, находившихся в нашем купе. Эта пара чуть не задохлась, когда мадам, наконец, удостоила их беседы, о которой сама мечтала с первой минуты.

— Благодарю вас, мсье! Теперь я смогу улечься достаточно удобно. «Ах, у меня такое слабое здоровье, что для меня путешествие — жестокое испытание», — сказала она.

Восклицания изысканно вежливого сочувствия полились из уст супругов.

И эта женщина, вся сотканная из тщеславия, имела сына? Неужели можно забеременеть без страсти, вынашивать без чувства? Как поразило меня ее сообщение, что она сама выкормила Клода! Бедняга! Она сделала его слабым, но, несмотря на это, уже в раннем возрасте настойчиво и решительно толкала его по стопам Босье. Несмотря на его хрупкость, она хотела, чтобы Клод стал военным.

Ей было едва пятьдесят, но она, казалось, забыла, что у нее есть грудь, живот. Впрочем, это скорее всего не от возраста. Из-за плохого здоровья она была до крайности худа. Ее взгляд источал холод, иногда совершенно невыносимый для меня. Теперь мадам закрыла глаза. Это ее вечное притворство! Она и на самом деле была утомлена, ее энергия была не по силам ее телу, преждевременно состарившемуся от неврозов и медикаментов, но ей казалась необходимой еще и маска, резко сгущавшая черты усталости.

Можно быть уверенным, что после того, как ее покинул муж, она не имела любовников. Ее жизнь была целиком заполнена притворством и лицемерием. Все было построено на тщеславии. Десять лет она притворялась, будто изучает археологию. Пять лет изображала себя художницей. Теперь она разыгрывала сестру милосердия. Наряду с этими ролями она, чтобы оправдать свои неудачи и свою покинутость, всю жизнь симулировала больную. Даже то, что она делала искренне, всегда казалось притворством.

— Вы, конечно, из Бельгии?

— Да, мадам! Мы валонцы, из самого Шарлеруа.

— Ах, вот как! Я как раз туда и еду с моим секретарем. Я еду искать могилу сына. Он убит в вашей стране в августе 1914 года.

— Ах, мадам!.. Мы понимаем... Быть может мы...

— О нет, благодарю вас! Обо мне позаботятся мсье Гиймот и мадам Варрэн.

Лица супругов расцвели полной удовлетворенностью.

— О, в таком случае вы вполне обеспечены всем. Но мы думали... Мы знакомы...

— Вы знакомы с мадам Варрэн? — спросила мадам Пражен, сурово уставив лорнет на собеседников.

— Собственно говоря... Кузина моей жены...

— Да, моя кузина приходится золовкой мадам Варрэн, — сконфуженно пролепетала дама.

— Ах, вот как?

Мадам Пражен решила, что спутники приличны, но особого внимания не заслуживают.

— Дело в том, что этот господин был сотоварищем моего сына, Клода Пражен, — продолжала она через минуту, указывая на меня жестом собственницы. Чтобы увидеть эффект, какой произведет это имя, она пристально вгляделась в собеседников. Те поторопились изобразить раскаяние в своем неведении.

— Мсье был свидетелем гибели моего бедного ребенка и будет сопровождать меня по полям сражений.

Почему, собственно, о полях сражений она говорит во множественном числе?

Несмотря на пренебрежение, какое мадам Пражен открыто проявляла к этой чете Нуазон или Нуазан, — свою фамилию они не преминули назвать со всей готовностью, — она почти всю дорогу не могла удержаться от беседы с ними. Я мог без (помехи рассматривать расстилавшиеся за окном вагона пейзажи. Они мало запомнились мне, хотя я и исходил все эти места в походах. Тогда я смотрел на все ничего не видящим взглядом. Усталость ломила тело. Скука мешала видеть. Теперь я, удобно усевшись, созерцал окружающее со снисходительной оценкой человека, глубоко зарывшегося в недра мирной жизни, и спрашивал себя: чем, собственно, эти деревни — недавний театр войны--------- отличаются от множества других?

Время от времени мадам Пражен задавала мне вопросы. Она не любила, чтобы я задумывался: ведь это, в самом деле, свидетельствовало, что обязанности службы я выполняю без особого усердия. Я отвечал, что придется. К счастью, мои ответы ее не интересовали. Она отворачивалась и продолжала сообщать чете Нуазон все новые откровения о своей славе и славе ее близких.

Внезапные проявления интереса и безразличия она подчеркивала, как нельзя лучше, маневрируя лорнетом.

Наконец, мы приехали. Мгновенно позабытые Нуазоны утешились тем, что им удалось увидеть вблизи все детали почетной встречи. Я с изумлением убедился, что мадам Пражен окружена подлинным почтением мсье Гиймота, мадам Варрэн и всех остальных, кого они привели с собой. Дело в том, что мадам Пражен отдала своего сына! Она сама побудила бы его уйти на поле брани, если бы у него не хватило решимости. Вот что она, близкий друг самого Босье, сделала во имя Франции и Бельгии! И это еще не все! Разве она лично не взяла шефство над бельгийской деревней? И мертвые, и живые свидетельствовали о ее заслугах!

В глазах госпожи Варрэн мадам Пражен была живым воплощением парижской изысканности.

Мы пересекли хмурый город Шарлеруа и прибыли в дом мадам Варрэн. Здесь мадам Пражен устроилась с буйной радостью. Эту радость она всегда испытывала от всякой случайной экономии, хотя имела все возможности быть расточительной.

Я здорово проскучал до следующего утра. Мадам Пражен повторила в более широких размерах сцену, уже разыгранную в поезде. Этот спектакль я наблюдал уже сотни раз и в Париже.

Мне скажут: если ты не имеешь тех запасов терпения, каких требуют придворные должности, то зачем было брать на себя обязанности секретаря?

Уйдя от войны и не имея средств, я обрадовался первой подвернувшейся должности, дававшей мне время для поисков настоящей работы. Увы, я был ленив и недостаточно пронырлив. Оглушенный условиями мирной жизни, я так и застрял на этом месте.

Я не очень интересовался зрелищем того неистовства, с каким мадам Варрэн накинулась на мадам Пражен. Она истосковалась в провинции и, почуяв веяние Парижа, как бы сорвалась с цепи. Проявилась здесь и грусть о неудавшейся жизни, неизбежная в известном возрасте. Сказалось и физическое тяготение, какое охватывает слабые существа при встрече с другими, обладающими электрической силой богатства и известности.

Хотя мадам Пражен и уверяла, что она не желает ни с кем видеться, к обеду было приглашено пышное общество. Оно, впрочем, показалось мне не слишком изысканным. Так бывало всегда. Мадам Пражен всегда окружали такие люди, на которых она без всякого риска могла испытывать самые грубые эффекты. Ее вполне удовлетворяла эта второразрядная публика.

После обеда я вырвался на волю и отправился погулять. Безнадежность. Город напоминал унылые старые промышленные города Англии. Кроме нескольких домов, сожженных немцами, — никаких достопримечательностей.


II

На следующий день мы, наконец, отбыли «на поля сражений», как выражается мадам Пражен. Это и увлекало и пугало меня.

Мы вышли из автомобиля в Эскемоне. Здесь нас тоже встретил мэр — местный. У него был еще более оторопелый вид, чем у мэра Шарлеруа. Но он проявлял это по- иному, — не как горожанин, а -как деревенский житель. Он был не столь угодлив, но более испуган и более взволнован.

Деревни я не узнал. Отправляясь перед боем на позицию, мой полк проходил здесь ночью. Обратно нас повели другой дорогой. Из-за плохой памяти я успел позабыть все, вплоть до названия, но теперь оно внезапно разбудило во мне волну воспоминаний.

Мэр, извиняясь, повел нас пешком. Мадам Пражен шествовала по деревне с видом скромной и доброй повелительницы: это была та самая деревня, над которой она шефствовала. Собственное великодушие веселило ее, побуждало ее к беседе с первым встречным. Она неожиданно заявила своим надтреснутым голосом:

— Я рада, что мы идем пешком. Мой бедный мальчик ведь исходил в этих местах гораздо больше.

Я внимательно оглядел ее. Была ли она искренна? Каждое слово этой женщины всегда звучало капризом. Я не очень-то верил ее горю: она слишком шумно демонстрирует его четыре года под ряд. Но эта последняя фраза взволновала меня. Никогда я не слышал от нее столь театральных выражений. Быть может, она сделала над собой усилие и сумела постичь настоящее горе? Или, напротив, здесь сказалось то правдивое, что имелось и прежде, но могло проявиться лишь вне обычных условностей?

Большинству людей не хватает воображения, чтобы проявить скорбь. Они вынуждены обманывать, пускать в ход притворные слова, жесты, интонации. Быть может, впрочем, это притворство не умаляет их скорби.

Мы покинули шоссе и двинулись по тропинке. Вид одного из домов внезапно взволновал меня. Пережитый здесь августовский день в один миг снова встал перед моими глазами. Я даже вскрикнул, и мадам Пражен оглянулась на меня.

Ее взгляд показался мне злобным. Я и прежде не раз замечал за ней эту черту, но на этот раз она проявилась с особой очевидностью. Мадам Пражен что-то имела против меня. Но что именно? Очевидно, она не прощала мне того, что я жив, тогда как ее сын, мой товарищ, погиб. Это мне было понятно. Я и сам иной раз испытывал стыд, как будто жизнь, которой я пользовался, я отобрал у тех, кого я оставил здесь.

Те, кого я оставил... Я вдруг ясно почувствовал, что все те, кого я видел тогда на этом поле, лежат под землей. Они остались и находятся здесь и поныне.

Мы все живем под гнетом старинных суеверий, ребяческих представлений. Да откуда нам взять что-либо иное? Мы не знаем ничего положительного, что могло бы ограничить наше воображение. Как мог я теперь, в эту минуту, удержать свои мысли, покатившиеся по наклонной плоскости? Раз здесь были их тела, то здесь находятся и их души. Душа всегда неразрывна с телом, независимо от того, веет ли от него благоуханием или разложением. Эти души голодны, они мерзнут, они страдают. Что-то жутко-реальное, пугающе-живое поднималось с поля. Это всколыхнуло мою память, заставило кипеть кровь в моем мозгу. Призраки стали оживать. С какой, однако, непринужденностью оставил я всех их здесь.

— Вы узнаете местность? —спросила мадам Пражен со скрытой иронией.

— О, да! Кирпичная стена! Вот она, вот кирпичная стена!

Я все увидел, все узнал. Я вспомнил теперь все детали. Но объяснить этого я не мог. Я мог только бормотать что-то, указывая рукой на то, что так сильно поразило меня. Кирпичная стена стояла здесь, предо мной, всего в сотне-другой метров! Эта была та самая стена, по которой мы стреляли, как безумные, та самая стена, у которой мы увидели немцев.

Внезапно я перестал понимать что бы то ни было. Мы находились как раз в той части поля битвы, откуда в свое время перед полком развернулась кирпичная стена. Тогда она была далеко-далеко, и когда мы в полном снаряжении двинулись в атаку, нам пришлось очень долго бежать. На полпути весь полк был скошен. Для этого оказалось достаточным одного единственного пулемета. А теперь эта кирпичная стена совсем близко. То, что тогда представлялось нам огромным, бесконечным, оказалось теперь совсем крошечным. Я чувствовал себя как человек, неожиданно очутившийся на месте своих детских игр.

— Вот она, вот кирпичная стена! — повторял я.

— Что такое? —нервно спросила мадам Пражен. — Где был Клод?

Ее хриплый и недовольный голос вывел меня из оцепенения. Я мог разобраться в деталях, последовательно разместить их.

— Вначале он находился здесь...

... Это было ранним утром. Я вернулся из передового охранения, которое посылали по ту сторону леса. Моя часть вышла из того же леска, откуда позже появились немцы. Кирпичная стена была на полпути между лесом и окопами. Мы видели, как немцы шли по равнине. Весь наш полк выделялся синими и красными рядами. Каждый ряд, увидя перед собой опасность, стал делать попытки спрятаться, окопаться. Каждый стал ковырять своей лопаткой. Слишком поздно! Перед нами были лужайки и соломенные крыши. На лужайках находились коровы, покинутые бельгийскими крестьянами. На полях недавно скошенные хлеба стояли в стогах.

Мы — человек двенадцать или пятнадцать — провели всю ночь в передовом охранении и были очень взволнованы, увидав свой полк. Он был сурово озабочен тем, что предстояло, и неузнаваемо переменился. Мы догадывались, что близятся события. Какой-то конный африканский стрелок, внезапно появившийся на опушке леса, на всем скаку прокричал нам: «Вот они!»

Все же, проходя мимо дома лесного сторожа, мы нашли время спустить с цепи забытую собаку и захватить со стола банку варенья, оставленную в комнате.

Еще ничто пока не нарушало тишины.

Дойдя до окопов, я увидел Клода. Он стоял на коленях на только что разрытой земле, с пенсне на носу. В слабых, неловких руках он держал лопатку и смотрел, как работает солдат, состоявший при нем чем-то вроде денщика.

Он так и остался на коленях, с открытым ртом, бледный, обреченный, со съехавшим пенсне. Я прошел, и мы так и не успели ни поздороваться, ни попрощаться...

— Он был здесь! —с негодованием воскликнула мадам

Пражен.

Она негодовала так, будто понимала, что именно здесь произошло.

Взвод Клода занимал невыгодную позицию — слишком на виду, на самом гребне одного из многочисленных здесь холмов.

Мой же отряд, — как будто затем, чтобы теперь вызвать негодование мадам Пражен, — был укрыт в ложбинке. Здесь было так хорошо, — хотя бы даже во время перестрелки, — что бретонец Козик, например, ни за что не хотел уйти и так там и остался, даже когда все снялись. Это было поблизости от леса. Лес, откуда появились немцы, находился впереди. Он тянулся влево, а отчасти заходил и позади нас. Полк как бы прислонился к этому лесу. Но справа развертывалась гладкая равнина. Немцы продвигались вдоль большой дороги и тоже без прикрытия.

— А вы, вы-то где были?

— Вот здесь! —признался я.

Мадам Пражен не сказала ни слова, но бросила на меня взгляд, который говорил: «Я так и знала, что вам нельзя доверяться...»

— Клод был там. И его капитан тоже, — с достоинством сказал я.

— Капитан! Я достаточно насмотрелась на него в казарме. Это был дурак! Он мог бы разместить их в другом месте...

— Но ведь он и сам был с ними!

Капитан вышел из рядовых. Это был толстый человек с душой чиновника, с круглым животом на коротеньких и слабых ногах. У него было медно-красное лицо с жиденькими грязными усами, похожими на щетину, какой украшают деревянных лошадок. В это утро вид у него был не боевой. И очень просто: капитан мечтал в октябре выйти в отставку. Он был уничтожен первою волной.

Однажды, еще в казарме, я попросился у него в театр, на русский балет. Он сказал мне:

— Ах, это вы, студент? Незачем вам по театрам шляться. Разве я хожу в театр?

Как все выслужившиеся из рядовых, он презирал молодых буржуа с протекцией. А в полку их было несколько дюжин.

— Я мельком видел здесь Клода утром, часов в семь - в половине седьмого.

— Ну, а раньше вы его видели?

— Накануне, — лишь один миг. Потому что он уже был в бою.

— А вы?

— Нет.

Я объяснил ей положение, как умел. Мой взвод был назначен охранять полковой обоз, — сам не знаю, против кого. Но таким образом мы оставались в тылу, в то время как часть полка ввязалась в дело под Шарлеруа — да и то довольно вяло — и вскорости была тоже без потерь выведена из огня.

...Случилось так, что мы долгое время оставались на пустынной дороге, на вершине холма. Мы застряли, и я был доволен. Между тем еще так недавно пред этим, в Париже, мне до того не терпелось в ожидании битв, что я просил о скорейшем переводе хоть в алжирские стрелки, в Марокко.

Правда, я был доволен не тем, что избежал опасности, а тем, что имел возможность, ничего не делая, смотреть на происходящее.

С вершины холма я видел французскую армию, развернутую на равнине под обстрелом. Какой-то старый анекдот, давным-давно забытый и внезапно оживший, чтобы быть сурово уничтоженным! Эти войска, пестревшие синим и красным, напоминали батальные картины

середины прошлого века[1]. Армия устарела и имела растерянный вид. Она была уличена в беспечности и хвастовстве, но всё же пыталась проявить задор, хотя была весьма не уверена в своих силах. Генералы имели грустный вид. Их сопровождали кирасиры, как бы созданные, чтобы умереть где-нибудь под Рейшофеном[2]. Впереди не видно было ничего. Немцы сумели слиться с окружающей природой, что было не так глупо. Видел я еще согнувшегося на лошади артиллерийского майора в стареньком капюшоне, успевшего уже потерять свои батареи. Вспоминалось прочитанное у Маргерит и Золя. Все было похоже на пересмотренное и расширенное переиздание 1870 года. Я вспоминал пессимизм моего дедушки. Он видел Коммуну и не мог забыть Седана[3]. Я вспоминал хвастливый реваншизм моего отца. Я забыл, что и сам участвовал в факельных, шествиях Мильерана и Пуанкаре.

Вечером, когда я сидел на краю дороги, приехал кто-то. Это оказался Барбье, писарь полковника. Он привез приказы для обоза. Я поторопился к нему.

— Ну, как?

— Плохо!

— Вот как! Плохо?

Я и сам считал, что дела идут плохо. Это — дело характера, да, кроме того, с самого рождения я только и слышал, что дела у французов идут плохо.

Сержант Гюжан обратил на нас внимание. Он в нас ненавидел двух буржуа. В нем проснулось старое недоверие якобинца.

Я ушел, повторяя: «плохо дело, плохо».

— Молчать! — грубо крикнул сержант. — Откуда берутся такие типы?! У вас уже поджилки трясутся?!

Я был удивлен этим нагоняем. Но тотчас, сделав над собой усилие, я отдал ему должное, этому сержанту. Ну, еще бы! Он ведь меня хорошо знает! Он прекрасно изучил меня зимой в казармах. Я был зябкий буржуа, лодырь и пессимист.

Я смотрел на Гюжана с завистью и опаской. Косая сажень в плечах, с огромным туловищем на коротких изогнутых ногах, этот ремесленник из Бордо на мгновение показался мне чем-то вроде сторожа на каторге.

Вскоре мимо обоза проплыл весь полк. Я был охвачен тревожным любопытством. Полк выглядел по-новому и казался странным. У него был озабоченный и растерянный вид. Едва успел он ввязаться в бой и стал наугад стрелять в неуловимого неприятеля, как его сразу же отозвали, и он подчинился.

Клод прошел близко от меня.

Я окликнул его. Он взглянул на меня и сделал жест, обозначавший:

—-Ты не можешь себе представить, что это было!

Его движения были взвинчены и беспомощны. Между ним и мною было то расстояние, какое отделяет мертвого от живого или живого от мертвого.

Так как наш взвод не участвовал в бою, нас вечером послали в передовое охранение за лесок.

— Но когда вы проходили мимо него, разве вы ни о чем с ним не говорили? —воскликнула мадам Пражен.

— Нет. Видите ли...

Как объяснить ей это? Конечно, в глазах у нас обоих мелькнул какой-то проблеск воспоминания о нашей парижской дружбе. Но это длилось не более секунды.

— Ну, а потом что было?

-— Потом? Мы целые часы провели в ожидании. Немцы все прибывали.

— Ну, и что же?

— О, мы были вовсе не так далеко один от другого.

—- В таком случае...

— Но, мадам, на фронте ведь не разгуливают так себе...

...Правда была в том, что никто из нас не думал тогда ни о других, ни о самом себе.

Поздней, когда я делал разные движения, которые могли бы спасти или загубить мою шкуру, я заботился не о себе. Это были рефлекторные движения. Рефлекс— один из основных принципов, какие выдвигает жизнь. Дело не в моей крохотной особе, а в общих принципах. Рефлексы сталкиваются, принципы противоречат друг другу: «Человек создан, чтобы жить» и «Человек создан, чтобы умереть»; «Когда нет начальства, его надо создать» и «Я не хочу никакого начальства».

И еще, — все эти часы ожидания мы провели в оцепенении.

Как медленно развертывалось это начало войны. Казалось, ни у кого нет решимости! Немцы, во всяком случае, не проявляли торопливости. Нам пришлось их ждать.

Я очень долго пролежал в ложбинке среди товарищей. Я ел сухой хлеб с вареньем и в первый раз в жизни выпил водки. Меня одолевал сон. Прошлую ночь на опушке леса я не сомкнул глаз: я смотрел, как горели деревни вдали, слушал бесконечный и таинственный грохот обоза. Что это было? Французская армия отступала! Германская двигалась вперед! Бельгийцы покидали свою страну! И потом этот таинственный электрический фонарь, который гулял по полю перед нами и так интриговал нас. Какой-то дурак важно заявил: «это шпион»! Это была первая ночь в моей жизни, которую я провел на открытом воздухе. Стоило для этого подымать на ноги всю Европу!

Меня одолевал сон. Он смыкал мои; глаза, но я снова открывал их, — я не желал пропустить события начала войны. Пушки, безмолвствовавшие всю ночь, стали грохотать справа и слева. Я лежал на земле, имея за спиной ранец и всю выкладку. Меня удивляло, что я как бы пригвожден к земле. Я думал, что это не может продолжаться долго. Это затянулось на четыре года. В наши дни воевать — значит валяться, утопать в грязи, сплющиваться. Когда-то люди воевали стоя. Нынешняя война требует постыдных положений. Я убеждал себя, что, должно быть, я взволнован, ибо переживаю торжественный момент перед битвой. Но ведь волноваться по этому поводу я мог и накануне, и в течение всей ночи. В этот момент я изнемогал от желания спать.

Ах, они всегда обманывают, эти ожидания торжественных моментов! Я ведь столько мечтал об этом моменте! Но в глубине души я никогда не думал, что он и в самом деле когда-нибудь наступит в моей жизни. Ребенком я, действительно, мечтал пойти в солдаты! Но что это были за мечты, что за глупые мечты, лишенные какого бы то ни было содержания! Современный человек, горожанин, весь разъеден мечтами о прошлом.

Однако люди мечтают ведь только о том, чего желают. Если я грезил об этом дне, значит, я хотел его. И правда, я, бедный интеллигент, зарывшийся в библиотеки, я мечтал продлить в реальной жизни вольные месяцы отпуска, периоды бездумной жизни дикаря на отлогом бретонском побережье. Я мечтал объехать весь мир, вести за собой людей на подвиги, разрушать государства и создавать новые.

Но в это утро, охваченный полусном, преследуемый беспокойством, предчувствиями, смутными порывами, я стал догадываться, что ошибался, смешивая жажду действия с любовью к войне. Моя мечта увязла в густой и обманчивой тине. Что общего между моими детскими. мечтами, в которых я был вождем, свободным человеком, распоряжающимся и рискующим своей кровью только для великих дел, и моим реальным положением одного из десяти миллионов клейменых телят и волов? На огромной ярмарке, развернувшейся в Европе под августовским солнцем 1914 года, уже заканчивался пригон скота. Скот проявлял самую героическую покорность, какую когда-либо видела История, испокон веков орудующая стадами. Скоро явятся мясники.

Смутное подозрение не давало мне спать: этот коридор чикагской скотобойни не похож на гордый путь к славе, о которой мечтала моя юность.

Мой сон был прерывист. Я лежал недалеко от лейтенанта, командовавшего моим взводом. Это был молодой, краснолицый нормандский нотариус, несколько смахивавший на англичанина. Он имел театральный бинокль и оглядывал опушку леса впереди и равнину справа. Солдаты, еще не сознавая опасности, но несколько встревоженные, дремали вокруг нас. Настоящих товарищей у меня не было. Крестьянин из Фалез, носивший, подобно мне, капральские нашивки, был недоверчив и подозрителен. Я не ждал от него ничего хорошего во время боя. Почти все эти крестьяне были алкоголики, болезненные дегенераты и плохо переносили наши длинные переходы, — хуже, чем я, тщедушный буржуазный интеллигент, натренировавшийся во время долгих одиноких прогулок по отлогим берегам в Фалькланде.

Около десяти часов я окончательно проснулся. Пушка грохотала сильней то вдали, то вблизи. А может быть еще и ничего не будет?! Может быть, это произойдет не сегодня?! Может быть, они разбиты где-нибудь в другом месте и уходят?!

— Вы не видите их? —спросил я лейтенанта. Мы оба были буржуа и инстинктивно тянулись друг к другу, но сержант Гюжан время от времени приподымался и бросал на меня подозрительные взгляды.

— Нет, пока не видно. Но теперь уж скоро...

Голова у меня гладко острижена, как у каторжника. Мои глаза слипались, уши были заложены. Я приподнялся над комком земли, который с утра заслонял мне горизонт. Деревня была пустынна и тиха. Кирпичная ферма, голубятня. Несколько дальше — молчаливые леса. Оттуда никто не показывался. Быть может, там никого и не было. Сонливость снова овладевала мною. Ничего не будет, ничего не будет! Так чудесно светит солнце! Далекая пальба — это только сон.

— А вот и они!

Лейтенант встал. Я поглядел на него с завистью и стал таращить глаза.

— Они выходят пачками.

Легкий шум пронесся в наших рядах. Я обернулся, чтобы увидеть, как оживают лежащие ряды полка. Вот за стогом майор Тилле. Он мне нравился. Рыжий, коренастый, ладно сколоченный! Рядом с ним — Люк де-Рабутен, чемпион гребного спорта, чудесно знающий поэзию эпохи Ренессанса. Он состоит при майоре для связи. Народу много! Я увидел вокруг себя лица, внезапно ставшие внимательными, дружественными, спаянными воедино.

Запоздавшие события стали стремительно приближаться.

—- Прицел на восемьсот метров!

Я старался управиться со своим ружьем. Я раньше стрелял мало и едва умел разобрать его. Мне всегда помогал солдат, получавший у меня подачки за выполнение грязных работ. В тех редких случаях, когда я стрелял, я делал это, как свинья, и все меня презирали. О, я не причиню зла этим немцам. Я вошел в войну штатским! Я так мало чувствовал себя солдатом, находясь в парижском гарнизоне, в этой столь мало воинственной армии, запертой в казармах! Мы знали только дурацкие упражнения во дворе и словесность. О полевой службе мы не имели понятия. Мы неподвижно провели в казарме всю зиму, законопатившись от эпидемий. Весной полк стали понемногу приучать к движениям. Но я уклонялся от однообразной гимнастики. Я любил только переходы, во время которых мог отдаваться своим мечтам. Все это время я колебался между своим допризывным теоретическим национализмом и казарменным обычаем увертываться от работ и повинностей. Я защищался, зарываясь в мечты. Как только бывало возможно, я добывал из кармана книгу. Вместе с тем меня шокировало, когда так поступали другие.

Конечно, я был не на своем месте. Но ведь не я выбрал это место. Наконец-то мне представился случай учиться жить самостоятельно. Правда, я немного присмотрелся к народу. Ибо, независимо от моей воли, глаза мои смотрят, мои уши слушают. В обстановке кинематографического трюкового кадра в парижской казарме мой опыт не мог, конечно, стать особенно богатым. Там были только отупевшие крестьяне и мрачные, омещанившиеся рабочие. Офицеры? Одни выслужились из рядовых и стали чинушами, только и мечтающими, как бы выйти в отставку. Другие сами не знали, как себя держать с этой публикой. Они стыдились этого хмурого и неподвижного общества и были в отчаянии.

Дежурства, смотры, караулы. Был момент, когда вся надежда на спасение свелась к тому, чтобы опуститься еще ниже: я попросил о переводе в Марокко, в стрелки. Но только как мог бы я жить среди этих скотов?..

Наперекор всему моему опыту, мое я, напичканное книгами и мечтами, продолжало время от времени делать театральные жесты. Я сохранил чистые руки, я не знал ни штопки одежды, ни натирания металлических частей до блеска. Я только один раз был на фехтовании штыком.

Мой штык! Что я буду делать со своим штыком, оказавшись перед немцем? Ровно ничего! Я никогда не дрался даже на кулачках. Мне никогда не приходилось поднимать тяжестей. Я не был человеком из простонародья, — я не занимался ни физическим трудом, ни спортом. У меня был небольшой опыт маршировки и бега. Гребля на Сене оставила несколько мозолей на моих ладонях. Но вся моя подготовка была бы к лицу только барышне.

Значит, я дам себя проколоть первому встречному?

Нет, я не так глуп! Мое ружье будет всегда заряжено.

Но если заряды будут истрачены? Значит, я успею умереть раньше. Я был спокоен за свое ангельское тело.

— Слушай команду! Пли!

Нам было приказано стрелять беспрерывно, чтобы окончательно отогнать немцев, наступавших прямо на нас из леса. Но не прошло и минуты, как все перестали слушать команду. Обезумевшие люди стреляли почем зря, ничего не вид ж, ни на что не глядя.

— Браво! Они уходят обратно в лес!

Наши выстрелы, оказывается, дошли. Но если так, то это не так уж трудно. Мы лихо защелкали из ружей. Это продолжалось всего несколько минут.

Пиф-паф! Идеальная война, война, напоминающая охоту, когда мы стреляли, не подвергаясь обстрелу, длилась всего пять минут.

Потом за стрельбу взялись немцы.

— Они возвратились! Они движутся стрелковой цепью. Одни стреляют, другие продвигаются вперед.

Пули свистели. Все припали к земле. Но страх был не очень велик, так как еще не было раненых. Стреляли наугад, без толку, все хуже и хуже.

Мы вслушиваемся, вспоминаем разные истории. Было нелегко поверить, что смерть — это вот эти мухи. Они поют шутливо и забавно, потом плутовски и хмуро. Вот они хлещут. Внезапно чувствуешь, что это суровые, стальные удары, и сразу тебя охватывает страх и злоба. Ах, мерзавцы!

Кто мерзавцы?

Люди оглядывались друг на друга, строили гримасы и мало-помалу стали разбираться в происходящем. Все в жизни оказывается сюрпризом. Значит, вот это оно и есть. Неприятно, но так оно и есть. Больше не надо воображать: налицо факт. Запуганная всем происходящим, душа уходит в пятки. Она очень нескоро подаст о себе знак.

С тех пор, как прозвучали первые выстрелы, я еще лучше изучил крохотную часть пейзажа, находившуюся на уровне моих глаз и отныне ограничившую собой мою судьбу. Отныне я буду видеть мир лишь на уровне травинки. Навсегда, навеки я зарылся в землю. Мое распластанное тело искало хоть какой-нибудь щели. Пули, летавшие вокруг меня, вбивались в землю, как гвозди.

Первые пули застали меня еще бесчувственным. Я еще не полностью понял, как они опасны. Потом я почувствовал это, потом—привык.

Тогда начался длительный период борьбы. Временами я чувствовал себя патриотом, который начитался книг и газет. В другие минуты я становился тем, что я впервые осознал в казарме, — нулем, ничтожеством, чем-то до конца опустошенным, дрянью, меньше, чем дрянью, нулем. А человек — куда девался человек!?

В другие моменты, все чаще и чаще, я становился чем- то иным: уже не патриотом и не дрянью. Я воспламенялся. Не время спать. Я приподнимался, высовывался до половины из-за насыпи и старательно стрелял. Но я не

знал, куда стреляю, ибо никакого врага не видал. А лейтенант отдавал приказания неуверенно: он и сам видно не знал прицела.

Решительно, я не мог больше оставаться на месте. Окружающие были удивлены. Меня оглядывали с беспокойством. Все чувствовали, что мои причуды могут дорого обойтись. Но никто не решался упрекать меня. Я никогда не видел, чтоб кого-нибудь упрекали за храбрость. Моя смелость привлекала окружающих. Они не могли бы отказать мне, чего бы я ни попросил. Люди никогда не умеют отказать человеку, который возвышается над общим уровнем. И, быть может, в глубине души эти испокон века неподвижные люди только и ждали, чтобы кто-нибудь повел их за собой.

Особенно выделялся один рыжий крепыш-крестьянин. Он любовался мною и лез из кожи, чтобы от меня не отставать.

— Ну, и молодец же ты! — повторял он.

Мало-по-малу завеса выстрелов, окружавшая нас, разбила нас на отдельные группы. Полка больше не было. Остались лишь тут и там небольшие кучки, и одним не было дела до других. Они даже стреляли друг в друга.

Я снова увидел Клода около полудня издали. Он стоял на коленях и стрелял. Он казался растерянным и был похож на слепого. Очевидно, он потерял пенсне.

— Ах, почему вы не занялись им?

У меня было других забот до чёрта! Я внезапно почувствовал себя воодушевленным и рассвирепевшим. Я почувствовал, что я — участник войны. Какой-то взвод, находившийся на возвышении позади нас, умудрился, как это ни странно на взгляд новичков, стрелять нам в спину. По крайней мере, один из наших оказался раненым в ляжку, и пуля, видимо, прилетела сзади. Раненый визжал, а лейтенант и сержанты ругались, делали бесполезные жесты, обернувшись к тылу, и в общем ничего дельного предпринять не умели.

Поначалу я с любопытством рассматривал эту сценку. Она разыгрывалась вяло и неопределенно и казалась бесконечной.

Я столкнулся с самым существенным, что есть на войне, — с вопросом командования.

Нас в этой лощине было тридцать человек.

Кто командир?

У одних были нашивки, у других их не было. Здесь были военные профессионалы и были штатские. Лейтенант —штатский. Это — мирный буржуа. Он видел, что именно следовало предпринять, но предпочитал не замечать, чтобы не оказаться обязанным что-нибудь делать. Что касается сержанта, то вся его убогая сила заключалась в том, что он ни в чем не разбирался. Но я, я-то в этот момент всё сознавал, всё понимал, и это заставляло меня кипеть.

Внезапно, как подброшенный пружиной, я кинулся к лейтенанту.

— Господин лейтенант! Надо сказать майору, чтобы нас поставили в другое место. Разрешите пойти?

Я и сам не ожидал того, что произошло. Сержант Гюжан, находившийся рядом, решил, что я попросту хочу улепетнуть. Мое пылкое усердие интеллигента показалось ему подозрительным. Он взглядом сообщил свои опасения лейтенанту.

— Для этого есть ординарец. Вы мне не нужны.

— Он не является. Это идиот, — возразил я.

— Но ведь вас убьют.

— Да нет! Надо же что-нибудь делать!

Лейтенант, боявшийся двинуться с места, не мог объяснить мою жажду движений иначе, как трусостью.

Я взглянул ему прямо в лицо, потом повернулся к сержанту. Моя решимость хлестала их, как кнутом.

— Вы увидите, вернусь я или нет.

Лейтенант почувствовал по моему тону, что я понял его. Ему стало неловко, и он пожелал оказать мне доверие.

— Ступайте!

Этого я только и ждал! Слава богу! Я двинулся, не раздумывая и не оглядываясь. Я кинулся навстречу выстрелам и испытывал странную радость. Это была радость одиночества, радость от того, что я сумел отделиться от прочих и необычайным поступком превзойти их.

Я испытывал потребность действовать, чтобы не впасть в маразм. В глубине души я чувствовал гнет всей этой посредственности. Она стала для меня самым большим мучением на войне. Она была слишком трусливой и для того, чтобы сбежать, и для того, чтобы победить. Она оставалась на месте четыре года, колеблясь между двумя решениями.

Я бежал неловко, с полной выкладкой на спине и с ружьем в руке, попадая ногою в колдобины. Вот в это время я и увидел мимоходом Клода. Он не заметил меня и продолжал стрелять. Его тщедушное тело страшно сотрясалось от отдачи. Он был бледен, потрясен, растерян...

Я добежал до майора. До чего мы все переменились! На один миг я увидел двор казармы Пепиньер в Париже, в двух шагах от бульваров. Генеральский смотр! Наш милый майор не любил парадов. Здесь, на поле битвы, он был более на месте. Здесь он, очевидно, все обдумал заблаговременно. Он подготовился. Он знал, что его роль начнется в такой момент, как сейчас, а не на парадах и не в канцеляриях. И все же он был потрясен и выбит из колеи.

Нынешнее поколение так далеко от смерти, от страданий, от подлинной природы! А ведь война — это взрыв природных сил. Эти пули, летящие вам в лицо, — это ведь руда, исторгнутая из недр земли. И одновременно это — конвульсии общества, этого толстого животного, которое казалось таким спокойным. Вы ведь об этом и мечтали, господин майор! Вглядитесь же в вашу мечту! Ваши представления о средних веках были элегантны и чисты. Правда, я не знаю, изучали ли вы, господин майор, средние века, как это делал я, историк по специальности. Но к вашим мечтам примешались домыслы ученого безумца, который соединил все отравы и зажег все огни ада.

— Ложитесь, чёрт возьми!

Я нарочно, на зло, продолжал стоять на вытяжку, отдавая честь.

— Да ложись же, дьявол!

Это Люк ухватил меня за шинель. Он был спортсмен и лучше ч меня понимал положение вещей.

Я хорошо помню взгляд, каким они оба глядели на меня. Это было то же недоверие, какое сквозило в глазах лейтенанта и сержанта. Что читали они в моих глазах? Моя бравада казалась им бесцельной. В ней было что- то преувеличенное, что предвещало скоро упадок. Мое требование тревожило их. Наконец, им смутно казалось, что все, что творится, происходит лишь в моей голове, а вовсе не на самом деле.

— Ладно! Передайте им, пусть отступят чуточку влево, поближе к лесу, вой туда, й лощину. Здесь как раз будет размещена батарея 75-миллиметровьгх. Вы будете поддерживать действия артиллерии.

— Слушаю, господин майор!

Гордясь самим собой, я сквозь пули побежал обратно.

В этот момент я внезапно увидел Матиго. Он был убит и лежал бледный. Именно так, — я представлял себе, — застигнет смерть и меня: пуля в самое сердце.

Матиго служил приказчиком в мясной лавке. Это был сварливый, неуживчивый парень, но с добрым сердцем. Смерть придала ему благородный вид. Матиго был первый убитый, какого я видел. Если бы сердце было вольно хотя бы под пулями, я бы остановился, — пусть смеется Рабютэн, — я бы кинулся к телу Матиго и поцеловал бы его. Прах Матиго так же сильно взволновал меня, как смерть моей матери.

Я благополучно добежал до своего лейтенанта. Я упорно смотрел в глаза ему и сержанту. Прежде они не признавали меня, а теперь я торжествовал. Но я был достаточно хитер и демагог, чтобы скрыть свое торжество. Я сделал вид, что растроган их раскаянием, которое стало возможным благодаря моей скромности.

— ...Да поймите же, мадам, я был ординарцем! — сказал я мадам Пражен с гордостью. — Мне приходилось бегать во все стороны, а пули здесь всюду сыпались градом, смею вас уверить.

Но как заставить понять, что на этих мирных полях, снова покрытых громоздкими стогами, на лугах, по которым ходят занятые своей жвачкой коровы, некогда бушевала ужасающая буря, огонь и гром? Здесь сражались между собой бог и дьявол и все воинство их. Мадам Пражен и мэр не чувствовали ничего. Да я и сам уже не чувствовал ничего. Я погрузился в мирную жизнь, я вошел в сделку с этими молчаливыми полями, с этими тучными коровами и этим мэром. И только одна мадам Пражен, из утонченного тщеславия, была целиком занята прошлым.

— Ну, а что же происходило днем? — спросила она. — Товарищ Клода, который был у меня в сентябре, сказал, что все видели, как немцы забрали Клода в плен. Где были вы в это время? В котором часу это произошло?

Было странно думать, что и сейчас, 2 июля 1919 года, над нами здесь то же самое солнце, что и 24 августа 1914 года, — прекрасное, горячее, круглое солнце, наполненное запасом горючего на вечные времена.

— Я ведь уже говорил вам, мадам, что все это выдумки.

Она несколько месяцев внушала себе эту сказку. В начале войны такие выдумки фабриковались пачками, — люди фронта и люди тыла одинаково усердно создавали их из добрых и злых побуждений.

Любой эвакуированный молодец если не рассказывал каждому и всякому, что он видел, как сто тысяч казаков мчались галопом со стороны Фландрии, то шел к этакой богатой мадам Пражен и клялся всем святым, что ее сын попал в плен и находится в Германии в полной безопасности. За это она непременно давала ему пару золотых и тотчас же поднимала на ноги военного министра, министра иностранных дел, короля Испании, римского папу и всех на свете. Она заставляла всех разыскивать призрак ее бедного Клода среди стад, угнанных в плен за все время, протекшее от поражения при Шарлеруа до победы на Марне.

— Поймите же! Совершенно невозможно допустить, что его могли взять в плен. В этот день французы и немцы не приходили в непосредственное соприкосновение, — по крайней мере на нашем участке. Только вечером, продвигаясь вперед, немцы подбирали то тут, то там небольшие группки отставших или трусов.

— Мой Клод не был трусом!

— Ну, конечно!

У меня хватило лицемерия сказать это уверенным тоном. Но, в конце-то концов, что я знал? Правда, в начале похода Клод трусом не был. Скорее даже наоборот. Но вот пришел этот день, глубокий и бесконечный. Не пережил ли и Клод, — как я, как все мы, — целую жизнь за один этот день? Бывают события, бывают испытания настолько серьезные, что они сразу исчерпывают все наше существо, все его возможности. Когда я думаю о том раздвоенном человеке, каким в тот день был я сам, я вижу, что все черты моего характера проявились тогда. Всю жизнь я, вероятно, буду одним из тех двоих, которые появились во мне в тот день. В тот день я открыл в себе храбреца и труса, друга и предателя, человека, которому и присущи чужд здравый смысл.

Правда, за несколько дней перед битвой Клод — маленький, сутулый, но вытянувшийся, бледный, в съехавшем набок пенсне, стоял перед полковником руки по швам и умолял не эвакуировать его. Это было на краю дороги, во время отдыха. Полковник, спрыгнув с лошади, расправлял свои толстые ноги. Бельгийские крестьяне, разинув рот, смотрели на них.

— Но старший врач сказал мне, что у вас ноги в крови, что вы не можете тащить ранец. Вы вчера весь день отставали.

— Но ведь скоро битва, господин полковник!

Я был свидетелем этого. Но это были отклики тылового подъема. А вот, как-то он управится со штыком? Тут-то и скажется вся нелепость этого подъема. В моем взводе был один парень, страдавший воспалением обоих яичек. Его эвакуировали только после трехдневного перехода. Он все время держал свою мошонку, как святое причастие. Среди галлюцинаций бешеного перехода фигура этого солдата стояла перед моими глазами, напоминая Ричарда Львиное Сердце. У меня в детстве была книга, в которой этот король был изображен верхом на коне, грудь которого увешана головами сарацинов.

Я бы все-таки очень хотел знать, что было с Клодом во время атаки. Ибо атака произошла.

— Разрешите мне, мадам, пройти к этой кирпичной стене.

Я все время смотрел на кирпичную стену, как завороженный. Я не мог отвести от нее глаз.

Мадам Пражен не очень быстро передвигалась на своих слабых ногах. У мэра была подагра. Но мы все же пробрались через овражки и колючую изгородь и пошли к этой стене, которая казалась мне тогда такой далекой и неприступной!

—- А вот и каменоломни!

Я, как вкопанный, остановился у ямы.

— Ну?!— нетерпеливо воскликнула мадам Пражей.

— Вот сюда мы и свалились, когда полк вышел в атаку.

— И Клод тоже?

— Его я в последний раз видел в полдень, мадам, я уже говорил вам. Я не знаю, участвовал ли он в атаке.

— Если он был жив...

— Да...

Мадам Пражен продолжала идти, не обращая никакого внимания на мою яму, на эту благословенную яму, где была спасена и преобразилась моя жизнь, на яму, где произошло столько смешных сцен. Именно здесь для меня и еще нескольких! других закончилась атака, подкошенная немецким пулеметом. Именно здесь объяснились между собой капитан Этьен и Жакоб. Именно здесь произошло и мое объяснение с капитаном Этьеном; да еще какое! Здесь для- меня наступил перелом битвы.

Мадам Пражен нетерпеливо позвала меня.

— Идем к вашей кирпичной стене!

Она чего-то ждала от этой кирпичной стены.

— Ну, вот она, ваша кирпичная стенка! — сказала она, наводя лорнет на эту театральную декорацию из «Последних патронов»[4]. Стена была еще вся изрыта нашими пулями. Некоторые, значит, попадали все-таки! Это ясно. Недаром ведь немецкий пулемет несколько раз умолкал...

... Вот! Рядом с кирпичной стеной стояло что-то вроде голубятни, какая-то старая башня. Около полудня немцы ухитрились втащить на нее пулемет. В течение двух часов стреляли мы по этому пункту. И не только мы, пехота, из ружей, — слева от нас стреляли наши пулеметчики, хотя, правда, пулеметов у нас было мало, да и те каждый раз заедало, и они захлебывались и умолкали на долгие, для многих из нас смертельные, минуты.

Мы плевались пулями, мы расстреливали их полными лопатами, мешками, тачками и два или три раза выбивали немцев из голубятни. Тогда для них наступала минута героизма: надо было пройти под кирпичной стеной, подобрать трупы, которые мы наколотили. Охотники — в начале войны их было много, толпились друг за другом в очереди, как у театра. Много званых, мало избранных! Сколько их, этих китайских теней на кирпичной стене, промелькнуло перед моими глазами... Взобравшись наверх, многие из избранных мало-помалу превращались в решето.

Но покуда они жили, они причиняли нам много вреда, их стрельба охватывала всю занятую полком долину. Поэтому нам хотелось не только изрешетить их, но разорвать, раскрошить.

Я обернулся и стал смотреть на поля, на которых мы в этот день лежали. Я смотрел на края ямы, в которой я укрывался, глазами немца, нацеливавшегося в меня отсюда.

Это поле битвы не сохранило никаких следов ее, если не считать царапин на стене. Я смотрел теперь на него с пренебрежением человека, видавшего виды. Это ведь были пустяки по сравнению с Верденом. Да, в тот период война была не таким уж страшным делом. Современная война, настоящая, объявилась не сразу: она приручала нас понемногу, исподволь. Она начала скромно, без особого шума, без особых усложнений.

Для начала игры была введена довольно деликатная и аккуратненькая игрушка — пулемет. Из трех тысяч солдат нашего полка в этот день полегло только пятьсот.

Но и в этот день мы все-таки испугались. Мы еще не знали тогда ни мин, ни «чемоданов», ни ураганного огня, ни газов, ни измен в тылу.

В тот день артиллерия наделала больше шума, чем беды. Утром мы о немецкой артиллерии и не думали. Ее не было перед глазами, и мы о ней не вспоминали. Еще немного, и мы бы поверили, что война ведется без артиллерии. Но она уже двигалась по дорогам вдали. Она надевала очки, чтоб увидеть нас.

Сначала мы не очень верили этому. Свист снарядов слышался то тут, то там. В разных местах раздавались выстрелы. Но мы не разбирались во всем этом, потому что наша артиллерия выступила раньше неприятельской. Но вот над нашими головами пронесся необычный и значительный свист. И вдруг огромный взрыв потряс землю позади нас. Мы были ошеломлены. Так вот она, война! Это уже не люди! Это действует бог, сам бог, великий, жестокий и неумолимый. Опять вой... На сей раз... Нет... Но... Но мало-помалу угроза приближается, принимает все более реальные, ощутимые формы. Это уже не угроза. Это — сама опасность, огромная, всепоглощающая., всеведущая, всемогущая.

Потом все стало усложняться. Протяжный вой бризантных снарядов. Треск шрапнели. Пришло разнообразие, мучительное, извращенное, хищное разнообразие. Небо стало оживать. Небо это — ад! Что это за поезд, грохоча колесами на стыках, пронесся по воздуху? Из этого поезда вылезает банда убийц, позволяющих себе ужасающие шутки: они бьют нас по щекам, хлещут, швыряют наземь.

Каждое мгновенье ожидаешь, что взрыв разорвет на тебе все мясо.

Крик сзади! Первый человеческий крик войны! Наш полк задело. Несколько человек уничтожено.

Нам понадобился целый час, чтобы освоиться. Освоиться? Это так говорится. Ни с чем нельзя освоиться, и меньше всего с этим. По крайней мере я, — да и еще кое-кто, — мы так и не сумели освоиться. Но вся масса!? Она-то ведь привыкла к страданиям, она ведь всегда принимает страдания терпеливо!

Впрочем, этот день был еще не страшен по сравнению с другими, которые наступили впоследствии. Долина оставалась долиной, поля оставались полями. Даже корова, и та оставалась жива почти до самого вечера. И все-таки наши мозги начала охватывать полная растерянность.

Армия начала расстраивать ряды. Части оторвались одна от другой под первыми ужасами огня. Они уже с трудом различали одна другую, а скоро и вовсе потеряют друг друга из виду.

Четыре года подряд все их усилия и страдания будут идти параллельно друг другу и никогда не сольются воедино. Артиллерия и пехота искали друг друга, но не находили. Неизвестно было, где генералы. Мы все стали уже просто отдельными группками, затерявшимися в жестоком одиночестве современного поля битвы. Каждый сам рыл себе могилу. Каждый стоял перед судьбой в одиночку. Впрочем, судьба каждого в отдельности ничем не отличалась от судьбы всех прочих, ибо все было построено на научных основаниях. Это было серийное производство, а не шум разнообразия!

Мы уже посылали ординарцев на артиллерийские батареи, но они не возвратились. Мы решили, что артиллерия нас оставила, что нас покинули на произвол судьбы. Мы стали жаловаться на все и на всех, ибо все оказывалось ужасным—и друзья, и враги. Мы снова посылали на батарею гонцов одного за другим. Но либо они не доходили до места, либо артиллерии было не до нас. Ах, уж эта артиллерия!

Положение стало ухудшаться. Немцы надвигались медленно, но верно. Им помогал все более и более интенсивный огонь их батарей. Мы стали убеждаться, что у нас артиллерии нет или ее очень мало и что немецкая гораздо сильней. И пулеметов у них было больше.

Как ни часто мы их слышали, но видеть немцев нам так и не удавалось.

На лоне природы видны были одни только наши красные штаны. Только они одни оживляли пейзаж.

Безмозглое тщеславие, изумительное идиотство наших генералов и наших депутатов!

Мы еще не знали тогда, что у неприятеля они временами оказывались еще глупей, чем наши.

Внезапно в самой гуще наших пехотных рядов появилась 75-миллиметровая батарея. Она вызвала сенсацию. Ее лихой въезд произвел на нас огромное впечатление. Как раз в эту самую минуту немцы вышли из лесу. Они двигались густыми рядами. И вот 75-миллиметровая открывает сногсшибательный огонь. Раз, раз, раз! Шесть выстрелов по шести скирдам, расположенным прямоугольником. И с каждой скирдой взлетает в воздух целая куча немцев. Лейтенант встал во весь рост посреди нас и все время испускал ликующие возгласы. Нас это захватило. Впрочем, — теперь мы это видели своими глазами, — это была еще довольно гуманная война.

Если бы мы сами не находились под обстрелом пулемета с голубятни, мы могли бы поддержать нашу артиллерию. Мне пришла в голову блестящая мысль попросить о переброске моего взвода. На поддержку артиллерии! Это открывало перед нами блестящие возможности. Ибо если наша артиллерия слишком разойдется, она окажется под угрозой. Эта угроза пришла не сразу. Нас даже охватило понапрасну чувство удовлетворения. Но мщение всё же пришло. И, конечно, оно обрушилось вовсе не на артиллеристов, а именно на нас.

Какую потрясающую нелепость выдумали наши генералы для защиты от вражеской артиллерии! Целый взвод должен броситься наземь в кучу, ранцами кверху! Это называется «щитом черепахи». Какая нелепая попытка — спастись от современной механизированной войны приемами, достойными эпохи древнего Рима! Мы прижимались друг к другу кучами, человек в сорок-пятьдесят, топорща спины. Наши ранцы, образуя своего рода настилку, едва ли могли бы спасти нас даже от шрапнели и осколков, но уж вовсе никуда не годились против бризантного снаряда.

Мы были в двух шагах от передовой батареи, очень скоро взятой на прицел. Повинуясь правилам, выработанным в тихих канцеляриях, мы представляли собой гору мяса, приготовленного для рубки. При таком способе защиты немцы уложили бы сорок жертв одним выстрелом.

В наш взвод они не попадали. Снаряды ложились вокруг да около, но мы узнали об этом лишь впоследствии. А в то время каждый близкий взрыв снаряда разрывал нам сердце на части.


III

Мадам Пражен была недовольна мною. Ее нисколько не интересовало это поле битвы. Я напрасно задерживал ее.

У нее было лишь отвлеченное желание видеть то место, где умер ее сын. Но по-настоящему рассматривать место, где был он убит, она вовсе не желала. Она не знала, что такое война, и не хотела этого знать. Это всецело относится к компетенции мужчин. Женщин это не интересует. Из области мужской компетенции ее, как женщину, интересовали только почести. Несколько образов владели ее воображением. Ее муж был Крупный делец, у него был орден Почетного легиона. Ее сын погиб на поле чести...

Когда такие женщины почему-либо освобождаются от непосредственного влияния их женской природы, они создают себе отвлеченные образы, руководствуются только ими и отдаются им еще более полно, чем мужчинам. Однако должна же была она подумать и о страданиях своего сына, постараться представить себе, что он пережил.

Что она могла себе представить? Вот вопрос, который я все время задаю себе с мучительным любопытством. Что можно представить себе о страдании, которого сам не испытывал?

Мы забываем слишком скоро. Это заставляет думать о бессилии нашего воображения. Когда через месяц после этой битвы я читал «Разгром» Золя, я нашел там собственные переживания. Но мадам Пражен ни к людям, ни к вещам не питала такой любви, как Золя.

Иногда я пытался заговорить с ней на эту же тему, будучи не в силах примириться с полным взаимным непониманием двух человеческих существ.

— Я надеюсь, что он не страдал, — неизменно повторяла она.

Она убедила себя в том, что он не страдал, для того, чтобы ее не беспокоила мысль об этом. Это была единственная самозащита. Но однажды, возмущенный таким лицемерием, я воскликнул:

— А, быть может, и страдал, мадам.

Тогда она ответила:

— Перед ним раскрывалась такая блестящая карьера! Он, вероятно, страдал от того, что ему пришлось всем этим пожертвовать.

Я смотрел, как эта женщина быстро и поверхностно оглядывала через лорнет наше поле битвы. Я задрожал той дрожью, которая не покидала меня в течение всей войны. Ни одна женщина не разделит моего страдания. Но мы-то разве знаем, что чувствуют они, когда вынашивают детей и рожают? У нее были основания торопиться. Она хотела пойти на кладбище. Там имелась одна могила, которую считали могилой Клода. Мы оставили кирпичную стену и медленно пошли на кладбище.

Его устроили немцы в том самом лесу, в котором некогда мы старались укрыться.

Кладбище было очаровательно. В нем проявил себя гений северян. Это был большой квадрат, проложенный в чаще. Посередине одинокая могила. Они оставили

на месте почти все деревья. Вокруг скромных крестов выросло много травы.

Какой покой! Это простое слово сразу пришло мне на уста, при входе на это кладбище. Я был захвачен контрастом между царящей здесь тишиной и смертельным шумом, который ее породил и теперь снова наполнял мой слух.

Я хорошо знал, что разницы между жизнью и смертью нет, что смерть, разбрасывающая газы, так же активна и так же шумлива, как и жизнь... Я видел химические взрывы в подземелье, в общем лабиринте, где смешались пятьсот нормандцев и пятьсот саксонцев, людей несомненно одной расы, брошенных чьей-то рукой друг на друга. Но велика была все же иллюзия покоя на этом кладбище. Иллюзия абсолютного покоя, небытия! Мог ли я, однако, поддаться очарованию этой нежной травы и склонившихся деревьев? Нет! Я помню, что в день битвы, когда жизнь была так ужасна, я не желал этого небытия, к которому обычно стремятся, когда хотят умереть. Таково благотворное действие всякой активности.

Впрочем, мог ли бы я почувствовать то, чего не могу постичь? Все, что мыслит во мне, то есть все, что во мне есть живого, восстает против идеи небытия. Для меня смерть не есть небытие. Для меня это — продолжение жизни: ад и рай неотделимы один от другого.

Только один раз я вплотную подошел к мысли о небытии. Это было, когда я хотел покончить с собой. За несколько дней перед битвой я почувствовал страх. Как-то я рассматривал свое ружье. Сладостное желание охватило меня всего при виде черного отверстия ствола. Что это было? Неужели небытие покорило меня? Нет, это была только баюкающая иллюзия самоубийства. Яд этой мысли обратился в моей душе в успокоительный бальзам. Мысль о самоубийстве — горький бальзам для тех, кто не кончает с собой.

Прогуливаясь в призрачной тени этого маленького саксонского кладбища, я вспоминал те минуты, когда я со всех ног мчался к этому лесу, к этому кладбищу. Я был тогда ранен шрапнелью в голову. В первую минуту мне показалось, что я убит. От сильного потрясения все во мне замерло, а ноги мои, продолжали бежать по направлению к лесу. Но тотчас же, едва ли не в тот самый миг, когда я был ранен, я сказал самому себе: «Какое счастье!»

Счастье было не в том, что вот я освобождаюсь от всего этого, от невыносимого огня, от себя самого, а в том, что мне дано все это познать. «Я узнаю, что такое смерть». Вот мысль, которая молнией пронеслась в моем мозгу. Мысль высшего и чистейшего любопытства, мысль метафизическая, ощущение чисто интеллектуальное.

Вероятно все это было так потому, что рана оказалась легкой. Я не почувствовал прикосновения Смерти, не узнал пытки ее приближения. Напротив! Эта рана давала мне права и привилегии. И, наконец, самое главное — мне не было больно. Под Верденом, когда мне было больно, я так не рассуждал, чёрт возьми! Тогда я проклинал весь мир. Это, правда, ничего мне не дало. Но от этого неосмысленного, бесформенного возмущения должно было родиться новое сознание, не столь расплывчатое, более определенное, — должна была родиться новая форма жизни, сознание зрелого человека.

Мадам Пражен прогуливалась с лорнеткой в руках.

Очаровательное кладбище! Легкий ветерок играл в деревьях, и могилы этого молодого кладбища были похожи на могилы старых кладбищ. Разрушения, причиненные войной, принимали те же формы, что и разрушения, причиненные временем. Большинство могил были безымянны и, следовательно, заброшены. Лишь несколько из них были убраны цветами. Три моих товарища по Политехнической школе[5], так же, как и я, попавшие в этот парижский полк, лежали здесь рядышком. Они все вместе были убиты одним снарядом. Мэр сказал, что то, что от них осталось, занимало меньше места в гробу, чем их имена. занимали на табличках. В гробы нечего было класть.

Здесь было пятьсот немцев против пятисот французов. В Общем наша 75-миллиметровая пушка причинила не меньше бед, чем их пулеметы и тяжелая артиллерия. Штаны серо-зеленого цвета спасли не больше народа, чем погубили красные штаны.

Посередине кладбища находился прах генерала, барона.

— Браво, господин генерал! Вы дали себя убить!.. Совсем как в доброе, старое время!

Но мэр объяснил мне, что генерал был пристрелен в живот каким-то раненым сенегальцем, который плелся по дороге, уже вечером, после сражения.

IV

Что они делали, эти тысячи людей? Что они сделали все вместе? Чего они добились общими усилиями?

... В этот день армия была неподвижна. Люди с самого утра валялись под огнем. Сами они стреляли так лениво, точно у них у всех болел живот.

Мне казалось, что самой инертной частью войск был. мой взвод.

Но среди дня пришло время, когда что-то задвигалось по-настоящему. Откуда это пришло? Извне или от нас самих? От командования или по нашей собственной воле?

Раньше всего пополз по земле слух: «Победа! Наши наступают по всей линии. Мы тоже скоро двинемся вперед».

Мы перестали изображать «черепаху» и ползком разбрелись в разные стороны. Начали появляться новые люди, — неизвестно откуда, из других полков. Какой-то маленький, черный, полный задора капрал бросился прямо- ко мне. Он поторопился сообщить мне, что он из Сентонжа. Мы смотрели друг на друга с удовольствием и доверием. Мы признавали друг друга храбрецами, людьми, которые представляют собой соль армии. Каждый из нас при взгляде на другого чувствовал себя еще храбрей. Мы стали с презрением и угрозой смотреть на тех, которые, распластавшись от страха, лежали вокруг нас на земле. Мы даже вступили в заговор против их неподвижности. Или, быть может, мы прониклись жалостью к их страданиям, порожденным этой неподвижностью? Мы повели агитацию в пользу войны, мы говорили о победе как об особом виде революции. Новая страсть стала реять над валявшимися здесь одиночками, — над людьми, из которых каждый оставался один на один со своим маленьким побитым и стонущим «я». Новая страсть реяла над ними и покрывала их своим крылом.

— Довольно мы ждали, довольно терпели! Это не дело— этак вот давать себя убивать. Немцы-то, небось, наступают. Они такие же люди, как мы! Почему надо дать себя разгромить? Лучше самим победить. Вперед! Майор говорит, что мы перейдем в наступление. Майор крепкий малый, этот рыжий, чудаковатый парень! С таким можно идти!

«Бывают речи, — как говорит Тацит, — которые сами ползут по земле». Решительные слова ползут и находят дорогу.

Сбор всего взвода был назначен там, под деревом.

— Кончилась поддержка артиллерии. Они в нас не нуждаются. Они здорово работают, артишоки! Стоит посмотреть на них, как они работают! Они скинули куртки! Штык примкни! Надо во что бы то ни стало взять эту мельницу, эту голубятню, нанизать на штык, как на вертел, этих паршивцев с голубятни! В чем дело? Мы здесь все мужчины, все товарищи! Полк-то существует? Что бы ни случилось, он будет существовать! Чего же мы дожидаемся?! Полковник, знамя—все это ерунда, и музыка тоже, и лошади тоже. Есть среди нас парни — не бабы. Это-то и есть полк, ядро. А остальные — за нами!

Несколько офицеров и несколько солдат.

Равнина, распластавшаяся под солнцем, была раздавлена германской тяжелой артиллерией.

Вместе с безостановочным потоком пуль, с севера надвинулись пулеметы. Какая разрозненная толпа! Какие неясные чувства и острые ощущения! Как растеряны люди, предоставленные самим себе!

Мы как бы поднялись над всем этим и оглядывали свысока долины. Есть закон необходимости. Было необходимо, чтобы что-нибудь произошло. Поэтому и произошел этот сбор, около двух часов дня... Всем надоело сидеть без дела. Была потребность делать что-нибудь.

— Значит, пошли? Ну, конечно, пошли! Ты идешь? Ну, еще бы! Все идут. Никто не остается! Эй, вы! Кто первый? А почему одни должны идти раньше других? Нас и так мало! Где остальные?

— Надо же, чтобы кто-нибудь, — чтобы кто-нибудь поднялся первым!.. Надо, чтобы кто-нибудь распоряжался... Вот этот, который там встает с земли? Нет, меня от него тошнит. Но тогда, — кто же? Все равно! Кто-нибудь. — Не я.— Кто же, ты или он? —Я? —Я ведь только бедный солдат. Почему я?

Сначала я слушал эти толки рассеянно, но внезапно встрепенулся: но ведь я-то, я здесь, в конце концов! Я вспомнил о том, что я существую. Разве я раньше не занимался самим собой? Разве до этого я не чувствовал, что во мне что-то живет и двигается? Разве я не ощущал, как что-то набухает во мне, согревает меня, рвется наружу? Это было мое «я».

Что испытал я, когда вспыхнула война? Освобождение от казармы. Конец старым законам. Наступление новых возможностей для меня. Приближение нового уклада, новой жизни — молодой, удивительной, легкой. Это было так прекрасно, что казалось даже неправдоподобным. Меня одолевали сомнения. Я предполагал, что вся эта европейская мобилизация не больше, как блеф. Европа испугается той гигантской машины, которую она пускает в действие. Она ограничится чем-нибудь вроде больших всеевропейских, маневров. До настоящей войны дело не дойдет.

«А если все же война грянет, — думал я, — то массы выйдут из повиновения и, за неимением оружия и снаряжения, разбредутся». Я думал также, что и правительства, за неимением денег, тоже скоро окажутся бессильны.

Я держал пари и обязался поставить товарищам три

бутылки шампанского, если только полк покинет казармы.

Вскоре мне пришлось признать очевидность факта: война началась. При первых же известиях о боях в России и Эльзасе мои надежды ожили.

Но мне было глубоко противно то, что происходило на бельгийской границе. Это тошнотное чувство осложнялось целым рядом личных неприятностей. Все это вместе с моей постоянной меланхолией привело меня к мысли о самоубийстве, о чем я уже намекнул выше. 20 августа мы сделали большой переход через Арденны. Меня больше мучила тоска, чем усталость. Я оказался разлученным со своими старыми приятелями — буржуа: они попали в другие роты. Тяготы войны приходилось делить с крестьянами и рабочими, но общих страданий мне было недостаточно, чтобы подружиться с ними. Разгадать предводителей я не сумел. Намечались только первые симпатии и антипатии. Мы еще только наощупь бродили вокруг подлинного опыта, и результаты неопытности тяжело сказывались на мне.

Я обливался потом, ранец оттягивал мне спину, ремень ружья резал плечо. И всё же меня одолевала моя старая парижская внутренняя опустошенность. Как это ни удивительно, но я верил фантастическому слуху, который укоренился у нас в полку, что нас якобы драться не заставят, что нас поберегут для вступления в Берлин, так как мы-де являемся парижским парадным полком. Я — пессимист от природы, а этой бессмыслице я верил.

Но главное было не в этом. У меня было глубокое, пророческое какое-то убеждение, что война эта, со всем множеством ее мобилизованных стад, для меня лично окажется не очень выигрышной, что казарменная скука будет продолжаться без каких бы то ни было перемен. Меня мучило мое подчиненное положение. Приключения войны мне приходилось переживать вместе с простыми, ничем не замечательными людьми. Событие, которого я одно время так ждал, становилось безвкусным и пошлым из-за окружавшей меня среды. От презрения к моим офицерам и солдатам я в одно прекрасное утро забрался в какую- то ригу, где зарядил ружье. Душистый запах сена сразу, как теплый хмель, охватил меня.

Я был один в этой риге. Солдаты были на речке, стирали белье. Свое белье я успел отдать в стирку. Нашелся солдат, который за плату выполнял за меня все грязные работы.

Я сказал себе, что я во всем мире так же одинок, как здесь в этой риге. Мой лучший друг умер, не дождавшись войны, — плеврит унес его в несколько дней. Клод Пражен, тот не думал обо мне, как и я не думал о нем. Жизнь ничего мне не дала. Как определить, что даст мне агония? На славу я больше не рассчитывал.

Предательская дрожь долго задерживала меня в этой риге, полной благоухания. Я почувствовал внезапно, что я ничего не хочу, ничего не могу, что одна только вещь манит меня — черное отверстие ствола моей винтовки. Этот маленький вытекший глаз уставил на меня свои круглые и пустые стальные веки.

Жуткий страх начал овладевать мною. На охапку сена я положил письмо к моему младшему брату. Он был еще ребенком, и я больше всего боялся смерти именно из-за мыслей о нем. Потом я снял башмак, носок. Я ощупывал ружье, этого странного товарища с вытекшим глазом, который ждал только маленькой ласки, чтобы выжечь мне Душу.

Вдруг в ригу вошел солдат, стиравший мое белье. Он вошел и посмотрел на меня. Иногда достаточно одного человеческого взгляда, чтобы снова привязать вас к жизни. О, добрая рига и будничное лицо этого крестьянина!

Все время пребывания на этой равнине я был в растерянности. Но вдруг надежда всколыхнула мои силы. Это была надежда на то, что сейчас развернутся события, которые покончат с глупой, старой иерархией, выработанной в тишине мирных дней. Бог отмечает избранных! Эта равнина станет тем полем, на котором решится моя судьба. Война интересовала меня потому, что я должен выдвинуться, стать капитаном, полковником, — почем знать, — быть может, и больше, — предводителем.

В этой пустой долине развернулось мое «я».

Приподнявшись, я стал осматриваться во все стороны. Я не увидел ничего, но за это время я успел показать себя другим. Меня заметили, на меня обратили внимание, меня окликнули.

Кого избрать? Меня! Никого нет, кроме меня. Разве этого недостаточно? Разве это не громадно?

Я выпрямился во весь рост. Произошло нечто необыкновенное. Стоя здесь, между мертвыми, я узнал, что значит благодать и чудо. Есть в этих словах что-то близкое человеку. Они обозначают преуспевание, радостный трепет, ликование, расцвет. Они обозначают также и сумасбродство, и бред, и опьянение!

Я сразу осознал самого себя, свою жизнь. Значит, это я — этот силач, этот вольный человек, этот герой! Значит, это моя, моя жизнь ознаменована этим подъемом, которому никогда не будет конца.

Я и прежде иногда предугадывал это кипение молодой, горячей крови, в котором сказывается зрелость мужества. Я чувствовал в себе трепет пленника, готового устремиться на свободу. Я был пленник жизни, которую мне создали другие, которую создал себе я сам, я был пленник толпы, сонливости, унижений.

Во мне неожиданно проявился предводитель. Не просто человек, а предводитель. Человек, который не только отдает самого себя, но и овладевает. Предводитель — это человек в полном смысле этого слова, — человек, который в одном порыве и отдает себя и овладевает другими.

Я был предводитель. Я хотел овладеть всеми людьми, окружавшими меня, увеличить себя ими, увеличить их собой. Я хотел, чтобы они всей массой, со мною во главе, пустились через всю вселенную.

Все зависело от меня. Вся эта битва, и завтрашние битвы, и завтрашние революции—все это лежало только на мне, все ждало только меня, умоляло и искало своего разрешения только во мне. Весь мир зависел только от меня. Стоило мне захотеть, и все устремилось бы в одну точку, все совершилось бы, все утвердилось бы.

Стоило мне встать, выпрямиться на поле битвы, и все это движение достигло кульминационной точки; вся эта человеческая масса выросла, ибо увидела, что дело завершено.

Я держал в своих руках победу и свободу. Свобода!

Человек свободен, ему дозволено все, чего он хочет! Человек есть часть мира. А в минуты восторга, в минуты, когда она соприкасается с вечностью, каждая часть мира имеет право осуществить все свои возможности. Победа!..

Победа людей. Над кем? Ни над кем! Над всем! Над природой? Дело не в том, чтобы победить природу или превозмочь ее, а в том, чтобы осуществить предельные возможности природы! Могущество внутри нас! Дело не в том, чтобы с помощью мужества одолеть страх, а в том, чтобы растворить страх в мужестве и мужество в страхе и, отдавшись порыву, дойти до крайней его точки.

Есть ли на свете вообще что-нибудь, кроме порыва? Разве он не является самоцелью?

Ради чего мы дрались?

Ради драки.

Бросить этих вот французов против вон тех немцев, заставить французов обрушиться грозой на немцев. И обратно. Всегда возможна противоположность. В каждую, данную минуту общий итог зависит от меня. Франция и Германия существуют со времен Иисуса Христа. Галлы и германцы. Ничто не переменилось с тех пор. Они вечны, как Египет и Вавилон. Они не способны ни победить, ни быть побежденными.

Битва на равнине — эпизод вечной войны. У нас не было цели, у нас не было ничего, кроме нашей молодости.

Мы кричали. Что мы кричали? Мы мычали, как скоты. Мы и были животными. Это не мы прыгали и кричали, а те животные, которые живут в людях, животное начало, которым живет человек. Это то животное, которое занимается любовью, ведет войны и устраивает революции.

Мы теперь кричали: «Да здравствует Франция!» Ну так что ж, в любовных порывах мы не раз выкрикивали имена женщин.

«Да здравствует Франция!» — я надеюсь, что в своей жизни буду еще иметь повод выкрикивать что-нибудь другое. Этого крика была недостаточно для нас. Но дело не в этом. В конце концов нужно какое бы то ни было имя для того, чтобы дело стало жить.

Я отдавал всего себя раза два или три в сражениях и столько же раз отдавал себя в любовных объятиях. Я отдавал себя. Обратно я ничего не получу. С этим кончено.

Сейчас я стал успокаиваться. Меня уже не так волнует мое грустное прошлое и то мучительное утро. Думаю, что это началось во мне еще с того момента, как прожужжали первые пули. Это вот и есть непосредственный рефлекс на такое раздражение. Сперва он слаб, затем с часу на час он усиливается и создает огромную, необычайную, переливающуюся через края реакцию. Его напряженная сила может быть уничтожена только смертью.

Я пустился со своими солдатами вдоль леса. Большинству из нас предстояло быть здесь погребенными. Сейчас он и обратился в очаровательное кладбище.

В ту минуту я чувствовал единство жизни. Одинаковое право на движение имеют голод и любовь, действие и мысли, жизнь и смерть. Жизнь представляет единый поток, единый порыв. Я хотел и жить, и умереть в одно и то же время. Я не мог желать жить без того, чтобы не желать умереть. Я не мог мечтать о полной, захватывающей жизни без того, чтобы не мечтать о смерти, без того, чтобы не принять свое уничтожение.

Я кричал, я бегал, я звал. Как необыкновенен я был! Как все чувствовали, что я необыкновенен! Признавая меня, они в то же время признавали во мне самих себя. Они были удивлены так же, — как я, нет, все-таки больше меня. Но скоро они двинулись так решительно, как если бы они всю жизнь мечтали о подвиге. Благородство свойственно всем.

Я был велик, я был гигантом на этом поле битвы. Моя тень покрывала и еще до сих пор покрывает его. На каждом участке фронта вырастал такой герой. Вот почему сражение не умирало, а возрождалось с новой силой.

Я кричал, я бежал вперед. Я работал изо всех сил. Я подымал людей, я отрывал их от земли и бросал вперед. Я их тащил, я их толкал, я их организовал для наступления. Я кричал. Я действовал.

Мы продвигались вперед группами, пачками, появляясь то тут, то там. От удивления люди вставали. Они удивлялись тому, что они стоят во весь рост, что они люди.

Превозмогая робость, они смело пускались бегом вперед.

Мы бежали, сами не зная куда. Впереди нас ничего не было. Никого и ничего не было впереди нас. Никто не поднимался навстречу нам, — даже огонь притих, как бы от удивления. Ах, если бы немцы сделали то же, что мы! Или если бы мы два часа назад сделали то, что делаем теперь! Тогда мы бы видели друг друга, мы бы встретились, сошлись, схватились бы!

Но они загородили себя пулеметами и ружьями. Схватки не было. Схваток вообще не бывает — или очень редко. Во всяком случае, в эту войну настоящих схваток не было.

И именно тогда, именно в эту минуту произошло банкротство войны. В эту войну Война обанкротилась. Люди не поднялись среди этой войны, они не подымались, — по крайней мере, все сразу. Они ничего не преодолели, не превзошли, не довели до конца. Они не побросали оружие, — это хитроумное и порочное железо.

Они не встретились, не столкнулись, не схватились.

Люди не были людьми, они не захотели быть ими. Они не сумели стать достойными этого звания. Они не захотели переступить границы этой войны и перейти к другой войне, к вечной войне человечества. Они упустили эту возможность. Это не удалось им, как не удается иной раз революция...

Они были сломлены этой войной. Плоха та война, которая ломает людей. Современная война — война машин, а не мускулов, война-наука, а не искусство, война промышленности, война торговли, война контор, война газет, война генералов, а не вождей, война министров, синдикалистских вожаков, императоров, социалистов, демократов, роялистов, промышленников и банкиров, стариков, женщин и мальчишек; война железа и газов; война, которую создавали все, кроме тех, кто воевал, — война передовой цивилизации.

Никто не сумел одолеть эту войну. Русские, те ушли.

Что-то в мире неладно, раз люди не сумели одолеть эту войну. Надо, чтобы человек научился управлять машиной. Машина истребляла его во время войны и теперь уничтожает его в обстановке мира. Я кричал. Я стоял посреди поля битвы. Я бежал. Я спотыкался и кричал. Какая язва осталась у меня в горле от криков войны!

Люди бежали. Мы бежали, мы спотыкались, мы падали. Ах, мы были не так одеты, чтобы сражаться и побеждать. Мы были одеты, как конторщики, как Тартарены[6], напялившие на себя толстое сукно и увесившие себя разными принадлежностям. Мы были одеты не как мужчины. Мы не могли победить. Нас приучили к казарме, потом отучили от нее, — хотя и плохо, — потом снова стали приучать. Нет мы не могли победить. Я мечтал раздеться донага, освободиться от своего костюма.

Я бежал, кричал, звал. Я звал французов, и немцев.

Я помню сцену, происшедшую два года спустя, среди мук Вердена. Прямо против меня стоял тогда громадный детина, немецкий офицер Фриц фон-Х. и кричал. Он звал меня. Но я не отвечал, а издали стрелял в него.

В эту войну люди звали друг друга, но призывы оставались без отклика. Я почувствовал это после того, как пробежал целую вечность. Все мы это почувствовали. Я почти не подвигался вперед. Я только и делал, что размахивал руками и орал.

Я спотыкался и падал. Все окружающие тоже спотыкались и падали. Я чувствовал это. Я чувствовал, что человек во мне умирает.

Немцы соблазнились и возобновили огонь. И какой! Град пуль! Как легко пробить один сантиметр тела, если пустить в ход целую тонну стали.

Я размахивал руками, я орал до тех пор, пока не зацепился за что-то и внезапно упал.

Нас было несколько человек. Мы все стали навеки товарищами в эту минуту, длившуюся столетие.

Мы свалились в яму. Нужно было передохнуть, отдышаться. Надо ведь бежать дальше. Мы собирались бежать дальше, но...

Еще и до сих пор мы все лежим в этой яме. Выбраться из нее нам так и не удалось. В эту войну возник было порыв, но тотчас же и разбился. Он ни к чему не привел. Слишком он был нечеловечен, слишком перегружен сталью, избит железом. Слишком уж нечеловеческое сопротивление встретил этот порыв.

Наша атака умерла после атаки немецкой.

Прошло немного времени, — минута или час? — пока мы поняли, что представляет собой наша группа в этой яме. Мы быстро стали устраиваться. Мы почувствовали себя, как дома. Мы успели так хорошо отдохнуть, что решили больше не вылезать, стали устраиваться на месте. Здесь не было почти никого из моего взвода, из моей роты. Был тут капитан и несколько рядовых из другой роты и еще какой-то капрал из незнакомого полка, и нормандский крестьянин, тот резервист, который первый заговорил о славе.

В этой яме мы были укрыты не только от пуль, но и от солнца. Битва шла где-то над нами. Она развертывалась в другом мире, который обжигало беспощадное солнце.

Немецкая артиллерия била в тыл, в то место, откуда мы ушли. Мы, оказывается, все же выиграли, снявшись с места.

Мы принялись за стрельбу. Штыки только мешали нам. Мы спрятали их в ножны. Мы отказались от самой мысли схватиться с немцами, встретиться лицом к лицу с живыми людьми. Мы отказались от этого на все время войны. Если кто из нас и приблизился к невидимому и далекому врагу, то лишь на глубине кладбищ...

Мы не знали, что происходит вокруг нас. Мы не задумывались о том, продолжается ли атака. Для нас, попавших в эту яму, она во всяком случае закончилась.

С какого времени стали меняться мои взгляды на сражение, на всю эту войну? Началось ли это с того момента, когда я стал понимать, что дело наше плохо? Или с того времени, как мне стала противна эта армия, которая не сумела довести до конца свой порыв?

Дело наше было совсем плохо. Кто не нападает, на того нападают. На поле битвы началось еле уловимое движение, — медленное, но неуклонное перемещение сил. Немцы двинулись. Они продвигались вперед. Их становилось все больше. Они господствовали.

Они господствовали на земле и на небе. Они захватывали небо, как захватывали землю. Небо принадлежало им. Этот потрясающий шум, который усиливался, рос и заполнял небо, исходил от них. У них была огромная, подавляющая артиллерия.

С нашей стороны не было ничего или очень мало, — ничтожная артиллерия.

Полностью подтвердилось все, что нам говорили. Мы не были подготовлены к войне. У нас не было и самого необходимого. Мы были пропащий народ вместе с нашими депутатами и нашими генералами. У нас красные штаны, и нет пушек, и нет пулеметов.

Жалкие шесть пулемётиков, какие имелись в нашем полку, либо молчали, либо бессильно кашляли у лесной опушки. Орудие 75-го калибра столько же истребляло немцев, сколько их пулеметы истребляли французов, но его больше не слышно.

Пулемет на колокольне, на которую мы бросились, оставался в полной сохранности. Он торжествовал в своем неутомимом бешенстве. Впрочем, мы его уже не замечали. Он затерялся среди прочих сил, обрушившихся на нас.

Что значит один пулемет среди всего этого грохота, который затопил нас?!

Какой это был адский грохот! Только впоследствии я узнал результаты. Разговоры немцев в селе, переданные мне мэром, снова подтвердили эти итоги: пятьсот человек убитыми потерял наш полк в этот день. Эти пятьсот Матиго погибли во время атаки, от пулеметов, а не от неумолкающих пушек. Атакующие Матиго были подкошены и улеглись в своих красных штанах, сжимая винтовки с примкнутыми штыками.

Погиб среди них и наш воспитанник Сен-сирской военной школы; был у нас такой сен-сирец с плюмажем и в бальных перчатках.

Где было знамя? Вообще «где прошлогодние знамена?»[7]. Где был полковник? Здесь не было ничего неожиданного. Дед рассказывал мне такие же вещи. Болтуны Второй империи, болтуны Третьей республики. Моя бабушка, роялистка, презирала принцев, потому что они оказались трусами, которые только и умеют, что дать себя гильотинировать. И мой отец презирал трусов. Он заявил, что ему наплевать на Францию, раз она отдала Страсбург. (Плюйте теперь вы, германские отцы.)

Вокруг нашей ямы обстановка становилась все хуже. Немцы наступали. Я стрелял уже не так усердно, как раньше, когда был в ложбине. Я уже не был солдатом. После того, как я был предводителем, мне было противно вновь стать рядовым.

Пули сыпались на нас градом.

Кстати, представлял ли я угрозу для немцев? Мог ли я убить? У меня были жесты оратора, которые убивают. Пользоваться же штыком я не мог, — сил не хватало. А раз я не мог убить, значит я сам должен был быть убит.

Но у меня были приемы организатора. Они-то и сплотили вокруг меня людей, которые явились моей охраной. Я создал боевую группу, а это было куда как сильней, чем штык в моих хилых руках.

Сейчас все эти типы, окружавшие меня, стали мне противны. Я и сам себе противен. Они были мне противны, потому что плохо следовали за мной. Чего стоило дотащить их до этой ямы?! Следуя за мной, они не заставили меня идти дальше. Я опротивел и сам себе, потому что не сумел вести их лучше, и нуждался в том, чтобы меня подталкивали.

Артиллерия много грохотала, но мало попадала. Впрочем, она деморализовала нас в тот день, и этого хватило на добрых два года вперед. Только впоследствии все переменилось. Бедняги немцы сами погибли под американскими пушками. Я видел в 1918 году, как добрая старая немецкая пехота подыхала под напором американской индустрии. Ах, этот необыкновенный, всемогущий, уверенный в себе гром пушек! Это был голос бога! Истинный бог, длинный, — это он, старый грубиян, ворочал бочки у себя в погребе.

Вокруг нас серьезно хлестало. Становилось невозможно удержать позицию, а в нашей яме не было ни убитых, ни раненых, потому что мы не вылезали на поверхность.

Но Жакоб вылез. Жозеф Жакоб. Он был из евреев. Это был парень не злой, не интриган. Он был красив собой, хоть и вульгарен, не очень умен, абсолютно не образован и скуп.

У него был красивый тонкий нос в веснушках.

Пуля угодила ему в живот. Он свалился с насыпи. Капитан Этьен подполз к нему на четвереньках, как будто насыпь была недостаточно высока. Командир 10-й роты капитан Этьен был христианин.

В течение целого года он придирался к нашему товарищу в казарме Пепиньер: он не хотел, чтобы еврей вышел в офицеры запаса.

Капитан Этьен с минуту глядел на Жакоба. Прямо ужасно, до чего этот Жакоб был французским патриотом. Он был готов умереть за Францию! Евреи не мало потрудились в эту войну за разные «отечества».

Капитан Этьен только что впервые познакомился с войной и делал отчаянные усилия, чтобы не признаться самому себе, что она ему не понравилась. Вид раненого придавал ему силы. Он не мог удержаться, чтобы не подойти к Жакобу. Тот уже позеленел. Правда, Жакоб должен был умереть, а на каких бы то ни было похоронах люди испытывают традиционную потребность разыгрывать комедию. Их великодушное отношение к умирающему — это первая лопата земли на крышку гроба. У Жакоба была пуля в животе, и он зеленел, но имел счастливый вид. Он воскликнул: «Да здравствует Франция!» и этим воодушевил нас.

Я был очень возбужден этим случаем. Я вылез на парапет и стал стрелять, издавая нечленораздельные крики.

Но дела наши становились все хуже. В особенности на левом фланге, у леса. Наши пулеметы окончательно умолкли. Немцы, стрелявшие с колокольни, изрешетили у нас одного за другим всех, кто только мог считаться пулеметчиком.

Немцы вошли в лес и стали продвигаться вперед. Скоро они поровняются с нами, обойдут нас с тыла. Мы будем окружены... Тогда все мы будем либо перебиты, либо забраны в плен. Умереть в этой яме, не двигаясь?!. Смерть предстала перед нами в довольно гнусном виде. Но эта гнусность была довольна приятна, она обещала прекратить весь этот шум...

И вот, в ту минуту, когда я уже, казалось, был раздавлен этим шумом, я сразу выпрямился от страха, от ужаса при мысли, что могу попасть в плен. Это еще хуже, чем казарма. А казарма даже во время войны внушала мне мысли о самоубийстве.

Едва я почувствовал угрозу плена, я пришел в состояние резкой взвинченности. Я как бы сразу проснулся. Но я уже не испытывал того подъема, как перед атакой. Я видел мир уже совсем другим. Он сузился до мысли о моей собственной судьбе, обо мне самом. Бывают люди с особой судьбой. Мне казалось, что было известное совпадение между моим порывом и порывом моего стада. Теперь я больше не верил этому. Я больше не верил, что представление удается. Удачи не будет ни в этот день, ни в последующие. Ее не дождутся ни немцы, ни французы. Люди дерутся, чтобы выразить что-то, изобразить, представить. Взгляните на пчел. Даже они живут затем, чтобы быть замеченными, чтобы фигурировать в какой-то роли. А нам это наше представление не удалось. Я считал, что виновата в этом вся труппа. Актеры были плохо подобраны ко мне, премьеру, который неожиданно проснулся и вошел на сцену. Хор не поддержал. Да и соперник не подавал голоса.

Мне все опротивело, мне стало скучно. Мне тут нечего больше делать. Мне захотелось уйти. Я был утомлен, подавлен, кажется, так же, как и голоден. У меня больше не оставалось спирта.

Были ли у меня в этот день естественные потребности? Я ни разу не помыслил о женщине в этот день.

Я не хотел попасть в плен, — вот прекрасный предлог, чтобы убраться отсюда.

Здесь-то и проявляется великое искушение. Дьявол подхватывает меня и проносит над полем битвы. Дьявол искушает меня гордостью. Дьявол зовет меня к выполнению долга гордых.

Я отвергаю общий слепой рок службы, я не хочу затеряться в массе. Я хочу прорвать сеть, в которую я попал.

Я тоньше других. Я хочу сам выбрать свою судьбу. Я ведь не говорю, что «я не хочу быть убитым». Я говорю только: «почему надо быть убитым здесь, а не там»?

Эпизод, участником которого я сделался, кажется мне слишком ничтожным, смешным. Я хочу чего-нибудь другого. Моя смерть в этом затерянном углу будет бесполезна, напрасна. Кроме того, она грозит застать меня среди слишком уж ничтожных, смешных и ненавистных субъектов, с которыми я связался. Смерть представляется мне в уродливой маске капитана Этьена.

Надо разобраться! Конечно, была перед атакой минута, когда я, валяясь брюхом на земле, представлял собой ничтожество. Мне хотелось очутиться где-нибудь подальше, возле моей матери, или в тихом маленьком домике на юге, где можно спать по двенадцать часов в сутки и есть бифштексы, служа, скажем, сторожем при шлагбауме. Но как бы ни была велика моя склонность к самоунижению, даже к мазохизму[8], я не могу сравнить ту простую минуту с этой, которую мы переживали сейчас.

Переживания минуты не могли долго длиться. Они оказались быстро исчерпаны. Их не могло хватить надолго, ибо, что собственно это дает, — спасать свою шкуру? Зачем жить, если не пользоваться жизнью для того, чтобы швырять ею, как кирпичом в смерть? Война—или революция, то есть опять-таки — война. Вот круг. Из него не выйдешь. Если смерть не заключена в самой сердцевине жизни, как твердое ядро, то какой же, в самом деле, вялый плод эта жизнь?!

Потом была атака. Я узнал, на что я способен, я сформировался. Атака окончательно вывела меня из отупения, в котором я находился все утро. Больше оно никогда не вернется. Я почувствовал свое призвание.

И моя активность сделала новый скачок, перешла в другую плоскость.

Эй вы, люди, взгляните на меня! Внимание... Не дрогнул ли я в эту минуту? Если я дрогнул раз, то ведь это будет повторяться.

Нет, я не дрогнул. Но проделав свой стаж рядового, занимаясь целое утро стрельбой рядом со «штафирками», я почувствовал желание быть полковником. И я был полковником в течение получаса. Но вот я попал в яму. И теперь капитан Этьен может командовать мной? Нет, на это я не согласен.

В следующий раз, будет ли это война или революция, я буду или полковником, или дезертиром.

Да, я буду дезертиром, я буду за шлагбаумом, если вы не можете произвести меня в полковники. Второй раз оказаться жертвой дурацкой мобилизации я не желаю. Я не хочу, чтобы капитан Этьен командовал мной уже после того, как я проделал свой стаж рядового.

В этой последней войне я не был признан. Но я защищался от результатов этого непризнавания.

Я соглашался быть убитым. Но по-скотски ожидать, пока меня убьют, я не желал. Я устраивался, как умел. Я отправлялся на фронт, когда меня тянуло, но храбрость проявлял я лишь тогда, когда мне этого хотелось. Я становился на время капитаном или полковником, —когда мне случалось заменить кого-нибудь или сделать что-нибудь необычное. В остальное время у увиливал, уклонялся, лодырничал.

Впрочем, даже если бы я и был полковником, я не отказал бы себе в том, чтобы при случае дезертировать.

Ну, а миллионы людей, людей действия, которые останутся, их я оставлю вам!

Соберите их, как нынче, и еще других. А я отберу из них несколько десятков и Силой брошу их на подвиг.

«Миллионы, которые останутся, их оставлю я вам», — сказал я.

Однако анализ событий этим не исчерпывается. Всю эту систему моих рассуждений, вращающихся вокруг вопроса об иерархии, охватывала другая, более обширная система. Когда я хотел покончить с собой, когда впоследствии мне захотелось уйти с поля битвы, во мне говорило мое естество, которое защищало самое себя. Это был человек, который бросил ружье, с ужасом швырнул прочь этот страшный механизм; человек, который восстал против тяжелых орудий и жестоких пулеметов.

Война больше не война. Вы убедитесь в этом, фашисты всех стран! Вы убедитесь в этом в тот день, когда будете валяться брюхом на земле в собственных нечистотах. Тогда не будет больше ни плюмажей, ни позументов, ни шпор, ни лошадей, ни трубачей, ни громких слов. Будет один только газ промышленного производства, и он будет разъедать вам легкие.

Современная война — это проклятое восстание материи, порабощенной человеком.

Как можно защищаться от землетрясения? Только бегством!

По-настоящему, до глубины почувствовал я это под Верденом. Об этом я расскажу в другой раз.

Не будем смешивать разные вопросы. Здесь две разных области: вопрос о человеке на современном поле битвы и вопрос о главнокомандующем.

Я выехал из Шарлеруа, как главнокомандующий, оказавшийся не у дел, а не как простой рядовой.

Я не мог чувствовать себя заурядным человеком, ибо, вместе с людьми, я — Человек. Вот почему я все снова возвращался на фронт. Я повторял и углублял свой стаж нижнего чина в рядах, на линии огня. Я больше уже не желал быть офицером. Я согласен быть полковником или солдатом, но ни в коем случае не лейтенантом запаса.

Впрочем, это был всего только каприз гордости. Как можно укрываться в канцелярии, если в бою есть шансы навсегда завоевать себе власть? Ради этого стоит рисковать и тем, что будешь убит в яме в двадцать лет, еще не знав женщин, еще ничего не сделав, ничего не высказав.

Однако вернемся к этому дню. 24 августа 1914 года я впервые вышел из подчинения. Долг предстал передо мной в уродливом и унизительном виде, — в виде усатого капитана, наряженного в красные штаны. Чтобы совершить что-нибудь, надо раньше всего суметь убить в себе чувство хорошего вкуса. Я был молодой буржуа и еще не знал этого.

Внезапно вся битва и все мои переживания сомкнулись вокруг капитана Этьена.

— Господин капитан, — -сказал я, —мы будем окружены!

— Молчите, — ответил он, испуганно глядя на двух-трех человек, которые могли меня слышать.

Но услышал только один, да и тот глядел на меня глазами сообщника.

Капитан посмотрел на меня с недоверием и: ненавистью. Вероятно, в этот день у меня на лице было с угрожающей ясностью написано все то необычное и недозволенное, что я чувствовал.

Думать, мыслить посреди поля битвы?! Да видано ли это? Ну что ж, ведь мобилизовали интеллигентов. Трудные люди оказались в рядах. В том, что касалось самой битвы, мы с капитаном хорошо поняли друг друга.

«Он хочет дать драла!»—подумал обо мне капитан.

«Он хочет попасть в плен!»—сказал я себе о нем.

Мы все от природы плохо относимся к окружающим. Оба мы с капитаном дурно истолковали то, что могло быть выражено словами:

«Он хочет маневрировать», «он хочет сопротивляться».

Мы посмотрели друг другу в глаза. У него были большие полицейские усы. В этот момент он, вероятно, очень хотел -бы быть полицейским на площади Оперы в Париже. Я казался ему опасным интеллигентом, с глазами сумасшедшего.

— Они продвигаются в лес. Слышите? Это они стреляют! Нас захватят здесь, в этой яме.

— Нет, они будут отброшены.

— Кто же это их отбросит? —спросил я враждебно, с иронией пораженца во взгляде.

— Да там, сзади, увидят!

Я взглянул назад. Что там было сзади? Ничего не видно было. Майор? Полковник? Генералы? Куда они девались? Начинался тот период войны, когда все прятались по трое в одной щелке.

— Ладно. Не ваше дело. Стреляйте!..

«Он, пожалуй, прав, — думал я, возвращаясь. — Если каждый солдат начнет рассуждать...»

Но спустя минуту внутри меня рычало:

«Я, это — я! И я не хочу попадать в плен!»

Я отправился в самый конец нашей случайной траншеи, — в сторону леса. Там торчало двое-трое раненых. Они палили прямо в небо, в глупой надежде, что попадут в немцев.

— Что, немцы наступают? —крикнул я.

— И как еще наступают.

— Они стреляют уже с фланга. Я их -видел.

— Тьфу, чёрт! Я так и знал! Мы попались!

— Да, мы попались! Мне-то наплевать, я ранен, — сказал солдат.

Но я-то ведь ранен не был?!

Однако у меня- еще было чувство солидарности по отношению к моим случайным товарищам. Я вернулся к капитану. Он с ружьем в руке стоял среди небольшой кучки солдат и блуждающими глазами смотрел на агонизировавшего Жакоба.

— Пули уже перелетают через парапет. Еще пять минут, — и они будут стрелять нам в спину. Надо уходить!

Я сказал это ему прямо в лицо и очень резко. Он вскинул ружье, точно хотел стрелять в меня. Но возразить было нечего. Я говорил совершенно очевидную правду, и мой взгляд пронизывал его насквозь.

В одну минуту он перестал быть капитаном. Капитаном стал я, это было совершенно очевидно. Как всякий, у кого ушла почва из-под ног, он говорил наивные вещи.

— Я не получил приказа об отступлении.

— Как бы вы хотели получить этот приказ? Но ведь инициатива...

Меня стал душить смех. Я представил себе, как выглядела бы эта сцена во дворе казармы. Я расхохотался.

— Ладно, молчать!—сказал он голосом, в котором смешались и бешенство и мольба, и отвернулся.

— Надо уходить, — повторил я. — Я не хочу попасть в плен в самом начале войны.

Ирония и бешенство трясли меня и обрушивались на него.

— Молчать! Стреляйте!

— Это верно, что мы попадем в плен, — сказал один из солдат, глядя на меня с доверием и симпатией.

— Тебе хочется в плен?

— Нет.

У него был тот же порыв, что и у меня. Кто он? Трус? Храбрец?

Он был один из тех, кто хорошо шел за мной в атаку.

Усатого капитана мучали стыд и ненависть. Этот здоровенный трус хотел выполнить долг, то есть не двигаться с места. Недаром я всегда ненавидел моих офицеров и моих учителей. По какому праву такая ограниченная посредственность может отдавать мне приказания, может кичиться какой-то смехотворной иерархией?

Он прекрасно понимает, что приказывать могу я ему и приказываю. Мне вспоминается один ограниченный профессор, имевший надо мной только превосходство возраста и взявшийся преподавать мне Платона. Он ненавидел меня и проявлял это, а я должен был слушаться. Так обозленный мелкий чиновник подолгу задерживает вас у своего окошечка.

Можно еще мириться с посредственностью вообще, поскольку она — явление массовое. Но в деталях, при каждом конкретном унижении, трудно сдержать гнев. А гнев — плохой советчик.

Отсюда один лишь шаг до желания стать генералом, министром, диктатором, произвести революцию, чтобы всех их держать под своим сапогом.

Я предостерегал себя от подобных желаний.

Да, этот капитан меня удержать не мог.

Я внезапно выскочил из ямы и пустился бегом к лесу.

Новая атака, моя личная! Полный гордости, бежал я среди свиста пуль.

Внезапный удар в затылок. Ах, умираю...

V

Вечером, вооружившись электрическими фонариками и факелами, мы опять пошли на кладбище. Это был задумчивый парк. Среди дерева, под покровом ровной и мягкой травы, оно дышало глубокой и живой грустью. О, маленькая Валгалла, где царит молчаливая чистота мужества.

Мы пришли на поиски химеры, — некоей личности, регистрационного номера.

При свете факелов мы, христиане и евреи, шли на поиски талисмана, к которому прикреплена жизнь европейца — на почти безнадежные поиски собственного имени. Мадам Пражен разыскивала имя Пражен.

Эта мадам Пражен, урожденная Мюллер, разыскивала имя Пражен, как некую принадлежащую ей драгоценность. Она хотела использовать свое право написать здесь имя Пражен, отметить это место тем именем, которым была отмечена она сама.

Именно это, а вовсе не ее сын был предметом ее поисков.

Кроме факелов, у нас были лопаты и клещи. У нас были деньги и власть. Мадам Пражен имела орден Почетного легиона. Она хотела получить такой же орден и для сына, но он погиб слишком рано.

И вот мы в темноте, среди сырости ночи и сырости земли, принялись впотьмах расталкивать толпу, обыскивать ее, требовать у нее документов.

Эта толпа лежала ниже обычного уровня. Она смещалась в благородстве смерти и в химических тонкостях могилы. Мы обрушились на эту толпу с облавой, мы собирались тащить ее в полицию. Двум или трем трупам мы оказали честь, признав в них Клода Пражен. Мы были мелочны и глупы, как тупоголовые спириты.

Конечно, истинная страсть может сделать священной любую минуту, приобщить ее к вечности.

Но мадам Пражен, которая всюду носилась со своими эфемерными, надуманными заботами, не знала страсти. Грудь мадам Пражен была лишена тепла.

— Может быть, это — немец, а может, и француз, — глухо сказал кто-то, когда открывали первый гроб. Как бы желая отвести эту смехотворную угрозу, мадам Пражен прикоснулась пальцами к своему ордену.

Последняя доска была поднята. Бесформенные останки были слишком велики. Мы все единогласно отказали им в имени Клода Пражен. -

— Он громаден, как немец, — опять воскликнул дурак, который взял на себя роль хора в античном театре.

Я вспомнил мясника Матиго, первого убитого, которого я увидел распластанным на земле. Как он был громаден, и какое удивленное выражение сохранило его лицо!

Поиски наши близились к концу. Золото мадам Пражен давно уже работало за нее в этих краях. Оставалось обследовать еще пять могил. Они имели кое-какие нужные приметы, но внушали также и сомнение.

— Если это не Клод, — могли бы мне сказать, — то это и не Матиго, потому что у него золотой браслет.

— Почему же? —возразил бы я.— Красавец Матиго мог быть педерастом или сутенером.

Подняли крышку другого гроба.

— Это он, — сказала мадам Пражен.

Сквозь тление сохранилась улыбка. Один передний резец был короче другого, как у Клода. Прекрасный повод для судебной ошибки. На него и набросилась святотатственная жалость.

— Не стоит смотреть остальные.

— Как вам будет угодно, мадам Пражен, — сказал мэр, довольный, что все так скоро кончилось.

Но тотчас, не желая, чтобы деньги были заплачены даром, она приказала открыть и остальные гробы. Но в них она так и не заглянула.


VI

Мы ночевали у мэра. У него была прекрасная буржуазная дача, но землю свою он обрабатывал самолично.

Обряды потянулись без конца. Утром мы отправились в церковь. Из Шарлеруа приехала мадам Варрэн со своими знакомыми.

Наше шествие через деревню было значительным событием.

Я держал подмышкой сверток и шел рядом с мадам Пражен, все еще наряженной в форму сестры милосердия и украшенной орденом Почетного легиона, и разными другими орденами.

Ее длинное худое лицо производило сенсацию. Глаза ее казались полны горя. А на самом деле у нее были такие же глаза, как у всех одиноких старых женщин. Это — глаза, сосредоточившиеся на какой-нибудь одной точке в пустоте.

Мы вошли в церковь. Мадам Пражен была католичка.

Нашим обществом руководит то, что называется снобизмом. Есть снобизм католический и есть снобизм социалистический. Все от снобизма. Снобизм — это единственная форма поведения, доступная людям, которые живут воображением. И ивритом воображением, обращенным в прошлое. Снобизм всегда набрасывается на что-нибудь уже ушедшее. Люди у нас умеют интересоваться только чем-нибудь минувшим. Стоит чему-нибудь отойти в прошлое, как оно становится интересным. Как только возникает какой-нибудь памятник прошлого, вокруг него сразу же организуется свой снобизм. Мадам Пражен, приняв католичество, вообразила, что принадлежит к древнему роду, который живет во Франции пятнадцать столетий.

Ей казалось, что так эффектнее. Таковы забавы воображения.

В церкви была толчея. Здесь были и крестьяне, и буржуа. Все толкали друг друга, чтобы увидеть благородную даму, приехавшую из Парижа.

Я тоже до некоторой степени привлекал всеобщее любопытство. За кого меня принимали? Люди редко принимают нас за тех, кем мы являемся на самом деле. Быть может, меня принимали за ее любовника.

Так или иначе, я был в некотором роде одной из принадлежностей ее роскоши, одним из лучей ее славы.

Кюре был похож на мэра, у него не было лишь усов. Да и по должности они были братья-близнецы. Так и живет мир: в каждой деревне, в каждом становище есть колдун и есть начальник. Они ненавидят друг друга, но они сообщники. И добрым людям они нужны оба.

Мэр был крестьянин и кюре был крестьянин. Оба не были девственниками, но не были и бабниками. Кюре был развратником не в большей степени, чем мэр, — надо это признать. Оба были важны, довольны и имели озабоченный вид. Мелкие амбиции мучили их, как насекомые, и иной раз долетали даже до границ всего кантона, хотя главным образом сосредоточивались здесь, в родной деревне.

Мы выслушали мессу. С пятнадцатилетнего возраста не бывал я в церкви. За это время я успел несколько изучить историю церковных обрядов. Когда я вижу, как кто-нибудь из этих колдунов в великолепном азиатском облачении совершает евхаристию, принося бога в жертву богу, я ликую. Мир нелеп, но жесты его прекрасны.

Но и кроме молитв есть великолепная минута в богослужении, это — сбор пожертвований. Прихожане жертвовали только пуговицы от штанов, они рассчитывали на щедрость мадам Пражен. Она потрясала над кружкой тысячефранковым билетом. Я очень хотел бы иметь такой билет, чтобы кутнуть в Брюсселе. Деньги нужны мне так же, как и кюре, ибо я тоже интеллигент и тоже живу за счет богатых.

Когда месса кончилась, мадам Пражен заторопилась к дверям, чтобы выйти из церкви первой, оказаться впереди прихожан и приезжих, явившихся из Шарлеруа.

Я следовал за ней со своим свертком. Быстро распоров его ногтем, она извлекла из него карточку и стала раздавать выходившим из церкви.

Операция была подготовлена, и викарий, — тоже крестьянин, — сам направлял детей к мадам Пражен, заботясь о том, чтобы каждый получил картинку.

На картинке был изображен Клод Пражен, против чего он не мог возразить. Тут же следовало перечисление его званий бакалавра и кандидата естественных наук, описание его легендарных подвигов и объявление в приказе по армии, буквально вырванное госпожой Пражен у Босье.

Маленькие белокурые и черноволосые бельгийцы принимали картинки с невозмутимым и почтительным видом.

Быть может, там и до сих пор говорят о Клоде Пражен, хотя сама жертвовательница уже забыта.

Впоследствии мне припомнился этот день. Хоронили одного крупного ученого. И вот его вдова уже на кладбище вступила в пышную роль ученой вдовы. Женщины почти всегда разыгрывают роль: они — карикатуры на своих мужей.

Сопровождаемые народом, мы снова пересекли деревню. Я посмотрел на мадам Пражен, — она, казалось, постарела, она была подавлена чем-то. Но чем? Я был поражен, как плохо я знаю ее. ,

В конце концов, что я ставлю ей в вину? Ведь нужно же, чтобы человечество выполняло обряды. Нужно, чтобы оно отличало разные моменты в жизни. Но ведь возможности-то поневоле ограничены, и обряды повторяются, повторяются и жесты. Браки и погребения —это как войны или революции... Неужели из скромности, из целомудрия она должна была забыть Клода?

Идея бессмертия родилась в мире тех, кто не забывает. В памяти матерей и друзей умершие прекрасны и торжественны. Здесь их Елисейские поля.

«Но есть разные манеры совершать обряды», — скажете вы. Ну, что ж, у мадам Пражен манера хорошая, наивная. Она не очень отличалась от этих крестьян, они понимали ее и одобряли. Она напускала на себя важность, но они и сами этого желали.

Раздача карточек и милостыни. Что другое придумала бы какая-нибудь дама в древней Греции или древней Иудее? Что другое будет делать в будущем жена знаменитости, если только она не сможет погрузиться в забвение, в молчание?

Но это было бы слишком изящно.

Мадам Пражен не могла приобщиться к славе своего сына. Формулу «гордиться кем-нибудь» надо понимать буквально. Могла ли она не гордиться своим сыном? Если бы не гордость, она забыла бы о нем.

Тем временем мы расселись и стали есть. Ели много. Буржуа и крестьяне сначала побаивались друг друга, но жратва и выпивка — враги социальных преград. Работая в животах, природа в конце концов сближает сердца.

Под конец встал мэр и вытер усы.

— Для меня честь приветствовать среди нас, от имени всех мне подведомственных и всех жителей нашей общины, парижскую даму, госпожу Пражен, — сказал он. — Это достойная женщина и мать отважного солдата. От имени всех жителей общины мы благодарим ее за то добро, которое она делает понемногу всему нашему населению. Мадам Пражен хорошо использует свои деньги и подает гражданам добрый пример. Мы не забыли славных французских солдат, которые пришли к нам защищать честь Бельгии. Сын мадам Пражен положил здесь свой живот. Он не один. Нам было очень грустно смотреть, как они, храбрые бойцы, отступали и оставили нас в руках неприятеля на целых четыре года. Но... каждый делает, что может. Когда они вернулись, — я говорю про англичан, — мы были очень довольны. Мы заботились о больных и раненых. Мы благодарим мадам Пражен за доверие, за то, что она пожелала, чтобы ее сын покоился на бельгийской земле, где он пролил кровь. Бельгия и Франция — это два пальца на одной руке. И они всегда будут за всеобщий мир. Всегда будут защищать справедливость. У вас, мадам Пражен, в нашей общине только одни друзья, и это — ваша семья, где вам всегда будут рады. И мы благодарим вас от имени всей общины.


VII

Когда я пустился поперек поля, никто не последовал за мной. Они все остались в яме. Лишь поздней кое-кто, в том числе и сам капитан, выбрался оттуда. Впоследствии я встретил капитана в запасном депо. Мы поздоровались очень натянуто. Возможно, что я вылез из ямы слишком рано. Если бы я не вылез, никто из них не решился бы сделать это. Я несся напропалую среди пуль, которые свистели и кружились вокруг меня. И вдруг, — бац, — я убит. Да, я убит. Я получил страшный удар в затылок. Я убит. Я умер.

Тут-то и наступила эта метафизическая минута. Оказывается, _я не был убит. Ноги мои продолжали -двигаться и несли меня к лесу. Я повел рукой и потрогал затылок. Рука моя оказалась полна теплой крови. Текла моя кровь. Я вспоминаю, как я был горд:

— Я — мужчина! Вот течет моя кровь!

Я не отрекаюсь от этой гордости, не отрекаюсь от этого опьянения мужеством. Пусть завтра снова прольется моя кровь. Но пусть это произойдет во время занятия спортом. Ибо война для блага человечества исключена навеки. Война - один из гнуснейших ликов нашей современной культуры.

Кровь моя текла, но ноги передвигались. Пошатываясь, я добрался до леса. Я думал, что в лесу я буду в безопасности. Мысль оказалась достойной страуса, ибо осколки стали сопровождались здесь тысячами осколков дерева; каждый разрыв снаряда усиливался здесь в тысячу раз.

Думал ли я тогда о Франции?

Я извлек пакет с индивидуальной перевязкой, который нам приказано было держать в кармане, под рукой. Разве мы все не были кандидатами в инвалиды? Я ткнул пальцем в рану на затылке, — рана была неглубокая. Вероятно, шрапнель, — не знаю. Я, впрочем, так никогда и не узнал этого. Все в современной войне не имеет имени, как и в современной жизни.

Кровь стекала мне на плечи, на спину. Она была горяча и молода, — мне было двадцать один год. Я был ранен. Тотчас же гордость моя сменилась цинизмом: я ранен, значит отныне я выбываю из игры. Я ухожу в прошлое, я делаюсь бывшим участником войны. Я — вне армии, вне войны, я — почти штатский. Но я получил посвящение. Теперь мне дозволено все: и гордость, и подлость. Я могу все отвергать, от всего отрекаться. Я перехожу в одну категорию с женщинами, детьми, стариками, инвалидами, в одну категорию c правителями. Подобно им, я имею право на все виды цинизма.

Ружье я бросил. Я поверил в свою звезду и, естественно, больше не рассчитывал встретиться с неприятелем. Я бросил ранец. В ранце лежала единственная книга, которую я взял с собой, — Заратустра. Плевать я хотел на Заратустру. Я сбросил с себя все снаряжение, подсумки, штык. Я был безоружен. Я задыхался, мне было жарко. Я расстегнул шинель.

Моя кровь была на мне. Я мог уйти. Кровь была моей защитой, моим оправданием, моим подложным документом. Я был безоружен, как штатский, как подданный нейтральной страны. Но в это время я подумал о Франции.

Франция была побита. Я терпеть не могу побежденных. Я отвернулся от Франции.

Я преклонялся перед немцами, которые настигали меня с тыла. Это — поражение, это—разгром. Задача в том, чтобы уйти. Раньше всего надо было добраться до такого места, где мне сделают перевязку и окажут помощь. Не истеку ли я кровью? Не. упаду ли без чувств? Надо собрать весь остаток своих сил. Раз я не убит, надо жить. Сейчас мой долг — спасать свою шкуру.

Я чувствовал себя, как актер, который вышел за кулисы и- отдыхает. Я был один, совершенно один. Я взволнованно вспоминал все примеры гордого Одиночества —от Фабриция до Ватерлоо. Снаряды так и сыпались на этот пустынный лес. Я наслаждался моим одиночеством. Оно давало мне покой, заполненный одной только моей мыслью.

Я добрался до открытой площадки.

— Наконец-то! — сказал я.

Каждая перемена в характере местности казалась мне залогом безопасности; освобождения. Мне показалось, что площадка, открывшаяся передо мной, лежит вне обстрела. Я заметил людей. Не зная, что делается на нашем левом фланге по ту сторону леса, я решил, что это немцы. Но я не испугался. Я почему-то был уверен, что в плен я не попаду. Я чувствовал, что во мне живет какая-то юношеская хитрость.

Это оказались французы, отряд саперов. Они шли в том же направлении, что и я. Они тоже старались уйти подальше от неприятеля.

Они смотрели на меня с удивлением, испугом и безразличием. Я приписал все эти чувства тому, что они — саперы, не участвующие в боях, не находящиеся под огнем, и видят во мне бойца, пехотинца, парию.

— Где мой полк? —спросил я у них.

Что это—инстинкт солдата, боящегося отбиться от своей части? Или рефлекс дезертира, который хочет ориентироваться?

— Не знаем... там...

Мне показывали вправо. Но сами-то они забирали влево. Мне пришла фантазия я уже не называю это инстинктом пойти прямо.

Передо мной лежала равнина. Вся она была полна грохота немецкой артиллерии. Она не была совершенно плоска; небольшая складка скрывала ее глубину, и я не знал, есть ли здесь кто-нибудь, но вскоре я заметил войска. Они шли в ту же сторону, что и я, они тоже показывали неприятелю спину. И вдруг, совершенно неожиданно, точно свалившись с незаметного возвышения, я наткнулся на свою роту. Она перестроилась и как по волшебству оказалась на новом месте. Значит, это еще не разгром. Я присоединился к своим и тотчас же обратил мое бегство в подвиг. Я показывал всем лохмотья моей одежды, залитые кровью.

Сержант Гюжан вырос передо мной. Он сделал брезгливый жест. Это был остаток его закоренелого недоверия.

— Закройте! Закройте!

Солдаты смотрели на меня. Я был весь измазан кровью.

Наша рота двинулась.

В течение некоторого времени мы шагали по равнине. Попадались здесь и еще отряды, пачки людей. Они тоже шагали, точно по приказу. Быть может, и правда был приказ. Я попал в ловушку.

Но и для окружающих война была окончена, как и для меня самого. Мы были разбиты. Повторился 1870 год. Одетая в красные штаны французская армия отступала с нами. Отступала и группа всадников: генерал со своим штабом. Проклятие тяготеет над начальниками, оторванными от армии и от боя.

Мы подходили к какой-то деревне. Моя часть остановилась, а я пошел дальше. Я вошел в деревню под тем предлогом, что искал врача. Здесь-то я и увидел полковника.

Он стоял в одиночестве посреди деревенской площади. За углом стоял знаменосец. Полковник оказался человеком неглупым и любезным. Он был храбр, но ему чего-то не хватало: не то грубости, не то гениальности. Он был в достаточной степени интриганом, чтобы предвидеть результаты интриги, и достаточно наивным, чтобы впадать от этого в пессимизм...

Мы встретились глазами. Он знал меня. В Париже он однажды вызвал меня к себе в канцелярию и советовал не просить о переводе в алжирские стрелки, так как это — отчаянные головы.

Мы встретились глазами1. Он вздрогнул: моя кровь навела на него ужас. Моя рана — это настоящее сокровище. Мы с полковником обменялись взглядом. Мы оба были пессимистами. Горькую чашу пережитого поражения мы пили медленными глотками.

Полк, понемногу прибывавший в деревню, перестроился.

Я встретил моего товарища Бенсимона из Алжира.

— Клод убит, — сказал он.

Для меня это было поводом поплакать над собственной бедой.

— Бедный Клод, бедный малый, — повторял я.

Бенсимон хорошо переносил события. Он собрал всю свою старую привычку к несчастиям и отгородился этим от тех метафизических и политических выводов, которые возникали в связи с нашим поражением. Бенсимон старался насколько мог преуменьшить значение событий для того, чтобы они были ему по плечу, и чтобы можно было их перенести.

Он смотрел, как рыдания без слез искажали мою маску окровавленного актера. Он считал, что я ранен очень серьезно.

Пришел приказ по полку. Мы действительно отступаем.

Я шел безоружный, в распахнутой шинели, с перевязкой, запекшейся вокруг головы. Я переваливался с ноги на ногу среди товарищей, сгибавшихся под тяжестью снаряжения.

В конце-то концов рана моя была вовсе не так серьезна. Я мог бы и не эвакуироваться. Бенсимон дал мне водки, и я немного подкрепился, хотя все еще чувствовал себя совершенно слабым.

Голова снова стала работать. Я стал понимать, насколько опасно подчиниться выпавшей на мою долю судьбе. Я влопался, попав в отступление. Отступление, поражение — все это совсем не забавно. Надо шагать, вот и все. Я знал историю и предвидел, что Марна закончится отступлением. Отступление — это значит, что ты шагаешь и тебя бьют, а боев нет. Только и дела, что шагать. Некогда спать, некогда есть, некогда пить. Тащишь ружье и ранец до того места, где можно будет их сдать победителю. И весь свет плевать хочет на тебя. И боги, и люди способны только обращать внимание на победителя.

Он, этот победитель, надвигается сзади. Мы будем идти впереди него до самого Парижа. А потом мы будем собраны в стада и заключены в лагери.

Нет, это не для меня.

Я протестовал не из страха перед страданиями, а от ужаса перед положением побежденного.

Внезапно Франция и французы сделались в моих глазах отвратительны. Я хотел отделиться от них. Я был возмущен ими.

Нет, право, быть французом—вовсе не забавно. С тех пор, как я родился в этой стране, я не знал ни одной хорошей минуты.

Я всегда слышал разговоры только о поражениях. Когда я был ребенком, мне всегда рассказывали о Седане и Фашоде, либо о Ватерлоо и Россбахе[9]. Сколько унижений!

Германию я видел лишь проездом. Меня привели в восхищение люди этой страны и их умение трудиться.

В сущности, я ждал поражения. Но когда я увидел его на деле, меня охватило страшное бешенство.

Пусть меня убьют на дороге, когда мы будем прикрывать отступление, — вот о чем я мечтал, когда уходил на войну. Сейчас такая роль казалась мне слишком глупой, слишком незаслуженной для юноши в расцвете сил, который еще ничего не получил от жизни. Не моя вина, что вокруг меня дураки. Мне жизнь дана не для того, чтобы я ее загубил. Я зависел от отечества не больше, чем от собственного отца. Этот хвастун должен был в свое время первым вступить в Страсбург. Он этого не сделал и сейчас сидит у себя в кресле и ждет результатов от нас. Земля одинаково мало заинтересована в моей смерти и моей жизни. Выбор принадлежит мне.

Меня охватило страстное желание спастись. Мне хотелось отделаться от этого стада, спокойно шагавшего по дороге разгрома. Я чувствовал, что во мне пробуждаются силы и гордость. На душе у меня было неспокойно уже с той минуты, как я догнал свою роту. А теперь, помышляя бросить ее, я успел реабилитировать себя в своих собственных глазах.

Чувство долга не позволяло мне связывать мою судьбу с этой слишком уж глупой авантюрой, заранее обреченной на гибель. В эти минуты я был зол не на войну, а на Францию.

— Надо дать ходу в Голландию, — внезапно произнес я громким голосом.

Я повторил это еще раз, обращаясь к Бенсимону. Это его смутило.

— Ты понимаешь, это повторяется 70-й год. Мы разбиты. Нас гонят. Нас всех заберут. Это глупо. Все эти Типы — паршивцы, трусы. Надо бросить их. Я решил уйти в Голландию.

О. Голландии я вспомнил лишь потому, что когда-то читал роман Маргерита. Герой этого романа после разгрома французской армии под Седаном удирает в Бельгию. Но так как я уже находился в Бельгии, мне оставалось удирать в Голландию.

— Молчи, — сказал Бенсимон, — ты сошел с ума. Это у тебя от раны в голову. Все наладится.

— Что наладится? Моя рана или война? Я тебе говорю, что с войной все кончено! Французы — проклятый народ. У Франции нет гордости.

— Молчи! У тебя льет кровь! Тебе вредно много разговаривать.

«Он прав, — подумал я, — этак я скоро останусь без сил и свалюсь. Тогда меня заберут в плен».

При этой мысли меня снова охватил ужас.

«Надо немедленно решить, что делать».

Мы взобрались на какой-то бугорок. Рядом с распятием артиллерийский полковник прямо и неподвижно сидел на лошади. С ним был трубач. Полковник с тревогой оглядел нас.

Я вышел из рядов и встал перед ним. Я смотрел на него. Он все понимал и видел, что я тоже все понимаю. Он отвернулся от меня, как это делали все.

— Господин полковник, где здесь перевязочный пункт? —выпалил я, обращаясь к нему прямо в упор.

Бенсимон подал мне хорошую мысль, заявив, что я сошел с ума. Я смотрел на полковника сумасшедшими глазами.

Полковник оказался молодцом.

Он посмотрел мне в глаза и сказал:

— Ступайте!

Я успел уже отстать от своей роты. Я молодцевато зашагал по дороге, которая шла позади полковника. Полковник на мгновение оглянулся, точно догадался о моих намерениях. Я олицетворял для него отступление. Оно захлестывало его.

Мне пришло в голову, что именно на этой дороге я найду освобождение. Я не ошибся. Впрочем, способы освободиться бывают разные.

Меня никто не окликал, никто не останавливал меня. Ни Бенсимона, ни полка я больше так и не видел.

Я ушел за кулисы. Эти кулисы оказались боковой дорогой, пустынным переулком вдали от театра военных действий.

Я шагал, повинуясь очень простому рассуждению: «Время от времени, — рассуждал я, — между полями попадаются селения. Значит, если я буду идти полем, я добреду до какого-нибудь города или деревни».

Что же будет дальше? Город, это — такое место, на которое не так уж сильно обрушивается война, это — место, где люди укрываются от войны, место, где можно лечиться. В поле хуже. В поле люди выходят, чтобы воевать.

Я держался узкой дорожки, пролегавшей через холмистое поле. Грохот артиллерии стал несколько слабее. Громы небесные стали смягчаться. Солнце тоже смягчалось.

Было часов около пяти, наступал вечер. Мой рабочий день кончился, я возвращался в город.

Внезапно я вспомнил, что я ранен: у меня кружилась голова. Тьфу, чёрт! Я ведь тут один-одинешенек. Я ощупал голову: перевязка набрякла. Голова—штука крепкая, но ведь у меня она проломлена.

Добреду ли я наконец до какой-нибудь деревни? Добреду! Силы у меня еще есть. Я хотел есть и пить, но мысли об этом не приходили мне в голову. В свои двадцать лет я еще не привык думать о своем пропитании.

— Что немцы? Догоняют они или остановились на отдых?

Я остановился по нужде, — в первый раз за весь день, — потом я пошел дальше. Я шел вперед. Бесконечный спор, выросший из переживаний этого дня, не прерывался в моем сознании. Но я уже почти не прислушивался к нему. Это был спор между разными видами мужества. Один из них звал уйти, другой приказывал остаться на месте. Это был спор между политикой и жизнью: франко-германская распря крепко захватила мою судьбу. Я предчувствовал, что гроза будет продолжаться долго. Это был спор между жизнью и смертью: что лучше — умереть в двадцать лет или в пятьдесят? Целый ряд тем выступал и отступал в этом споре. Моя кровь тащила весь этот груз.

Затерянное поле, чистенькая долина. Вот дерево, которое уцелело с корой и листьями. Что за трогательная загадка!

Я уеду в Америку, я сделаюсь американским гражданином.

Нынешней России в то время не было.

Мне приходили в голову лишь старые колониальные мечты: начинать все сначала, вычеркнуть все прошлое. Года за три до того один американец сказал мне:

— Бросьте вы эту старую Европу! Едемте со мной. Я вас устрою в своем предприятии. Пора забыть эту дряхлую Европу, в ней нет ничего, кроме кайзера и Почетного легиона.

Я находился у подножья холма. Когда я взобрался на него, я чувствовал себя пьяным, я пробирался от ямы к яме. Впереди показался город. Вокзал, а на вокзале дымит поезд. Что это, мираж? Нет, это поезд, на котором можно уехать в Голландию.

Спускаясь с холма, я увидел вокруг поезда много людей в красных штанах.

Я обрадовался. Мое переутомленное сознание испытывало потребность в людях.

Выйдя на площадь перед вокзалом, я увидел раненых и сестер милосердия. Я подошел поближе. Одна из сестер окликнула меня.

— Скорей, поезд уходит!

Я понимал, что этого не следует делать, но все же я подошел, и я, гордец, стал молить о помощи.

— Бедный мальчик...

Это была городская дама, очень приветливая.

— Идите скорей, я вам сделаю перевязку, пока поезд не ушёл. Она осторожно сняла с моей головы ни на что не похожий пластырь, который я сам себе налепил.

— Чем это вас так? Снарядом?

— Не знаю.

— Ах-а-ха-ха!..— завздыхала та, взглянув.

Я был в восторге: значит, я здорово ранен.

— Вам больно? Как у вас только хватило сил добраться сюда?

— Не знаю. Я ни за что не хочу попасть в плен.

— Молодец! Ну, теперь — крепитесь, будет больно.

Неопытной, боязливой рукой она стала смазывать мне рану йодом.

Было здорово больно. Когда поезд засвистел, я вскочил с места.

-— Не бойтесь!

— Куда идет этот поезд?

— Во Францию.

— Мы разбиты?

— Их оказалось слишком много! Ну, готово! Идите.

— Благодарю вас, сударыня.

Я церемонно отдал ей честь.

Внезапно неподалеку поднялся адский шум. Немецкая артиллерия начала обстрел вокзала. Это заставило поезд тронуться. Я уезжал. Я был уверен, что война кончилась.


VIII

Вечером, после обеда, мадам Пражен пригласила меня к себе в комнату. Она успела уже снять костюм сестры милосердия, и ее внешность показалась мне более пристойной.

— Присядьте, — сказала она мне нежным голосом, ласково улыбаясь.

Я почувствовал угрызения совести.

— Вы были другом Клода, вы были добры к нему.

— О, мадам, вы находите?..

— Да, бедняжка! Я хотела бы что-нибудь сделать для вас.

— Но ведь вы уже и так...

— Нет, вы заслуживаете большего. Я прекрасно понимаю, вы не для того созданы, чтобы служить секретарем...

— Это верно.

— Ну вот, я кое-что придумала...

Я почувствовал, что у меня заблестели глаза: я рассчитывал, что речь пойдет о деньгах.

— Клод был убит. Вас могла постичь та же судьба. Она вас миловала.

— Малого не хватило, — пробормотал я.

— Клод ведь погиб во имя чего-нибудь. Надо, чтобы вы продолжали драться за то же дело. Надо, чтобы вы стали- депутатом.

Я почтительно смотрел на нее.

— Да, — продолжала она, — я дам вам денег на проведение избирательной кампании. Я даже подыскала для вас избирательный округ.

Мадам Пражен почти не смотрела на меня. Ей было безразлично, какое впечатление производят ее слова. Она была утомлена, стара, грустна и говорила искренне. Она детально растолковала мне свой проект. Я чувствовал себя, как во сне.

— Но ведь я не принадлежу к левым партиям.

— Вы принадлежите к правым? Это ничего не значит.

— Но я и к правым не принадлежу.

— Кто же вы?

— Я против стариков!

— Ну, вот и отлично!

— Да нет, мадам! Старики сидят и справа и слева.

Это было все, что в то время оставалось у меня из идей, принесенных с войны. Нас было много таких. Эта идея борьбы со стариками продержалась долго. Мы оказались биты и научены уму-разуму из-за стариков, а старики эти потихоньку да полегоньку продолжали лавировать между миром и войной.

— В конце концов не это важно. Важно, чтобы вы были избраны.

— Я хотел бы устроить революцию.

— Ну, вот именно! Позже вы ее и. устроите!

— Позже будет поздно.

— Было поздно уже и тогда. Три старца[10] уже успели по- своему организовать наш мир.

— Ну, это — ваше дело в конце концов.

— Благодарю вас, мадам, я подумаю.

— Как! Разве вы не отдаете себе отчета в том, что я вам предлагаю?

— Позвольте засвидетельствовать вам, мадам, свое уважение.

Я поклонился ей и вышел. Она осталась одна. Это было одиночество старухи, не имеющей родного очага.

Я пошел погулять по Шарлеруа. Я старался рассуждать здраво, но это было мне не легко. Я был молод, и опыт войны обошелся мне дорого.

Кстати, из-за чего собственно был убит Клод? Знаю ли я что-нибудь об этом? Он умер за Францию? Он-то, быть может, и вправду сражался за Францию: он, ведь, был еврей. Ну, а я? Моя гордость погибла в грозе, созданной наукой и индустрией. Больше я о гордости и думать не могу. Я дрался за то, чтобы жить с людьми. Я снова вернулся к людям, которых презирал в Шарлеруа. Потом я снова покинул их. Я искал равновесия между ними и мною. Между моей гордостью, которая нужна им, и их ничтожеством, которое служит мне базой.

Мне нужны были бы годы, чтобы постичь все это.

На другой день я сказал:

— Нет, мадам, я не хочу быть депутатом. Хотя... Видит бог, как бы я хотел заработать немного денег.

Загрузка...