День клонился к вечеру. Что бы предпринять до ужина? Взяться за книгу? Но я читал весь день. Покурить, что ли? Но ведь я уже выкурил двадцать трубок. Выпить разве? Ну конечно! Я пошел к человеку, который был всегда готов свернуть шею бутылке. Пройдя коридор, который тянулся вдоль всей штаб-квартиры, я застал моего героя на обычном месте. Он сидел без куртки и со страстью и яростью чесал все тело. Том Блоу был такого громадного роста и так толст, что все мелкие невзгоды походной жизни для него превращались в грандиозные приключения Гулливера. В этот момент он сидел наклонившись вперед, а это угрожало соседней койке. Но его это не смущало. Он все время ворочался и двигался всем своим огромным телом. Ко всему в жизни Том относился с иронией. Его спокойно-осторожное отношение к жизни проявлялось в долгом и тихом смехе. Этот смех был похож на ракету, которая пробегает долгий и невидимый путь раньше, чем взорваться. Но его смех не взрывался, — он кончался на двух-трех почти торжественных нотах.
Стриженая голова Тома была невелика, но казалась огромной, так как покоилась на толстой шее. По мясистым щекам и маленьким голубым глазам было видно, что ему, несмотря на его вставную челюсть, едва исполнилось тридцать лет.
Блоу разговаривал со мной по-английски, иногда вставляя и французские слова. Но его французские выражения я часто принимал за незнакомые американские слова. Тогда он корчился от хохота, и я сам тоже хохотал, глядя на него.
— Что, Блоу, чешется?
— Ах, эти проклятые вши, чтоб они подохли!
Но тотчас же Том лукаво подмигнул мне.
— Что вы делали сегодня?
— Вы не догадываетесь?
— Нет.
— Ну, ясно же — я завтракал у французов. Эта гнусная американская кухня не для меня создана. Я был в колониальной части. Полковник там замечательный старик. Он держит повара, который прежде служил в Париже, в отеле Ритц. Так что, вы понимаете!.. Я пришел к ним в халупу, когда они кончали завтрак. Но они видели по мне, что я подохну, если мне не дадут паштета, который еще стоял на столе. Этот чудесный полковник приказал принести еще, и я съел целый паштет. Он покропил его бутылкой бордо и не знаю сколькими рюмками коньяку. Коньяк финь-шампань! Это слишком хорошо для американцев. Кроме меня одного. Да, вы, французы, умеете воевать!
У Блоу было в штабе не больше работы, чем у меня. Он пользовался привилегированным положением. Его отец служил полковником в регулярной армии и был товарищем нашего генерала. На этом основании Том вел жизнь бездельника. Этот лакомка был родом из Виргинии и у себя на родине привык к хорошей пище и веселой жизни. Он всегда выискивал лучшие куски и лучшие бутылки и не пропускал ни одной девчонки, хотя бы это и была первая попавшаяся судомойка.
Том прославился на всю дивизию своим отпуском. Он попросился в Орлеан. Ради Жанны Д’Арк? О, нет. Он провел там целую неделю безвыходно в одном маленьком публичном доме. Окруженный пьяными женщинами, пустыми бутылками и грязной посудой, этот громадный ребенок сидел голый в постели и чесал свое тело, изъеденное вшами.
В своей куртке, которая была слишком коротка, он таскался по всему тылу. Эта куртка едва сходилась у него на животе со штанами, которые тоже были коротки. Чтобы сделать себе пояс, он был вынужден сшить два ремешка. Шлем был мал и походил на черепок там, где нужен большой котел.
Том был лишен всякой воинственности. Этот шумливый болтун и враль до такой степени боялся войны, что умолкал всякий раз, когда заходил разговор о его бицепсах. Ему казалось, что слишком хвастливый тон беседы на эту тему мог рассердить бога Марса.
Мы основательно выпили в этот вечер. Том, взглянув на меня, опять стал хитро подмигивать.
— Ну, что вы еще натворили?
— Я расскажу вам, братец, кое-что такое, чего другие не посмеют вам сказать. В Вогезах, — вы помните? — какие мы были несчастные и проклятые идиоты. Мы тогда не знали...
Он намекал на кое-какие мои злоключения. В июне 1918 года я был прикомандирован к американцам, они прибыли на учебный сектор, находившийся в Вогезах, у самой швейцарской границы. Эти американцы презирали Францию. Они успели проехать через всю страну: маленькие домики, кучи навоза, безропотные люди и множество бесстыдных, продажных женщин.
Когда на фронте они увидели, что бывает всего три выстрела за день, они говорили:
— Вот поэтому-то война и тянется четыре года.
Прибыв под Верден, о котором я рассказывал им ужасы, они позеленели от волнения. Впрочем, они быстро оправились и стали зубоскалить. Наша дивизия насчитывала двадцать тысяч свежих солдат, артиллерия следовала за нами с сотнями орудий, небо было черно от аэропланов. И все это было брошено на небольшое, затерянное австрийское соединение. Австрийцам все это не понравилось, и они стали деликатно сдаваться в плен. Мы продвинулись вперед на пять километров, взяли пять тысяч пленных, пушки, пулеметы... Американцы стали смеяться надо мной.
Но уже два дня, как против нас выдвинута резервная саксонская дивизия. Она никогда не считалась особо вы дающейся, но умела крепко вцепляться в свои пулеметы... Прекрасная американская дивизия мгновенно ринулась в бой, но тотчас же осела, наткнувшись на эти упрямые старые пулеметы. Американцы несколько раз возобновляли атаки, но жертв становилось все больше и больше. Двигаться вперед было невозможно, приходилось даже отступать. Мои приятели перестали смеяться. Теперь посмеивался я, с грустью думая о том, что представляет собой эта измученная саксонская дивизия. Она должна быть похожа на наши отощавшие французские войска, с которыми мы встречались по дороге. Они передвигались вверх и вниз без всякой инициативы, неказистые на вид, но приносящие свою пользу.
Когда мы с Блоу успели осушить бутылку финь-шампань, настало время идти в столовую.
Мы устроились в бывшем немецком укрытии. Оно было прекрасно оборудовано. Это был дворец из бетона и цемента, не боявшийся самых крупных снарядов.
Не слишком стесняя друг друга, здесь разместились штабы французской артиллерийской группы и нашей американской пехотной бригады. В просторном вале с низким потолком генерал Каннинг председательствовал за обеденным столом. Французское командование сидело напротив.
Я не спускал глаз с генерала. Это был один из редких людей, знающих человеческое сердце. Он был требователен к самому -себе, но умел быть чутким к другим. Являясь заклятым врагом человеческих слабостей, он умел ценить и поощрять чужие достоинства, умел быть одновременно и добрым, и строгим1.
Я наблюдал -этого человека, но так и не сумел обнаружить у него ни одного мало-мальски серьезного недостатка. Судя по тому, как он умел проявлять чуткость к людям, он был скорей человеком сердца, чем человеком ума. Эта черта редко встречается у заурядных людей. Те большей частью бывают педантичны и претенциозны. Начальником штаба у генерала был человек более методичный, чем он, но с большей амбицией и напористостью. Сдерживало его только чувство собственного достоинства, которое он старался выставлять на вид.
За столом говорили мало. Никто из французов не владел английским языком, один только генерал умел связывать пару фраз.
К великому отчаянию Блоу, каждая группа питалась со своей кухни. Все скучали, и каждый из нас мысленно посылал сотрапезников ко всем чертям. К счастью, трапезы длились недолго и прерывались телефонными звонками.
Французы посматривали на меня косо: я не был офицером и место за столом получил только благодаря любезности генерала и его расположению ко мне. Французам не нравилась также изысканность моей обмундировки. Впрочем, они скоро решили, что у меня высокие связи в Париже, и стали почтительны по отношению к загадочному молодому человеку.
Артиллерийский майор имел вид христианского аскета. Это один из двух-трех типов, распространенных среди фронтовиков. Сохранились еще фронтовики толстокожие и карьеристы. Подлинный тип воина, прекрасного и доброго, попадался очень редко. Этих должно быть уже успели истребить.
Хотя французов и нельзя было смешать с американцами, но я уже не находил между ними той разницы, которую предполагал раньше, пока их не увидел рядом. Через несколько дней люди стали делиться больше по характерам, чем по национальности. Были здесь умные и дураки, были храбрецы и трусы. Были, конечно, и ни то, ни Другое. Таким был и Том Блоу.
Генерал говорил о планах на завтрашний день. Меня умилило его намерение ежедневно посещать траншеи первой линии. Вот он у нас какой, этот генерал. Однако не все офицеры ценили эту его заботливость о солдатах.
— Завтра утром со мной пойдете вы, Фоукер, — сказал генерал, бросая быстрый взгляд на долговязого лейтенанта-картографа. Тот молча поклонился. Лейтенант был. умница и работяга, но эгоист, всеми способами оберегавший свою шкуру. Этих утренних прогулок по траншеям он не одобрял. Блоу молча улыбнулся и подмигнул мне. Я ответил ему недовольной гримасой: я находился под обаянием генерала.
Обед кончался. Генерал, как и каждый день, угостил французов прекрасными сигарами, на которые они набросились с жадностью. Я подошел к нему в ту минуту, когда он уходил в свою канцелярию.
— Господин генерал, разрешите мне завтра утром сопровождать вас.
Объяснений не потребовалось: генерал уже за столом заметил по мне, что я затосковал. Однако я был переводчиком. Мое место было в тылу или на посту командования. В американских траншеях мое присутствие было бесполезно.
— Ладно, пройдемся вместе. На обратном пути я зайду на французскую колониальную позицию. Я еще не отдал им визита.
Генерал старался придать целесообразность моему жесту, чтобы избавить меня ют неприязни тех офицеров, которые отправляются на передовую линию лишь по обязанности.
Я вышел на свежий воздух и натолкнулся на Гома Блоу. Он посвистывал, повернувшись ко мне спиной. Очевидно и он, как все остальные, был уверен, что видит меня насквозь.
Я уселся на цементной скамье у стены убежища и стал смотреть. Впереди себя я ничего не видел. На секторе все было спокойно, — обычная канонада. В небе изредка вспыхивали огни. Бои шли далеко, где-то по направлению к Аргонне, у неизвестных соседей.
Я пытался завязать разговор с Блоу. Но он отвечал мне каким-то новым, необычным тоном: я стал для него врагом, предателем, лицемером. Когда я пошел к себе, он угрюмо пробормотал:
— До завтра!
Ложась спать, я попытался проанализировать самого себя.
Прошли месяцы и годы с тех пор, как я покинул французский фронт.
Еще в 1916 году мне повезло, и я получил удачную рану. Она была не настолько серьезна, чтобы мешать мне наслаждаться жизнью, но вид у нее был внушительный, да, кроме того, она грозила сказаться еще впоследствии. Я почти все время торчал в командах выздоравливающих. Когда меня отпускали оттуда, мне случалось занимать самые разнообразные должности. Впрочем, я времени не терял: я связался с женщинами. А ведь я думал одно время, что так и умру, не узнавши их.
В конце 1917 года у меня возобновилась старая болезнь: меня стала мучить тоска по настоящему фронту. Это сделали кино, газеты и военная литература.
Однажды ночью мрачная тоска охватила меня, как бред. Рано утром я решил действовать и, очертя голову, попросился в действующую армию, между тем как всего лишь за год перед этим я дрожал при одной лишь мысли, что мне откажут в зачислении в нестроевые! Я служил тогда в военной кинематографии. Мой начальник замер от восхищения, но в коридорах врачебной комиссии на меня смотрели с ужасом и презрением. В 1917 году такие жесты были уже не в моде. В своем отчаянии я никак не мог понять, почему ко мне относятся так подозрительно.
Меня все же определили в строевую часть. Рядом со мной стояли славные парни, позеленевшие от тревоги, и умоляли, чтобы их признали больными, негодными к службе калеками. Они смотрели на меня с отвращением и ненавистью.
Но на следующий день после этого своего подвига я полюбил. И через неделю благодаря заботам моей возлюбленной меня перевели обратно в нестроевые,
Это отсрочило мой последний порыв на шесть месяцев. В течение целого полугода я был счастливейшим из людей. Наконец-то я полюбил настоящую женщину и любим ею. В течение этих шести месяцев Россия успела пересмотреть все вопросы. Германия за это время подготовила и даже начала свой последний натиск на Париж.
С начала весны я стал снова испытывать угрызения совести. Я убедился, что для меня пора любви — не весна, а зима. Ибо я создан для любви в Париже, для той любви, которая с залитых дождем улиц спешит к теплу камина. Да и кроме того — самая красивая женщина в мире не может дать больше того, что она имеет. Я скоро устал от покоя, и вместе с этой усталостью ко мне вернулись угрызения совести и тяга к войне.
Когда, наконец, я уехал, то на этот раз свою жертву я
принес с разбором: я оказался переводчиком при американской армии.
И вот я нахожусь почти в тылу, играю с огнем. Я не тороплю событий и только поддразниваю смерть.
Никто не принимал меня всерьез. Блоу, и тот смеялся надо мной. Чем стал я за время с 1916 года, со времени Вердена, где погибло больше тысячи солдат нашего полка вместе с нашим старым полковником!
Я никак не мог понять, что я давно стал другим человеком и что этот другой оставался жертвой прежнего, который пережил самого себя и не хотел умереть. Как трудно побороть в себе пережитки прошлого.
На другое утро моя судьба показалась мне незавидной. Уже поговаривали о перемирии. Был конец октября. Еще накануне вечером, несмотря на некоторую опасность, навстречу которой я пошел, поступая в американскую армию, я мог считать, что войну кончил благополучно. И вот теперь мне грозит опасность быть убитым в последнюю минуту. Уныние охватило меня. Я побрился и отправился в столовую. Там говорили об атаке, ожидавшейся вечером. На меня никто не обратил внимания.
— Надо немедленно наладить связь с колониальными войсками. Они должны поддержать нас на левом фланге, — сказал генерал начальнику штаба.
Я замер: вот прекрасный повод не идти с генералом.
Соблазн охватил меня в одно мгновение. Я сразу увидел перед собой еще целый десяток других, столь же прекрасных поводов к тому, чтобы остаться при своих обязанностях переводчика и не ввязываться в эту прогулку по окопам первой линии, которая к тому же выглядела как вызов моим американским товарищам.
Завтрак был короче обычного. Когда все встали из-за стола, ко мне подошел Блоу. Глазки его моргали, улыбка раздирала ему рот.
— Старик! (О, да, я был стариком! Как я постарел за эти два года, проведенные в тылу!) Старый солдат, — говорил он, откровенно смеясь надо мной. — Идем устанавливать связь с французами.
— Да, да!—отозвался генерал, Он как будто позабыл о моем вчерашнем предложении.— Ступайте! Попросите у них выписку из приказа и принесите мне перевод.
Все устраивалось. Но я взглянул на генерала. Я увидел, что он вовсе не забыл моего вчерашнего предложения, он отлично понимал все.
— Вы пойдете со мной завтра, —сказал он мне вполголоса, проходя мимо меня.
Я быстро повернулся к Блоу, который наслаждался этой сценой.
С порога нашего прикрытия я глядел вдаль, туда, где лежали первые линии. Я прислушивался. Было тихо. Чёрт возьми, уж если идти туда, так именно сегодня утром.
Блоу взял меня под руку. Мы закурили трубки и поплелись к французскому командному посту.
Мы пошли в одну Сторону, а генерал с длинным лейтенантом — в другую. Я оглянулся, чтобы посмотреть им вслед. Они скрывались в лесочке, среди деревьев кладбища, куда я еще ни разу не ходил.
Блоу шагал позади меня. Через минуту он оглянулся, остановился и стал пристально глядеть на меня. Своим огромным телом он загораживал дорогу. Он буравил меня своими маленькими глазками.
— Хи-хи-хи... Ха-ха!..
— Да! Я. несчастный и проклятый шутник! К счастью, шутки скоро кончатся.
— Вы достаточно нашутились, старик.
— Не так уж много...
— Вполне достаточно. Судьба любезно поручает вам продолжать ваше существование еще лет шестьдесят. Я считал вас благоразумным. Смотрите, да смотрите же!
Он показывал мне окружающий пейзаж. Этот толстый человек был недоступен для какого бы то ни было восторга. Для него опасность была чем-то очень реальным, очень ограниченным. Страх, у него бывал слишком непродолжительным. Этот страх не успевал обратиться в любовь к страданию.
— Смотрите!
В природе Вердена уже навеки залегла непреодолимая грусть. Это — громадные просторы, бесконечные, неподвижные и непреклонные массивы. Справа, по ту сторону Мааса, залегли бесконечные дали. А вокруг нас — обрывы, взрыхленная земля, в которой миллионы трупов находятся под ногами. Пятую зиму длится сумасшествие, которое вновь потянуло меня в эти места, откуда я некогда бежал. Это сумасшествие казалось мне замаскированной судьбой. Оно вопияло и покрывало злорадный смех Тома Блоу.
— Ступайте, Блоу, — резко сказал я.
Мы шагали между батареями, глубоко вкопанными в землю. Мы встретили несколько французов, несколько негров. Каждый был занят своими делами.
Стояло октябрьское утро. Моя трубка пахла виргинским табаком. Я устроился среди иностранцев. Что, в конце концов, представляет для меня эта земля? Что меня терзает?
Это все старые рефлексы, пережитки, доисторические понятия, отклики детства, следы воспитания. В детстве ребята мечтают о подвигах, о том, как они станут воевать. Но годы идут, и с каждым уходящим годом хочется подальше уйти от крови. Никто, к сожалению, ничего не сделал, чтобы эту естественную перемену характера вооружить энергией. Выйдя из детских лет, я стал миролюбивым буржуа. В первую половину войны этот буржуа бестолково старался исправить ошибки своего воспитания. Но дикие мечты — одно, а цивилизованная война — нечто другое. Я попал в рутину бомбардировок, в неподвижную иерархию войны. Мысли о подвигах, о славе оказались обманом. И тогда моя энергия проявилась в яростном протесте. Что произошло бы, если бы счастливое стечение обстоятельств не освободило меня от фронта? В 1914 году две раны, одна за другой; в 1915 — болезнь, в 1916—-еще рана. Я был близок к преступлению.
В 1916 году, под Верденом, столкнувшись лицом к лицу с этим воплощением всех ужасов современной войны, я был готов дезертировать, покончить с собой, сдаться в плен, нанести себе самому рану, как делали многие, или притвориться сумасшедшим. Это тоже сулило несколько месяцев отдыха в госпитале. Нет, быть простым чернорабочим войны, солдатом или даже офицером, то есть мастером, — это не для меня!
Да, друзья мои, вот какой опыт я приобрел. Это чего-нибудь да стоит в жизни. Как я был счастлив в первые месяцы, когда мне довелось чистить картошку и работать киркой и лопатой! От души желаю этого каждому достойному человеку!
Но когда это стало затягиваться, я почувствовал себя плохо. Я приветствую обязательную физическую работу, но не надо преувеличивать! Мой социализм все же чуть- чуть аристократичен. Вы, друзья мои, должно быть, в этом не сомневаетесь, и это для вас не новость.
В ту пору я ничего не понимал. Я мучился.
... За завтраком я не отрывал глаз от генерала. Я проверял на нем веру в свою безопасность.
- Ну и жарко же было сегодня утром, — воскликнул,
садясь за стол, лейтенант Фоукер, сопровождавший генерала.
Я почувствовал, что краснею. Мне казалось, что фраза была сказана по моему адресу. Я взглянул на Фоукера. Но он обращался к своему приятелю, небольшого роста брюнету, специалисту по газам. Тогда я снова повернулся в сторону генерала и взглянул прямо в его голубые, острые глава.
Лейтенант рассказывал о том, как ему при выходе из леса, — вы знаете, у этого паршивого перекрестка,— пришлось прыгать в яму, чтобы укрыться от снаряда.
Я тысячу раз проделывал это в 14, в 15, в 16 годах. Меня взволновал этот рассказ, как всегда волнует напоминание о чем-то хорошо знакомом.
Весь день я был мрачен. Да, война кончается. Начинается жизнь, надо учиться жить как-то по-новому. Зачем я принимал все это всерьез? Пройдет несколько лет, и никто обо всем этом1 и думать не будет. Я не мог быть самим собой в этой обстановке, среди этих грубых людей — солдат и офицеров. В конце концов, даже в штабах все было мелко и низкопробно. Мы все были только жалкие исполнители. Во имя чего рисковать жизнью? Какой смысл?
Меня охватило циничное безразличие. Но та часть меня самого, которая умеет ценить правоту, мужество, самопожертвование, восставала. Она боролась против циничной и хитрой другой части.
— Ведь ты всегда жаловался, — говорила лучшая часть, — что в армии ты не на своем месте, тебе в этой простонародной армии, с ее тяжелой, подозрительной и неподвижной иерархией, не по себе. Ты соглашался идти на гибель не ниже, чем в чине полковника. Ну, что ж, — вот теперь ты подружился с генералом. В глазах десяти тысяч американцев ты являешься ведь представителем целого народа. Ты ведь играл с опасностью, шутил с огнем. Как же ты можешь уйти из игры в такую минуту, когда она стала наиболее заманчивой, наиболее опасной. Это последняя игра. Надо идти ва-банк.
У меня в моем бетонном убежище была книга моего вечного Паскаля. Я не перестаю питаться им уже четыре года. В такие минуты книга, вероятно, поддерживает и воодушевляет нас, даже если глаз рассеянно скользит по ее спокойным строчкам.
Я внезапно почувствовал, что не могу больше оставаться один, и вышел. Все вокруг было серо жалкой пыльной серостью, вызывающей такое ощущение, как будто наступил конец света. Это цвет здешней зимы. Он напомнил мне серую безнадежность тыла. Во всем окружающем чувствовалось угрюмое, лицемерное спокойствие. Оно охватывало весь театр войны и от первых линий окопов тянулось до самого моря. Эта похоронная обстановка создавала у меня ощущение, что моя жизнь давно кончилась. Я встречу мир с мертвой душой перемирие уже близко.
Еще несколько дней, и игра закончена. Скрываться от смерти — не значит ли это чувствовать себя уже мертвым?
Ложбинка, в которой я находился, была весьма похожа на находившуюся в пяти километрах отсюда ложбину в Тиомоне, где два года назад я пережил бомбардировку. Гог да все кругом было еще более серо, стоял жестокий холод. Неужели я забыл жестокость тех дней? Разве в тот день я не дал себе самому клятвы никогда больше не возвращаться в эту обстановку, если только уцелею? Неужели я забыл все это?
Дымящаяся трубка спрятана в карман. Я сжимал кулаки. Я хотел сделать усилие, чтобы снова вернуть себе самого себя. Забыть о пережитом я не мог. Я должен оставаться верным тому крику, который вырвался у меня, когда огромный снаряд свалился на Тиомон. Да. надо было уцепиться за те чувства, какие вызвал у меня этот крик. Этот вопль и теперь жив во мне. Малейшего напоминания достаточно, чтобы он снова заполнил всего меня, чтобы снова зазвучали эти неправдоподобно пронзительные звуки.
Я молча ждал, когда услышу снова этот крик. Он, как молния, осветил во мне тогда бездонную пропасть дикого эгоизма, сумасшедшей, отвратительной жажды жизни, стихийной силы.
Я сделал усилие, чтобы открыть глаза и ясно увидеть окружающее. Здесь, да, здесь! Снаряды рвутся. Эта ложбинка вовсе не такая пустая и мирная: она полна рвущейся стали, газов, огня, сна заполнена страданием. Где же крик тех дней? Разве он теперь уже не имеет больше корней в моей оскорбленной душе? Полно! Этот громадный снаряд, этот удар кулаком, сотрясающий воздух, эта грубая сила, которая ищет вас, хватает, шарит в ваших карманах, в самых тайниках ваших, в ваших» внутренностях и скручивает вам сердце! И тогда пробуждается что- то древнее в человеке. Он восклицает:
— Они злы на меня, они меня ненавидят, они мои враги. Но я буду защищаться, я им не поддамся.
Кто эти они? Невидимые враги рассеяны в воздухе. Вся природа заполнена врагами. Природа — самый зловещий, темный враг. Разве ты забыл, как ты ненавидел тогда природу, как ты отрицал ее, как отрицал все на свете в те часы? Но это отрицание безумно, оно беспомощно. Год спустя в объятиях первой воз люб ленной моя душа кричала о другом.
Я чувствовал, что в природе война, — как любовь, как страдания, — будет жить вечно. Жизнь и смерть, страдание и радость всегда будут дополнять друг друга.
Конечно, сейчас я понимаю многое, чего не понимал, не способен был понять тогда. Я вижу разницу между войнами прошлого и нынешней войной, оцениваю различие между современным обществом, порождающим нынешнюю войну, и другим, возможным обществом.
Временами мне приходит грустная и постыдная надежда на то, что человечество устанет. Временами появляется другая, гордая мысль о будущем. Я надеюсь на молодежь, на вас, юные, чье мужество расцветает в спорте, в благородных опасностях спортивных состязаний. Надежда на это слаба, но опоры человеческих надежд были слабыми всегда. Мои надежды потому и дороги мне, что имеют под собой так мало оснований.
В те времена я не знал всех этих мыслей. Я был далек от каких бы то ни было размышлений. Дело шло не о Франции, -не о храбрости. Принять всю жизнь во всей ее полноте или целиком отвергнуть ее?! Для меня решался вопрос, верю я еще или не верю? Момент был решительный: мне двадцать четыре года; сразу же после заключения мира мне предстоит вступить в жизнь. Я смутно чувствовал то, что стало мне ясно впоследствии. Готовность умереть является основой всей жизни. То или иное отношение к смерти будет определять все мое поведение, — мою профессию, мои взгляды, мою любовь. Касается ли дело нашей любви или нашей работы, — во всем и всегда надо доходить до предела, до той последней черты, которая соприкасается со смертью. Но разве я не выдержал этого экзамена? Разве я не доказал, что я умею быть храбрым? Разве в иные минуты я не ощущал в себе твердой, неукротимой силы, которая сильнее железа и стали? Вы, мои товарищи по Шампани и другим фронтам, вы можете ведь подтвердить это.
Были, правда, и другие часы, когда я был трусом. Я дрожал в эти часы, я мечтал стать хотя бы дорожным сторожем где-нибудь далеко, на юге.
В эти годы, прожитые на фронте, мне не хватало постоянства, устойчивости во взглядах. Я не умею бороться с обыденщиной. Мне не по силам превозмогать пошлость будней, бороться с ней в течение восемнадцати месяцев подряд! Ах, я не выношу ничего будничного, и поэтому во мне недостаточно человеческого. Теперь все сроки уже прошли. Но потому-то я и мечтаю о последнем взлете.
Я добыл из кармана свою трубку. Она была еще тепла. Я набил ее доверху.
И по-прежнему люди тыла все еще окружали меня. Они лицемерны и спокойны, они наслаждаются своей маленькой жизнью. Таков толстый капитан французской артиллерии, которого я встречаю каждый день, Таков американский писарь в очках. Какое отвращение вызывают люди этого типа!
От виргинского табака моей трубки идет приятный запах культуры. Это та мужественная культура англо-сак- сов, которую я избрал.
Я закурил и с трубкой в зубах спустился в ложбину. Я шел большими шагами, любуясь на свои сапоги, мои собственные чудесные сапоги.
Я отправился в тот лесок, где утром проходил генерал... Моя храбрость — мое личное дело. Мне не надо Свидетелей. Даже тогда, когда мне будет восемьдесят лет, по моему лицу будет видно, что у меня было мужество, то мужество, без которого все на свете — пустые, ничего не значащие слова.
Я дошел уже до опушки. У первого же дерева меня начало трясти. В течение всех последних дней я рисовал себе эту опушку, как начало ада. Двое или трое американских пехотинцев сидели на дне ямы. Они взглянули на меня. Как я ни старался, я так и не увидел в их глазах ни преклонения перед моей храбростью, ни презрения к моему безумству. Они накопили достаточно опыта, чтобы не выносить быстрых и общих решений. Они были заняты своими делами.
Я шагал по широкой тропинке. Все вокруг было тихо. День выдался спокойный. Снаряды взрывались редко. Мне пришла в голову идея компромисса: все сойдет благополучно. Я пройду по лесу, выбрав для этого мирный час, и со -мной ничего не случится.
Я продолжал идти. Навстречу мне попадались разные люди, — солдаты, офицеры.
Вот раненый. Он доволен, шельмец. Он ранен в руку, — не страшно. Как ловко он улепетывает!
Треск пулемета доносится все яснее. Из командного поста его не слышно. На спокойном участке отдельные шумы войны приобретают совершенно мирный характер. Впечатление такое, как будто рубят лес, сбрасывают дрова. Сухой стук пулеметов, раздающийся в сухом воздухе, не вызывает мыслей об опасности.
Конечно, бьет и пушка. Узнаю 75-миллиметровую. Это стреляют с батареи, что находится рядом со штабом. Батарея толстого капитана. Неужели не могли они выбрать другой момент для стрельбы?
Слышен отдаленный свист, жужжание. Свежему человеку трудно разобраться на незнакомом участке. Здесь опасно. Надо было прийти с кем-нибудь, кто знает местность. Хотя бы с генералом. На этот раз хватит. Я вернусь завтра с генералом. Теперь я ведь уже освоился. Освоился ли? Я вступаю в странный и враждебный мир. Люди, которые попадаются навстречу, точно и не замечают меня.
Вот и еще раненые! Двое несут на плечах носилки. Их окружает небольшая группа — человек пять или шесть. Резкий вой донесся до моего слуха. На липах ужас. Когда мы поравнялись, носильщики остановились и поставили носилки наземь. Долгий и протяжный вой усилился. Слышны были вопли, стоны, протесты и мольбы.
В группе был врач.
— Сейчас я сделаю ему укол. Погодите.
Преодолевая страх, я подошел. Я увидел... Уже два года я не видал этого.
Это был совсем молодой здоровяк, гигант, офицер, с золотым браслетом на руке. У него было вырвано лицо. Не было глаз, носа, рта. Но он был жив. Тело его нетронуто. Он, несомненно, останется жить.
— Кто это? —спросил я,
— Офицер из штаба дивизии. Он направлялся к пулеметам. Но торпеда...
Я долго, не отрываясь, смотрел на раненого. Он сохранил еще привычку смотреть и видеть и поворачивал развороченное торпедой лицо то вправо, то влево.
В этом хаосе мяса жила потребность видеть.
Я вспоминал, как во время бомбардировки, в минуты отчаянного, безысходного упадка, я думал о том, что страшней: пуля в живот или осколок гранаты в глаза?
Окружавшие раненого американцы были недовольны. Что тут делает этот француз? Они хмуро смотрели на меня. Они были новинки на фронте и еще искали виновных.
Меня пронизывали тысячи ощущений. Они противоречили одно другому, они сталкивались и сшибались. Но я оказался выше всех этих ощущений. Я стал как бы воплощением одной главной основной мысли.
— Нет! Ни в коем случае! Ни за что!
Я повернул обратно и ушел в бетонное прикрытие командного поста.
На следующий день с утра все должно было возобновиться: серые глаза генерала должны были снова призвать меня. Но внезапно я услышал:
— Дивизия снимается. Отправляйтесь в тыл. Свяжитесь с французским транспортом и наладьте перевозку войск.
Я уехал. На этот раз я больше уже не возвращался.