ЛЕЙТЕНАНТ СТРЕЛКОВОГО ПОЛКА

Это было в 1917 году. По пути в Италию я остановился в Марселе, хоть и не имел на это права. Весна и война бродили в старом городе. Они проявлялись здесь ярче, чем где бы то ни было.

Где я? Неужели во Франции?

Толпы солдат и матросов всех рас шатались по улицам, как беспризорные дети. Путешественники, переполнявшие гостиницы, швыряли кредитные билеты пачками. Женщин губили без счета.

Я шатался из бара в бар, пьяный, слившийся со всем этим хмельным морем, но одинокий. Луна, поднявшаяся над старой гаванью, снисходительно заливала ртутью всю эту измученную, но бойкую гниль.

Я заговорил с этим человеком случайно, как заговаривал с сотнями других. Что привлекло мое внимание?

Я был сентиментален, как все пьяницы, и мир казался мне похожим на безостановочно вертящийся волчок. Никогда не чувствуешь человека так отчетливо, ясно, как в эти минуты расслабленной восторженности. Все лица сливаются в одно, и каждое отдельно выплывает лишь случайно. Выражение его глаз казалось чуждым всему его облику. Глаза были беспокойны, но сам он сохранял важность. Такая важность в те времена могла свидетельствовать лишь об одном: человек укрылся, спрятался от войны. Но ведь это не прочно, совсем-то не укроешься, — отсюда внутренние муки, беспокойство. Он был большого роста, сухопар; у него были крепкие ноги кавалериста, костистый череп и немного помятое лицо.

Очевидно - из дворян.

Мундир был поношен, но сидел на нем ловко и был хорошего покроя. Выражение лица было недоверчиво и высокомерно, — чувствовался кадровый офицер.

Цвет лица темный, волосы редкие. Возраст — тридцать лет.

Он, в свою очередь, осматривал меня. В этот период войны я стал одеваться слишком хорошо. Его это смущало. Мои глаза были слишком настойчивы, и это заставило его усомниться, что он имеет дело с человеком воспитанным.

Но у него была потребность поговорить. Взгляд его все время был направлен в мою сторону.

Раздался шум: лакеи и посыльные изо всех сил старались выпроводить какого-то австралийца, порывавшегося убить кого-нибудь тут же, на месте, чтобы утолить тоску, которую ему не удавалось залить алкоголем.

— Смешное дело эта война! —сказал я.— Шутка не из веселых.

Он сочувственно пробормотал что-то, поднял было свой бокал, но разговора не поддержал.

— Оказалось совсем не то, что нам обещали, — продолжал я. —— Нас не предупредили, что мы все время будем торчать, как в автобусе, и что нам будут отдавливать ноги,

Он зло усмехнулся и покачал головой.

— Вы оттуда?

— Да! А вы?

Я взглянул на его галуны, на шифр. Лейтенант марокканских стрелков. Похоже, что он лишь недавно прибыл из Марокко. Однако у него на груди военная медаль. Ну, что ж! Ее можно было получить и там.

— Я-то уже довольно давно оттуда, — сообщил я.— Сейчас вот еду в Италию. Удираю.

Он сдвинул брови в ответ на мою откровенность. Глядя на его шифр, я вдруг что-то вспомнил.

— Да ведь вы были под Верденом!

— Да, я был там, — подтвердил он, поджимая губу, заросшую короткими усами.

Я решил не отставать от него.

— Неважно там, а?

Внезапно он отдался порыву.

— Омерзительно, — проскрежетал он.

Теперь дорога для беседы была открыта.

— Вы возвращаетесь в Марокко?

Его разозлила моя догадка. Он только взглянул на меня, но ничего не ответил.

Тогда я заметил, что он более пьян, чем мне казалось раньше. Только теперь он разглядел мои нашивки. Он увидел, что я не офицер, и опять нахмурил брови.

— Конечно, я не офицер, — спокойно сказал я, как если бы он высказал свое наблюдение вслух. — Плохой из меня был бы офицер.

Его раздражало, что здесь, в баре, офицеры смешаны в одну кучу с простыми солдатами, если у них есть деньги. Но им владела неутолимая потребность говорить, и мне удалось заставить его разговориться.

— Почему вы уезжаете в Италию? — выжал он из себя.

— Видите ли, я не всегда люблю командовать! Да кроме того...

Он смотрел на меня вопросительно. Его интересовала вторая, еще не высказанная мной причина.

— В этой войне мне многое кажется спорным.

— Вот как?!—еле произнес он и взялся за свой стакан, оказавшийся пустым.

Я заказал два виски. Он не возражал. Я снова начал разговор и вернулся к прежней теме.

— Вы — кадровый офицер и офицер колониальный. Вы должны меня понять.

Ему, видимо, было любопытно знать, что я о нем думаю. Мы чокнулись.

— Эта война не для вас создана, — сказал я, как бы резюмируя свои впечатления.

Сквозь свой стакан он посмотрел на мою грудь. Военный крест не вязался с моими речами.

Снова поднялся шум, и наша беседа была прервана. Громко ругалась какая-то женщина. Она встала из-за столика, за которым сидела с англичанами, и подсела к нам. Это была крупная, бледная блондинка. Она стала примазываться к моему собеседнику. Она захотела сделать глоток из его стакана, который был уже почти пуст. Он отдал ей стакан. Но женщина, взглянув на его поношенный мундир, решила, что от него она ничего хорошего не дождется, и подвинулась ко мне.

— Не теряй времени с нами, малютка, — посоветовал я.

—- Спасибо за совет.

Однако она не ушла. В ожидании лучшего она решила остаться с нами.

— Это интересно, что вы сказали. Вы думаете, что эта война не для меня создана? —вернулся к разговору мой собеседник.

— Вот это ловко! — вмешалась в разговор женщина. — Для кого же она создана тогда, эта война?

Но не дожидаясь ответа, она поднялась навстречу кому-то из новопришедших.

Офицер криво засмеялся. Ему не терпелось выслушать мое объяснение.

— Ну, конечно, эта война создана не для вас. Вы — кавалерист. А там, на фронте, лошадей нет. Они только в тылу. И затем, вы... вы — рубака. А в траншеях любая палка оказывается полезнее сабли. Затем, — там в траншеях нет солнца. И кроме того, на войне слишком много всякого железа.

— Да, в этом вы правы! Железа, правда, слишком много.

Он поддавался, но тон его все еще оставался неопределенным.

— Ну, конечно, там слишком много железной рухляди. Это и губит. Я хочу сказать, что это губит нас морально. Это война чиновников и инженеров. Это пытка, которую жестокие инженеры придумали для унылых чиновников. Но это не война для воинов. А вы... Вы ведь — воин?

— Да, я, конечно, солдат!

— Вот именно. Вы — солдат!

— Я с интересом слушаю то, что вы говорите.

Он старался сохранить небрежный, снисходительный тон, но мои слова уже что-то разогрели в нем.

Мне внезапно вспомнилась одна встреча, происшедшая год назад на каком-то вокзале. Меня эвакуировали из-за постигшей меня глухоты. Я находился в санитарном поезде. Рядом на перроне готовился к посадке в поезд батальон марокканцев, — все здоровые, молодые красавцы со светлыми лицами. Они были новички, еще не растратившие своих сил. Испуганно озираясь, они жались возле своих офицеров. Подумайте только, чем был для них этот залитый ноябрьским дождем вокзал, этот обледенелый поезд, из которого высовывались бледные, окровавленные и насмешливые лица людей, доставленных с севера, с фронта. Как меня взволновало тогда зрелище этой дикой, но грустной силы.

— Вы участвовали в самом начале боев за Верден! — сказал я.— Ваши люди были великолепны.

Он был тронут.

— Они чудесные ребята. Вы их видели? Что за народ! А что с ними сделали? Мне было стыдно сидеть в Марокко! Я давно просился на фронт, но наша часть была занята, были кое-какие дела и в колониях. Наконец, я попросился в пехоту. Я давно не бывал во Франции, — прежде меня не тянуло туда.

— Вся Европа превратилась в какой-то вокзал. Очевидно, это уже навсегда. Повсюду и везде люди только и делают, что ждут поезда. Очереди, всюду очереди. В поездах, в казармах, в окопах. Очереди в кабаках, в злачных местах, в лазаретах и даже на кладбищах. Какое впечатление произвел на вас фронт?

— Шел дождь, — это главное впечатление. Шел дождь. Люди уже давно отощали. Предо мной были не солдаты, а какие-то больные животные. Нас поставили на спокойный участок, где грязь...

— Ах, я знаю все это! Регулярные и назойливые бомбардировки! Опустошенные деревни! Не только солдаты, но и генералы живут, как кроты. Это —- участки медленной жизни и медленной смерти.

— Мы натворили не мало глупостей в окопах первой линии.

— И это мне знакомо! Дерзкие, но неуклюжие нападения, с энтузиазмом и с паникой. Немцы, надо думать, в конце концов, решили дать вам взбучку?

Да, они начали…Начали вас бомбардировать.

— Да! Мои люди магометане. Они умеют безропотно переносить несчастья. Но это несчастье оказалось им не под силу. Они сходили с ума и удирали. Эти прекрасные воины, созданные для атаки, удирали! Им было страшно.

— Всматривались ли вы, какой ужас на лице у солдат, когда они идут в атаку? Один немец добежал до моей траншеи. Его появление так испугало нас, что три человека сразу выстрелили ему в живот. Если бы вы видели этого смельчака! Какое несчастное лицо было у него еще до наших выстрелов. Он так и свалился на нас.

Он покачал головой. Опершись локтем о стойку бара, он раздавил папироску о деревянный бордюр.

— А как чувствовали себя вы? —осторожно спросил я.

-— Я чувствовал ненависть...

— Да, ненависть. Правильно. Охватывает ужасная ненависть ко всему на свете. Что именно больше всего вызывало вашу ненависть?

Я задел этого человека за живое. Он встрепенулся. Речь его стала звучать четко. Он резко поднял голову и взглянул мне прямо в глаза.

— Я ненавижу весь современный мир, — отчеканил он. — Весь современный мир виноват в том, что творится.

Меня не удивили и не смутили эти громкие фразы. Они выражали не мысль, а страсть.

—- И по этой причине вы возвращаетесь в свой старый мир, который только в Африке и сохранился. Вы, значит, отрекаетесь от современного мира?

Он, нахмурив брови, посмотрел на меня, и я увидел, что он даже побледнел. Я почувствовал, что зашел слишком далеко в своих насмешках, и постарался безмятежностью взгляда успокоить его, утихомирить его испуг и гнев.

— Вы, конечно, предпочли бы жить в другую эпоху, — сказал я уже без насмешки в голосе.

- Да...

— А какую эпоху вы избрали бы?

— Не знаю... восемнадцатый век...

~ Война уже и в восемнадцатом веке не была шуточным делом: уже тогда были казармы, полки. Перестрелка из мушкетов, пальба из пушек были неприятны уже и тогда. Дворяне уже обратились в чиновников. То, что творится теперь, началось с восемнадцатого века, с тех пор, как были созданы регулярные полки.

— Вы думаете?

— Ну, конечно! Нет, подымитесь к средним векам, это будет верней. Тогда боевые столкновения велись по строго установленным и, по-своему, гуманным правилам. Бойцов было мало, но они были тщательно подобраны и хорошо снабжены. Ничтожные потери вознаграждались обильными грабежами.

— Вы — чудак.

— Увы, это правда, я преувеличиваю, я идеализирую этих средневековых героев. Война никогда не была чистым делом. Прежде всего, воевали ведь всегда отнюдь не те, кому война нравилась. А те, кому она нравилась, обрушивались с войной не на себе подобных, а на других. В результате — публика, видя, что участвующие в пьесе актеры слишком часто смешиваются со зрителями для того, чтобы грабить их, сама стала лезть на сцену. Публика была вынуждена ввязываться в драку, чтобы спасать свое добро.

— Ну, знаете, грабежи —это делю особое. Они неизбежны, — воскликнул он таким тоном, как будто мое замечание доставило ему удовольствие.

— Ах, мои слова нравятся вам? В таком случае сознайтесь, что то, чем вы занимаетесь в Марокко, это — не что иное, как особый вид охоты.

— Не верьте этому! Вы не знаете!

—- Однако там вы не брезгаете современным оружием? Именно оно дает вам громадное преимущество в тамошней обстановке.

— Это, конечно, верно, — не без раздражения и ворчливо произнес мой собеседник.

— В конце концов, мы все-таки понимаем друг друга. Я, правда, не очень уверен в благородстве войн прошлого, но зато я безусловно уверен в подлости нынешней. В ней-то нет ничего благородного.

— Однако нельзя же забывать...

— Не вздумайте выступать в роли защитника войны, ведь вы ее покидаете.

Он заволновался. Он уже раскаивался, что начал этот разговор. Он готов был поддаться злобе.

— Это война простонародная, — заявил он.

Я знал, что он ухватится за это слово. Ему необходимо было найти какое-нибудь оправдание. Его охватила тоска. Он покидал Францию, и у него была потребность услышать хотя бы от случайного встречного слова оправдания.

У меня самого было такое же чувство. Мне важно было оправдать его, чтобы оправдать самого себя. Ведь и самого меня удивило, когда я осознал, что эта война нравится мне далеко не всегда.

— Это скорей война заводов, чем война армий. Раньше выделывают на заводах массу всякой всячины из железа, а потом все это швыряют друг другу в голову, и притом это делают издалека, не видя врага и не слыша его стонов. Роль человека сведена до минимума. Иной раз разыграется ночное нападение, иногда мелкие стычки, но суть не в этом. Долгая бомбардировка считается удачной тогда, когда те, кто выбросил больше железа, прикончат тех, кто уцелел в своих убежищах. Это вот и есть единственная возможность непосредственного контакта между людьми. Мы очень далеки от той войны, какая описана у Жуанвиля или даже у Монлюка[11].

— Это — война простонародная, — настаивал мой собеседник.

Я решил взять обратно то, что раньше уступил ему.

— Вы находите? Но надо все же признать, что простонародье начало проявлять себя довольно рано. Со времени битв под Азинкуром и Бувинами[12] пехотные плебеи стали портить игру кавалерии. А потом пришла артиллерия, представляющая буржуазию.

Я снова заказал два виски. Мы успели как будто понравиться друг другу.

— Вот еще интересный вопрос, — сказал я, — вопрос о начальниках. В древних Афинах человек, который голосовал за войну, сам отправлялся воевать. Полководцем-избирали того, кто предложил войну, и полководец сражался тогда рядом с остальными воинами. А теперь? Теперь-то начальники своей шкурой почти не рискуют.

— Это верно. Так именно и бывает, — смущенно пробормотал он, точно стараясь превозмочь горечь какого-то воспоминания.

— Быть может, и вы когда-нибудь будете генералом! — воскликнул я.

— Я к этому не стремлюсь! Я уезжаю в пустыню. Кто любит пустыню, в генералы не выходит.

— Я читал где-то у Вольтера, что какая-то битва в 1690 году прославилась тем, что в ней генералы в последний раз пошли в атаку во главе своих эскадронов. Сейчас генерал — что-то вроде государственного деятеля. Между генералом и полем битвы такое же расстояние, как между государственным деятелем и народной массой. (В 1917 году еще не было радио.)

— Это грозит очень серьезными последствиями.

— Наша цивилизация развивается в любопытную сторону.

— Она потеряла всякую меру, всякую пропорцию.

— Так кончаются все цивилизации. Начинается новая эпоха: на сцену выходят массы. Так было с Вавилоном, с Египтом, с Римом. Но мы давно переросли их масштабы.

-— Мне, право, страшно от всего этого, — сказал мой собеседник.

Я резко перебил его:

—- Переходите в авиацию.

— То есть как?

— Ну, да. В современной войне авиаторы —- привилегированная каста. Как конница в средние века.

— Вы думаете?

— Ну, конечно. Авиатор ведь зависит только от самого себя. — А если его аппарат...

— А разве при падении с лошади не бывает несчастных случаев?

— Но я не люблю техники.

— Тем хуже для вас.

— А вы, отчего вы не идете в авиацию? —процедил он сквозь сжатые губы. Это была жалкая попытка защитить свои позиции.

— Я совсем не то, что вы. Я ведь не профессиональный военный. Я не имею права жаловаться. Я человек штатский. Могу ли я жаловаться на эту войну штатских? Нет. Я могу говорить о ней только как о войне сумасшедших. Я как личность имею право защищаться от толпы. Она мне чужая. Я-то ухожу от нее, то смешиваюсь с ней. Но я знаю, что перестал бы быть самим собой и жизнь моя утратила бы всякий смысл, если бы я совершенно отошел от этой толпы и ее горестей. Вот почему я иногда чувствую себя соучастником того, что творится, и время от времени лезу в траншеи. Когда это самочувствие меня оставляет и мне становится ясно, что на войне больше глупости, чем несчастья, я ухожу.

— Как вы это делаете?

— А как вы устроились, чтобы покинуть французский фронт и уехать в Африку?

Он отвел глаза и промолчал. Я попытался объяснить ему свою судьбу.

— Один раз я был ранен. В другой раз я оглох. А сейчас меня месяца на два, на три выручила протекция. Однако я ни за что на свете не хотел бы укрыться навсегда. Мне еще нет двадцати пяти лет. Я погиб бы морально.

Он казался очень удрученным.

— Разве я не прав, разве можно жить под гнетом общего презрения? —сказал я уже раздраженным тоном.

Он выпрямился и попробовал усмехнуться. Но было поздно. Если бы он был предусмотрительней, то мог бы взять верх надо мной. А сейчас это уже не выйдет.

— Что, собственно, мучит вас? —спросил я.— То, что вы похожи на многих других, возвращающихся в Марокко? Компания, правда, незавидная. Марокко заполнено маменькиными сынками. Но ведь вы можете сказать самому себе, что вы вовсе не такой, как они, что вы избрали этот путь по другим причинам. Ведь в Марокко вы останетесь самим собой и согласитесь пойти на смерть, если это будет согласно с вашими вкусами и вашими привычками!

Я говорил не спеша, с насмешливой простотой в голосе. Я даже прикинулся слегка пьяным, чтобы легче сходили с уст эти жестокие, но справедливые слова.

— Уйдемте отсюда! —предложил он.

Мы вежливо поспорили, кому платить за выпитое. Заплатил я, и мы вышли. Улица уже начала пустеть. Мы прошлись немного. Пользуясь темнотой, я возобновил прерванный разговор.

— Конечно, многое остается спорным. Нет уверенности, что все эти мотивы не придумываешь лишь затем, чтобы скрыть собственную трусость. Так бывает часто. Не хочется умереть, и вот начинаешь убеждать себя, что ты не любишь грязи, шума или толпы, что ты враг демократии или плутократии. В конце концов все это лишняя сентиментальность. Меня, например, воспитали неженкой. Но ведь вы — дело иное. В вас сидит человек средних веков, пусть так. Но ведь есть в вас и человек современный, хрупкий, который не мог быть с детства приучен к бедствиям и жуткой судьбе нашего поколения.

Я не видел его, но чувствовал, что мои слова волнуют его.

Однако он не перебивал меня: ему хотелось дослушать до конца.

— Но ведь я не мало перенес в Африке! — с гневом воскликнул он наконец. — Я много страдал и не бежал от этих страданий. Я терпел голод и жажду, я мучился от одиночества. Мне грозили очень серьезные испытания, но я с легким сердцем отказался от радостей жизни. Я с самого детства мечтал быть офицером в Африке и сумел осуществить свою мечту. Я умел много дней под ряд глядеть в глаза смерти.

— Верю... Поэтому я и говорю с вами с чувством симпатии и… уважения.

Я некоторое время шел молча рядом с ним и наконец

нанес ему последний удар, выбрав наиболее подходящий момент.

— Но ведь в боях под Верденом вас охватил страх! — сказал я.

Это подействовало. Он заговорил взволнованно, как бы охваченный бешеным припадком откровенности.

— Да, мне стало страшно. Я не был бы человеком, если бы мне не было страшно. Те, кто могут выдержать эту зловещую бойню, это — уже не люди.

— Терпение, какое проявляют европейцы на этой войне, говорит только о том, как низко они пали. Они стали подлецами, они сгнили до самой глубины души и потеряли все чувства, свойственные живому человеку. Подумайте, что сказали бы Сократ или Монтэнь, если бы они оказались у Дуомона[13]. Люди в наши дни не знают, что такое война, как не знают и того, что такое искусство, что такое человеческая любовь. Они забыли все. Их подлость происходит от полного невежества. Но вот русские! Эти чудесные мужики, эти подлинные язычники! Они как будто собираются все бросить...

Он внимательно взглянул на меня. Мои слова и раздражали, и привлекали его.

— Послушайте, —сказал я, глядя на него в упор, — не бойтесь вы меня. Я, конечно, не пацифист, вы это должно быть чувствуете. Мне отвратителен мужчина, который не умеет быть мужчиной, который не способен платить жизнью, когда это нужно. Я прощаю это только некоторым избранным людям, тем, которые несут большую моральную ответственность. Да и то... По-моему, всякий человек должен быть в какой-то мере воином. Когда я был ребенком, я тоже мечтал стать офицером. И всякий раз, когда я встречаю человека, который возвращает меня к моим ребяческим мечтам, как вы, это волнует меня.

Встреча с ним воскресила во мне мечту о новом человеке, о типе революционера, который прежде всего должен быть воином. Этого нового человека я после войны неустанно искал среди политических деятелей Франции.

— Я должен казаться вам лицемером, —Сказал мой собеседник, — но все то, что вы говорите...

— Да, есть вещи, которые неприятно слышать из чужих уст. Надо преодолеть в себе это чувство.

Он вздохнул и взглянул на небо. Это уже было небо Африки.

— Есть ведь разные точки зрения, — сказал я.— Богобоязненные христиане, например, те одобряют эту войну. Они славят войну: она терзает тело, а тело находится во власти пороков. Они в восторге от этой бойни.

— И люди, которые привыкли к конторе, к заводу.

— Да, те отправляются в траншею, как на службу. Но мы с вами...

Мы шли тихими улицами восточной части города.

— Когда со спокойного участка нас бросили под Верден, я потерял половину своих солдат еще до того, как мы вступили в бой. С остатками своей роты я занял несколько окопов, и мы пролежали там под бомбардировкой целую неделю, сказал он.

Затем я стал грезить. Я часто подпадал тогда под непреодолимую власть грез. С тех пор прошло уже пятнадцать лет, но я и теперь в их власти.

«Странное впечатление производит земля, на которой никого нет, земля, не знающая человеческого глаза, земля, вдовствующая без присмотра, без живого человека. Это впечатление резко усиливается, если земля эта разграблена, обнажена, если с нее смахнули дома, вырвали из нее деревья и траву, угнали животных. Что это за невообразимое, бесчеловечное зрелище! Видели ли вы пустыри на окраинах городов? Знаете ли вы уныние этих мест, которые не являются ни городом, ни деревней? Во всей этой местности никого не было. Но тысячи глаз были тайно устремлены со всех сторон, а я их не чувствовал. До меня не достигала живая теплота этих зарывшихся в землю людей. Кто не видел пустоты и безлюдья, какими отличается поле битвы в наши дни, тот не может представить себе размеров бедствия, уничтожающего наш материк. Здесь находятся где-то тысячи, сотни тысяч человек. Но их не видно. Где они? Они спрятаны, зарыты, заживо погребены в земле. Они не двигаются. Они обречены на неподвижность, которая будет длиться много дней. Стоит пошевелиться, и ты будешь замечен. Земля скрывает людей. Но земля уничтожена. Здесь нет равнины. Здесь разбросаны холмы и ямы. Все перекопано и изрыто, и ни одна часть не отличается от окружающего. Все вокруг стало похоже на лунный пейзаж. Кратеры каких-то вулканов раскрыли свои пасти, подобно толпе мертвецов, оскаливших челюсти. На много миль вокруг нет ни домов, ни деревьев, ни травы, ни птиц... Одиночество, неподвижное одиночество, — вот все, что мне запомнилось от тех дней... Я живо помню местность. Она отличалась волнистой поверхностью. Десять тысяч пушечных жерл забрасывали ее снарядами. Жуткие остатки уничтоженного леса были похожи на человеческие кости. Почему-то они напоминали также коробки из-под консервов, кучами брошенные на свалки. Это было в феврале. Местами лежал снег. Этот снег только подчеркивал сходство с лунным пейзажем. Бледность солнца усиливала это впечатление, как будто вся вселенная была, как и мы, охвачена страданием.

«Моя рота заняла Тиомонский редут. Мы вошли в самую его середину. Это было старинное сооружение в форме полукруга, сзади замыкавшееся решёткой. Под этим полукругом находились две больших подземных камеры.

«Когда началась бомбардировка, мои люди вошли в эти камеры и уселись в круг. Старый ополченец, который был здесь сторожем, сообщил нам, что потолок хоть и бетонирован, но вряд ли устоит против тяжелых снарядов. Он прибавил еще, что под камерами находится пороховой погреб. Сказав это, он поспешно вышел.

«Бомбардировка вначале велась легкими снарядами. Стоя у порога первой камеры, на верхних ступенях лестницы, я смотрел, как эти снаряды взрывались во дворике, находящемся позади решетки. Когда снаряды попадали на вершину сооружения, земля и камни падали у моих ног.

«Прислонившись к косяку, я смотрел на все это, как больной, которому нельзя выйти из дому. Позади решётки, за откосом, находилась ложбина. Другой откос спускался прямо против меня. Его засыпало снарядами.

Я не отрываясь смотрел на эту избитую, оскорбленную и поруганную пустыню.

«Снаряды мелкого калибра уже успели исковеркать все вокруг. Стали валиться снаряды тяжелого калибра. Они оставляли громадные глубокие и зияющие ямы.

«Затем опять возобновился поток снарядов меньшего калибра. Никто никогда не представлял себе ничего подобного. Те, которые видели бои на Сомме, говорили, что и самые тяжелые минуты, проведенные там, были детской игрой рядом с происходившим здесь светопреставлением.

«Тяжелые снаряды падали через правильные промежутки времени. Меня поразила эта регулярность. Я стал следить по часам. Оказалось, эти снаряды падали каждые две минуты. Они были очень велики, и там, где они падали, образовывалась жуткая пустота.

«А я стоял неподвижно. Мне нечего было делать. Светило холодное, неприветливое зимнее солнце. Надо оставаться неподвижным! Делать ничего нельзя. Все мужество заключается в том, чтобы неподвижно ждать. Я считал этот вид мужества безобразным. Оно было не по мне, оно не согревало мою душу. Оно, повторяло неподвижность окружавших меня солдат. Я ничего не мот предпринять, не мог произнести команды. Я был затерян в громадной толпе, на самых низах глупой иерархии. Это оно, современное общество, лежало здесь, распластавшись среди лунных вулканов. Этот строй и здесь сохранил свою все более и более бессмысленную иерархию. Как бессмысленно это современное общество со своей чумой, с проказой, с чесоткой, с верой в конец света...

«Я перестал разглядывать местность. Теперь ее потрошило снарядами все глубже и глубже. Я смотрел на часы. Положение упростилось. Моя судьба по теории вероятностей. должна решиться в ближайшие мгновения. Но мое тело не желало покориться велениям секундной стрелки, зависеть от тиканья часов. Оно жило своей, взволнованной и напряженной жизнью. Мое сознание, как хрупкая часовая стрелка, вращалось вокруг одних и тех же мыслей. Еще одна минута. Еще одна прожитая вечность. Я почувствовал спазмы в желудке. Это было не преодолимо. Как быть?.. Я был охвачен хаосом. Уборные были расположены у решётки. Под ливнем снарядов надо пересечь двор. Я пошел по пустыне, охваченной огнем. Двор был залит дождем осколков. Мне пришлось перейти его несколько раз. Это было своего рода геройством.

«Немцы долго не показывались. Работала только их артиллерия. Только в середине дня они двинулись в надежде, что найдут одни наши трупы. Но в это время открыла пальбу наша только что прибывшая артиллерия и отогнала их. Я видел, как по насыпи мчались два полка нашей артиллерии. Это была дикая скачка коней Апокалипсиса.

«Кто были люди, сидевшие в подземелье? Я не знал их. Мы на Сомме потеряли много народу, и теперь здесь все были новички, явившиеся с пополнением. Я их не знал. Солдат, перебегавший двор под железной грозой, втянул плечи, как провинившийся школьник. Добежав до двери, у которой я стоял, он закурил от моей папиросы и прислонился к косяку. Я оказался позади него. Мой подбородок упирался в его плечо. Вдруг вселенная лопнула. Полет снаряда был тяжел, и снаряд этот был необъятен, как вселенная. Он заполнил собой весь мир. Земной шар содрогался в медленной конвульсии. Сначала он двигался почти с такой же быстротой, как сверкание молнии. Я успел увидеть его приближение, но тотчас же вслед за этим все было кончено. Человек, который встал впереди меня, как будто для того, чтобы спасти мою жизнь, был ранен в живот. Он повалился на меня. Я опрокинулся и упал в подвальную камеру. Дверь обрушилась, и камера превратилась в живую могилу. Я рычал и выл. Все сидевшие в камере вскочили. Мой крик был страшен. Он принес им еще больше ужаса, чем самый снаряд. Люди бросились к тому месту, где раньше была дверь. Теперь здесь возвышалась черная стена. Они переступали через меня. Меня топтали ногами с таким остервенением, как будто это было утешением для этих заживо погребенных людей. Топтавшие меня каблуками обрушивались на мою грудь, как горы. Они меня душили. Ужас охватил меня. Я умирал, я чувствовал себя на самом дне мира. Вся вселенная была против меня, — и немцы, и французы одинаково. У них у всех на башмаках толстые гвозди. Ужас заполнил мою душу. Я лежал неподвижно, как во сне.

«Но судьба послала мне спасение. Произошел еще один обвал, и раскрылась другая дверь. Топтавшие меня ноги исчезли, и я свободно вздохнул. Мое разбитое тело собрало все силы. Оно встало на ноги. Оно бросилось во двор. Я побежал вслед за обезумевшими солдатами. Но во дворе огромный снаряд разворотил землю, и я упал в образовавшуюся пропасть. Мое омертвевшее тело не почувствовало новых ушибов, и, безуспешно стараясь выбраться из ямы, я взглянул наверх. Решётка оставалась нетронутой. Одна из ее сторон невинно раскрывалась над моей ямой. Люди уже вылезали на поверхность и удирали, оставляя меня гибнуть в яме. Из глубины я увидел торчащую ногу. Это останки того солдата, который нечаянно защитил меня своим телом. Его нога торчит из развалин. Неумолчно воя, я вылез наконец из ямы.

«Покинувшие меня люди вскоре пожалели, что оставили бетонированную камеру. Под открытым небом мы все были целиком отданы во власть железного вихря. Вскоре беглецы вернулись в свою полуразрушенную берлогу. Я снова, как часовой, встал у дверей.

«Ничего особенного в этот день так и не произошло.

«Я стыдил себя. Мое поведение было позорно. Это ужасно! Как могло случиться все это со мной, солдатом? Но солдат, это — человек. Человек, это — тело. Что же сделалось с моим телом? Я не чувствовал власти над своим телом. Оно было отдано на тяжелую, глухую и долгую муку, отвратительную и медленную, как дни болезни. Мне не надо двигать ни руками, ни ногами. Мои мускулы ни за чем не нужны мне. Мне не нужно командовать, отдавать приказания. Эта главная часть моего я, лежащая между моей душой и моим телом, тоже ни к чему мне не нужна. Мои люди сидели и ждали. Если они сохранили способность испытывать какое-либо чувство, то только чувство активного страха.

«Особенно сильно действовало отсутствие неприятеля. Врага не было видно, и это расшатывало во мне последние остатки человеческого. Я не мог найти какого бы то ни было смысла в чувстве храбрости, Какая бы то ни была четкость, точность делались бесполезны. Всякая возможность деятельности, проявления воли были парализованы.

«Зачем я здесь? Что я тут делаю? Я — человек. Я пришел в мир людей и животных. Неужели наши предки для этого трудились над созданием культуры, чтобы мы все внезапно оказались беспомощными, чтобы все наши движения стали машинальными, слепыми и бессмысленными? Что такое машина, пушка, стреляющая безостановочно? Это не человек, не зверь, не бог. Это—неправдоподобное существо, живущее по своим собственным законам, на основании неведомых вычислений, само прокладывающее свою траекторию над миром. Как жутка власть неодушевленных предметов над живой жизнью. Материя живет своей механической жизнью. Абсурдные слова «механизм», «материализм» наполняются новым, неведомым смыслом.

«Какое страшное и неожиданное течение событий! Изобретая первые машины, человек продал душу дьяволу. И вот теперь дьявол заставляет человека расплачиваться.

«Я смотрел по сторонам. Дела у меня нет. Бомбардировка продолжается. Сражаются между собой не живые люди, а заводы. Пехота — это сборище беспомощных представителей человечества — гибнет, раздавленная промышленностью, торговлей и наукой. Люди разучились творить, создавать оперы и статуи. Они умеют только швырять глыбы железа и взрывать их на мелкие куски. Они бросают друг в друга грозы и землетрясения. Они не становятся от этого богами, но они уже не люди.

«Какая тоска! Мой разум, мое мужество, — разве они нужны здесь?

«Я тоскую. Как безобразно все вокруг: человечество и природа смешались в небытии...»

... Мы оба, стрелок и я, шагали по незнакомому городу, находящемуся далеко от фронта. Время от времени мы обменивались замечаниями о погоде. И в этих незначительных словах мое сознание, — и, вероятно, его сознание также, — с молниеносной быстротой схватывало мелкие подробности, которые помогали нам познать самих себя.

—Нас обстреливала не только чужая, но и наша собственная артиллерия, — пробормотал он. — Они обе обрушились на нас. Атаки и контратаки были похожи на восстания паралитиков, на ползание гусениц, на бессильные замыслы сумасшедших.

— Но гранаты — это уже кое-что, — сказал я.

— Гранат было сравнительно немного.

— Вы преувеличиваете.

— А вы?

Мы оба грубо и цинично рассмеялись. Этот смех раскрыл предо мной моего спутника до такой глубины, которая удивила меня.

— Верден! —сказал я. — Ни деревьев, ни домов, ни животных на пять миль кругом.

— Целые дивизии гибли, не успев даже дойти до первой линии.

— Люди умирают и убивают, не видя друг друга.

— Окопы перепутаны. Немцы и французы стонут рядом. Артиллерия затеряна в невидимом пространстве, как военный корабль, захваченный бурей во время битвы.

— И подумать только, что люди считают себя обязанными защищать все это. После войны мы услышим, чего доброго, прославления этой механизированной плебейской войны, — сказал я.— А прославлять-то будут поклонники доброго старого времени, те, которые любят тихую сельскую жизнь и душу человека.

— По-вашему, я захожу слишком далеко?

Под Верденом я боялся людей, валявшихся вокруг меня. Я думал о генералах, сидящих в тылу.

— В каждом генерале сидит бывший лейтенант, — сказал мой собеседник, как бы угадывая мою мысль.

— Но о чем мечтает лейтенант? Он — человек. Он стремится к солнцу. Да, под Верденом я плакал. Бедная, загубленная юность моя! Я мечтал о войне, и вот что оказалось: пустырь, на который дождем сыплются всякие дурацкие предметы. Кучки заблудившихся солдат. А позади их — начальники, бывшие лейтенанты. У них были когда-то гордые мечты. Теперь они стали стрелочниками. На их обязанности лежит сваливать в небытие поезда мяса. Я помню, как однажды немцы шесть часов подряд шли в атаку, но это осталось безрезультатно. Мы их почти и не видели.

— Мне противны эти простонародные бойни, — повторил мой спутник.

— А как же быть с Францией?

Я думал, что нам удастся вплотную подойти к этой стене, о которую, вероятно, и он бился много месяцев. К моему удивлению, он только пожал плечами. Он колебался и увиливал от вопроса.

— Я ведь ранен. Я был там, во Франции. Теперь меня отсылают обратно.

Я остановился посреди улицы. Это была спокойная улица. Мы были одни. Я взвесил свои слова и сказал, не глядя на него:

— Вы, правда, ранены?

— В ногу.

Он опирался на палку. Я видел, что в баре и на улице он переминался с ноги на ногу. Но ничего серьезного рана не представляла. Это был только предлог.

— Ну что ж, тем хуже! — сказал я.— Ваша судьба не

представляет интереса.

Он не ответил. Мы взглянули друг на друга.

«Имею ли я право презирать его?»—подумал я. Несомненно, наша встреча одна из тех редких встреч, когда два человека, по молчаливому соглашению, принимают обязательство быть искренними друг с другом. Но разве я-то знаю, что представляю собой? Разве я знаю, что выражает обычно мое лицо? Что выражает оно в данную минуту? Быть может, у меня вовсе не такой вид, чтобы заслужить это высшее доверие. И кроме того, у каждого человека есть ведь кое-что, чего вырвать из него нельзя.

Однако я снова повторил:

— Ну, так как же быть с Францией?

— Я свое сделал. Я нужен буду и там, у себя, в Марокко. Не могут же все служить в пехоте и идти на Сомму.

— Вы, очевидно, не очень дорожите этим, как и я...

— Ну да, как и вы...

— Но ведь вы занимали в жизни иное положение, чем я. И все же мне не хотелось жить во Франции.

— А сейчас? Скажите прямо: я не хочу там умереть.

— А что думают в таких случаях немецкие дворяне, подобные вам?

— Они должны думать так же, как и я.

— Это здорово!

Теперь пришла его очередь остановиться. Он заставил меня обернуться к нему.

— Вы не такой человек, чтобы считать себя судьей других, — злобно сказал он.

— Если пошло на откровенность, то вы — правы.

— Ну что ж, вы уже знаете меня. Я -был вполне откровенен с вами.

Я свистнул.

— Пожалуй!

— Каждый человек может обнажить самого себя лишь до известного предела. Вы знаете это.

— Расскажите это моему бывшему полковому командиру. У него была душа служаки. Его убили под Верденом.

Он стиснул зубы и воткнул свою палку между двух булыжников мостовой.

— Плевать я хотел на эту драку. Она мне омерзительна.

— Вы и на Францию тоже собираетесь плюнуть?!

Он серьезно глянул на меня и процедил:

— Чтобы сделать вам удовольствие, я могу сказать «да». Но это будет не вполне верно.

— Ну, еще бы, я прекрасно знаю, что вы вовсе не интернационалист.

— Я отправляюсь в Африку совсем не для того, чтобы плевать на Францию и ее интересы.

— Вы, значит, выбираете себе врагов, которые были бы вам по вкусу.

— Не я один так поступаю. Вы стараетесь уязвить меня только потому, что не любите офицеров.

— Это верно.

— Ну вот видите!

— Вы довольно любопытный экземпляр среди офицеров.

Он снова зашагал, охваченный самодовольством и неудовлетворенностью, беспокойством и уверенностью в себе

Моя злость проходила. Этот человек все больше интересовал меня. Я вовсе не судья людям. Если бы я стал осуждать их, разве я когда-нибудь понял бы их сущность?

Вяло, сбиваясь и повторяясь, я все же вернулся к нашему спору. Он не возражал против этого. Он успел успокоиться, почувствовать уверенность в своей правоте.

— В конце концов, если немцы возьмут Париж, — начал я, —если придется привезти из Африки последние остатки войска...

— Тогда я вернусь.

— Но тогда будет поздно.

Мимо нас прошли пьяные матросы. Они ни о чем не думали. Он взглянул на них с завистью и сердито посмотрел на меня.

— Вы умеете красно говорить.

— То, что я сказал вам, я говорю и самому себе.

— Но тогда вы не слушаете: вы притворяетесь глухим.

— Это, конечно, очень удобно — заявить себя отдельным индивидуумом и на этом основании насмехаться над требованиями общества. Но ведь каждый из нас принадлежит обществу телом и душой, никто сделать без него ничего не может, и все же, чем дальше живешь на свете, тем больше стараешься уклониться от его сумасшедшей требовательности. Благословенный грех, благодетельный обман. Вы надеетесь избегнуть всеевропейского потопа? Приветствую вас, как Ноя... в его ковчег.

Он хмуро улыбнулся.

— Я увожу в Африку свое тело. Это все.

— Не бойтесь, ваша душа неразлучна с вашим телом. Она сумеет приспособиться.

— Что останется от Франции и Германии после войны?

— Вам останется ваша Африка.

Я не хотел злить его. Да и поводов для этого у меня не было. Я и сам в ту пору еще не разобрался в этих проблемах. В свои двадцать с небольшим лет я жил изо дня в день, поддаваясь инстинкту, который то кидал меня на фронт, то прятал в тылу.

Мы повернули на набережную и шли долгое время молча. Потом мой собеседник снова стал защищать свою позицию. Аргументов у него не было, но его слова были насыщены страстью, как будто он повторял их сотни раз самому себе.

— Я африканец! Я всем сердцем со своими арабами.

Я делил с ними их жизнь и воевал в их рядах. Но они воюют и между собой.

— Вы играете словами. Вы воюете с ними для того, чтобы с помощью скорострельных ружей уничтожить их жизненный уклад, чтобы помешать им воевать между собой.

— Я знаю. Все это полно противоречий. Да в конце концов, наплевать...

Мы остановились и взглянули друг на друга.

— Ну да, в моей жизни есть ложь, — выпалил он наконец в искреннем человеческом порыве, какого он не проявлял с самого начала нашей беседы, — но ложь и противоречие есть во всем. Ложь служит основой жизни каждого человека. Вы, сударь, знаете мою ложь, мою основу. А какова ваша? Я ее знаю. Вы хотели бы быть храбрецом, но вы вовсе не храбрец. Эта ваша мечта — быть храбрым — приводила вас два или три раза на фронт. Вы можете говорить, что были храбры. Но это ложь, и она хорошо определяет ваше основное свойство: бесполезную неустрашимость обреченных.

— Неплохо сказано. Но, когда я бывал храбр, это делалось без усилия.

— И я изведал это, но только в Африке. Так что Франции я послужу там. А для Вердена пусть Франция поищет других.

— О да, мы всегда рассчитываем на других. Пусть другие делают то, чего не сумели мы, — они все равно ни на что иное не способны. Мы хитро распределяем роли.

Больше мы ничего не сказали друг другу. Мы находились на набережной.

— До свидания, —сказал он.

— Мы о многом поговорили.

— Один раз не считается, — бросил он на прощание и, прихрамывая, ушел.



Загрузка...