ГЕРОЙСТВО ГРЮММЭ

I

Наша дивизия около месяца стояла на отдыхе в Лотарингии, в лесу. Это была ударная дивизия. Она пользовалась привилегией отдыхать в отдалении от фронта, в наиболее удобных условиях. Ее вводили в действие только в больших делах, в весенних и осенних наступлениях.

Многие находили, что это лучше, чем медленно погибать в безвестных окопах, как стадо в загоне.

Солдаты знали, как дорого мы платим за свои привилегии. С какой-то грустной гордостью они в начале 1916 года показывали горниста, который был единственным уцелевшим из состава, пришедшего на фронт в начале войны. Это был жизнерадостный и бестолковый пьяница. Своими бесцветными глазами, казалось, не замечавшими подлинной жизни, он видел, как погибли все три тысячи его товарищей, с которыми он выехал на фронт. Пачками и поодиночке они погибли все до одного. Он видел, как их заменяли другими, но и те в свою очередь тоже лишь промелькнули и рассеялись по госпиталям и кладбищам. Пятнадцать тысяч живых человек успело пройти через три тысячи номеров списка нашего полка.

К февралю наш корпус уже полностью восстановил свои силы — налились свежей кровью роты, люди дышали здоровьем. Лесной воздух и здоровая пища помогли пополнить наши ряды необходимым количеством голов, туловищ и ног.

Каждый мог полюбоваться этим в тот день, когда наш полковник, раненный на Сомме, вернулся в полк и на площади Шарм устроил нам смотр при полной амуниции.

Командира у нас любили и уважали, потому что он сам любил и уважал солдат.

Этот небольшого роста тощий человек с горящими глазами молча появлялся в наших траншеях и на постое. Люди знали, что он полностью делит с ними невзгоды, и чувствовали, что, подобно им, он знает всю сложность человеческих раздумий. Командир относился безразлично к мелочам и строгость проявлял лишь в важных случаях.

Боли от раны у него еще не прошли. Они закалили его, но сделали более мягким его сердце. В офицерской среде он бывал молчалив и несколько высокомерен, но взгляд его делался ласков, когда где-нибудь в лесу он встречал беднягу из простонародья. Однако он никогда не улыбался, точно боясь расчувствоваться. Это был кадровый офицер, но и он не ожидал, что война окажется казармой, однообразно истекающей кровью.

В день своего возвращения, в сумерки, стоя на краю тротуара, ежась от холода, в старой шинели с потускневшими галунами полковник смотрел, как маршируют три батальона, подбодренные желанием понравиться начальству.

Они шагали, предшествуемые оркестром. Это жуткое орудие войны состояло из шести рядов барабанщиков и трубачей. Медь и ослиная шкура —столь же древнее оружие человека, как и меч, — выступали впереди солдат. Мрачный грохот и пронзительный свист, производимые усилиями музыкантов, казались звучащими из глубины веков. Вот она, эта старая, вечно пьяная похоть, которая прячется в глубине человеческого естества. Однако он — командир, человек меча — меча не имел. Его подчиненные держали на плечах усовершенствованные приборы, которые причиняют смерть на каком-то отвлеченном расстоянии, вне поля нашего зрения. В августе 1914 года пятьсот его солдат в красных штанах, подкошенные пулеметным ураганом, свалились на траву сплошной массой. С тех пор его не переставал мучить контраст между острым, непосредственным, ощутимым призывом оркестра и бесчеловечной, холодной невидимкой-смертью, которая так быстро и оскорбительно откликалась на звуки музыки.

Малорослые и тщедушные люди казались воинственными благодаря снаряжению и каскам. Когда все они продефилировали, командир ушел в канцелярию подписывать бумаги.

Ежедневно нас поротно угоняли в лес. Никакого строевого учения не производилось. Это радовало всех. Ничего на свете солдат не ненавидит так, как учение и подготовку к параду — вечной ловушке для его человеческого достоинства. Солдат не видит дальше своего носа. Он фаталист. Поэтому он не любит также ни полевого учения, ни стрельбы, хотя это учит его защищаться от смерти.

Из всех нас сделали дровосеков. Мы рубили деревья и тесали колья для укрепления проволочных заграждений.

Рассыпавшись в роще, мы разрушали лесные богатства страны так же старательно, как разрушали и все прочее. Была какая-то сатанинская радость разрушения в нашей работе. Мы испытывали волнение от неожиданной близости с природой, с ее живыми соками после стольких месяцев, в течение которых мы задыхались в железных оковах войны.

Мы уходили в лес на рассвете. По пути все мы — и горожане, и люди деревни — пели. Мы громко и с подъемом исполняли наши солдатские песни. Голоса наши начинали звучать глухо, когда в смутном свете начинающегося утра мы рассыпались по лесу. Деревья казались колоннадой громадного забытого святилища.

Во время завтрака давали о себе знать разбуженные в нас силы. Мы успели наделать несколько простых скамей и столов. Мы устраивали великолепные пиршества из сардин, колбасы, жареного мяса, картошки, сыра и хлеба. Все это мы запивали бесконечным количеством вина, жидкого кофе и водки. Наши речи, речи мужчин, оторванных от женщин, полны были самого ребяческого похабства. И когда иной солдат, захлебываясь от невыносимой похабщины, подымал свою жестяную чарку, мне чудилось служение простому, безвестному богу, какому-нибудь Дионису, выросшему на деревенском навозе или у фабричной трубы.

II

Прислали последнее пополнение. Новый отряд пришел как раз в разгар очередной пирушки. Дивизионные эскадроны были тогда расформированы, и к нам попал кое-кто из драгун. Мы давно презирали их и завидовали им, потому что они всегда гарцевали попусту и вдали от окопов.

Все смолкли, чтобы лучше насладиться бедой, по заслугам постигшей этих аристократов. Среди них были и простые крестьяне, но просторные и длинные шинели и шпоры придавали им всем особый шик.

Одного из прибывших каждый из нас отметил особо. Этот-то уж безусловно дворянин, — по всему видно. Хотя он был всего лишь вахмистром, по-пехотному — унтер-офицер, но шинель на нем была из сукна не менее тонкого, чем у иных богатых офицеров, каких не часто и встретишь у нас в пехоте. Походка его была горделива и небрежна. Было видно, что ему глубоко противно наше простонародье. Его всюду сопровождали два драгуна, которые состояли при нем для услуг. Один из них почтительно взял из его рук изящную сумку, которую он снял с себя, садясь за стол унтер-офицеров.

Я сидел за этим столом и с удивлением смотрел на лица товарищей. У всех было одно и то же выражение неловкости и робости.

Наш фельдфебель, землемер из Вогез, старший за столом, хотел проявить гостеприимство, но сделать этого не сумел, — жест получился неловкий и повис в воздухе.

— Вахмистр Грюммэ, — сухо отрекомендовался новоприбывший, слегка щелкнув каблуками.

Кстати, это щелканье каблуками еще и поныне ценится в буржуазных салонах. -Оно пришло к нам по путанным дорогам снобизма и скорей от немецкой аристократии, чем от английской.

— Ладно, садитесь!

Разговор возобновился не скоро. Шумное веселье, всегда царившее за нашим столом, в этот день так и не вернулось.

«Грюммэ! Вот как! Его фамилия Грюммэ! — подумал я.— Что он — братом или кузеном доводится Фредерику Грюммэ ? »

Фамилия Грюммэ, распространенная в Швейцарии, в Эльзасе и в Бадене, имела немало представителей и в Париже. Род старый, многочисленный и богатый. Я знавал в Сорбонне одного Грюммэ. Он, впрочем, нисколько не был похож на этого. То был человек тонкий, увлекающийся музыкой и философией. Тот был брюнет, а этот белокур.

Продолжая приятельскую беседу с соседом, рабочим- электриком из Нанси, я с любопытством разглядывал этого разжалованного в пехотинцы кавалериста. Лицо у него тонкое, чистая кожа, ровные зубы, густые волосы, хорошее сложение. Но вид чрезвычайно недовольный. Он не старался скрыть это и не делал никаких усилий, чтобы приспособиться к новой среде. Соседи не заговаривали с ним, — не из неприязни, а из робости.

Когда кофе был выпит, все встали. Я обновил недавно полученную трубку. Проходя близко от меня, Грюммэ заметил английскую марку трубки и взглянул на меня с интересом. Я со своей стороны взглянул на него, не скрывая иронического любопытства. Грюммэ, осмотрев меня, пришел в недоумение: я был в казенном обмундировании, стрижен под машинку, а борода моя была запущена. После мимолетного колебания он удалился.

Раздался свисток, мы принялись за работу. Вскоре я увидел, что мой Грюммэ, заложив в карманы руки, затянутые в перчатки, без дела бродит среди работающих людей, дымя дорогими сигаретами.

Он твердо решил ничего не делать и с удивлением смотрел на одного сержанта, который, скинув шинель и куртку, усердно рубил ясень. Несколько раз мы встретились глазами и в конце концов подошли друг к другу.

— Что, не нравится вам в пехоте?

Он взглянул на меня. Его раздражало и шокировало, что он не знает, как меня зовут, и не знает, в какой мере мое положение в гражданской жизни отличается от того незаметного поста, который я занимаю в армии.

— Совершенно не нравится.

Тревога скользнула в его голубых глазах, но губы были плотно сжаты. Видно было, что он уже принял какое-то решение, и я догадывался, какое именно.

— Ну что же, — вы, вероятно, не останетесь здесь.

Он взглянул на меня недовольно и высокомерно: в моем голосе слышался оттенок иронии.

— Ну, конечно, не останусь! — заявил он.

Я понял, что у него есть свои причины, чтобы утверждать это.

«У него, должно быть, серьезная протекция, — подумал я.— Всего вероятнее, он племянник того Грюммэ, который состоит председателем компании «Объединенная сталь».

Мы болтали о том, о сем. Он спросил, как меня зовут, но фамилия моя ничего ему не сказала. Его тон стал суше. Говорить с ним о Фредерике Грюммэ мне не хотелось, но в конце концов я заговорил. Меня интересовала судьба этого славного малого. Сколько раз он играл мне Баха по три часа сряду.

-— Ах, вы его знаете? Это мой двоюродный брат. Он убит месяц тому назад в Шампани.

Я ничего не ответил, но стал смотреть на него менее недружелюбно, чем раньше.

— Где он служил? —спросил я.

— В авиации. Я тоже перевожусь в авиацию. Где вы познакомились с ним?

Он не казался расстроенным воспоминаниями об убитом.

Вечером я встретил его в деревне. Он старался получить комнату получше. Я застал его в тот момент, когда он давал отступные одному товарищу, квартира которого ему понравилась. Драгун, состоявший при нем чем-то вроде денщика, сопровождал его, неся прекрасный резиновый спальный мешок, подбитый мехом, и кучу других вещей.

Заметив мою улыбку, он сказал:

— Я надеюсь дать ходу отсюда раньше, чем снимется дивизия.

Проходивший в это время мимо нас лейтенант, командир нашей роты, позвал его. Офицер чувствовал себя с ним так же натянуто, как и унтера. Он отвел его в сторону и говорил тихо. На его лице одновременно отражалось и недовольное и почтительное выражение.

— Дело ясно. Судьбой господина Грюммэ занимаются в высших сферах.

III

Прошло два-три дня. У Грюммэ все время уходило на посылку и получение телеграмм. Своим взводом он почти не занимался. За обедом он задерживался лишь на минуту, а все остальное время проводил у себя, запершись со своим драгуном. Тот вечно был занят чисткой сапог своего барина и тоже смотрел на пехотинцев свысока.

В один прекрасный день внезапно разнесся слух: «Дивизия снимается».

Никто не хотел верить, что нас угонят на фронт. Все считали, что мы понадобимся только весной — для решительного наступления.

Однако слух держался упорно и усиливался. Вскоре появилось распоряжение: «быть готовым к отправке».

Нас перестали посылать в лес.

Я встретил Грюммэ у дверей столовой. Вид у него был крайне озабоченный. В руке, затянутой в замшевую перчатку, он держал телеграмму.

— Дело плохо! —сказал я.

Он взглянул на меня и ничего не ответил, — его раздражала моя покорность судьбе.

Он поспешил в штаб полка узнать, нет ли чего для него.

— Ведь он подал прошение о переводе в авиацию, — сказал мне один из писарей. — Струсил паренек! Неохота ему идти с нами.

— Но ведь, быть может, нас еще перебросят на юг или в Салоники! — вставил кто-то.

Салоники, где люди массами гибли от дизентерии, были мечтой всего французского фронта.

За столом все сидели мрачные. Впервые за все время люди открыто проявляли свою враждебность к Грюммэ. До сих пор во взглядах, обращенных на него, я замечал наряду с неприязнью и почтительность. Когда я нарочно раза два в отсутствие Грюммэ назвал его имя, все промолчали, точно боялись чего-то. В этот вечер Грюммэ вел себя вызывающе. Он смотрел на нас с таким презрением, точно мы уже были смердящими трупами.

Мы рассказывали друг другу военные истории, вспоминали случаи, происходившие во время последней атаки на Сомме. Заговорили об авиации.

— Не говори мне об этих молодчиках, — воскликнул фуражир, бросая быстрый взгляд на Грюммэ, — они предали нас. Эти господа, видишь ли, не любят пачкаться.

Из осторожности или потому, что он был поглощен ожиданием своего перевода и считал минуты, но Грюммэ не шелохнулся.

Два или три раза его задевали намеками. Стычка казалась неизбежной, но дело обошлось без осложнений. Тревога началась, когда повар принес кофе и водку. Час спустя мы были на шоссе. Нас направляли к довольно отдаленному вокзалу.

В поезд мы сели поздно ночью. Весь следующий день прошел в дороге, и только вечером мы высадились в районе Вердена.

Ночной переход к Вердену навсегда запечатлелся в моем мозгу. Мы шли по стране белых развалин. В пустыне то тут, то там возникали бесформенными призраками битые камни, освещенные неприязненным, злобным светом луны. Блики отражались на снегу. Эти развалины служили местом остановок на нашем крестном пути. Передвигаться по обледеневшей дороге было трудно, хотя наши башмаки и были подбиты гвоздями. Мы падали с ног, изнемогая под тяжестью выкладки.

Замученные холодом и одиночеством, мы безостановочно шли в течение шести часов. Нас, шагавших людей, здесь были тысячи. Но среди этих изрытых полей, скользких от гололедицы, в этих деревнях, покинутых, казалось, тысячу лет тому назад, — каждый из нас чувствовал себя одиноким, заблудившимся ребенком.

Грюммэ. начал разделять нашу судьбу и страдать более жестоко, нежели мы. Я увидел его на первой же остановке. Согнувшийся, придавленный тяжестью ранца, он казался вдвое ниже ростом.

— У меня ужасно болят ноги, — сказал он мне жалобным голосом и выругался, как извозчик.

Он был в легких спортивных ботинках, без гвоздей.

— Я падал в пути не меньше десяти раз.

На следующей остановке он попросил у лейтенанта позволения сесть в телегу.

— Вы унтер-офицер, — ответил лейтенант, — вы должны служить примером для рядовых.

Грюммэ сухо отдал честь и слегка подтянулся.

На рассвете мы вошли в деревню, там еще оставались жители. Нам сказали, что здесь мы и останемся. Мы выпили кофе и водки и слегка пришли в себя от мучительного полусна, в котором проделали ночной переход.

Грюммэ исчез. Когда он явился снова, у него был расстроенный вид, — его точно подменили. У него сделались другие глаза. Человеку предстояло встретиться со смертью, и вот теперь ему оказались нужны товарищи, близкие люди. Он купил у какого-то крестьянина бутылку старой вишневой водки и угостил кое-кого из нас. Он и сам выпил как следует.

Вскорости один из самокатчиков рассказал нам, что в штаб Грюммэ запретили являться. Мы узнали, что под Верденом идет жаркий бой. Немцы перешли в атаку и прорвали нашу линию. Все надежды возлагались на наш корпус, на наш славный корпус, и еще на один, не менее боевой, стоявший рядом. Момент решительного столкновения наступал задолго до весны.

Все утро и часть дня мы слонялись без дела. Потом разобрали козлы. Тогда-то и произошел в высшей степени эффектный двойной инцидент. Внезапно вдоль всей ротной шеренги пробежал шопоток. К нам приближался капитан, носивший шифр нашего полка, но мне незнакомый. Рука у него была на перевязи.

— Это капитан Дюмон-Вервье!

— Дюмон-Вервье? Сын старого Дюмона Вервье?

В полку часто упоминали это имя и всегда с каким-то грустным уважением.

— Ну, брат, этот горяч.

Он был, действительно, горяч: услышав о готовящемся бое, он бежал из госпиталя.

Это был настоящий командир. Солдаты смотрели на него с гордостью, но и не без некоторого испуга.

— Он славный тип, но с такими типами, как он, — сказал мой сосед, — никогда конца не будет войне. Это патриот. Я-то не патриот, но я признаю, что он парень лихой.

Он не хотел наказать солдат, которые оскорбили жандарма, этот демагог.

— Удивительнее всего, что его отец — министр и миллионер, — продолжал характеризовать нового командира мой сосед.

Действительно, старик Дюмон-Вервье, старый католик, был министром и заседал рядом с Брианом. Я как-то слыхал в Сорбонне о Жаке Дюмон-Вервье. Его диссертация на тему из истории революции вызвала скандал и в монархическом лагере, и среди левых. Он был католик и демократ.

Я внимательно всматривался в его лицо. Он был похож на ученого монаха. В нем не было ничего военного.

«— Здравствуйте! — крикнул он.

— Здравствуйте, капитан! — гаркнула рота в один голос, на русский манер.

Это было все. Поздоровались. Но с Грюммэ разговор был отдельный.

-—- Сержант Грюммэ! — позвал он.

Грюммэ вышел из рядов и остановился перед капитаном. Мне пришло в голову, что Грюммэ и Дюмон-Вервье раньше встречались друг с другом в каком-нибудь салоне. Они оба принадлежали к одному и тому же миру старой католической буржуазии. Семья, к которой принадлежал сержант, была католической, остальные Грюммэ были протестанты. Капитан, поглаживая перевязанную руку, осматривал Грюммэ с головы до ног. Затем он взглянул ему в глаза и громко сказал:

— Сержант, вы от нас уходите. Ступайте к командиру полка, он вручит вам наряд.

Я наклонился., чтобы увидеть лицо Грюммэ. Он даже побледнел от радости, стоя в позиции «смирно», и весь так и трясся. Но тотчас же он понял, что получил моральную пощечину. У него стало дергаться лицо.

Только сегодня утром он начал искать сближения с нами, только сегодня он получил полагающиеся пехотинцу башмаки.

— Ступайте! — отрубил капитан и резко повернулся к нему спиной.

Шёпот побежал по рядам.

Прибыл ординарец. Рядом с ним шагал еще один солдат, который тоже уходил из полка, его перевели на военный завод. Он смотрел на всех нас блуждающими глазами. Грюммэ пошел с ним, забыв даже попрощаться с нами.

Но в этот момент тронулась пулеметная рота нашего батальона и преградила дорогу ординарцу и его обоим спутникам. Затем выступили мы.

Не знаю, по какой причине, но ординарец застрял, и вышло так, что мы продефилировали перед Грюммэ.

В восторг это его не привело. Глубокое безразличие, которое проявила к нему вся наша рота, отразилось в двусмысленной улыбке, которую он увидел и на моем лице.

Состояние Грюммэ было сложно: животная радость и испуг боролись в его взгляде. Дрожащими губами сдерживал он судорожный смех, но в глазах его мелькнула мимолетная зависть к нашей славной судьбе. А рабочий, переведенный на военный завод, уже начал выходить из оцепенения, и циничный смех сотрясал его щеки.

Мы прошли.

— Неспокойно у него в кофейнике. Ты видел? — сказал мой сосед.

— Ну, а ты как бы поступил?

— Да, брат, если бы я умел устраиваться, как они...

Это была философия всей роты. Люди покорно шагали вслед за своим таинственным капитаном.

Назавтра начался Верден. Через несколько дней капитан был убит. Электрик из Нанси вытащил меня из обрушившегося блиндажа. Меня эвакуировали.


IV

Несколько лет назад, возвратившись из продолжительной поездки по Америке, я на одной из парижских улиц увидел рекламу кинокартины о Вердене. Премьера должна была состояться на торжественном вечере в театре Гранд-опера. Я редко хожу в этот театр и еще реже бываю на торжественных вечерах. Кроме того, не верил я и в подлинность этой «исторической картины». И все же какое-то беспокойство охватило меня, и я решил пойти посмотреть, не дожидаясь, пока картина перейдет в рядовые кино.

От одного товарища, который стал шишкой в кинематографических сферах, я получил пригласительный билет.

Как я и опасался, нервы мои сразу натянулись от вида той публики, которую я застал в зале. Эти люди никогда не бывают так отталкивающи, как на праздниках дешевого тщеславия. Случайно полученные приглашения объединяют здесь консьержей, министров, выскочек, зайцев, призрачных знаменитостей и неудачников, жаждущих быть замеченными, законных жен и любовниц, карманщиков, людей грязных, плохо одетых, некрасивых. И все здесь пьяны от чванства, свойственного публике премьер.

Я горько пожалел, что пришел, но все же превозмог свое желание удрать. Усевшись в кресле, я закрыл глаза и стал ждать. Я открыл глаза только тогда, когда темнота скрыла эту антипатичную толпу.

Я увидел те места, где я столько перенес и где пережитые мною страдания помогли мне узнать самого себя.

Сначала был показан общий вид. Вот они, все эти небольшие возвышенности к северу от города, у которых останавливалось наступление и дальше которых не шла защита. С чудесной быстротой восстановились в памяти забытые детали. Я снова увидел то раннее февральское утро, когда наш полк пошел на Тиомон без прикрытия, как по мирному полю. Патрули были высланы вперед. Я был в патруле. Предполагалось, что впереди нас находятся остатки французских войск, остатки того, что было сметено и уничтожено первой германской волной, которая сама разбилась здесь и погибла. Действительно, я яме, у лесочка, мы нашли несколько человек, сгрудившихся у пулемета. Это были уже не люди. Наше появление зажгло было в их глазах слабый, угасающий огонек, но эти обломки кораблекрушения, эти застигнутые обвалом люди были несчастнее, чем заблудившиеся в пустыне или утопающие в подводной лодке. Они знали, что мы пришли не затем, чтобы их спасти, что и после нашей гибели они останутся под теми же невообразимыми потоками раскаленного железа и будут под ними погребены.

Мне особенно запомнился один из них, сутулый и худой детина громадного роста. Козлиная шкура на плечах, небритая борода, серые руки, растерянный взгляд делали его похожим на Робинзона.

Да, все мы были Робинзоны! Всех нас потопила пучина, в которую мы сами ринулись. Месяцы и годы жили мы в невыразимом одиночестве, затерянные, ютясь небольшими группками в ямах, разбросанные среди опустошенных пространств.

Действие на экране развертывалось иногда правдиво, иногда впадало в фальшь., Картина была далеко неполна, но все же волновала. Тому, кто знавал какую-нибудь местность или живое существо в свои наиболее трагические минуты, всегда обидно и тяжело увидеть их изображение, воспроизведенное по неожиданной прихоти литературной, газетной или кинематографической торговли.

Как мучительно тяжело для того, кто, скажем, знавал большого человека, увидеть в одно прекрасное утро некролог о нем и видеть, как строка за строкой вытравливают из знакомого образа все живые черты. Так бывает и с большими событиями. Самое яркое произведение искусства не может не разочаровать того, кто знает подлинную правду.

Однако искусство может дать забвение, и тогда воскресают старые воспоминания.

Пригороды; дороги; форты; войска, захваченные врасплох; первые подкрепления. Беженцы. Вожди. И, наконец, показанные в искаженном виде немцы, немецкие Робинзоны, наши соседи, так же как и мы поглощенные пучиной.

С четверть часа я был целиком охвачен воспоминаниями. Затем я стал возвращаться к реальности, к ощущению самого себя, своего собственного тела, я чувствовал себя выброшенным на берег и спасенным. Из глубокого кресла я смотрел картину своих былых страданий. Убогий и хмурый человек на экране, который бежал и падал, и снова вставал, это был я сам.

И здесь, во фраке, среди аккуратных и невредимых мужчин во фраках и декольтированных дам, это тоже я. Кто же из этих двух настоящий я? Кто я на самом деле? И кто они, эти люди вокруг меня? Они окружают меня такой необычайной тишиной, что я едва замечаю их. Нет ничего необычайнее, чем люди, которые погружены в глубокое и торжественное молчание.

Понимают ли они, что такое война? Знают ли они ее? Вспоминают ли они те дни? Раздумывают ли о них? Догадывались ли когда-нибудь эти женщины о том, что это такое? А эти мужчины, если они были там, знают ли они слова, какими можно рассказать о войне?


V

Молчание прервалось. Короткий и нервный шёпот раздался позади меня. Мое внимание было разбужено. Но тишина воцарилась снова, и я вернулся к своим размышлениям.

Однако шёпот возобновился. Где-то очень близко и вместе очень далеко слышался мужской голос. Ему отвечало легкое воркование женщины. Хотя разговаривали тихо и сдержанно, я тотчас догадался, кто находится позади меня. Я был уверен, что беседу эту вели люди, не похожие на ту публику, какую я видел в зале до начала картины. Это не напыщенный буржуй. Это, очевидно, один из тех, кого называют светскими людьми, один из тех, кто всегда и везде афиширует некоторое пренебрежение ко всему. Легкая снисходительность тона, небрежная манера цедить слова сквозь зубы укрепляли во мне это предположение. Но было и еще кое-что в этих резких, хотя и приглушенных, восклицаниях, на которые отвечал воркующий голос женщины. Я слышал отзвуки встревоженного и неудержимого волнения, испуг и напряженный интерес. Мне было совершенно ясно, что этот человек испытывает то же чувство страха, какое испытал некогда я, какой испытывали тогда мы все.

Какой громадный, всеобъемлющий страх повис и корчился тогда над этими вот невысокими холмами!

От страха, какой испытывали люди, которые корчились, валялись, вдавленные в промерзшую землю, прокисая в собственном поту, в своих нечистотах и крови, родился стон, похожий на крик женщины. Как будто там, на подступах к Тиомону, в долине Флери, кричала громадная, циничная и бесстыдная самка. Как она стонала и выла!..

Дрожащий голос снова и снова возникал позади меня. Неудержимые, бессознательные восклицания вызывали со всех сторон испуганное и неловкое шиканье, но призывы к спокойствию оставались без результатов.

В этих восклицаниях я слышал отзвуки того неодолимого сотрясения внутренностей, на которое были обречены обе армии, отданные в жертву химии, разрушавшей мир.

Картина прервалась внезапно, и наступил антракт.

Первое мое движение было повернуться, чтобы увидеть, до конца изучить того, кто уже разоблачил себя в темноте. Я знал о нем больше, чем о многих других, кого видел много раз.

Но какой-то инстинкт, инстинкт охотника, удержал меня на месте. Осторожность заставила меня не покидать прикрытия. Я остался в кресле и напряг слух.

Молчание, разлитое вокруг, наложившее печать на все уста, наконец сломалось и стало рассыпаться. Однако, несмотря на поднявшийся шум, я мог гораздо лучше, чем раньше, удовлетворить мое любопытство. Голоса, раздававшиеся позади меня, теперь звучали громко и ясно.

Сначала заговорила женщина. Голос был живой, но лишенный индивидуальности. Женщина так же, как и ее собеседник, говорила с аффектированной растяжкой. Эта манера аристократов подчеркивалась время от времени особыми гортанными звуками, происходившими от привычки к английскому языку.

Что-то неуловимое в голосе женщины показывало, что она взволнована. Но с первых же ее слов я понял, что она только разделяла волнение своего спутниц

— Ах, значит, вы были под Верденом?! Вы были там авиатором? Это, должно быть, было ужасно!

— Нет, тогда я не был еще в авиации! Я ведь сначала служил в кавалерии, в драгунах! А затем меня перевели в пехоту.

— Неужели?.. Вы были в пехоте?

— Да, хотя и недолго!.. И как раз моя дивизия одной из первых была отправлена под Верден.

— Ужасно, должно быть, увидеть снова все это...

— Да, это производит очень большое впечатление.

— Вы очень взволнованы! Бедный Рири!

— О, я пробыл там, правда, не очень долго, но все- таки...

Голос его звучал уже по-иному. Мы ведь были уже не в темноте, при которой сердца раскрываются, как в исповедальне.

Полный свет и воркующий голос этой женщины заставили мужчину преодолеть волнение. Он стал восстанавливать свой обычный, каждодневный облик.

Это был законченный лжец. В самом голосе его была ложь. Эта ложь колебалась, с трудом находила дорогу, но все же крепла, смелела, становилась циничной

— Это было страшно шикарно — перейти в пехоту, — говорила она. У меня был кузен, который тоже перешел в пехоту и был убит.

— Везде убивали, но все-таки... Верден... это, конечно, что-то совсем особое...

— Да притом, воображаю, какая там публика, в пехоте...

— Ну, еще бы. Но и там попадались хорошие малые...

— Вы узнали знакомые места?! Вы были так взволнованы все время!

— Да, любопытно было увидеть все это.

— Увидеть вторично...

— Да... Это был лучший армейский корпус.

—- Это ведь вы остановили немцев.

— Да, мы. Я вспоминаю это утро. Когда солдаты узнали, что придется нам... Как отчетливо вспоминается...

— Расскажите мне все, все. Как вам удалось уцелеть?

— И сам не понимаю. Это было ужасно, ужасно...

Снова стало темно в зале. Вторая часть картины, где

Оказывалась оборона и падение форта Дуомон, была еще более страшна, чем первая. Снова воцарилась тишина, и даже мой герой не нарушал ее. Но когда был показан взрыв, черный взрыв, который своим вулканическим ужасом, своей нечеловеческой чудовищностью закрыл весь экран, у меня вырвался стон. Я почувствовал в самом себе этот стон, как невероятно ослабленное эхо того неслыханного вопля, который вырвался у меня там, когда однажды под Тиомоном разорвался тяжелый австрийский снаряд. Этот вопль раскрыл мне самого меня лучше, чем вся моя жизнь. И теперь я почувствовал, что основа этого вопля — чудовищная боль и страх боли — продолжает жить во мне. Страдание и теперь охватило меня. Я застонал. Трагизм впечатлений, заставивший меня застонать, нашел отклик и у человека, сидевшего позади меня. От него ко мне перебегал ток. Все мои нервы натянулись. Я обернулся. И в один миг пережил все то, что Грюммэ рассказал о верденских событиях.

Это он сидел позади меня. Он, Грюммэ, был здесь. Какое чувство заставило его прийти смотреть этот фильм? Гипноз старого страха, потребность воскресить его, насытить его образами? Или это было циничное желание насладиться своим бегством, своим спасением, потребность с восхитительной настойчивостью повторять самому себе:

— Как я счастливо отделался! Как удачно я унес ноги!..

Однако он не рассчитал, что наступит робкий и угрюмый антракт. Он не мог вообразить, что через несколько минут он увидит себя в ярком свете, почувствует себя в ужасном положении человека, который оказался дважды беглецом, человека, который нарушил договор и покинул товарищей, человека, который хотел скрыться от их суда и который лгал, лгал расчетливо, осторожно, боясь срезаться.

VI

Когда картина кончилась и - был дан полный свет, я встал и обернулся.

Мы стояли лицом к лицу, подавленные очевидностью. Он узнал меня. Этого он не предвидел. Он закачался. Он побледнел и опустил глаза. Затем его взгляд инстинктивно, но перешел на женщину, стоявшую рядом. Я тоже посмотрел на нее. Какая-то догадка на секунду озарила ее, но сразу же погасла. Грюммэ сжал губы так же точно, как тогда, когда ждал телеграммы. Он резко отвернулся от меня и с рассчитанной медленностью направился к выходу, сдерживая свои нервы. Он шагал осторожно, чтобы не задеть в толпе свою красивую спутницу.

Я не похож на судью. Взгляд мой провожал его до самого выхода скорей с любопытством, чем со злобой.

Из-за чего мне злиться на него? Ему было страшно. Мне тоже. Умел ли я подавить свой страх? Иногда это удавалось, но как часто страх всецело овладевал мной. Грюммэ гораздо больше боялся толпы, чем смерти. Его гораздо больше пугал наш грубый смех — людей, привыкших ко всем испытаниям, — чем сами эти испытания.

Если бы телеграмма не пришла в свое время, он, быть может, оказался бы в бою не хуже других. Ведь и этот рабочий, переведенный на завод, был до того не хуже всех других солдат.

Или Грюммэ действительно был из тех редких трусов, которые страдают трусостью, как неизлечимой болезнью? Быть может!

Во время войн и революций приходится встречать людей, которые до бешенства скупы на свою кровь, как иные бывают скупы на свое золото.

Я прошел вслед за Грюммэ до лестницы. Он обернулся. Женщина тоже.

Они не могли не почувствовать мой взгляд.

Загрузка...