Под ногами, между зыбких досок, просвечивает бездна. Она притягивает к себе, и мне приходится отводить от нее глаза. Вокруг нежатся залитые солнцем хлеба. Церковь, на колокольню которой я забираюсь ежедневно, расположена на небольшом холме. Необозримые просторы расстилаются передо мной. Плоская земля придавлена вековым трудом. С моей вышки редкий кустарник, заборы, листва, просвечивающая как занавеска, выглядят непривлекательно, и я предпочитаю ходить пешком по земле. Широкая дорога ведет к моему холму. По обе стороны от нее раскинулся маленький нормандский городок. Узкая, длинная сеть улиц. Домов здесь столько же, сколько деревьев. Городок похож на редкую изгородь. Позади нее расстилаются луга.
На другом конце дороги, на самой окраине городка, виден красивый парк, принадлежащий помещикам де-Гивр. Замок выдержан в простых и правильных пропорциях. Лепные украшения во вкусе Людовика XV служат выдержанным завершением этих пропорций. Однако замок, несмотря на все эти украшения, кажется только лучшим из окрестных домов и ферм. Здесь не чувствуется горького противопоставления между городом и деревней. Здесь жива еще та эпоха, когда город, только что созданный деревней, делился с ней достижениями своей архитектуры.
В другом конце Города есть еще один замок. Здесь родился Вильгельм Завоеватель, последний нормандский герцог, ставший первым нормандским королем Англии. От этого замка осталась только старинная башня. Нередко сюда приезжают в элегантных автомобилях потомки древнейших фамилий Англии, чтобы взглянуть на это древнее гнездо.
Нормандия завоевала Англию, но Англия не осталась в долгу. Немало наездов сюда совершили предки нынешних туристов. Сколько было распрей между соседями. Сколько времени прошло, пока они оставили, наконец, в покое друг друга. Море, наконец, разделило людей одной расы на два отдельных отечества.
Неподалеку от моего наблюдательного поста находится целый ряд необычно больших зданий. Все они отличаются казенной сухостью. Построены эти хмурые здания недавно: это — казармы. В их строгости и зловонии протекает будничная жизнь гарнизона. За этими стенами содержится только часть здешней молодежи. Остальных увезли. Два батальона этого полка прозябают в Париже, в казармах Пепиньер, в двух шагах от площади Оперы.
Как красивы отблески солнца в зеленых хлебах. Городок затоплен зеленью. Скоро час дня. Все в городке дремлет. Люди забрались в дома и спят. Здесь как будто царствует мир. Но ведь идет война. Эти громадные казармы — только крошечная часть катастрофически огромного скопления людей. До предела заполнены все дома в городе и в окружающих деревнях. Городок лопается от людей, хотя главные массы уже отправлены в величайший из всех городов, во много раз больший, чем те города, где некогда торчали все эти люди. Он находится под землей, этот подземный город, и представляет собой нору, которая тянется поперек всей Европы. Это он, этот подземный город, наполнил землю десятью миллионами живых и мертвых.
У подножия моей церкви, на маленькой, кривой и кособокой площади, изрытой дождевыми потоками, начинается оживление. Это ежедневный сбор. Запасная рота, в которой я состою, собирается к рапорту. Я не стану беспокоить себя из-за этого. Я являюсь, когда хочу. В депо вообще нет строгого порядка. Рядовые заключили на этот счет молчаливое соглашение с офицерами: все ведь одинаково предназначены на убой. Один только начальник депо суетится среди молчаливых и вялых солдат: его на фронт не отправят, и ему от этого не по себе. Учение идет вяло. Он не может расшевелить ветеранов, они неподвижны и сварливы. Только те несколько человек, которые назначены в соседнюю деревню обучать новобранцев, платят угрюмым усердием за право сохранить жизнь еще на несколько месяцев.
В начале 1915 года завершилась полоса истребительных боев в Шампани. Армия в ожидании нового весеннего наступления погрузилась в безразличие. Это то безразличие, которое в прошлом году дало и победу на Марне и разгром под Шарлеруа.
Мы отсиживаемся и лодырничаем. Я — вдвойне лодырь, и как раненый и как буржуа. Все думают, что я сын какого-то важного полковника. Этим объясняют мою безнаказанность. Если не удается махнуть в Париж, я сижу у себя в комнате, в гостинице «Коронованного оленя». Я мечтаю о женщинах, читаю роялистскую газету «Аксион Франсэз», орган Клемансо «Человек в цепях» и швейцарскую газету. Я хочу знать все тайны. Но так как ничего понять не могу, то набрасываюсь на книги Паскаля, привлекшие повышенное внимание в годы войны.
Иногда, наконец, при участии других буржуа из полка я устраиваю попойки.
Иногда я отправляюсь в гости в помещичий дом. Семья де-Гивр живет в мечтах о прошлом. Простонародное солдатье, размещенное в замке на постое, с пьяным шумом празднует право человечества устраивать войны. Господин де-Гивр, бывший моряк, занимается астрономией. Этот очаровательный старик, бородатый мудрец в деревянных башмаках и черной пелерине с трауром, убегает из дому через черный ход и спешит ко мне, в церковь. Здесь он во мраке садится за орган.
С тех пор, как настала хорошая погода, я каждое утро с наслаждением подымаюсь по шатким ступеням на колокольню и любуюсь бесконечными зелеными просторами. Но в полку знают, где я. И вот меня зовут:
Послушай, сержант! Вызываются охотники в экспедиционный корпус в Турцию.
Я стою в строю. Все наши уже не раз побывали на фронте, не раз были эвакуированы. Люди знают друг друга и по Шарлеруа, и по Шампани, и по великому отступлению 1914 года. И парижане, и крестьяне — все более или менее алкоголики: у одних лица зеленые, у других — красные. Мундиры у нас самые разнообразные. Эта пестрота и неряшливость была бы вполне подходящей для XV столетия, но на войне XX века это опасно.
— Наша рота должна выделить двадцать охотников для поездки в Турцию. Наш армейский корпус формирует полк. Два батальона будут взяты в Лионе.
Я вздрогнул. Я мечтал о Турции с тех пор, как мне отказали в переводе в английскую армию. Я надеялся, что получу там более нарядное обмундирование и найду что-нибудь лучше, чем та шумная бестолочь, в какой я жил здесь. Впрочем, мы все мечтали о какой-нибудь Турции или Марокко. Все в полку, просыпаясь по утрам, на минуту воображали себя переселенными в какую-нибудь сказочную страну, вдали от военных опасностей. Всех нас одинаково соблазняла мысль о поездке куда бы то ни было, лишь бы это отдаляло от главного театра войны. Всем хотелось поскорее отправиться искать немцев там, где их не было. Турки казались противником живописным, забавным и не слишком опасным.
Я взглянул на лица солдат. Они выражали согласие уехать куда угодно, только бы подальше. Все углы мира казались милее, чем эта предательская родная земля.
И все-таки — как идти по своей воле? Они не привыкли иметь свою волю. Все они привыкли выполнять чужую волю. И теперь они смотрели на меня.
Я сумел зарекомендовать себя в Шампани. Правда, здесь, в запасном батальоне, я был отъявленным лодырем. Но я знаю своих солдат. Им известно, что у меня другие взгляды, чем у них. И если бы я и был страшен, как всякий начальник, то я не был лицемером. Наши отношения наладились так, как если бы я сказал им: «Не слишком подражайте мне! Вы ведь прекрасно знаете, у меня есть права, которых вы не имеете. Я сожалею, что эти права поневоле ограничены, и отношусь к ним иронически, но все же я ими пользуюсь. Если я поступаю плохо, то я это делаю редко, и мне это сходит с рук. А когда вы поступаете плохо, это имеет тяжелые последствия. Когда вы принимаетесь пить, вы напиваетесь, как свиньи. Я же пью, как психолог, ищущий новых обобщений. Командиры — вышли они из рядовых или получили воспитание — бывают хорошие и плохие. Я — по сравнению с другими — начальник неплохой, то есть тонкий демагог. Поймите меня с полуслова».
Вопрос об охотниках решался в отсутствии офицеров. С нами был только один старший унтер-офицер из запасных и один толстый старший писарь.
— Я еду, — вызвался я.
— Тогда и мы едем, — сказали окружающие.
— Ну да, мы поедем все вместе.
Я обернулся и сказал:
— Мы едем!
Другие ряды в строю еще молчали. И вот вдруг целый взвод вызвался ехать в Константинополь. Нормандцы всегда любили путешествовать. Впрочем, в нашем взводе были не одни нормандцы. Чуть не половину составляли парижане.
Был здесь Минэ, помощник машиниста, сын колбасника на Монмартре. Был Мюрат, акробат и сутенер. Были крестьяне, рабочие, мелкие служащие. Был Ле-Сенегаль, обрадованный тем, что и его помещик Жермен де-Гивр, у которого он арендовал землю, тоже уехал на Балканы.
Полк находился в пути между Лионом и Марселем. В Руане он захватил нормандцев и парижан. В Лионе он пополнился не только местными жителями, но поглотил бургундцев, овернцев, а также гасконцев и уроженцев Пуату. Вновь созданная крупная часть направлялась к морю, в чужие страны.
Мой взвод получил несколько неожиданных типов. Солдат в те времена уже не хватало. Стали брать людей из тюрем. Я получил трех уголовных. Один из них был субъект особенно тяжелый. Это был мрачный, замкнутый и зловредный парень. Ему было море по колена, и он всегда был готов рискнуть хотя бы и расстрелом, только бы попытаться спасти свою шкуру. Меня он терпеть не мог, а я его боялся.
Двое других были неразлучными друзьями. Их проделки и плутни были сравнительно безобидны, и каждый соглашался отвечать за другого. С ними можно было ладить. Мы друг другу нравились.
Поезд остановился в Провансе в чистом поле. Мои нормандцы находили, что местность уже напоминает Турцию —она слишком суха. Люди вышли из вагонов поразмяться, оправиться. Среди солдат появилась традиционная фигура в штатском, и стали наполняться баклаги.
Я был озабочен поведением Пьетро. Этот новичок, поступивший к нам из тюрьмы в Руане, лежал на насыпи пьяным. Пьетро был клоуном в цирке Медрано. Ростом он был не выше сапога. Это был горлопан и бессовестный пройдоха. С первого взгляда я почувствовал, что он способен на всякую гадость. Поезд свистел, горнист трубил, а Пьетро продолжал валяться на насыпи, ожидая, пока ему принесут его баклажку. Я обругал его, но это на него не подействовало.
— Пьетро, мне осточертели твои штуки. Ты у меня вот где сидишь. Если так будет продолжаться...
— Ну, чего тебе там? Баклага-то ведь казенная...
— Пьетро, прошу вас мне не тыкать!.. Если вы не зайдете в вагон, будет худо.
Что мог я предпринять? Только кулаками можно бы уладить дело, стукнуть бы его хорошенько. Но действовать кулаками я не считал возможным. Поезд вот-вот трогается. Какой-то бойкий мальчуган прибежал, задыхаясь, с баклажкой Пьетро. Пьетро начал карабкаться на насыпь, но внезапно сорвался и упал головой вниз.
Поезд двинулся... Что делать? Я кинулся за помощью к двум уголовным.
Они успели выскочить, подхватить Пьетро и впихнуть его в вагон в хвосте поезда.
И вот в семье царит порядок. Только один из уголовных, мой злобный Камье, продолжает бросать на меня угрожающие взгляды.
Борьба с таким начальником, который управляет хитростью, а не силой, для Камье дело чести. Все вопросы, какие возникали между ним и обществом, он привык решать только силой.
Наш полк состоял из чистокровных французов. Когда мы прибыли в Марсель, город произвел на нас такое впечатление, как будто мы на чужбине. С первого взгляда он еще показался родным даже нормандцам и овернцам. Несмотря на жаркое лето, бульвары были серыми от пыли, как на севере. Но стоило присмотреться к толпе, и в глаза бросались странные рожи. Ну что ж, — большой город. Мало мы их видали?
Но здесь стоит какая-то особенная, серая пыль, в которой человек моментально чувствует себя обессиленным. Это — не обыкновенная пыль.
Мы бродили из одной части города в другую, но я не узнавал Марсель, в котором я был проездом в детстве.
Полк жаловался на жару. От солдат несло потными ногами; улица отвечала запахом подмышек. Мы были затянуты в новенькие голубые мундиры, которые годились только для тех краев, которые мы покидали. Мы неуклюже шагали. Тщедушные и сумрачные люди, сгибавшиеся под тяжестью амуниции, были совершенно не приспособлены для крестовых походов.
Нас было три тысячи. Мы представляли совершенно свежий полк, как будто и не было пятисот тысяч убитых, не считая пленных, искалеченных, заболевших венерическими болезнями и душевно больных. Мы проходили по мостовой. На тротуарах стояла удивленная толпа; Со времен войн древности и революций Марсель никогда не видел столько войска.
Средиземное море было неспокойно: как раз тогда вступала в войну Италия. Но ни вмешательство Италии, ни прибытие арабов и негров, ни эшелоны австралийцев, ни японские суда не взволновали Марсель так, как этот хлынувший с севера поток французов.
Но свою взволнованность толпа выражала только заученными фразами: «славные солдатики» или «бедные солдатики».
Я, впрочем, удивлялся и этому. Как могла толпа хоть на минуту покинуть свои делишки? Здесь были женщины, потерявшие мужей и не заменившие их новыми. Были и такие, которые и при живых мужьях нашли им замену. Здесь были сироты и проститутки, и встревоженные буржуа, и разжиревшие ремесленники, и богачи-нувориши. Звуки военной музыки уравняли всех. Все казалось проникнутым одной общей целью на этом бульваре. Все движется в одном направлении. Все идут в ногу с жизнью, а жизнь знает, куда идет — к смерти... Если у тебя цель перед глазами, то ты всегда найдешь свой ритм. А найти ритм, хотя бы и первый попавшийся, случайный, это —- самое важное.
Негры, китайцы, индусы, толпы людей, не знающих своего происхождения, родившихся в великом туннеле между обоими тропиками, где нищета и нажива бьются и сожительствуют друг с другом. Полчища этих людей шагают в ногу с нами.
Так по крайней мере нам казалось. Весь этот безумный ритм гавани, заводов, публичных домов, полиции, госпиталей, кафе, семейных очагов, — весь он укладывается в ритм нашего оркестра.
Наш полк провинциалов и крестьян, отправляясь воевать с турками, проходил через город иностранцев, который был вместе с тем родным, старым, провинциальным французским городом с крепким устойчивым бытом.
Старая Франция была жива. Это она выдвинула тех сметливых избранников, которые бросились зарабатывать деньги и укреплять государство. Им помогала демократия, жадная до крупных барышей и маленькой ренты. Я терялся от всего этого и пьянел от растерянности. Забыта моя прежняя буржуазная особа! Я опять окунулся в войну, в толпу, в вооруженную сутолоку. На этот раз дело идет всерьез. Я уже не вывернусь, я не хочу больше вернуться на прежние пути.
Однако раньше чем погибнуть, я хочу еще одну минуту побыть самим собой, хочу испытать еще хоть одно личное приключение. Имею же я право раньше, чем покинуть эти берега, на миг расстаться с полком. Он и так привлек меня только своей нелепостью.
Полк отправился устраиваться на временные квартиры в какой-то покинутый Луна-парк. Люди стелили солому для ночлега между декоративными холмами американских гор, ненужные взлеты которых подымались к небесам.
В этот вечер я был дежурным. Но второй сержант моего взвода, старый корсиканец, пришедший добровольцем из отставных, охотно согласился заменить меня.
Я отправился в лучшую часть города и зашел в кондитерскую Вогаде. Со мной был Байи, молодой санитар из Руана. Я сразу же пристроился к первой попавшейся даме. Она сидела за столиком в обществе своей сестры и ее детей.
Я подошел к ней, когда она была занята шоколадными пирожными.
Это была худощавая брюнетка, похожая на тощую козу. Она взглянула на меня приветливо. Ее черные глаза, казалось, посветлели, когда я заговорил с ней. Сестра поторопилась расплатиться за пирожные и увела ребят. Эго меня убедило, что сестра не будет помехой, и я взялся за дело всерьез.
Деловитым голосом она расспросила меня о моем семейном положении. Похотливое желание сжимало ей горло, но головы она не теряла. Она оставалась хозяйкой своей похоти. Дело надо провести, быстро, тихо и с выгодой.
— Вы проведете в Марселе несколько дней?
— Неизвестно... Нас торопят. Нас там ждут. Но право на отдых у нас есть.
Она назвала мне гостиницу, где я могу снять комнату. Она сейчас придет.
По-видимому, она ошиблась: гостиница оказалась для духовенства и была полна священников. Ко мне в номер ее не впустили. Церковный служка пришел ко мне с сообщением, что меня в гостиной ждет какая-то родственница. Мне хотелось сказать, что эта родственница — обыкновенная проститутка и что я уезжаю умирать на фронт... Но эта идея пришла мне в голову уже на лестнице.
В гостиной я застал мою даму. Она была провинциалка, в дешевой шляпке, но играла роль высокомерной, обиженной, боящейся пересудов дамы. Она встретила меня неприветливо, как будто не она выбрала это убежище благочестивых.
Однако желание снедало ее, и она назвала мне ресторан, где я могу занять отдельный кабинет. Она придёт туда после обеда.
Я пошел в этот ресторан с опаской, думая, не попаду ли я и здесь на трапезу епископов. Но нет, эти опасения не оправдались. Пришлось, однако, ждать целый час. Я сходил с ума. Улицы были полны народа. В полном разгаре были ночные празднества, безумства весенней ночи и солдатского разгула.
Она все же пришла...
Для начала она с аппетитом поела, хотя, вероятно, уже успела пообедать у сестры.
Затем... она показала себя потаскухой. Желания ее были определенны: она хотела как можно скорее сделать свое дело. Она легла на кушетку и приняла соответствующую позу. Конечно, и я желал этого, но я желал и еще чего- то. Но ее все остальное не интересовало.
Оказалось, что она из приличной семьи нотариуса. Со мной она обращалась свысока, как с солдатом, который не слишком опытен в делах любви, суетится и имеет мало денег.
Я был в отчаянии и молчал. Я напряженно думал о том, что произошло, и о том, что на этом кончается моя жизнь. Это — в последний раз. Больше этого не случится. Однако это повторилось впоследствии, и неоднократно. Мне было двадцать два года. Голова моя была острижена под машинку. У меня были ребяческое телосложение, шершавая кожа.
Она разыгрывала привычную комедию. Мои мысли были далеко. Мы были дьявольски далеки и чужды друг другу. Она искала удовольствия, а я считал минуты и ждал, когда это кончится.
Она не ценила возвышенности любовных минут. Уже целый год она переживает их со случайными встречными в военной форме. Я рассеянно слушал, как она воркует и врет в промежутках между вздохами любви.
Мне пришла в голову грустная и злая мысль:
«Вслушайся в слова этой потаскухи, они спасут тебя от тоски по женской любви. Поскорей бы уехать. Да здравствует мужчина! Да здравствует смерть!» —говорил я себе.
Я чувствовал себя очень неважно, но она сумела еще ухудшить мое настроение. В этом отвратительном кабинете она два часа под ряд рассказывала мне, как она обожает своего любовника, который находится на французском фронте. Потом она пожелала шампанского. Чего доброго она потребует и денег? Очевидно, она хочет извлечь как можно больше из нашей встречи.
Она действительно потребовала денег. Ей пришло в голову, что кое-что у меня есть, больше, чем мне нужно, не напрасно же она расспрашивала меня о моей матери, почему же ей этими деньгами не воспользоваться.
Это была мещанка. Война многого лишила ее. Должна же она что-нибудь и получить.
Меня это заявление не расстроило. В мои двадцать два года я еще был неопытен и скован робостью. Будучи военным с давних пор, я знал только публичные дома, любовником я был неважным. За это надо платить. Не может же она заниматься моим воспитанием. Да, наконец, я ведь предназначен для смерти, а не для любви.
Денег я ей не дал: почти все, что было у меня, я уже издержал в Руане. Я ожидал перевода от матери. Но я не без задней мысли обещал ей дать денег завтра. Она назначила мне еще одно свидание и ушла в кино, где должна была встретиться с сестрой.
— Чтобы свекровь не догадалась...
Значит, она замужем.
Я ушел ночевать в свою поповскую гостиницу и снесся по телефону с Луна-парком. Надо же знать, что там происходит.
Я боялся, что полк может уйти без меня, и спал плохо.
Но на следующий день, придя в Луна-парк, я увидел, что все обстоит благополучно. Люди ушли гулять. На прогулку ушел и командир полка. Он, оказывается, еще никогда в жизни не видел моря.
В полку меня ждал почтовый перевод. Я позвал Байи, и мы вместе с ним пошли в гости к Верфелям.
Байи был красивый парень, с розовыми щеками и голубыми глазами. Я как-то встретил его на курорте. Тогда он еще держался за маменькину юбку. Супруги Верфель приехали вместе с нами из Руана. Они сопровождали сына, который служил в нашем полку. Он был правнук еврея, служившего кирасиром в армии Наполеона.
Госпожа Верфель, женщина уже немолодая, видимо, была в свое время красавицей. Она влюбилась в Байи. Таким образом семья Верфель провожала в дальний путь не только рядового Верфеля, но и рядового Байи.
Байи снял комнату в моей поповской гостинице. Госпоже Верфель повезло больше, чем моей козе: ей посещения были разрешены. Она — мать солдата, рядового Верфеля, который находится в гостях у рядового Байи.
После завтрака ко мне позвонила коза.
— Вас просит к телефону госпожа Вульпик-Кандри.
Впрочем, это имя я узнал лишь впоследствии, а в то время она была для меня госпожой Моро. Она назначила мне встречу у своей портнихи: там имеется свободная комната.
Едва войдя в эту гнусную комнату, где уже до меня происходило столько мерзких адюльтеров, я сразу же стал извлекать пользу из факта обладания полученными мною в тот день пятьюстами франков: я рассказал ей об этом, и сразу удвоилась симпатия этой женщины. Ее похотливость была неразрывна с корыстолюбием. Если у нее возникало страстное желание купить шелковые чулки, то это для того, чтобы обворожить ими кого-нибудь.
Она разделась. На ее дряблой и обвислой груди росло несколько черных волосков. У нее была желтая кожа, какая бывает при болезни печени. Худые и подвижные бедра лоснились.
На одну минуту она поддалась моим неумелым усилиям.
А я приходил в отчаяние оттого, что так и не успею по-настоящему познать женщину, до того как меня прострелит турецкий пулемет...
— Если бы я остался в Марселе недели на две, я бы, пожалуй, успел расшевелить вас, — сказал я ей после первых восторгов.
— Что ты хочешь сказать? Меня зовут Берта.
— Я бы старался! Я хочу стать опытным!
Женщины всегда бывали суровы со мной, и я привык считать себя недостойным их. Я думал добиться успеха усердием и покорностью. Но женщина не поддалась моей немой мольбе. Она не сумела перейти от чувственности к нежности, она не сумела ласково коснуться своей рукой моей головы. От этого, несмотря на всю мою робость, мое сердце ожесточилось. Жизнь показалась мне отвратительной.
«Вы, остающиеся в живых, вы, стоящие на ногах! Думаете ли вы о лице того мира, который я хороню? Страшитесь ужаса, который ждет меня в могиле». В такие минуты в голову приходят заклинания.
Ее стало раздражать презрение, переполнявшее меня.
Странная смесь ясности и пренебрежения, жесткости и жалости заполнила комнату с опущенными шторами, с убогой обстановкой, насыщенной запахом пыли и туалетной воды. Слова и жесты выдавали меня. Я хотел проявить иронию, но получалось грубое зубоскальство.
Я хотел вздохнуть, но из моей груди вырывался стон.
В конце концов я махнул рукой на самого себя. Ведь впереди все равно турецкий пулемет.
Я встал, порылся в карманах шинели и бросил на постель пятьсот франков.
Она схватила их, как самая обыкновенная проститутка. Она оказалась чрезвычайно обижена тем, что я больше ничего не потребовал от нее. Так не поступают. Если уж заплачено, следует забрать весь купленный товар.
Желчь разливалась во мне, мы начали одеваться, сохраняя напряженное и неловкое молчание.
Расставаясь, я обнял ее, поцеловал в губы так, что она почувствовала и то, что не утолены мои желания, и то, что я неожиданно кое-что понял. И я оскорбил ее:
— Шлюха! — сказал я, — я отдал тебе все мои деньги.
У меня даже не на что напиться сегодня вечером. Я еду в Турцию. Когда турецкий пулемет прострелит мне брюхо, мое проклятие настигнет тебя.
Она опустила руку в сумку, чтобы подать мне милостыню, но я исчез.
Больше я ее не видел. Я покинул поповскую гостиницу, куда она мне звонила. Это позволило мне свободно наслаждаться Марселем. Есть в жизни вещи, которыми можно наслаждаться только без женщин.
У меня снова завелись деньги: я добыл их у Байи, в ожидании нового перевода из дому. В тот же вечер я напился и с тех пор уже не расставался с алкоголем. Это тянулось несколько лет. Так вышел я из юности и вступил в жизнь.
Стремление напиться возникало у меня от ощущения непоправимости. Горечью были напоены все мои переживания молодости.
Наша жизнь в Марселе наладилась. Правда, каждый час мы могли ждать отправки, но пока что нас не трогали. Я находил унтер-офицеров, которые за плату соглашались выполнять за меня мои служебные обязанности. Сам же я по целым дням шлялся то с семейством Байи-Верфель, то с моими уголовными.
— «Он женат на дочке моей жены», — сказал мне один из них о другом. — Мы живем в Клиньянкуре. Хотя и не имеем права оставаться там, но работать-то ведь надо?!.
— «Сержант, ты — славный паренек», — сказал мне другой уголовный. — У тебя есть деньги. Это то, что нам нужно. Мы уж постараемся, чтобы тебе не докучали во взводе.
Я ходил со своими уголовными в злачные места. Я платил за выпивку и давал им денег на женщин.
Но они были не такие люди, чтобы платить женщинам: они быстро вошли с ними в сделку.
Полк совершенно растворился в Марселе. Жизнь в порту отличается особыми чертами. Порт нисколько не похож на города, населенные рабочими, крестьянами или буржуа. Он напоминает монастырь или гетто. Марсель был полон негров, китайцев, индусов, левантинцев, странных людей, которые родились между двумя тропиками от неизвестных родителей. Наш полк затерялся в этой толчее. Наконец, настал момент, — это было как раз во время обеда, — кто- то крикнул, что полк уходит. Мы заторопились и догнали его на улице.
Весь полк оказался пьяным. Люди шагали к гавани, шатаясь самым скандальным образом.
Солдаты завалились спать на угольные кучи. Позади одной такой кучи мадам Верфель целовала Байи, в то время как господин Верфель считал ворон.
Мои уголовные церемонно беседовали с двумя девицами, которые на минуту вырвались из своего заведения.
Я был одинок.
Все эти дни, просыпаясь по утрам, когда горнист играл зорю, я думал, что вот, мол, жизнь определилась. Я чувствую росу у себя на лице. Холод пробрался в палатку, и я окоченел. Но стоит встряхнуться, и я чувствую прилив молодой крови.
Вот это жизнь для молодого человека.
И товарищи у меня есть. Впрочем, не надо преувеличивать. — Я слышу, они ноют!? Они мне не товарищи.
Наконец, началась жизнь, к которой я стремился, осуществлялась моя мечта.
Моя мечта? О чем именно мечтал я? Прежде всего о природе. Это вполне понятно — всю жизнь, до самой мобилизации, я задыхался в большом городе, как в мешке. Но в сущности я не хотел чувствовать себя одиноким на лоне природы. Ну что ж, здесь нас три тысячи, но три тысячи мужчин. У меня и времени не хватает тосковать о женщине. Я на время избавлен от половых излишеств городской жизни. Я могу сосредоточить свои мысли, я могу действовать.
Мне нравится быть среди этой толпы. Все растворились, смешались в ней. Я предпочитаю находиться в толпе чужих людей, чем быть с другом, который может меня задеть. Я не хочу, чтобы кто-нибудь привязался ко мне навсегда, как и сам не хочу привязываться к кому бы то ни было. Я хочу встречать много разных людей, чтобы каждый из них раскрыл мне какую-нибудь сторону моего я. Если я буду все время с кем-нибудь одним, то передо мной откроется только одна сторона, и я натру себе рану, как лошадь упряжью.
Моя мечта — вещь очень точная, как всякая мечта. Это — жизнь. Жить! Жить в безвестности! Самое важное — это существовать. И для этого лучше всего оставаться неизвестным.
Если я и начал осуществлять свою настоящую жизнь, свою мечту, то это только потому, что я замкнулся в одиночестве. Для меня быть одиноким — значит быть затерянным в толпе. Навеки остаться безвестным, всеми забытым.
Только так можно узнать подлинную, обнаженную жизнь, как она есть на самом деле. Без обмана. Я не хочу, чтобы меня знали, ибо окружающие могут плохо понять меня. Лучше пусть обо мне ничего не знают, чем знают ошибочно. Лучше пусть меня не знают вовсе, чем знают мало. Я содрогаюсь от ужаса, когда думаю о славе, о ее разрушительных иллюзиях.
Я не хочу ни семьи, ни забот о работе и о деньгах. У меня нет никакого тщеславия. Я не хочу никакой будущности. Если у меня хватит мужества жить безвестным, я буду жить.
Но чем именно я буду? Я не представляю ничего выдающегося. Средний человек, который сам для себя является сосредоточием всего мира, так как богов, которые обратили бы на него внимание, нет.
Я не воплощаю мысли или мечты, я не создан для того, чтобы освещать дорогу людям. Но я человек из плоти и костей. И раньше всего из плоти.
Очень хорошо, что я гол, что у меня нет денег — одна единственная рубашка. Я работаю, у меня есть руки и ноги, я ем, пью, сплю.
Впоследствии, я заинтересуюсь и общественной деятельностью. Уже и теперь мало-помалу я заинтересовываюсь окружающей меня жизнью. Мое пребывание среди этих людей становится заметно. О, я начинаю верить в благость молитвы, в причастие, в воскресение добра! Чем меньше меня знают, тем лучше мне среди людей, тем лучше они меня чувствуют. В конце концов они находятся под моим влиянием. Это даже становится неловко: на меня все смотрят, надо уходить. И этим доказано, что я не только живой человек из плоти и кости, рабочий, но и активный вожак, представитель социальных сил.
Моя обособленность — это особый, тонкий путь к влиянию.
Или я ошибаюсь? Разве я уклоняюсь от работы? Я слишком утончен, мне все слишком противно, но свое дело я делаю. Я даже дал своим родным ложный адрес, указал неверный номер участка, как ни жестоко это с моей стороны. Поэтому я нищ. Я ведь ниоткуда не получаю писем. Быть может, это мой монашеский искус.
Временами эта жизнь кажется мне интересной. Это бывает не всегда. Но если ощущения мои и противоречивы, то они дополняют друг друга. Это доказывает, что я нашел свою правду. Быть бедным — значит быть грязным. Я покрыт вшами. Они жиреют от покрывающей меня грязи. У меня на руках мозоли от работы. Мускулы болят. Меня беспрестанно мучает жажда. Голова у меня острижена под машинку, а борода выросла, — я уродлив. Я ни от кого не получаю писем. Я умру в полной безвестности. Моя смерть не будет никем замечена. Она не нарушит молчания. Говорить будут о моем генерале. Испытания, на которые я обрек себя, не притворство. Они останутся неизменны. Таково мое правило. Оно неудобно не только для меня одного.
Выйдя из палатки, я оказываюсь на склоне горы. Мой взгляд теряется среди гор, окружающих огромный залив. На склонах гор расположилась армия. В заливе стоит флот. Вот неужели в этом — жизнь человечества? Разве для этого люди из века в век бороздили землю?
Мовье — один из моих уголовных — протягивает мне
кружку. Кофе плохой, но зато горячий. Он бодрит. Без него нам бы не удалось победить сонливость. Я стою на холме, среди своих однополчан. Я без куртки, мускулы мои напряжены. У меня грязные ногти. Раздаются звуки утренней зори. Полк вытряхивает свои грязные рубахи. Немалых усилий стоило нам разбить здесь террасы; во время этих работ я научился пить бутылками тяжелое алжирское вино. Вдоль террас вытянулись роты.
Солнце уже изрядно греет. Легкий пар подымается с моря. Вдали, над голыми черными холмами, тенью проносятся несколько маленьких, белых избушек.
— Неужели кто-нибудь живет здесь по своей доброй воле? — спрашивает Ле-Сенешаль. Ему не по себе от этого унылого пейзажа.
— Кто они, отшельники, что ли?
— Нет, просто бездельники.
Ле-Сенешаль не любит здешних черных людей, все они слишком худы или чересчур жирны по сравнению с тем, к чему он привык у себя на родине.
Заботы о туалете отнимают у меня очень мало времени. Умыться—нельзя. Даже зубы почистить не удается — так мало воды доставляют нам из колодца, находящегося у подножия холма.
У меня расстройство желудка, — мы питаемся только консервами или мороженым мясом.
На наших узких террасах не хватает места. К рапорту роты выстраиваются не в карре, а по четыре в ряд, один позади другого.
Я замещаю фельдфебеля и делаю перекличку. Я — единственный сержант во взводе: старый корсиканец уже в госпитале.
— Камье!
Камье — это мой мрачный уголовный. Его нет. Солдаты недовольно качают головами и посматривают на меня. Справляться с этим Камье становится все труднее. Придется внести его в список отсутствующих.
Подходит Пьетро.
— Не записывай его! Он скоро придет. Он был вчера вечером выпивши, и нам пришлось оставить его внизу, в долине.
Очевидно капрал дал о нем ложные сведения во вчерашней сводке.
— Я пойду за ним, — обещает Пьетро. — Он, должно
быть, дрыхнет где-нибудь в уголочке. Если ты его запишешь, то после всех историй, которые уже имеются за ним...
Пьетро говорит всё это с унылым видом. Я прекрасно знаю, что он меня не любит. Но он рассчитывает все же на мою доброту. Ничего не поделаешь, у меня не хватит характера отказать.
Придется покрыть Камье.
— В третьем взводе все налицо! — докладываю я лейтенанту.
Он смотрит на меня так, точно знает, что я вру. Вероятно, он уже подозревает, что у меня во взводе неладно.
Уже не раз бывали истории! с этими перекличками. Я ведь и сам уходил с Пьетро и Мюрэ в английский лагерь.
Так как моя семья не знает, где я, я ничего не получаю из дому. Приходится как-нибудь раздобывать деньги, чтобы пополнять рацион и продолжать попойки, начатые еще в Марселе. Мы обычно уходили за этим к англичанам. Они наивны и страшно любят смеяться. Я рассказывал им что-нибудь. Пьетро делал клоунские трюки, а Мюрэ и Камье показывали атлетические номера. Затем мы без зазрения совести собирали монеты, пропивали их и возвращались в лагерь пьяные, с опозданием, пробираясь между палаток на четвереньках.
Фельдфебель закрывал глаза на ото.
...Все-таки жизнь солдата стала спокойней, чем вначале, когда на острове еще не были запрещены спиртные напитки. Как ярко рисуется мне этот памятный первый проведенный здесь вечер. Мы только что разбили лагерь. Я с двумя товарищами после переклички решил отправиться посмотреть, что это там за городишко в долине.
Но едва мы успели туда добраться, дело приняло неожиданный оборот. По улицам слонялись пьяные банды всех национальностей мира. Даже старый порт в Марселе в тот вечер, когда там высадились экипажи тридцати английских угольщиков, сделавших чёрт знает какой крюк по Южной Атлантике, потускнел бы рядом с этой деревушкой.
Здесь шатались и англичане, которые страшно пьют, и шотландцы, которые пьют еще страшнее, и русские, которые пьют, как бездонные бочки, и австралийцы, у которых всегда жжет в глотке, и французы, которые тоже мастера выпить, и много еще других пьяниц. В этот день стояла несносная жара. Любители выпивки толпились в греческих кабачках. Обслужить всех там не успевали,
— Эй ты, папаша! Ты что, не успел еще вылечиться от желтухи? Если меня заставят ждать, я налью себе сам.
Дельпланк схватил литр с прилавка.
— У него не будет сдачи, — сказал он мне, отводя мою руку, — не стоит платить.
Те же настроения охватили в этот вечер десятки шутников. Идея понравилась. Можно брать, что понравится, не платя.
Спустя четверть часа все кабаки оказались разгромлены. Пьяные банды слонялись по улицам с пением, руганью и ссорами. Во всех углах затевались драки.
Греки в отчаянии забаррикадировались за прилавками.
Я с двумя приятелями успел побывать повсюду. Я познакомился с каким-то шотландцем, который, широко расставив ноги и закинув голову, лил в себя из литровки самосское вино.
Этот новый знакомый предложил нам допить то, что осталось в бутылке, и сразу же заявил, что. он презирает англичан; подошел какой-то австралиец и прибавил еще что- то нелестное об англичанах. Эти два человека посочувствовали друг другу. Через минуту они подрались. Дельпланк взял сторону шотландца и разбил бутылку о голову австралийца. Мы пошли дальше. Нас позвали на помощь двое английских моряков. Они воевали с ослом, который отбился от своего хозяина, грека. Из двух дырявых корзин, которыми он был навьючен, рассыпались апельсины. Мовье посоветовал было Дельпланку изъять осла из ведения иностранного флота; все равно осел не сможет идти по ухабистой мостовой. Ho Дельпланк заявил, что широкие штаны могут не беспокоиться. Он, Дельпланк, знает хозяина осла и вернёт ему его собственность. Оба матрола флота его величества умилились при мысли, что бедное животное будет возвращено в лоно семьи.
По этому поводу пришлось выпить, чтобы вместе отпраздновать это радостное событие.
Деревня кружилась, как в вихре. Улицы наскакивали одна на другую и возвращались на свои места. Улицы то приветствовали, то оскорбляли одна другую и поворачивались друг к дружке спиной. Кафе оказались на улицах, а улицы забрались в кафе. Солдаты теряли свою национальность и принимали другую. Какой-то французский артиллерист надел шотландскую шапочку. Это побудило его сжимать в объятиях какого-то бессмысленно хохотавшего египтянина; русские были мертвецки пьяны. Австралийцы выражали злость по адресу британской полиции. Их поддерживали зуавы, объявившие себя врагами законов.
Греков презирали, о них забыли. Впрочем, их уже не было, они куда-то исчезли.
Я закинул голову в небо и славил звезды, озарявшие мое веселье. Нам действительно было весело, — в кои-то веки удается покуражиться по-настоящему.
Но сенегальцы — мусульмане. Они пьют только воду. Патруль сенегальцев окружил нас. Подгоняя нас прикладами и подбадривая штыками, сенегальцы быстро очистили городишко от шатающихся и горланящих гостей. Мы были отброшены к холмам и ползком на брюхе, кое-как добрались до своих палаток.
— Ваш взвод назначен в караул при главной квартире! Мы сменяем англичан.
Англичане и французы на острове были объединены под одним командованием.
Английскому адмиралу посылали поочередно то английский, то французский караул.
Воображаю, как на нас будут глядеть англичане!
Что будет, однако, с Камье? Если он вернется не скоро, его отсутствие будет обнаружено при отправке караула.
Глаза всего взвода были устремлены на меня. До сих пор мое поведение в общем одобряли. Но вот уже несколько дней, как доверие ко мне заколебалось: им кажется, что я боюсь Камье.
Смена караула назначена на четыре часа, — время еще есть. Сейчас — семь утра. Надо отправиться в город: можно заявить, что я иду за покупками.
Я ведь заведую унтер-офицерской кухней в роте.
Я беру с собой поваров, Мовье и Дельпланка. Мы спускаемся по тропинке с террасы на террасу, из роты в роту.
Ох, уж эта мне французская армия! Эти грубые голубые шинели, эти белые каски, чищенные перекисью марганца в подражание англичанам. Щеголяем вроде как в 1914 году, когда мы франтили в красных штанах, поверх которых были надеты синие парусиновые чехлы. Теперь сказывается то же самое: запоздалое и неумелое приспособление к событиям, к неприятелю, к союзникам.
Дорога запружена арбами, грузовиками, мулами, лошадьми, повозками; все спешат в город за покупками. Придется пересечь весь город, чтобы добраться до главной квартиры.
Как убого выглядит днем греческое местечко: низенькие мазанки из глины или камня, покрытого грубой известью. Греки не покинули насиженных мест. Они не испугались набега разношерстной солдатни. Они стали лишь торговать не спиртом, а бакалейными товарами. Впрочем, из-под полы они торгуют и спиртом. После недавних событий к ним снова вернулось спокойствие. Они стараются наживаться на нас сколько только можно.
Египтяне, сенегальцы, австралийцы, зеландцы, шотландцы— все здесь. Есть здесь и русские матросы, и греки из иностранного легиона, и алжирцы. Арийцы смешались с семитами. Полицейские здесь греческие, а власть принадлежит англичанам и французам. Можно сколько угодно чувствовать себя французом, но надо привыкать жить со всем миром.
Я захожу в консервную лавку и покупаю консервы, то, другое. Я торгуюсь, держа в суках список. Дельпланк стоит рядом. Что за чёрт? — Я вижу, что Мовье держит свой вещевой мешок и рассеянно смотрит на витрину. Вдруг целая пачка сырков-камамбер бесследно исчезает. Грек пьян от жадности. Он старается надуть меня и не замечает, что его обворовывают.
— Паршивец, —- говорит Мовье, когда мы выходим.
— Это экспроприация индивидуальная, — неопределенно замечаю я.
Но Мовье не знает этих слов.
Мы переходим из одного магазина в другой, утопая в пыли. Мы решаем сделать передышку в маленьком кафе, где всегда можно встретить несколько зуавов и греков в широких черных штанах. Они перебирают четки и курят кальян. Их неподвижность смущает даже самых, отъявленных из наших лодырей.
В заднем помещении кафе можно потихоньку выпить рюмку анисовой.
Мы возвратились удовлетворенные и навеселе, и я сел завтракать вместе с унтер-офицерами, хотя обычно я с ними дружбу не веду. Офицеров я и вовсе игнорирую. Они посматривают на меня с беспокойным любопытством. Они знают, что я сам не пожелал быть произведенным в офицеры.
Среди батальонных унтеров есть любопытные типы: ведь с некоторых пор на военную службу стали брать не только уголовных, но и политических. У нас есть два-три синдикалиста из союза строителей. Все это люди крепкие, боевые, но они не в восторге оттого, что попали на фронт. Они держатся особняком, как бы сторонясь остальной солдатской массы. Это до некоторой степени сближает меня с ними.
Меня тянет к ним, хоть я их и побаиваюсь. Они знают, что я—весь до ногтей — буржуа, но все же видят во мне человека. Сложность моего характера смущает их. Они чувствуют во мне патриота, человека, одержимого гордостью, которая им враждебна. Но в то же время они видят, что враждебно отношусь я и к офицерам, к армии. Я скрытен, но меня считают хорошим товарищем. Они — вспыльчивы, обидчивы. Чувствуется, что они размышляют, страдают, что они люди сложной психики.
Они недовольны пищей. Нам дают только овощи и мороженое мясо, — это первое, на что обычно жалуются и рабочие и крестьяне. Я на это не жалуюсь, хотя страдаю от этого больше, чем они.
— Англичан кормят лучше.
— Ты-то знаешь. Ты ведь был у них»
Да, я у них был. И с каким удовольствием! Мне бы надо было родиться англичанином. Это одно из тех детских мечтаний, которые хранишь до конца дней.
-— Нет, у них паршиво.
— Почему? —спрашиваю я.
Они смотрят на меня, не зная, что ответить.
— Англия, — говорю я, — богаче Франции, однако...
Я останавливаюсь. Было бы слишком - долго объяснять им причины французской скаредности, в которой мы все повинны.
Я слежу за тем, как они едят. У них грубые манеры. Так едят и многие буржуа, но эти люди сохранили все же -гораздо больше душевной тонкости, чем многие буржуа.
Они чувствуют на себе мой взгляд и видят, что я ем не так, как они, и что я стараюсь подражать им. Мы стесняем друг друга. Какая-то точная, неуловимая, но прочная преграда разделяет нас друг от друга.
Хотел ли бы я ее разрушить? Мне одинаково противно, когда говорят, что преграда эта незыблема, и когда ее вовсе отрицают. Я совмещаю в себе мелкого буржуа и аристократа.
Наша беседа переходит на темы войны. Мы все понимаем, что нас снова надули. Эта экспедиция не удалась. До Константинополя далеко, и мы никогда не попадем туда. Французские газеты врут в каждой строке. Флот должен был нам помочь, но он заперт подводными лодками и стоит в бухте.
Вероятно, газеты врут и в сообщениях о наступлении, которое будто бы начинается во Франции.
— Нас побили, надо подписывать мир, —- говорит один из синдикалистов.
— Если бы это зависело от тебя, ты бы не подписал, — хмуро говорю я.
— Еще как! —отвечает синдикалист.
Я смотрю ему в глаза, — он лжет. Мы все лжем. Я беспрестанно лгу. Лгу, когда скрываю свой патриотизм, он бьет из меня, хоть это противоречит всему моему поведению. В глубине души я хотел бы, чтобы спасал отечество кто-нибудь другой вместо меня. Я пришел сюда не как патриот? а. как утонченный буржуа, жаждущий ощущений. Я пришел к народу путями вывернутого наизнанку, неузнаваемого, молчаливого и чопорного романтизма.
Так же точно лгу я и тогда, когда бываю мил и любезен с ними. Мое тайное стремление к бедности и унижению не имеет ничего общего с их настроениями.
Я пристально смотрю на залив, окаймленный легкими горами. Природа дороже мне, чем живые люди.
В иной буржуазной среде, среди богатых и аристократов, я тоже кажусь необычным. Как много перегородок разделяет общество. Я—средний, либерально настроенный буржуа. Я принадлежу к тонкой прослойке между другими классами.
Я поднимаюсь и ухожу к рядовым. Их я люблю больше, чем унтеров.
Однако приближается время смены караула.
Камье все еще нет.
Пьетро ушел на поиски и вернулся без успеха:
— Не нашел.
Я уверен, что он врет.
— Ты что, смеешься надо мной? Ступай, побрейся!
Как я ни стараюсь, чтобы солдаты были в приличном виде, ничего не получается.
Пьетро бросает на меня полный ненависти взгляд. Он понимает, что его хитрости не помогут ему прикрыть Камье, которому теперь-то уж непременно достанется.
У меня настроение портится.
Проходит фельдфебель.
— Сбор караула. К капитану!
Взвод с грехом пополам выстраивается на ухабистой тропинке впереди палаток, путаясь ногами в колышках и скрепах. Я выступаю впереди взвода. Вид у меня мрачный. Солдаты не сводят с меня глаз.
Я смотрю то на солдат, то на пейзаж. Пейзаж красив, а солдаты грязны. Я рассеян и не умею сосредоточиться. Вероятно, я никогда не создам шедевра. Если мой взвод, например, и шедевр, то только в отрицательном смысле.
Лейтенант приходит раньше капитана и приказывает сделать перекличку.
— Камье!
Молчание.
Солдаты смотрят на меня с облегчением: «Ну, теперь брось его. Это будет по заслугам! Он — паршивец».
Я поворачиваюсь к лейтенанту.
— У Камье дизентерия. Он отлучился в уборную.
Дрожь пробежала по взводу.
— Здорово двинул сержант. Не боится. А ведь Камье, тот, пожалуй, в эту минуту сидит где-нибудь под арестом за публичное буйство. То-то будет история, когда его приведут под конвоем!
Солдаты привыкли ждать от меня неожиданностей и всегда прощают мне мои причуды.
Но все же они меня не оправдывают. Они не любят Камье, да и вообще так много возиться с рядовыми — это годится для капрала, а не для унтер-офицера. Они как будто даже ревнуют меня. Я слишком много делаю для этого Камье.
Капитан так и не является, а лейтенант уходит.
Ле-Сенешаль — крестьянин и любит уголовных еще меньше, чем все остальные. Он говорит мне:
— Вся эта история плохо кончится. Камье — паршивец. Он создан для тюрьмы. Ты его все равно не переделаешь. Они неблагодарны, эта порода. Чем будешь ты добрей, тем больше он будет платить тебе ненавистью,
Но оба уголовных одобряют мой метод. Они чувствуют, что их обязанность—помочь мне, иначе все дело сорвется. Переглянувшись со мной, они направляются к Пьетро и о чем-то с ним совещаются.
Очевидно, эти молодцы вплотную подступили к Пьетро. Он даже побледнел. Я смотрю на залив. Сейчас три часа. Броненосцы стоят неподвижно, как пловучие заводы. Горы в отдалении похожи на старых богинь, погибающих в ссылке. Мовье подходит ко мне и говорит:
— Будь спокоен. Когда сменим караул, мы с Дельпланком сами пойдем за ним и быстро доставим. Не бойся. Он — уголовный, и мы тоже, но мы понимаем. Это нечестно — так поступать с тобой.
Взвод благополучно тронулся. Жарко. Трудно передвигаться с полной выкладкой, в шинели и в тяжелой каске, которая не защищает затылок. Мы приходим в главную квартиру. Она расположена на небольшой возвышенности. Лейтенант шагает впереди.
— Шагом марш, — командует он.
Мы сменяем шотландцев. Я взволнованно смотрю на их безупречный вид.
Сейчас нас построят лицом к лицу против них.
Ого! Вот она, власть, власть французская лицом к лицу с британской властью.
Неутешительное сопоставление.
С одной стороны, тридцать воинов, с другой — тридцать обозных.
С одной стороны, цивилизация дикарей, сохранившая кое-что от прошлого, но приспособившаяся к современной жизни. А с другой стороны — тридцать... ну, как бы сказать?.. поскребышей. Это уж не цивилизация дикарей, а крестьянские навыки в мелкобуржуазном рассоле.
Что это за солдаты? Кто они, эти люда, стоящие на солнцепеке? Они все в тяжелых голубых шинелях, пригодных только в Европе, в тяжелых, массивных, загаженных шлемах. Что за громадные ранцы в стиле XIX столетия?! Как они неряшливы! Один потерял галстук, у другого развязалась обмотка. Мюрэ слишком громаден, Пьетро слишком мал.
А напротив нас стоят тридцать шотландцев в коротких древних юбочках, с голыми коленями. На них удобные каски, их холщовые куртки и все их снаряжение чрезвычайно удобно. Их движения свободны, то есть аристократичны, и это делает их изящными и похожими на офицеров. У них гордый вид. Это — люди! А мы — только сброд! Конечно, у нас есть внутренняя сила, есть самосознание. Каждый из нас умеет принимать жизнь по-своему. Мы расчетливы и экономны. Но мы оказываем миру лишь слабое сопротивление.
Так-то так! Но выглядим мы отвратительно, так отвратительно, что я, сержант, испытываю тошноту. Тяжелые сомнения охватывают меня.
Смена караула продолжается. Шотландцы танцуют. Они выделывают всевозможные штуки и ногами, и ружьями. Они и подтянуты, и гибки, и горды, и веселы одновременно. Мои тридцать типов, тридцать дворников смотрят на них, выпучив глава, как на дикарей.
— Служба им нравится! — думают с изумлением мои солдаты.
Наконец, они тоже становятся смирно и беспорядочно берут на караул. Пьетро по обыкновению делает это на четверть часа позже других.
Мне эти шотландцы ближе, чем мои нормандцы. Я раздваиваюсь и все больше чувствую себя созерцателем, а не действующим лицом. Внезапно бешенство охватывает меня. Это не мои солдаты. Я их не выбирал. Такой человек, как я, должен выбирать, —ему ничего нельзя навязывать. Я вспоминаю, что года за два, за три до войны я мечтал поступить на английскую военную службу. Есть такая категория интеллигентных искателей приключений, которые вечно носятся по свету. В числе этих скитальцев бывают и воины, и Священники. Мои солдаты совершенно равнодушны к тому презрению, какое питают к ним шотландцы, да и я сам. Они знать не хотят об этом. Для них это все — только часть общего безумия войны.
Шотландцы уходят. Мои солдаты сразу распускаются. Ле-Сенешаль подходит ко мне. Он один угадал мои мысли.
— Молодцы эти ребята. Только немного похожи на прислугу.
Мы расположились в караульном помещении. Это — две конические палатки, поставленные поблизости от деревянного барака, где жил английский адмирал.
Ко мне подошел Мовье:
— Мы с Дельпланком на пять минут исчезнем, разыщем Камье и сейчас же доставим его тебе.
— Ступайте.
Я уже начал беспокоиться. А что, если верх возьмет Камье и втянет их обоих в историю? Мой взвод таял. Мне грозил перевод в рядовые.
Спасибо, море и бухта были на месте. И мое понимание событий.
Отсутствие моих молодчиков затягивалось.
Мне пришла в голову мысль, которая обрадовала меня еще больше, чем зрелище этих греческих или союзных кораблей на виду у Трои; меня разжалуют. Давно пора было сделать это. Я буду рядовым, я еще лучше затеряюсь в толпе, еще больше буду предоставлен самому себе и еще больше стану работать собственными руками.
Но вот я вижу, как, крадучись, приближаются три человека. Это мои молодцы.
У Камье рожа, как у выходца с того света. Он, видимо, напился, как свинья, и еще не успел опохмелиться. Он весь в синяках и кровоподтеках. Его шинель загажена. Он, видно, дрался и катался в грязи.
— Встать смирно!
Он не совсем знает, как ему себя держать. Вид у него угрюмый и мрачный. Опять мне придется распутывать узел!
Я делаю всем троим знак идти в палатку. Там уже находятся Ле-Сенешаль, Пьетро и еще несколько нормандцев. У меня торжественный вид. Все смотрят на меня исподлобья.
— Вы, очевидно, принимаете меня за дурачка, — начинаю я.— Но я хорошо знаю, что делаю. Я не сержант, я просто человек, такой же, как вы. Я связан с вами. Вам нужен такой тип, как я, иначе вам не избежать беды. Я не хочу применять наказаний и никогда не стану делать этого. Если бы я мог, я бы разбил вам морду при случае. А тебе-то, Камье, я давно должен был бы набить морду. Но я этого не могу, я недостаточно силен, и кроме того это не в моих привычках. Я не буду ни назначать тебе наказаний, ни бить тебе морду. Так и знай. Я сдаюсь на твою милость. Вы меня поняли. Ле-Сенешаль и Минэ поймут меня. Они ведь были со мной в Шампани. А ты не понял. Я хочу, чтобы ты одумался. Я не хочу, чтобы тебя отправили в тюрьму.
— Да уж ладно! Я свалял дурака! Я ведь понимаю...
Он говорил с трудом.
— Ты хорошо понял? Все вы поняли? У нас все должно быть по-товарищески, не как в других взводах. Но тебя я в последний раз выручаю из беды. Других я и впредь буду выручать. Но ты мне осточертел. Если ты не можешь ладить со мной, — скажи.
— С таким сержантом...— начал Мовье.
— Ты молчи. Пусть отвечает Камье.
Он смотрит на меня и колеблется.
-—- Ошибка может случиться со всяким. Но ты весь день сидишь у меня вот где. Я не подам тебе руки. только когда ты докажешь, что понял все, что я оказал, я подам тебе руку. Можешь соснуть часок, а потом сменишь Пэнэна. Он. стоит в карауле вместо тебя.
Я выхожу. Ребята довольны. Но я-то сам, я недоволен собой. Это не то. Я злюсь на Камье за то, что не в силах разбить ему морду. Оттого, что я не могу избить этого человека, мне не по себе. Я хитрю, занимаюсь демагогией. Это мне. противно. Я даже не могу больше любоваться морем. Немного спустя ко мне подходит Ле-Сенешаль.
— Они его вздули.
Тогда я успокаиваюсь. Но все же я — плохой сержант. Я оказываюсь вроде офицера, у которого есть свои сержанты. Тогда почему уж прямо не пойти в офицеры? Но мои молодцы теперь будут у меня в руках, и я буду более свободен.
Нас переводят в тыл. Но в этом тылу все обстоит так же, как и на фронте: нас бомбардируют и в лоб, и с флангов. Турки занимают весь район Трои и оттуда засыпают нас тяжелыми снарядами.
Прошло три тысячи лет со времени осады Трои, но ничего с тех пор не переменилось.
На обед мы располагаемся в ложбине. Проклятая страна. Эта пустыня создана для паршивцев. Здесь ничего нет— злая, пересохшая земля и булыжники на холмах. Здесь уже, видно, немало поработали и турки, и немцы.
С немцами мы надеялись больше не встречаться, между тем их и здесь сколько хочешь. Они из кожи вон лезут, чтобы заставить турок воевать поэнергичнее, хотя те и сами не зевают. Скудная земля, потерянный край. Мерзкая дыра. До Константинополя-то, оказывается, далеко. С того самого дня, как мы здесь высадились, мы прекрасно знаем, что в Константинополь не попадем никогда. Мы вообще никуда не попадем.
Там, на верху, умеют обделывать дела. Они не могли придумать ничего лучше, как высадить нас здесь, на краю полуострова. Наше назначение—сопровождать по суше флот, который пойдет морем, вдоль побережья, и пушками в 380 миллиметров будет разрушать все на нашем пути. Этак потихоньку да полегоньку мы будем теснить турка, пока не дойдем до Константинополя. Но вместо того, чтобы взорвать турецкие форты, броненосцы в первый же день сами взлетели на воздух. Босфор оказался заполненным множеством мин и даже немецких подводных лодок.
Французские и английские броненосцы поторопились удрать. Нас оставили одних на этом полуострове, который вдоль и поперек утыкан солиднейшими укреплениями. Первые линии мы взяли, но дальше не удается продвинуться ни на одну пядь, — скорее мы отступим. Мы здорово попались. Тыла здесь нет: нас с утра до вечера и с вечера да утра бомбардируют и в лоб, и с флангов.
Время от времени нас ведут в атаку, — просто для практики. Когда выступают англичане, мы не двигаемся с места. Когда выступаем мы, англичане также сидят на месте с мечтательным видом. Неважно держат себя у нас и сенегальцы, и зуавы из запаса. Мы смотрим друг на друга вопросительно: дадут ли нам передохнуть после последних двух недель ужаса? После великого отступления 1914 г. и Шампани это был третий кошмар, пережитый мною. Он состоит из жары, жажды, разлагающихся трупов, назойливой бомбардировки и дизентерии. Это сгущенное и модернизованное повторение крымской кампании 1855 года. Мы опять хорошенько попались. И, вероятно, это не в последний раз.
Хватили мы лиха. Во взводе убито немало нормандцев. Но еще жив фельдфебель, и вернулся второй сержант, корсиканец. Бедняга отощал. У него обалделый вид.
Есть у нас еще и парижане. Мюрэ отправлен в тыл, — у него появилась какая-то подозрительная язва на икрах.
Едва мы немного успокоились в этой ложбине, вдруг — тревога. Во втором батальоне прорыв — надо немедленно идти в контратаку. Мы запихиваем мясо и картошку в вещевые мешки и выступаем.
Мы продвигаемся вперед по открытой местности, жестоко обстреливаемой из пулеметов. Идем гуськом.
У меня понос. Всю войну он преследует меня. Мы передвигаемся вперебежку, по правилам. Я пользуюсь каждой остановкой, чтобы остановиться в кустах. Я нахожусь во главе колонны. Всякий раз, когда другие ложатся, я остаюсь в сидячем положении. Взвод видит, какие особые трудности я переношу, помимо общих. Впрочем, еще двое или трое находятся в таком же положении. Несколько человек по случаю дизентерии уже эвакуированы.
Мы попадаем в ходы сообщений, которые мы сами рыли, обливаясь потом, неделю назад. Они грязны и забиты теми жуткими отбросами, которые скопляются везде, где ступила война. Коробки консервов, оторванные руки, ружья, ранцы, ящики, сломанные ноги, испражнения, головки снарядов, гранаты, тряпки и даже бумага — все валяется здесь. Надо все-таки отбить ее, эту траншею. Как мы орали третьего дня на зуавов, когда они сдали две линии.
Стоп! Турки, оказывается, успели перегородить ходы сообщения. Мы стоим у последнего поворота. Я иду к самому краю. Ребята из второго батальона говорят, что имеют пулемет, но его подбил наш же снаряд 75-го калибра. Второй батальон еще не плох, он больше испугался, чем пострадал. Удар был классический: турки кинулись в атаку тотчас же после «смены. Так делалось и в Шампани в 1915 году. Им приказано перегруппироваться на нашем левом фланге. Они идут по склону горы, по неглубокому поперечному окопу. Мы без удовольствия смотрим, как они ползком удаляются.
Мы получаем приказание сию же минуту безо всяких разговоров кинуться в атаку. Правда, 75-й и 120-й калибры здорово бьют турок.
Наши сидят в ходе сообщений, идущем перпендикулярно окопу. Им не очень хочется выйти на открытое место и в стрелковой цепи двинуться на траншею. Если судить по огню, который оттуда время от времени открывают по нас, там еще сидит немало турок с пулеметами.
Нам орут сзади, что надо выходить и разбиться в цепь. Но мы не двигаемся. Во взводе что-то неладно. Ребята невзлюбили нового лейтенанта. Он стоит в тылу и орет, как чёрт.
— Ладно! Пускай он выходит! Пусть он выйдет первым, — кричит чей-то голос. — Если он выйдет, тогда и мы выйдем.
Капитан был убит в первый же день, а лейтенант ранен. Теперь ротой -командует лейтенант из фельдфебелей— казарменная шкура, собака! Он прятался со времени отступления из Шарлеруа, устроившись инструктором новобранцев 14-го года. У него трясутся поджилки, но наглости у него сколько угодно. Ребята готовы прикончить его. Больше всего надо опасаться молчаливого Камье. Я все больше вижу, что самое главное в жизни — не упустить момента. Нельзя терять ни минуты. Если солдаты задержатся еще хоть немного, они уже не смогут выйти в атаку, и мы линию потеряем. Через неделю, когда турки хорошенько ее укрепят, надо будет положить тысячу человек — черных, смуглых и белых, чтобы отобрать ее. Впрочем, в конце-то концов нас все равно столкнут в море.
Во мне все же жив солдат. Что движет мной? Старое усердие? Нет, — просто привычка. Я не могу видеть плохую работу. Я или ухожу, или берусь за дело всерьез.
Меня задержал мой понос. Но затем, расталкивая ребят, я стал продвигаться, чтобы найти лейтенанта. Этот маленький бешеный человечек, потеющий от страха, ненавидит всех нас.
— Люди выйдут только, если вы выйдете первым и пойдете впереди, — говорю я.— Мы, сержанты и капралы, мы двинемся сразу же, как только вы встанете во главе. Выходите, и тогда дело пойдет.
Я смотрю ему прямо в глаза.
— Приказание отдано, они должны исполнять.
— Чтобы исполнять, нужен пример. Если вы не выйдете, мы просидим здесь до завтрашнего утра.
— Вы не имеете права приказывать мне, — пробормотал он.
Я ничего не отвечаю и продолжаю в упор смотреть на него. Ле-Сенешаль тоже смотрит на него, не отрывая глаз и пожимает плечами.
Тогда я, чтобы пристыдить лейтенанта, сам карабкаюсь на поверхность. Ле-Сенешаль приходит в бешенство и орет:
— Не давай себя убить из-за этого труса. Слезай, сержант!
О чем думал я в эту минуту? Если я полез, то мне, видно, в самом деле охота подохнуть, и я, очевидно, подохну здесь. Но я уже был возбужден. Не всегда делаешь- то, что хочешь.
Свистят пули. Страшный вой заставил меня спрыгнуть в яму. Это был снаряд. По счастью, он не разорвался, иначе со мной было бы кончено. Ле-Сенешаль ругается, как сумасшедший.
— Сто чертей! Тысяча чертей! Вот беда-то какая! Вот беда!
Лейтенант смотрит на меня безумными глазами. Душа его корчится в брюхе и не дает ему вылезть. Но Ле-Сенешаль и Мовье внезапно хватают его и перебрасывают Дельпланку. Тот в свою очередь спихивает его парню, стоящему впереди. Мой герой летит из рук в руки, и вот он в голове отряда. Я вижу, как он внезапно вылезает из окопа, точно взвод изрыгнул его. Мой коллега корсиканец взбирается наверх. Весь взвод лезет за нами. Откуда- то, точно из глубины веков, донесся сигнал горниста. Мы пошли.
Турки, вместо того чтобы перебить нас, уносят ноги. Мы добегаем до траншеи. Три или четыре раненых оборванца испускают гнусавые крики, но быстро, как подобает добрым мусульманам, смолкают при виде нашего оружия. Этот негодяй Камье убивает одного из них. Ле-Сенешаль не дал ему убить остальных.
Мы стреляем в турок. Они удирают и скрываются в своей старой траншее. Тотчас наша стрельба стихает. Только пулеметчики, продвинувшиеся на левом фланге, продолжают поливать участок.
Все вошло в норму. Мы располагаемся. Перекличка. Лейтенанта нет. Инстинктивно я взглянул на Камье. Он смотрит на меня ничего не видящим взглядом. Его злые, яростные глаза лезут на лоб. Ну, конечно, это он убийца. Сомневаться не приходится. Мы обмениваемся взглядом с Ле-Сенешалем. Мовье и Дельпланк с удовольствием берутся за свою работу: они стрелки, они развлекаются, как при стрельбе в цель, и соревнуются в количестве очков. Пьетро поспевает за нами с нарочитой торопливостью циркача. Минэ удачно бросил гранату. Вот силач! Ружья он не любит: оно слишком напоминает ему казарму. Тишина и ночь спускаются на нас, прикрывают собой нашу землю, нашу судьбу.
Эта траншея существует всего две недели, но она уже стара, как мир. Холмы завалены гнусными отбросами, разлагающимися телами. Что это — бойня или свалка?
В траншее еще остался запах турок.
Фельдфебель ничем не успел отличиться в деле. Его роль осталась незаметна. Он грустно смотрит вдаль. Он все время думает о своей жене. Она у него богатая.
Стреляют. Турки вернулись к себе в траншею и взялись за стрельбу.
Мне все же любопытно знать, что произошло с лейтенантом. Я углубляюсь в ходы сообщения, и ищу его. Вижу, лежит тело, но я не могу узнать, он ли это. Ле- Сенешаль, как всегда, угадывает мою мысль. Он отправляется ползком. Его долго нет. Наконец, он возвращается
— Ну, что?
— Пуля в спине! Конечно, это Камье! Однако тут что- то странное.
Ротная касса, несколько стофранковых билетов, измятые, изорванные в клочья, валяются вокруг убитого.
— Со страху это он, что ли? — бормочет Ле-Сенешаль.
Я возвращаюсь в траншею. Камье смотрит на меня исподлобья. Он понимает, что между нами все кончено. Я чувствую, что теперь он распустится и еще наделает много бед.
Мы жрем простывшее мясо, сидя рядом с тремя турецкими трупами, уже успевшими распухнуть. Мы запиваем еду протухшей водой. О, этот запах, идущий из моей баклаги. Все в нем перемешалось: ржавая жесть, гнилая пробка, прокисшее вино и тиф.
Еще тепло. Турецкая артиллерия успокоилась и с азиатской и с европейской стороны. Лишь изредка с азиатской стороны выпускают тяжелые снаряды, но они попадают справа от нас, в ложбину.
Внезапно я замечаю, что эта ложбина угрожает нашей позиции. Я спрашиваю фельдфебеля, каково его мнение. У него нет никакого мнения.
Мы взяты на прицел, это совершенно очевидно. Что там, справа? Если турки будут сидеть спокойно, тогда всё обойдется. Но если они смекнут, в чем дело, и двинутся?
Всегда одна и та же история. Всегда находишься под угрозой обхода то с одной стороны, то с другой. А солдатам наплевать. Неужели и начальникам тоже наплевать? В конце концов это значит плевать на самих себя?! Впрочем, они правы: если бы все были так равнодушны, как они, война бы кончилась.
Однако, рискуя затянуть войну, я должен что-то сделать. Я иду вправо, в самый конец траншеи. Ле-Сенешаль тут как тут.
— Дело плохо! — говорю я ему.
— Да, только что там что-то ворочалось, на дне.
Траншея кончается откосом, а внизу ложбина.
Я отправляюсь к майору, чтобы сообщить ему о положении. Правда, без разрешения фельдфебеля, к которому после смерти лейтенанта перешло командование, я не имею права отлучаться из окопа. Но на все эти права я уже давно наплевал.
Майор — нервный, но неподвижный человек в пенсне.
Из своей канцелярии, находящейся в окопе второй линии, он не вылезет ни за что на свете.
— Мы, третья рота, оказались в опасном положении, господин майор. Я пришел сказать вам. Похоже, что они пробираются ложбиной.
— Кто вас послал?
— Лейтенант убит.
Больше он ни о чем не спрашивает.
— Если бы у вас нашлись люди! Послать бы в ложбину. Надо занять ее раньше, чем это сделают турки.
— У меня нет резервов. Подождем до утра. (Он знает, что утром будет поздно. Не полезут они так скоро в контратаку.
— Но надо воспользоваться именно ночным временем.
— У меня нет людей.
— А вторая рота!? Почему бы ей не занять ложбину? Там есть воронки от снарядов, — в них можно укрыться,
— Вторая рота была только что перебита именно в этой ложбинке.
— Мы-то не должны идти, потому что мы взяли траншею штыковым ударом. Стоило ли делать это, ведь нас теперь перебьют? Отступать нам, что ли?
— Нет, конечно, нет. Кто командует?
— Фельдфебель.
— Держаться!
Для очистки совести я сам спускаюсь в эту ложбину. Расстройство желудка оставило меня в покое. Я выполняю свой маленький замысел, и это меня забавляет.
Конечно, я передвигаюсь на четвереньках: ведь недаром я — человек XX столетия! Видно, что вторая рота, которая была здесь, получила здоровую трепку. Валяются убитые. Вот раненый. Подхожу к нему. Рана в живот. Он беспрерывно и тихо стонет.
— Убей меня... Убей меня...— просит он.
Я ничего не отвечаю ему и — что еще хуже — не решаюсь убить его.
Впереди вспыхивает огонь пулемета, но это далеко от меня.
— Убей меня, убей меня...—повторяет раненый.
Я ухожу от него подальше, чтобы не слышать его стонов.
На краю ложбины я вижу турок с пулеметом. Что я должен делать? Они уже, вероятно, добрались до середины, до нашей высоты.
Почему я должен идти вперед? Почему бы мне не плюнуть на это дело?
Но ведь мои личные интересы сливаются с интересами всей армии! Спасая свою часть, я спасаю и самого себя. Придется все делать самому. С начальниками, как и с подчиненными, приходится бороться, по крайней мере, столько же, сколько с неприятелем.
Не затягиваю ли я войну из-за своего усердия?
Но если я остановлюсь, разве все остановится?
Я не могу остановиться.
Если я не дезертир, я должен двигаться вперед.
Лежа на брюхе, я одну минутку отдаю наслаждению одиночеством. Я вспоминаю детство. Я вспоминаю пляж в Бретани. Мне страшно. Я вне себя. Я необычайно взволнован. Я так люблю спокойно думать и мечтать, а теперь все эти мысли меня раздражают. Меня волнует это маленькое происшествие — разведка, в какую я так случайно попал. Но в то же время что-то во мне наслаждается всем окружающим, все впитывает, все подбирает, как муравей... Придет зима, и этот муравей... Как я буду наслаждаться всем этим, когда оно отойдет в прошлое!
Если бы хоть удалось мало-мальски удобно расположиться. Но и шинель, и каска, и штык, и ружье — все мешает.
Как я здесь одинок и затерян! Как просто подохну я в этой ложбине! Я привык к ней, к этой войне. Я создал себе для нее особое мышление, — мышление смертника, христианина, коммунара: «Господи, в руки твои предаю дух свой». Порядочная он скотина, этот самый господь- бог! Эй, друзья! Есть ли еще они у меня, друзья? Да, два-три приятеля. Скоты! Куда они завлекли меня, на что ушла моя юность! Мне остается- только подчиняться судьбе. Даже бунт, это ведь тоже подчинение. Я чувствую себя соучастником всего, что творится в мире. Я одновременно и друг, и враг всему миру. Я воплощаю в себе все. Это не значит, что я растворяюсь в мире и обращаюсь в ничто. Я существую. Я вижу звезды. Какие все люди мерзавцы! Ладно, продвинусь все же немного вперед.
Свист снаряда. Я спешу приникнуть к земле, Разрыв. Чёрт возьми, угодило прямо в траншею, к моим ребятам. Я слышу крики, стоны. Уже вмешались и турецкие пулеметы. Пули долетают даже ко мне.
Я отчетливо вижу в ложбине, впереди меня, турецкий пулемет. Он дышит огнем. Он расположен как раз против того места, где кончается наш окоп. Так и есть, они примостятся здесь, обстреляют нас, и нам каюк. Пока пулемет бьет только вдоль ложбины. Но на рассвете они всех нас перещелкают, а потом — только подобрать останки.
Крики и стоны продолжаются. Моя разведка окончена. Я на четвереньках возвращаюсь в траншею. Приближаюсь. Я насвистываю обычный мотив. Впрочем, стрелять в меня никто не собирается. Почему? Очень просто, — едва войдя в траншею, я вижу, что в передней части никого не осталось.
Тысяча чертей! Иду дальше. Здорово однако! Весь парапет обвалился. Несколько человек наклонилось над кем-то. Это Мовье. Ему разнесло плечо и всю морду, он кончается, Дельпланк точно помещался. Он рыдает, как мать над своим ребенком. Минэ легко ранен в руку. Еще одного из наших убило.
Мои типы растеряны и взбешены. Камье угрожающе смотрит на нас из своего угла. Он раздумывает, в какую сторону бежать. Пьетро готов следовать за ним.
Минэ, поддерживая раненую руку, стоит рядом с ними.
— Надо починить парапет, — бормочет фельдфебель. — По местам!
Свист и разрывы снарядов учащаются. Теперь они удлинили прицел. Перелет.
Пулемет, стоящий против нас, стреляет с перерывами. Два наших пулемета, находящиеся слева, отвечают ему. Но пулемет в ложбине умолк. Это меня беспокоит. Я понимаю, что надо делать. Нельзя ничего ждать от майора. Надо действовать самим, надо уничтожить этот пулемет, пока не наступил рассвет. А наступит он очень скоро. Надо пойти с гранатами. Нас еще осталось немало. Нужно, чтобы пошло человек восемь или десять. Остальные пусть охраняют траншею.
Рискованно, конечно, но иначе — до зари от нас ничего не останется.
Прибегает гонец от майора. Фельдфебель взял у меня мой электрический фонарик, я читаю через его плечо: «Держать отрезок траншеи, чего бы это ни стоило. Завтра нас сменяют зуавы».
Я рассказываю фельдфебелю все. Он в ужасе. Подходит Ле-Сенешаль. Он смотрит на меня как бы с упреком, но, как всегда, он готов.
Зову Дельпланка и двух крестьян. Ладно, пойдем пятеро! Я, впрочем, не умею бросать гранаты.
Оборачиваюсь влево, где, вытянувшись, как на карауле, стоял Камье. Я его не вижу.
Как раз в эту минуту раздается страшный вой. Он приближается. Прямо на нас... Привет! Снаряд разрывается прямо против нас, на откосе. Кто-то орет. Опять вой. Целый ураган летит на нас. Я ложусь. Плевать я хочу на пулемет, — я никуда не пойду!
Но вот все опять успокоилось. Начинаем шевелиться. Одному из наших нормандцев попало в ляжку. Товарищи хотят отвести его. Я запрещаю отлучаться, хотя бы на пять минут. Нас слишком мало. Возвращаюсь мысленно к Камье и Пьетро. Честное слово, они сбежали.
— Я сейчас вернусь, — кричу я фельдфебелю и кидаюсь в ходы сообщения. В другой раз они не посмеют нас так вот покинуть. Первым я нахожу Пьетро. Он делает полуоборот и возвращается в траншею.
— Паршивец!..
Иду дальше. За поворотом я натыкаюсь на Камье. Услышав мои шаги, он лег наземь. Он стонет.
— Не валяй дурака. Ты не ранен!
Я переступаю через него, оборачиваюсь и загораживаю дорогу.
— Вставай сию же минуту и ступай на место.
— Я ранен в ногу, понимаешь ты это?
— Молчи, рыло...
Я зол. Это хорошо: злоба придает мне смелости. Здесь я не боюсь ни кулаков, ни ударов головой в живот. Я наношу ему удар ногой.
Он вскакивает. Глаза его полны смертельной злобы. Он захлебывается от ругательств. Камье коренаст и силен. Я видел его голым, — у него железные мускулы. Я — щенок рядом с ним. Но сейчас мне наплевать на все на свете.
Сначала он сделал шаг назад, но вот он наступает.
— Пропусти, сейчас же пропусти меня.
— Камье...
Он еще немного колебался. У меня колебаний не было. Мне было слишком страшно. Я первый ударил его прикладом прямо в лицо. Он повалился.
Тотчас же меня охватила паника, и я пустился в траншею.
Он попытался удержать меня, ухватить меня за ногу, но у него не хватило сил. Ничто на свете не могло бы остановить меня.
Я вернулся в траншею изможденный. И все-таки... Надо ведь идти в ложбину, надо отобрать пулемет.
Но именно в эту минуту...
Пулемет взял нас под обстрел. Турки в два счета оказались у нас. Я очнулся утром следующего дня в ложбине. Я лежал в глубокой воронке от снаряда.
Как я туда попал — не знаю…