Глава десятая Кудеяр

Ночью взвыл на ограде Барин.

Тревожно так, отчаянно.

Устинов проснулся, прислушался, а Барин-то не один выл, другие собаки тоже голосили — и на ограде Глазковых, и у Круглова Прокопия цепной кобель, старый-престарый, поседевший весь, хрипло, будто душили его, и кашляя, тоже старался, подавал голос. Его уже давно было не слыхать, а нынче взвыл и он.

«Может, война?!» — первое, что подумал Устинов. И замер от неожиданности. Растерялся, ослаб, сил не стало с постели вскочить. Хуже нет той неожиданности, которую ждешь со дня на день, о которой думаешь, что она только завтра придет, а она явилась сегодня… Потом Устинов заставил себя глубоко вдохнуть и выдохнуть, вспомнить, что он ведь солдатом был совсем недавно, не привыкать ему к войне, и слабость прошла. «Ну навряд ли, подумал он окончательно проснувшимся и отошедшим от первого испуга умом, навряд ли! Если бы война — все-таки слышно было бы в последнее время то ли о белых отрядах, то ли о красных, то ли о партизанах!» А действительно, слышно ничего не было. Крушихинскую и соседние с нею волости покуда миновало — ни бунтов, ни карательных отрядов, ни партизан было не слыхать. И самой-то власти было не слыхать. Она и не совалась сюда. И если на это у временщиков хватало ума — не соваться куда не следует, — то и слава богу!

Устинов прислушался еще, и ему показалось, что вот сейчас, сию минуту, в ставню к нему постучатся. Он привык к тому, что какое бы событие ни происходило, днем ли, ночью ли, а соседи к нему забегали, сообщали о случившемся

Прошел кто-то мимо по улице — быстро, торопливо, а около устиновского дома не задержался.

Он подумал: снова порубщики? В первое-то их нашествие так же было ночь была, и собаки хоть и не очень громко-густо, а подвывали. Легче стало от догадки, он снова стал ждать, когда же наконец к нему постучится Игнашка Игнатов. В тот раз, сообщая о порубщиках, Игнашка к нему стучался.

Домна проснулась.

Проснулась и так, будто Устинов, и не выходя из дому, лежа с нею рядом, всё равно должен был всё на свете знать, спросила:

— Ну что там, Коля? Опять?

Устинов не ответил.

Домна приподнялась:

— Нехорошее чего-нибудь?

— Откуда ему взяться-то нонче — хорошему?

Домна тоже начала слушать, но спокойно так, нетревожно. Такая она была: покуда с нею рядом ее мужик — для нее всё на свете спокойно.

Одеваясь, Устинов думал: «Что я — каменная стена, что ли, для Домны? И напастей за этой стенкой никаких не может быть?»

Ему хотелось, чтобы Домна испугалась.

Но Домна снова опустила голову на подушку и сказала:

— Коля! Выйдешь да узнаешь, что там и как, — вернись, скажи мне!

И ведь что еще удивляло Устинова: если его долго не бывало дома — с таксаторами он работал, с землемерами или вот больше трех лет воевал, Домна ничуть не терялась, рук не опускала, а вела хозяйство как надо, сама работала день и ночь, дочерей умела заставить работать. В войну перестроила баню на жилое помещение, взяла туда двух пленных австрийцев, а те без дела не сидели. И хозяйство не пропало, под гору не покатилось, осталось в хорошей сохранности.

Но как только мужик ее рядом с нею, так заботы у нее словно рукой снимает, она делается неторопливой, вальяжной, ходит по избе и негромко поет разные песни. Ну, конечно, убирается по дому, стряпает, нянчится с внучатами, ловко и быстро прядет, но выйти к скотине — ее уже и нет, теперь это не ее дело, вот разве что Груню взялась она нынче лечить, ставит ей на левую переднюю припарку из разных конских и даже человечьих лекарственных травок. Но и это только по особой дружбе, которая между нею и Груней водилась издавна. А вот уже Святку и ту она не обихаживает, не доит — тут дочерина забота.

В воскресенье же Домна одевается во всё чистое и садится вышивать или вязать рукавицы, шарфы, чулки — всякую всячину, а после обеда достает из комода еще и оренбургский полушалок, идет в нем к соседкам пощелкать подсолнухи, еще повязать что-нибудь красивое, но уже не одной, а с другими женщинами.

И не дай бог в этом порядке ей помешать — очень обидится! Их двое было во всей-то Лебяжке, таких женщин, которые хоть умри, а женщинами, да еще и со своими привычками, обязательно должны быть. Домна была такой, и вот еще Зинаида Панкратова. Тоже гордая. Другие все бабы ничего этого не знали, жили в трудах и заботах непрестанных; были и такие, что из синяков не выходили никогда; были, что и при живых мужиках только что не пахали, не сеяли и на жатках не ездили, всю же остальную работу тянули на себе. О вдовах, о тех и говорить не приходится, те в трудах и заботах неба над собою не видели, а может быть, и под собою земли.

— Вставала бы ты, Домна! — сказал Устинов, одевшись. — Поживее!

Поживее так поживее! Она перечить не будет, тоже начала поторапливаться, но даже в торопливости ее было недоумение: «Вот тебе раз! Воскресенье же еще не кончилось? Мой день!»

А как только Устинов, в шапке, в полушубке, выскочил на крыльцо и под ноги ему с воем бросился Барин, ему снова и невольно показалось: война! Больше нечему быть!

Он услышал на улице чьи-то шаги и крикнул:

— Эй! Кто там?

— А чо? — ответил через ограду мужской, может быть, уже стариковский голос и закашлялся.

— Война?

Прокашлявшись, голос ответил:

— Сам не знаю, язьви тебя!

— Ну, постой-ка там! Я сейчас!

И Устинов побежал с крыльца на улицу. Там был Круглов Прокопий, он жил через два дома и, дождавшись Устинова, тоже спросил его:

— Война?

— Сам не знаю! — ответил Устинов.

— А кто воюет-то? Белые? Красные? Ишшо кто-нибудь? — опять спросил Прокопий.

— Не знаю же я!

— Ну, пойдем на площадь да и встретим кого-нибудь! Тот, может, и знает!

И с подбежкой, быстро они пошли к площади, и как раз в этот момент там ударили в набат, в небольшой, но звонкий колокол, испокон веку висевший между двумя высокими столбами рядом с помещением сельской сходни.

— Припозднились ударять-то, хады! — возмутился на бегу Прокопий Круглов. — Народ уже и сам проснулся и повыскакал на улицу, а оне всё не стукают в колокол, будто не ихнее дело! Безобразие! Язьви тебя!

— А кто — оне? Кто не стучит-то? — спросил Устинов.

— Да не всё ли одно кто? Кто-то, а должон подать тревогу?!

— А кто нонче должон-то? — на бегу всё еще пытался выяснить Устинов. Никаких таких должников ни перед кем нету нонче — ни дежурных по наряду, ни сторожа при сходне! Никого! И никакой сколь-нибудь настоящей власти!

— Ну, как энто? Ну, милиционер есть живой! Жрет наш, мужицкий хлеб, а в колокол стукнуть дак лень ему? Или хотя бы из вас, из Лесной Комиссии, ктой-то должон найтись! Порубщиков хватать, вязать своих же мужиков по рукам-ногам, дак вы есть, язьви вас, а за-ради порядку веревку колокольную подергать, дак — язьвило бы вас всех в душу! — нету никого?

— Ладно тебе, Прокопий! — ответил Устинов. — Бежи быстрее, делай ширше шаг, а то я и один ударюсь вперед! — Про себя же Устинов думал: «А может, и так: двадцать четыре человека лесной вооруженной охраны имеется в Лебяжке, а дежурного в ночь поставить — никто не догадается! Бумаги сколько, протоколов разных написано Комиссией, сколько разбирательств гражданских ею сделано — а тут будто ветром сдуло всех! И куда сдуло? И может, прав Прокопий-то?!»

На площади уже было десятка полтора мужиков, и другие выбегали из переулков, копились в груду неподалеку от островерхой сходни.

В темном небе стояла почти что полная луна, выщербленная лишь с одного краешка, но неяркая, прозрачная. Лебяжинские избы по всем четырем сторонам площади в блеклом и слабом свете расплывались в углах, были похожи больше на округлые стога и зароды, чем на избы, одна только сходня острилась вверх.

Зато отсюда, с площади, потому что она была на возвышенности, на самом бугре, виднелась черная среди белесой ночи стена леса, а над нею — розовое, почти красное зарево. Там был пожар.

Там, за выступом леса, горело споро и ровно, зарево было яростным, оно колыхалось вверх и в стороны, изредка черный лес как бы раскалывался огненными трещинами, но тут же смыкался снова, и снова пламя оставалось взаперти, за крепостной зубчатой стеной, и только иногда выметывалось вверх, плавилось в собственном зареве.

Устинов, как только выскочил на площадь, как только примерился взглядом к зареву, тут же и крикнул:

— Мужики! Гришка Сухих горит! — И тотчас представил себе, как огонь пожирает матерые постройки Гришкиной заимки, как лохматый, растрепанный Гришка, припадая на одну ногу, гонит в огонь за спасением разного добра своих молчаливых работников и, показывая им дорогу, тоже лезет в пекло.

Но Устинов никого не удивил, все без него знали: горит Гришка Сухих.

— Конешно! Больше в той стороне некому!

— А сказать, так и нечему!

И как стояли мужики и смотрели, так и продолжали стоять и смотреть в ту сторону, где над лесом, покачиваясь в стороны, поднимаясь и опускаясь, тускнея и вновь накаляясь, красно сияло заревное облако.

Людей всё прибывало на площадь, и, странно, чем больше их было, тем они становились молчаливее, никто и ни о чем уже не спрашивал. А кто-то, чуть ли не Прокопий Круглов, заметил вдруг:

— Да в колокол-то кто энто бьет? И для чего, спросить дак? Язьвило бы вас!

Колокол прозвенел еще два раза и тоже умолк, а Устинов крикнул:

— Мужики! Ведь энто же как? Ведь мужик горит! Лебяжинский! Хотя и заимочный и отделенный, а лебяжинский. А мы все стоим в карманах руки?

Прокопий, который так и оставался неподалеку от Устинова, обернулся и сказал:

— Брось, Николай Левонтьич! Не надоть!

— Чего бросать? Чего — не надоть?

— Народ смущать. Кричать при ём!

— Я к помощи призываю — какое же смущение!

— Настоящее: стоят все тихо-спокойно, а ты один, вишь ли, нашелся кричать!

— Поджог! — догадался вдруг Устинов.

И тут же подошли к нему и еще мужики и стали рассуждать, чьих это рук дело:

— Могли партизаны сделать. Хотя их не слыхать было, но всё одно могли явиться и сделать. Когда им с кого-то начинать, так лучше, как с Гришки, не начнешь: и живет отдельно, и сам богатый. Богаче всех!

Мужики согласились, что могло быть и так.

Еще были догадки:

— Батраки Гришкины сделали. Терпели да терпели, после надоело им ходить в бессловесных тварях, они и сделали. Эксплуатация никому не тянется!

— Гришка в Лесную Комиссию чертеж подал на шесть десятин лесу. Даже на семь! Кто в те десятины одной ногой ступит — он в того грозился стрелять. Он, слыхать, ужо и стрелял. А Комиссия его за это…

И снова все согласились и как бы даже одобрили Комиссию — так и надо было Гришке!

Один другого догадливее были нынче рассказчики, и кто-то сообразил:

— Сухих сам себя пожег! Штобы послезавтра об эту же вот пору и всю-то Лебяжку пожечь! Будто бы в отместку!

Устинов дернул Прокопия Круглова за рукав:

— А ты? Неужели не побежишь Гришке помогать?

— Вот те раз! — удивился тот. — Мне-то што? Больше всех надобно или как? Или, может, мне Гришкина благодарность очень нужная? — Прокопий подумал, откашлялся и еще сказал: — Слишком уж он богатый, Гришка, язьви его! По нонешним временам, дак очень уж слишком! Сумел от мира отделиться, выселиться из деревни, пущай умеет и сам-один от беды уходить! Язьвило бы его!

— Прокопий! — не отступал Устинов. — Прокопий! Ты же сам-то не богатый разве? Сам-то не мечтал об заимке? Не завидовал Григорию? Не хотел брать его пример? Сколь у тебя коней-то на ограде? Рабочих? Шестеро уже? И еще, поди-ка, мало тебе?

— Было, Никола. А нонче я уже не сильно хочу Гришкиного примера! Обождать надо с им! С примером-то! — И Прокопий Круглов, еще раз кашлянув, отошел от Устинова, а в это время, стоя в розвальнях, кто-то быстро выехал на площадь. Выехал и крикнул громко, отчетливо:

— Кто на пожар? Садись! Живо! — Это Смирновский был, Родион Гаврилович.

Он придержал коней, подождал, но никто к нему не сел, никто даже не откликнулся. Еще спросил:

— Кто?

В розвальни бросился Устинов, Смирновский ударил кнутом коренника и погнал в сторону красного света. Кони побежали мелковатым, но быстрым шагом, на каждый шаг из-под тонкого снежка звучно отзывалась мерзлая земля, и слышалось, будто табун лошадей спешил куда-то во тьме, в белесоватой ночи.

Смирновский правил по дороге едва видимой, а где были глубокие еще осенние борозды — он держал стороной, справа на розвальни бежали деревья и тени их, большие, но нечеткие, расплывающиеся по снегу и одна по другой, слева, в затуманенной степи, будто бы проглядывался край земли — обрыв, из него-то, медленно поднимаясь вверх, и приползал призрачный туман, а туда, в глубочайшую бездну, стекал отовсюду лунный свет.

Смирновский, в полушубке, в шапке папахой, по-прежнему ехал стоя, смотрел только вперед и лишь на полпути оглянулся:

— Это кто же ко мне сел-то? Не ты ли, Леонтьич?

— Я, Родион Гаврилович! — ответил Устинов.

Когда оставалось миновать тот острый выступ леса, за которым пылал, теперь уже совершенно отчетливый, красного пламени пожар, Смирновский, сдерживая коней, крикнул:

— Падай!

И кто-то, неожиданно для Устинова, стукнулся ему головой в колени и проговорил глухо:

— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!

Это был Кудеяр, тот самый мужик, почти что юродивый, который всю свою жизнь провозглашал конец света. Он тоже бежал пешим на пожар, и Смирновский подхватил его.

Упавши в сани, Кудеяр внимательно вгляделся в лицо Устинова, признал его, перевел дыхание и сбросил рукавицы сначала в розвальни, а потом подобрал их и сунул за опояску своего коротенького, даже и не зимнего армячишки. Пальцами обеих рук он вцепился себе в бороду и, стоя на коленях, теперь уже будто в молитве или в заклинании, повторял:

— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! — А одно ухо шапчонки, мотаясь туда и сюда, колотило его в лоб.

Всё отчетливее просвечивался лес.

Сосны стояли дневными, освещенными, словно, при ярком восходе или в начале заката, иные ветви, и хвоя на них, и снег на хвое становились прозрачными, остекленевшими.

Пах! Пах! Пах! — уже слышно стало, как трещат в огне сухие бревна Гришкиной заимки. Трескотня была то реже, то чаще, словно на учебном стрельбище.

«Бежим, бежим, бежим — на огонь! — подумал под эту стрельбу Устинов. Надо же — никто из богатеев не бежит на него — ни братья Кругловы, ни даже не очень-то богатые родные братья Гришки — Федор и Дементий, зато те и мчатся, которым до Гришки никогда дела не было и не будет: поручик Смирновский, юродивый Кудеяр да вот еще я, Устинов Николай!» И он тоже повторил про себя: «Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!»

Тут кони прошли сквозь выступ леса, вынесли розвальни к этому огню и пламени.

Пожар спадал, уже сработал свое дело, но это и была пора самого горячего огня, и Гришкины постройки — большой дом, почти такой же, как не больше, амбар, длинное и приземистое скотское помещение и даже колодезный сруб жарко, красно и ярко пылали не только снаружи, но и внутри, и огонь переливался из конца в конец каждого бревна, плавился там, в сердцевине, и ему было тесно, душно, а снаружи, над бревнами был уже другой огонь, и два пламени — нутряное и воздушное, торопились отобрать друг у друга всё, что могло гореть, трещать, искриться, становиться угольями.

Тут было светло, и первое, что увидел не в самом пожаре, а рядом с ним Устинов, — это пароконную телегу, заваленную большими и малыми сундуками и запряженную в пару. Кони — оба темно-серые, выездные — привязаны вожжами к дереву, кожа на них непрестанно содрогается, морды опущены вниз, к земле, потому что вожжи были захлестнуты за дерево у самого комля.

С края огромного и красного пожарищного круга стояла небольшая, до сих пор чудом сохранившаяся амбарушка, с другой стороны поднимались сосны тоже сверху донизу красные, жались к земле редкие кустарники, а за кустарниками уже проглядывалась степь со снежком, сквозь который там и здесь проступали темные кочки, колеи дорог и даже гребни пашенных борозд, но, кроме коней, запряженных в телегу, нигде не было ни одной живой душини людей, ни скотины, ни птицы — никого. Только из бора, из темноты показался было огромный черный кобель со сверкающей от огня железной цепью, за ним сунулся другой, на трех ногах, и тут же оба снова исчезли.

Смирновский выскочил из розвальней, тоже закинул вожжи за дерево и сказал:

— Однако, сгорели все?

— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! — громко и быстро снова заговорил Кудеяр, а Устинов молча представил себе, как было дело: в пожаре сгорели все — и люди, и скотина, живым оставался только сам Гришка, он вывел двух коней с телегой, повытаскал на телегу сундуки, но ему показалось мало, он кинулся еще за каким-то добром и сгорел тоже.

И хотя Устинов не сказал ни слова о своей догадке, он понял, что и Смирновский прикинул точно так же, и даже Кудеяр сообразил, как и что здесь произошло.

Однако же Гришка Сухих был жив, и вскоре они увидели его.

Гришка был по ту сторону пожарища. Он сидел на табуретке, смотрел в огонь и курил. На нем была плюшевая бабья кофта-жакет, перехваченная солдатским ремнем и растопыренная на груди оттого, что там лежал какой-то узелок, показываясь наружу двумя кончиками пестрого материала; на плечах и на спине кофты желтели ватой прогоревшие дыры, на голове не было ничего, только лохматый волос, из которого, показалось Устинову, тянуло легким дымком.

Придерживая одной рукой цигарку, другой Гришка трепал себя за бороду левая половина бороды была у него подпаленной, серой, он вытряхивал из нее пепел.

Смирновский, Устинов и Кудеяр подошли к нему.

Гришка не пошевелился. Как сидел, курил и трепал бороду, так и продолжал свое занятие. На огонь он смотрел даже с интересом и сочувствием, как смотрят в задумчивости на огонек небольшого костерка.

— Григорий? Скотина-то не сгорела у тебя? — спросил Смирновский.

Гришка пожал плечами, но не ответил.

— Скотина сгорела?! — переспросил Родион Гаврилович.

Гришка снова пожал плечами:

— А не всё ли энто теперь одно? — подумал и еще сказал: — Энто нонче всё одно…

— Люди? Люди не погорели, Григорий?

— А не всё ли энто нонче одно? — снова ответил Гришка. — Што сгорело, то уже сгорело. Раз и навсегда.

— Огонь? Огонь? Пламя? Пламя? — теперь уже не уверял, а спрашивал у кого-то Кудеяр. — Пламя?!

— Дак ведь тут кем-то сделано, Григорий? — спросил Устинов. — У тебя-то кто в мыслях?

Гришка выплюнул догоравшую цигарку, обернулся к Устинову и засмеялся:

— Интересно спрашиваешь, Устинов! Интересно-то как! — и начал завертывать другую. Завернув, поднялся с табуретки, подошел ближе к пожару и протянул к огню руку. Постоял так с протянутой рукой, и в ладонь ему упал небольшой уголек — их тысячами разбрасывало пламя, таких искорок и угольков, — Гришка быстро прикурил от одного из них и вернулся на свое место, на табуретку.

Пожар словно вознегодовал от этого обращения с ним и разъярился, затрещал и загудел, снова впал в бешенство — ему уже не хватало ни пути, ни пищи, уже миновало его главное и бесшабашное пиршество, когда он метался из стороны в сторону, от одного лакомства к другому, повсюду встречая сухое, податливое дерево; он теперь на второй раз облизывал каждое бревно, искал собственные объедки, всё, что было им пропущено, не сожрано сразу же. Он был теперь не столько огнем, сколько жаром, раскаляя вокруг себя воздух, всё еще нацеливаясь через этот жар перекинуться на сосны, а с них — на весь бор, а с бора — на весь мир, но сосны, потрескивая и стекленея, роняя паленую хвою, не загорались, а тогда пожар стал тянуться в сторону небольшой амбарушки, которая вся была огнем просвечена, но не горела и не горела до сих пор.

Пожар к ней тянулся, освещал ее пронзительно, казалось, даже не с одной, а со всех сторон, сверху падал на нее ярким светом — снежок на кровле давно уже растопился, кровля дымилась паром.

— Ребята, — сказал Смирновский, — давайте хотя бы амбарушку эту спасем, что ли? Берем слеги, откатываем горящие бревна от нее подальше! Ну? У тебя там что, Григорий? Зерно? Еще какое добро?

— Разное у меня там добро, Родион, — ответил нехотя Григорий. — Зерно семенное. Шерсть прессованная. Деготь. Стекло оконное. Разное добро имеется там.

— Она спасенная, эта амбарушка, Родион Гаврилович! До ее огню уже не дотянуться, нет! — сказал Устинов.

— Не дотянуться? — живо спросил Григорий. — Энто не дело — не дотягиваться! Нет! Мы энто поправим! — И он снова поднялся с табуретки, обернув руку подолом своей кофты, выхватил из огня головешку и, припадая на хромую ногу, быстро побежал к амбару. Подбежав, сунул головню в щель между двумя досками приступки, переломал ее и другую половинку бросил на крышу амбара. И там и здесь, и с крыльца и с крыши, тотчас занялся огонь, наверху — меньше, от приступки — больше и яростнее, здесь он лизнул дверь, зачернил ее и как будто от нее отпал, но только на мгновение, а потом снова прильнул к доскам двери, вскочил еще выше — на карниз, с карниза еще выше — на венцы и снова, поверив, что теперь-то он уже не остановится, никогда не потухнет, что ему будет что пожирать без конца, — радостно взметнулся в небо.

— Ну, что же это ты делаешь, Григорий? — спросил Смирновский, и в калмыковатом его взгляде тоже вспыхнуло зло, какая-то обида, и Гришка толкнул обратно в рот цигарку, которая оказалась у него зажатой в левой руке, и ответил:

— Жалею — землю энту пожечь нельзя! Не сгорит! Когда уже на энтой земле мне не жить, то и место самое пожечь ба! Вот ба — да-а! Вот ба я бы загорелся, а из меня бы пожар на весь ба уезд! Вот ба — да-а!

— Ну как же так-то? — изумился Устинов. — При чем здесь место? При чем земля? Да разве она виноватая?

— А неужели? Когда я горю либо тону, тогда всё вокруг меня виноватое есть!

— Сундуки-то ты из огня, Григорий, таскал? Сам горел, а из огня их выносил? Значит, нужно тебе твое добро?

— Таскал! — согласился Гришка. — Што успел. А што с собою не увезу, хотя свое добро, хотя землю вот энту, хотя бор сосновый кругом, хотя и тебя, Устинов, дак энто всё да пожечь! Всё ба! До края! Тебя бы, Никола, особенно!

— Братья у тебя здесь родные! — никак не соглашался Устинов. — Братья в Лебяжке — сам уедешь, им добро осталось бы!

— Какие такие братья? — спросил Гришка. — Смех же один, а не братья! И Сухих захохотал, подошел к табуретке, схватил ее за ножку и тоже бросил в огонь. — Смех один, ей-бо! Што попридумывали, а? Братьев попридумывали! Выплюнул цигарку на землю и по привычке затоптал ее ногой. Повернулся и пошел к своей подводе.

Через минуту, ругая последними словами коней и всё на свете, Гришка Сухих уже выезжал из пожарищного круга в темную, безмолвную степь.

Он уехал бы, не оглянувшись, но Кудеяр крикнул ему:

— Григорий! Ты пошто же энто? Ты сам себя пожег, Григорий! Сам?

Сухих попридержал коней и обернулся. Погрозил кулаком:

— Ладно, што ты, Кудеяр! Другого дак я ба сейчас и спалил за слова! Ладно, што ты, Кудеяр! Другого ба пихнул ба вот в пожар, и хорошо ба получилось! — И он снова понужнул коней палкой, кнута у него не было, а потом обернулся еще раз: — Ждать мне некогда! А то ба подождал! Посидел ба у огонька-то! Поглядел — кто ишшо-то на мой огонек явится, кроме как вы! Поджигатель — он же завсегда выходит дело рук своих поглядеть! Как убивец выходит к убиенному. Но недосуг. Недосуг, да, может, и не явится никто, кроме вас троих! Ну покеда! Бывайте здоровы, братья-товарищи! Встретимся ишшо! Обязательно!

И Гришка еще сильнее взялся колотить коней и стал быстрее уплывать из красного круга в темную степь, и уже оттуда, из темноты, донеслась вдруг его совсем странная, даже и не мужичья, а бабья песня: «Лети-и-и, казак, ле-ети стрело-о-ою…»

Погромыхивая железной цепью по мерзлой земле, следом за Гришкой кинулся из бора черный кобель, за этим — другой, обгорелый, на трех ногах.

Смирновский, Устинов и Кудеяр молча смотрели на затухающий огонь… Вот он и амбарушку сожрал — груда угольев осталась, и снова нет продолжения его буйной жизни.

Смирновский сказал:

— Ну? Едем! — И пошел к розвальням.

Устинов — за ним.

А Кудеяр не пошел, остался на месте, еще побормотал об огне и пламени и крикнул:

— Николай Леонтьевич! Нельзя нам отсюдова удаляться! Ты же знаешь нельзя и нельзя!

— Пошто? — удивился Устинов, и Смирновский тоже обернулся:

— Почему? Что такое?

— Нельзя и нельзя! — взмахнул обеими руками Кудеяр. — Как Сухих объяснил, так и будет: оне придут! Сами!

— Кто они?

— Поджигатели! А когда мы не дождемся, не увидим, не узнаем их — тогда ими же и окажемся! Поджигателями! Он верно сказал, Сухих: нельзя!

Смирновский сердито и резко подтвердил:

— Едем!

— А я тебя не прошу, Родион Гаврилович! Я знаю, тебя не допросишься, нет. Ты останься, Никола, тебя прошу и умоляю: останься! Услышь меня! кинулся к Устинову Кудеяр.

Смирновский остановился, посмотрел на Кудеяра.

— Николай, — сказал он, — заходи сзади! А я — спереди! Берем его в сани и увозим. Не оставлять же человека одного? Берем!

— Ну, куда же мы его увезем, Родион Гаврилович? — засомневался Устинов. — Он всё одно прибежит обратно. Он и дорогой будет метаться. Нет, так не пойдет!

И Кудеяр подтвердил:

— Всё одно — прибегу обратно! И в санях буду метаться! Буду! И тебя буду звать оставаться здесь, Левонтьевич! Умолять и плакать перед тобою! И рыдать. Пошто ты не хотишь-то быть со мною?

— Не хочу.

— А сказать тебе, Устинов? Скажу: ты правды боишься! Ты боишься ее и меня через ее же! И бежишь, бежишь, бежишь меня едва ли не всю свою жизнь! А я не отстану, я не сёдни, дак всё одно завтре тебя настигну, не дам тебе бежать от правды ко лжи! Не дам! Не позволю! Не бегай же боле, Никола Устинов, останься со мною!

— Ладно! — кивнул Устинов. — Поезжай, Родион Гаврилович, а мы посидим у тепла. И у пепла.

Смирновский махнул рукой и вскочил в розвальни.

Звали этого мужика обыкновенно: Дмитрием. Дмитрий Пантелеймонович Янковский, его предки из Минской губернии происходили и тоже были раскольниками.

Поколения Янковских сначала жили в Лебяжке как все: пахали, сеяли, жали, а потом заметно начали вымирать, дети — в младенчестве, взрослые — не дождавшись детей и внуков.

И остался в конце концов один Янковский Дмитрий, тоже бездетный. Сам жил долго, а вот продолжения рода не сделал, завершал собою несчастливую фамилию.

Правда, ни фамилии его, ни имени давно уже никто не знал, все забыли их, и сам-то он тоже забыл, жил под званием Кудеяра.

Под таким именем разбойничал долгое время разбойник на Руси, даже не один, а много их было, Кудеяров, и все великие клады закапывали в землю, по сю пору никем не найденные. Почему к маломощному мужику Янковскому Дмитрию пристало этакое название, сказать было нельзя. Пристало, и всё тут.

Жил он в избенке на отшибе от Лебяжки, чуть подальше того места, где нынче была поставлена новая школа, жил со своей полуслепой старухой. Выйдет Кудеяр на пашню, поработает до обеда, потом бросит свой армячишко в борозду, ляжет на него, руки за голову и глядит, и глядит неподвижно в небо. Кони ходят поблизости в упряжке, то ли травку пощипывают, то ли просто так глядят кругом, а хозяину и дела нет.

Неделями целыми от Кудеяра слова никто не слышал, а вот других слушать он готов был всегда, и как только мужики соберутся посидеть по-над озером на бревнышке, он тоже к ним присядет с краешку и слушает, но сам — немота немотой.

Выезжал из Лебяжки Кудеяр редко, в Крушиху и то его не сговоришь, он лучше из трети и даже исполу отдаст кому-нибудь продать свой продукт на базаре, чем сам будет этим заниматься, но изредка запрягал он коней и ехал куда-нибудь далеко — на железную дорогу или в уездный город.

И вот уже тогда, наслушавшись разного проезжего люда, потолкавшись просто так, с пустыми руками, на ярмарках и на постоялых дворах, Кудеяр отверзал уста свои.

— Мужики! Крестьянство-христианство! — кричал он, бегая по улицам Лебяжки. — Задавит нас всех вскорости чугунка! Всех измолотит в себе: баб и ребятишек, старух, стариков! Берегитесь! Сожрет она все седины человеческие, сожрет глазки детские, голубые и младенцев с непросохшими пупками тоже сожрет! Мужики! Люди! Христианство! Послушайте меня, Кудеяра прозвищем! Послушайте все, не отвергайте правду клятвенную: конец настает крестьянству и аминь! Недолго еще осталось пахать и сеять нам под небом сим — и так уже закормили мы города, и беснуются там люди, и ладят ненужные предметы, и шапки ненужные, и пинжаки ненужные, и сапоги ненужные, ценою кажный в рабочего коня, и машины чугунные неладные, и книжки богохульные, и наводняют оне непотребством этим весь мир, как потопом, и коптят до края небо, и сосут забавы ради и выдумки разный сок из почвы, и уничтожат они кормильцев своих, пахарей-крестьян! И сгонят их с пашни, из-под неба голуба в дым и чад свой и богопротивную жизнь нечеловеческую! Сведут оне нас, как язву и болезнь, сами язва и болезнь великая, непотребная и греховная, сами — проказа безумная! И так оно и предсказано было в Писании, ибо, не вспоивши и не вскормивши, не наживешь себе врага-истребителя! Братья-мужики! Не ездите более в города, не ступайте ни ногой в поганую ихнюю землю, не дышите смрадом их и проказой, не возите туды малой корки хлебушка — пущай оне поймут в том угаре, чаду, дыму и безверии, кто из людей живет праведно, а кто — окаянно и похабно, ибо глад только великий и великий же мор вернуть могут людям рассудок, и правду, и веру в бога истинного!

В последний раз бегал Кудеяр по Лебяжке, и слышно было, даже по селу Крушихе, когда народ уже страдовать начал, а он бегал и кричал:

— Царя убили! Убили царя, и деток его, и других много с им вместе! Царя убили, и крестьянство вот так же убитое будет! Будет и будет!

Устинов тогда, слыша кудеяровские вопли, думал: «Тьфу ты, пропасть какая! Сколь народу побито уже в России, а кто более всех виноват в этом? Царь виноват, более, чем он, — кто же? Так почему же он-то убитым не может быть? Какую он жизнь сделал, такая его и убивает, делал бы другую — и сам оставался бы живой! Один только расстрел девятьсот пятого года припомнить, и то — почему и он царю даром должен пройти?» Устинова это обижало, он сам бы царя стрелять не стал, не его дело, но что для кого-то это было делом он представить мог вполне. Когда человек чинит расстрелы и бессмысленные войны — почему он сам-то во веки веков должен быть невредимым? Нет уж, тут дело наоборот — кто казнит, у того голова должна быть заложена, сделал не так, казнил зря — отвечай собственной головой. Иначе не будет никакой управы на казнителей. Не хочешь этого — не ходи в цари и владетели, иди в мужики. Вот тут Кудеяр был прав: более святого дела, более человеческого, чем крестьянство, нет, вот и иди в него, скрипи землею на зубах, спи на соломе в пашенной избушке, ломись от боли в руках-ногах и в спине после каждой страды. Плохо? Трудно? Зато голова у тебя не заложена и вреда ты не сделаешь никому и никогда, а сделаешь только пользу.

Но Кудеяру разве можно было что-нибудь втолковать, когда он бегал, шалый, патлатый, по улицам? А встретив тебя, дикими глазами уставится в твои глаза, и бородой в тебя тыкается, и руками машет — показывает конец света.

Двое-трое в Лебяжке было мужиков, те, как послушают Кудеяра, так и запьют, не глядят, что и праздника нет, что работы в поле и на ограде у них по горло! Из-за этого сильно не любили Кудеяра бабы, и, только он покажется на улице, они загоняют своих мужиков в избы, закидывают крюками двери.

Иной раз Кудеяра спросишь:

— Ну, как это всё худо да худо тебе? В чем оно — худо-то?

— А во всем! — отвечает он. — Во всем как есть!

— Солнышко вот светит! Разве худо?

— Погаснет и оно… Погаснет и не засветит более.

— Зачем ему гаснуть? Оно светится, жизнь дает! Мне дало жизнь! Вот я и живой, баба у меня и ребятишки в избе — живые. Пошто же ты и меня призываешь «худо» кричать?! Нехорошо! Несправедливо жизнь от корки до корки хаять, обижать ее!

— А надолго ли? Живые в твоей избе — надолго ли?

— Да не кликай ты беды, Кудеяр!

— Я не беду, я правду кликаю! Глаза снова и снова людям открываю: обреченные мы все, крестьянство!

Устинов от встреч с Кудеяром не запивал, но тоже говорил — безумство это, и не кто, как сам Кудеяр, предупреждая людей о конце света и крестьянства, этот самый конец может накликать, потому что лишает человека здоровья и сил. Заразный он и легко может свою болезнь на других перекинуть. На Устинова — нет, но за всех ручаться нельзя. Еще, повторял и повторял Устинов, это от безделья у Кудеяра происходит, а безделье оттого, что нету у него ребятишек. Бездетные запросто чудаками делаются, один птичками увлекается, другой — голубей гоняет, еще кто-то кошек разводит. Не мужики всё это, а блаженные какие-то! У кого есть ребятишки, особенно если ими полна изба, — тому ни такие занятия, ни разные там концы света в голову не приходят, там надо об ребячьей жизни, а не о своей смерти заботиться.

Так говорил Устинов Кудеяру в глаза.

А вот за глаза и только для самого себя говорил о нем не совсем так, потому что кудеяровский страх, бессвязный, почти овечий, в жизни тоже был. В жизни был, в воздухе был, еще где-то был, существовал. И Кудеяр чуял его существование. Даже овцы его так не чуяли, как он.

Ведь это же правда, что человек по земле ходит, от земли живет и кормится, а беречь ее не умеет, да и не хочет, оскорбляет ее! Выпачкается в ней и говорит: грязный-то я какой!

Устинов был мужик из чистоплотных, любил в бане париться и под рукомойником полоскаться, но вот сказать о земле, будто она грязь, да как же так?

Человек от матери родится тоже в крови и в остатках каких-то ненужных, которые выбросят после на помойку, но ведь никто не говорит о матери, будто она — грязная?

Землею рождаются все люди — и дети, и отцы, и матери, и предки, и потомки, — а спроси, узнают ли они в лике ее мать родную? Любят ли ее? Или только притворяются, будто любят, на самом же деле хотят от нее только брать и брать, в то время как любовь — это же ведь умение отдавать? И даже не может истинно любящий человек не дать. Земля всегда готова погибнуть ради людей, источиться для них, изойти в прах, а найди-ка такого человека, который скажет: «Готов погибнуть ради земли! Ради лесов ее, степей, ради пашен ее и неба над нею!»

И тут невольно вспомнишь о Кудеяре: может быть, действительно нужны такие, как он, вещуны? Чтобы напоминали людям о неоплатном их долге перед землею, перед жизнью и богом? Чтобы денно и нощно опасались конца света, помнили, что он действительно может случиться? Их юродивыми зовут, этих людей, их презирают, а в то же самое время по насилию и по приказу в юродивые никто ведь не идет, люди шли на юродство и презрение, на позор и муки добровольно, по указу одного только бога, потому что, родившись, поняли: такой у них крест, надо его нести!

И возлагает человек на немощные свои плечи этот тяжкий крест, во много крат больший, чем силы человеческие, и несет его до конца жизни. И не совсем уж зря Кудеяр природой придуман. Он-то придуман ею, а тебе-то думать самому: зараза этот Кудеяр и дурная болезнь или исцеление от недугов твоих?

Смирновский уехал, остались Устинов и Кудеяр. Сели на огромный пень. Всё еще было вокруг светло как днем, пожар остался без пламени, но светил изнутри всего сгоревшего малыми и огромными угольями.

Кудеяр шептал тихо:

— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!.. — Потом спросил: — Никола! А сызнова вся жизнь может, нет начаться?

Устинов и сам не раз об этом думал, но только для себя.

— К чему спрашиваешь-то?

И Кудеяр стал говорить, повторяя устиновские мысли, как если бы слышал их когда-нибудь от него:

— Может, нет ли быть, штобы первый пахарь сызнова первую борозду проложил бы? Штобы жизнь вторично зачалась и священная книга была бы по-другому написана? И человек бы по-другому, по истинно человеческому пути пошел бы? По чистому пути! Никем не замаранному, никакими колеями не разбитому?!

— Нет! — сказал Устинов неожиданно для себя, потому что раньше он и сам об этом же про себя мечтал, а вот вслух ему от мечты нынче пришлось отказаться. — Нет! Не может быть! Земля есть одна, и человечество — одно. И всего-то оно желает для себя, всего требует, но сколь ни желал и ни требовал для себя второй жизни человек — никому не удавалось. И не удастся! Когда многие мильоны раз не удавалось, значит, и не удастся никогда! Когда не удавалось одному — не удастся и всей жизни, сколь ее есть!

— А когда революция огненная людьми делается? И братоубийство?! Энто, может, и есть тот пожар, в коем всё погорит, а какие крохи останутся — с тех всё сызнова зачнется? Как там у вас на фронте вами, солдатами, провозглашалось в окопах? Когда делался бунт и восстание?

— Всяко… Больше о том, как войну кончить, как землю взять крестьянам, фабрики — рабочим, власть — всему народу.

— И всё?

— Будто бы всё. Не припомню большего.

— Ну а тогда дело ясное! — глубоко вздохнул Кудеяр. — Тогда и до конца недолго уже осталось. Тот конец только и далекий, раньше которого какое-нибудь начало стоит!

— На наш век и конца хватит, Кудеяр!

— А мне свой век — тьфу! Одно проклятие! И не может истинный человек однем веком жить!

— А в бога ты веришь, Кудеяр? Как ты в его веришь-то?

— Не в такого, как все… Все-то ведь и кажный не знают его, настоящего! Только думают, будто знают.

— А ты знаешь? Ты дознался, Кудеяр?

— Я до одного дознался — настоящего-то его понять нельзя! Не дадено этого им человеку.

— Так их двое, что ли, богов-то? Один настоящий, а другой — кто?

— Другой-то — временный. На день поставлен только. День с им прожит как-нибудь, и всё тут! Ну, пущай жизнь одна прожита, дак разве в том дело? И в том истинная правда? Уже как завтре будет, как вослед за отцами дети будут жить — он и сам не знает, не может дать указу. Ну а без божьего указу — где же он, бог-то сам? В чем он и где? Когда божьего указу нет — тогда и есть конец всему!

— А я так склонен к нонешнему, к нашему, Кудеяр! Он для земли, и я для ее же — вот и ладно, и поживем, сколь поживется! И помрем вместе: он и человечество! Он порядок жизни всему на свете дал, всякой живой твари, а от доброй своей души человеку дал разум — распоряжайся сам, свой собственный делай порядок! Ну а когда мы с тобою добротой правильно попользоваться не можем — его винить, прочь отстранять тоже нехорошо! Не по-божьи это и не по-человечески. Так что — пока мы живые — поладить бы жизнь вместе. А тот, другой, слишком уже далекий. Это про его Игнашка Игнатов говорит, будто ему наших свечек не видать!

— Вот и наша с тобою разница! — сказал Кудеяр. — Вот она! — И показал ее рукой. — Понятная она сделалась! Понял я, как ты меня не любишь, Устинов! Пошто ненавидишь?

— Ну а за какое такое добро тебя любить надо, Кудеяр?

— За правду! За истинную! Выше которой нету ничего уже! И ты изверг, Устинов, ты получше других знаешь, пошто надо меня любить, но не любишь, не слушаешься совести своей! Скрываешься от меня! И от себя! А ты послушай, сделай по моей мольбе — пойди крикни народу правду! Пойди! Убей, уничтожь разницу между нами! Собери сход в Лебяжке, крикни: признаюся я во лжи, скрывал я ее от себя и от вас, людей, жил денно и нощно в ей в одной! А когда отрекаюсь я ото лжи, когда иду к правде, дак вот она: конец свету и крестьянскому миру грядет и наступает! Губит человечество кормильца своего, штобы самому погибнуть вослед! Поймите энто всё и кажный! Уйдемте же все дальше того, как уходил предок наш, старец Лаврентий, уйдемте от чугунки адской, от городов распутных и алчных, бросим селение наше Лебяжку и проклянем имя Самсония Кривого, што изменил он святому Лаврентию, отвел предков наших обратно на энто греховное место, распутству и братоубийству доступное! Лаврентий подлинно знал: нельзя к месту проклятому возвращаться, он издаля чуял, што блудницы девки полувятские уже топчут его, што затопчут оне и православие, и всякую тропку к богу истинному! Крикни же, Устинов! Я кричу — меня обсмеивают, ты крикнешь — западет слово твое в души человечьи, а нет — бери припасу малого, иди в другие села, призывай других людей уходить в неизвестные земли ото лжи и братоубийства свального! Не сёдни, то завтре всем нам уготовленному! Упреди людей: лучше быть убитым и пожженным, чем убивать и жечь! Упреди, молю тебя! Упреди, штобы гордость имели человеческую, не позволяли бы из кормильца-поильца человеческого, из крестьянина делать игру и дикую забаву, делать из его обутку негодную попользовал ее сколь-то, да и бросил, да и плюнул в ее, да и стукнул клочьями друг об дружку, штобы и клочков и тех бы не осталось!

— Бессмысленность это, Кудеяр! Этакая правда — одно только горе, страх, бессилие и ужас. От ужаса ума не бывает. И правды тоже! И жизни! Одна только смерть!

— Ежели от правды смерть, пущай так и будет! Как бы от ее ни было, лишь бы она!

— Напрасный будет крик. Непонятный! Как вороний кар!

— Поймут тебя, Никола! Кажный ведь про себя, про свою душу энто знает глухо, будто во сне, а громко никто не кричит! Вот и крикни ты! И разбуди крик в душе кажного!

— Мне нельзя! Я работник, я не крикун!

— Вот и сделай — когда тебе нельзя! Люди поймут — и нельзя человеку, а он кричит! И поверят ему! И поймут: живем все в неправдашном мире! В поддельном, до края выдуманном! Всё выдумано в ём — какие-то дела, слова какие-то, правда какая-то, книжки противуистинные! Убийства! Корысть и уничтожение! Всё выдумано, будто для хорошего, а на самом-то деле? На самом — к погибели собственной и к проклятию!

— А ты будешь за меня на двух и даже на трех пахать? И за коровой моей, за Святкой, ходить? И семью мою поить и кормить? Хочешь судьбой меняться, Кудеяр?

— Я не могу, што ты можешь, Устинов! Ты знаешь, не могу.

…Поглядел на огонь Кудеяр, поправил шапчонку на голове: шапошное ухо всё время сползало ему на лоб.

— Не родиться бы мне совсем, Устинов! Вот счастье было бы!

— Правдашные-то Кудеяры клады закапывали. Для будущих людей. А ты не то клад после себя оставить, ты сам родиться не хочешь!

— Клад-то я, Устинов, имею. Правду я имею! И не закапываю ее, а выкопать хочу тот клад для всех людей, но оне его и видеть не желают. Нисколь! Никому не нужон тот клад. Сгореть бы мне, Устинов! Вот сейчас и сгореть бы, а?

— И сгоришь, а что докажешь?

— Не докажу. Обезьяне разве докажешь словом? Сроду нет! Объявлено уже в городах, будто человек изошел от обезьяны. Громко объявлено, а кто в родстве с ей не желает быть — тот объявлен глупым и темным! Ну а когда так, пошто не убивать людям друг дружку? С обезьяны какой спрос?

Какой у ее разум и чувствование? — И Кудеяр встал с пенька, подошел к пожарищу. Спросил: — А ежели я сожгусь, как наши предки сжигались, то хотя бы тебе одному, Устинов, докажу я што-нибудь?

— Нет, Кудеяр, не докажешь!

В ответ Кудеяр поднял на Устинова глазища и стал шептать. Молитву не молитву, а что-то похожее на нее.

— Господи! — шептал Кудеяр. — Устинова Николая Левонтьевича зрил я за умного и правде преданного! Но и здеся обман, господи! И он тоже правду знать не хотит нисколь! А когда знает — скрывается от ее, боится слова об ей для себя и для других всех. Боится! Ложь ему праведнее правды, ее исповедует он! И не только што в жизни, но и в смерти своей хотит он лжи, и на смертном одре — чуждо ему будет прикасание к истине твоей! Бог настоящий — где ты? Пошто допускаешь зло и непотребство хотя бы и в смерти, не говоря о жизни человеков? За што, господи? За што и тех караешь, кои прозрели к правде твоей? И придаешь им глас, а глас тот вопиет в пустынности? За што придаешь им руки, а протянуть их некому и некуда, и взять имя нечего, кроме зла и лжи? Разве только к глазам своим же протянуться, штобы выкопать их и не видеть белого свету, разве тольки к ушам своим, штобы сдавить их страшною болью до глухоты отчаянной, разве тольки к дыханию своему, штобы порвать его? Зачем ты даешь ноги тем одиноким и правым, штобы ходили оне за правдой и дружеством человечьим, от младенчества до старчества, от края земного до края и не находили бы никогда ни крохи, кроме мозолей кровавых для себя? Господи! Когда вселил ты истину в душу, пошто же ты даешь ей глаза, и руки, и ноги, и уши — зачем? Молю тебя, господи, не за себя ужо, но за тех, кто народится с истиной в душе, — не давай ты им ни глаз, ни ушей, ни рук, ни ног — пущай будут оне глухи, незрячи, и неподвижны, и сотворишь ты благо, и освободишь верных слуг твоих, истинного бога, от великой скорби и страдания! — А кончив, Кудеяр уставился в Устинова и спросил: — Ну? Понял ты меня теперь? Пошто я родиться не хотел? Понял? — И еще сказал Кудеяр, повременив: — Давай, слышь, Устинов, пожгем в огне руки-ноги свои? Давай так: ты меня толкнешь в огонь сей, я увлеку в его тебя?! Вместе толкнемся! А? Просто-то как, Устинов: через огонь человек от зверя отделился, через огонь же он и обратно с круга земного сойти должон! С чего начался — тем пусть и кончится! Истина — круг сей! Истина, когда предки наши, ежели жизнь делалась им чуждой, то не утеплялись в воде, а огнем сжигались! Ну?! Толкнемся, Никола!

Вмиг блеснули прямо в лицо Устинову уголья пожарища — пылко, пронзительно. Еще и еще нужен был им пепел. Человеческий. А Кудеяр и еще шептал:

— Не быть же нам, всё одно не быть — какими мы богом сотворены! А тогда — зачем нам быть? Не будет всё одно того времени, для коего сотворены? А зачем в чуждой обители слепо жить? В бесовской и в чугунной? В самогонной?

Устинов отшатнулся.

— Я свою жизнь не желаю губить, Кудеяр! Не для того она мне дадена, чтобы самому губить ее! И пошто ты обезьян-то презираешь? Грешишь против их? Оне ни при чем в бедах человеческих. Оне нашего языка не знают, а то много бы пожеланий высказали! Я во всякую тварь живую верю, у меня от ее секретов нету, хотя бы и божеских и молитвенных! И у нее нету их от меня! Когда ты о жизни желаешь хорошего — хорошо и гляди на нее, хотя на человека, хотя на какое живое создание! А глядеть, как ты глядишь, — в том убийство кроется, то самое, противу которого ты восстаешь! И ежели правде ни рук, ни ног, ни глаз не нужно — кому тогда она сама-то нужная? Бездельная, с однеми только словами, молитвами и криками? Нет, не хочу я противу рук, и ног, и глаз восставать, упрекать их!

Кудеяр, закрыв глаза, повторил с упорством:

— Пущай! Пущай и во веки веков будут оне незрячи! Глухи! И неподвижны! — Потом глаза открыл, крикнул: — Вон! Вон отседова, от страшного энтого и паскудного лжеца — Иуды Устинова! Вон! Он правду кричать — не кричит, он сжигаться — не сжигается! Энто из-за его горит огонь! Он зажег и не кается нисколь! Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! Прощай, Устинов! Прощай, вражина моя бесконечная! Бегу от тебя!

Наконец-то запахло пожаром — дымом, горелым чем-то. Вот когда запахло им — когда он кончился.

На месте, где стояла недавно амбарушка, которую спалил Гришка Сухих, что-то булькало и кипело — не то деготь, не то мазь колесная, и там же фиолетово-сине отсвечивали полотна спекшегося оконного стекла. «Сухих-то Гришка строиться собирался, когда такой запас стекла имел!» — подумал Устинов, повернулся, пошел и сел на тот широченный пенек, на котором они с Кудеяром недавно сидели.

Куда его Кудеяр толкал? В какие еще мольбы и крики? Кому заставлял его служить, какому богу, какому пламени? Устинов себя в чьей-то безоговорочной службе представить не мог, ни у бога, ни у начальника, ни у огня. Солдатская бывала у него служба, так никто же его не спрашивал — хочешь служить или не хочешь. А когда так, он и служил с хитростью — вперед других никогда не лез, держался в середке. Скорее живым останешься, отслужишься тоже скорее. Один только раз и было, что Устинов не стерпел, вроде как выслужился и разобрал-собрал «максим» в присутствии офицерства. После себя не раз и не два ругал: настоящему-то мужику зачем это нужно — в солдатской службе из кожи лезть? Глупость! Ребячество! Ну, конечно, дурачком прикидываться, а то и больным в службе тоже не годится: совесть не позволяет и товарищи, тянуть службу так уж тянуть ее всем и даже помирать и это дело не сваливай на других, но пялить глаза на медаль и на «Георгия» Устинову тоже никогда охоты не было. Медали — это для мужика, который, подобно Смирновскому, ставит крестьянство на общую доску с военной службой, Устинов же ни одно дело, тем более ни одну службу с крестьянством не равнял. И огонь, в который призывал его Кудеяр, не равнял тоже.

Он глядел на затухающий, почти совсем уже затухший пожар, как время от времени снова вспыхивали головешки, и казалось, будто не в первый раз с Кудеяром вот так приходилось ему разговаривать, как сегодня.

Он удивился: вспоминается то, чего не было! А потом понял, почему так. Догадался!

Он еще мальчишкой был и слыхал от взрослых сказание. Устно передавалось оно, а в то же время говорилось, будто кем-то из грамотеев старого обряда записано было и на бумагу. Бумага взята в переплет наподобие священной книги и находится не то у Ивана Ивановича Саморукова, не то в тайнике, о котором только Саморуков да еще два-три старика и знают.

Ивана Ивановича не раз спрашивали любопытствующие, просили показать им ту рукописную книгу и даже весь тайник со старинными иконами и с другими предметами, он же отвечал:

— Помру — узнаете, что там есть, а чего вовсе нету!

Годы шли, книги этой никто не видывал, любопытных всё меньше становилось, слишком уж много стало разных дел у лебяжинских жителей кооперативных, школьных, торговых, лесных, маслодельных, всяких, о старине некогда было вспомнить. Ну а нынче Устинову вспомнилось сказание.

Это было, когда старец Лаврентий привел свою паству за море Байкал. Привел он ее на место-пустынь: камень округ, речка прозрачна, небо сине-пресине, воздух чист и хладен. Место молебственное. Божье. Палестинское.

И так еще сказал о нем старец Лаврентий: оно вблизи границы находится, и ежели случится, что царица-немка либо другой какой-то царь онемеченного града Петербурга сюда достанет своею рукой, притеснит старый обряд — то легко можно будет уйти за ту границу. Да и меньше будет охоты к притеснению, когда понятно станет, что подданных своих, хороших или даже плохих, царство запросто и навсегда может потерять.

И еще сказал он же, Лаврентий: здесь неправославные веры разные племена исповедуют, а когда так, то и раскол легко затеряется среди них, никому не будет мозолить глаза.

И еще сказал: здесь нашей вере будет хорошо! Лучшего места для нее не сыскать!

Но старец Самсоний Кривой спросил святого Лаврентия:

— К чему ты привел нас, отец святой, — к богу или к делу рук божьих?

Повторил в ответ Лаврентий: здесь нашей вере хорошо!

— А людям нашей веры? Им хорошо ли будет? На каменной и хладной земле?

И снова ответствовал святой Лаврентий:

— Земля есть вся богова! И только его! Потому и в хладе божью истину возможно постичь, а в тепле райском и в уюте житейском минуют ее человеки!

— Слово твое верно, свят отец и брат мой! — согласился Самсоний. Верно оно, ибо бога везде зрим круг себя и во всем. В пустыне, и в пещере темной, и в райских садах иерусалимских — повсюду и везде. Однако же не здесь, среди каменьев мертвых, трудился он в поте лица своего, ибо не украшена здешняя земля ни лесами высокими, ни травами густыми, ни почвою благодатною. И когда для моления и отшельничества, для постижения духа божьего место здешнее столь сходно, что святою обителью наречено может быть, то для приобщения к делу божьему, то есть к жизни и продолжению рода человеческого, созданы места иные. Мы их прошли уже мимо, те земли и благодать ту, где в одно лето стояли жителями, и семена бросали в почву, и вкушали от земли той хлеб насущный, но пренебрегли благодатью ради нынешней пустыни!

— Не соблазнись житейством ради веры нашей! И благодать не в злаках, а в душах вкуси! — стоял на своем Лаврентий, но Самсоний-Кривой не отступался тоже:

— Пренебрегли мы благодатью. И трудом божьим, положенным на человека! Так вернемся же к утере своей, богом нам предназначенной. Когда не мы — кто же от трудов его вкусит? Не дикий ли зверь, когда человек обходит их с презрением и поспешностию? Когда не так — кто же приложит разум свой, и руки свои, и усердие свое к разуму божьему? И к вечной его жизни — жизнь свою бренную?

— Хулу извергаешь устами, брат мой Самсоний! Опомнись! К чему призыв твой, чем смущаешь души паствы нашей?! Молитва вечна, а плоть — подставка лишь есть для духа временна, чтобы с нее доставал он истины божьей! Сгинет одна подставка — найдется другая, в другой плоти…

— Об уделе отшельническом говоришь ты, Лаврентий, брат мой. Свят удел тот во веки веков! А кто возложил его на себя, тот исполнил долг за много сот и за тысяч людей, а люди те уже свой получают после того удел и перед тем же богом обязаны исполнить его с душевною радостию и прилежанием, что отшельник — свой. А ежели каждое слово к богу станет выше, чем дело к богу же, — на чем стоять будет слово? На чьих трудах и заботах? Давай же, брат мой Лаврентий, делить паству нашу: кто более всего причастен к молитве тот остается в святой сей пустыне, кто руки, ноги и плоть свою склонен употребить к земле и к злаку — тот вернется со мною на зелен бугор, где сеялись мы однажды и пашня заложена была нами!

— Измена в том богу и вере! — возгласил Лаврентий. — Измена! Молитва есть сохранность божьего мира, а руки человеческие — к разрушению и пеплу его! Молитва есть воздержание от разрухи, и в вечности пребудет она, а вечность — в ней! Плоть же, хотя бы и малая сия, разрушительна есть! Как не вечна она в себе самой и потому всякий миг готова тленом статься, так несет она тлен и пепл миру всему, коснувшися его! И от лесов, и от полей, и от земли всей и всяческой жаждет она того же тлена и разрушения. И создает грады, и храмы, и дворцы, и крепостя разны, но не божьи, а своего же разумения, то есть тленные и воображенные ею в порочной своей гордыне, и заставляет людей вселяться в тот противубожеский, непричастный к богу и к миру хлам, и жить, и рожать, и родиться в нем, как хламу же! И вечного нету перед нею ничего, ибо вечность не что другое есть, как недоступность рукоделию человеческому в глубине ли земляной, в высоте ли небесной, во мраке ли вечном, в молитве ли непрестанной! Доступность же всякая есть миг презренный и тлен! И проклятие! Всё то есть вера, что бессмертно и вечно, другого верования неоткуда брать человеку, и камень мертвый, хладный, пустынный есть признак веры, а в человеках одушевленных, бессмертия не постигших, его разрушающих, менее может быть веры, чем в камне том бессердечном! Веди же, Самсоний, не брат уже мне, к тому проклятию паству свою, веди с печатью проклятого на челе своем! Веди!

Усталы, истлевши с далекого пути души паствы были, пришедши в край молебственный за море Байкал. Усталы были и неосознанны к зову старца Самсония, к заклинанию Лаврентия, и молилися все у берега чисто-слезной реки под хладным небом, взывая о помощи к богу, и жаждали указа от него, и верили ему, но вот настал час — навечно поделиться в два стада, и, будто в судорогах смертных, содрогались и рыдали в тот час люди, но поделились всё же и разошлись меж собой.

И сказал, уходя, старец Самсоний-Кривой:

— Великую скорбь принимаю на себя и проклятие твое принимаю, брат мой, святой Лаврентий, не могу принять лишь хлад и глад жен и младенцев наших, не могу изъять из памяти своей пашни той, в которую уронено нами в пути было семя, а поднят был оттудова злак. Могу другое: за всё стадо, пошедшее вослед за мною, взять грех и страдания на душу свою и от величия навсегда отлучить ее! Пусть будет стаду моему облегчение, пусть облегчение будет мне, ибо не обманом поведу за собою, а страданием своим.

И еще, уходя, спросил старец Самсоний-Кривой у старца Лаврентия — что есть слово, которое будет он возносить отныне богу? И ответил тогда Лаврентий: два слова тех будет — проклятие человечеству и мольба о прощении ему.

С тем разошлись два старца навеки.

И вот еще когда разошлись между собою Устинов с Кудеяром: Кудеяр по сю пору оставался с Лаврентием, а про Устинова и думать нечего — он всегда пошел бы за Самсонием-Кривым!

…Ну а пойдя за Самсонием-Кривым, надо жить, стараться изо всех сил, какие у тебя есть, и даже из тех, которых нет.

И вот тут-то совсем неожиданно вспомнил Устинов насчет Севки Куприянова мерина. «Глупый ты мужик, Устинов, проморгаешь коня! Найдется какой-нибудь покупатель, и всё тут. Проморгаешь! После будешь за голову хвататься!»

А только собрался было Устинов шагать домой, в Лебяжку, приехали Дерябин с Игнашкой Игнатовым. В кошевке приехали. Дерябин бросил Игнашке вожжи, подошел к Устинову, спросил:

— Как тут обстоит?

Уже холодно было, зима, а Дерябин всё еще ходил в своей шинельке и даже не застегивал ее на все пуговицы. Небольшой человек, но, видать, горячий.

— Сгорело всё, — ответил Устинов и еще поглядел на головни, на дымящееся пожарище, будто сам только что его увидел. — Сгорело!

— Сгорит, когда пожгли! Как не сгореть?!

— Кто? Кто пожег-то? — спросил Устинов. — Ты знаешь?

— Не всё ли одно кто? — пожал Дерябин плечами, тоже удивившись. — Когда кто слишком людям мешает, не всё ли равно, кто такого человека пожгет? Кто первый сделал — тому и спасибо! Ты, Устинов, по всему видать, забыл про Гришки Сухих чертежик, в котором он семь десятин леса за собою самовольно отмежевал и даже охранял его против нашей Комиссии с оружием в руках?

— Ну, так он ведь только грозился? Оружием-то грозился, не более того?

— А тебе надо, Устинов, чтобы он кого-нибудь убил? И вот тогда бы ты уже против нынешнего пожара не возражал?

— Мне так не надо, Дерябин.

— Из твоего вопроса следует, будто надо! — Устинов растерялся еще, а Дерябин помолчал и сказал: — Ну, ладно, скажу: как тебе надо было, так и случилось — Гришка Сухих стрелял в человека. Только ты об этом не знаешь!

— В кого?

— В Евсеева в Леонтия. В бывшего начальника нашей лесной охраны.

— Не слыхал! — вздохнул Устинов. И тут же к нему пристала новая тревога. — Значит, это наша охрана пожгла Гришку?

— Вовсе не обязательно! Нынче ведь сколь разных догадок уже высказано! И батраки Гришкины могли сделать, и бывшие его дружки, с которыми он повздорил насмерть, да мало ли еще обижено им людей? И каждый мог! Я вот Гришкиным батракам сильно удивлялся, насколько они упрямо да терпеливо сносили его эксплуатацию! Здоровые два мужика, а перед ним — щенки какие-то! Кутята! Я с ими проводил беседу, разъяснял их положение, но без результата. Так что навряд ли они могли сделать!

— Значит, никто не знает?

— Еще объясняю тебе, Устинов: и не надо знать! Кто сделал, тому и спасибо! Если тот человек не говорит, не называет себя, не хочет — надобно его уважать и не искать, а, наоборот, скрыть. Зачем о нем говорить? Чтобы Гришка Сухих его убил? За что его выдавать, когда он правильно сделал? И запомни, Устинов, время такое: многое что делается, а кем? Остается в неизвестности! Гришку пожгли — это, сказать, так и гражданская война уже началась у нас в Лебяжке, а в войне разве важно одно — что сделано, а кем да как — не имеет значения! Ты воевал поболее меня, знаешь, на войне узнавать надо поменьше, а делать как можно больше и быстрее!

Устинов как будто даже и соглашался с Дерябиным. Он нынче устал не соглашаться.

Дерябин еще спросил:

— Ну а Гришка-то успел свое добро увезти?

— Подводу груженую угнал и за пазухой унес узелок! — припомнил Устинов.

— Только бы не вернулся к нам в Лебяжку со злобой и местью! Ну а если вернется — кто в этом будет виноватый?

— Не знаю кто.

— Ты, Устинов! Ты будешь виноватый!

— Я?!

— Когда совсем по правде — ты!

— Непонятно мне.

— В том-то и дело, что тебе непонятно! Вот пожгли Гришку, а ты уж и сам не свой: кто, что, почему? А ведь его надо было не пожечь, а убить! Потому что когда не сделать с ним — он сделает с другими. Надо было, но из-за тебя, Устинов, нельзя: ты поднимешься узнавать — кто сделал? Ты осудишь! Ты в Лебяжке грамотей и умелец, по-мужичьи говоришь только, а умеешь в десять раз больше едва ли не каждого лебяжинского мужика! Едва ли не каждого! Значит, тебя послушают и вслед за тобой тоже осудят. И вот кто хотел сделать лучше для всех, тот станет самый плохой человек, вплоть до того, что и жизни ему в Лебяжке не будет. Теперь подумай сам: Гришка Сухих не убитый. Он живой! И ежели он вернется и начнет лебяжинцам отомщать, кто будет виноватый? Ты будешь, Устинов! Благодаря тебе же он живой и вернется к нам. И когда он вернется, кого он первого тронет? Ну, может, первого он тронет меня. А второго — это уже обязательно — тебя! Может, и по-другому: может, он тебя посчитает самым первым. Но ты не понимаешь этого, Устинов. Не хочешь понять. Да… Поехали, что ли, Устинов, домой? Чего еще-то на этом пожарище делать? Оно уже и прогорело всё. Поехали.

Загрузка...