Глава седьмая Разные разности

Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе — все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.

И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там… Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более — поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.

Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда — непривычно, и много дел у него дома.

Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен… Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: «Давай-ка, слышь, Устинов, — отчаливай от меня куда-нибудь!»

Но это малый был шанс, вернее — совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!

Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо…

И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.

Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего чему кончаться? И где?

И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и просторны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.

Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя — а чье?

Полыхает пожар, что-то сгорает в нем — а что?

Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра а над чем?

Ну, голубой цвет — он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.

Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.

Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним — дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?

И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.

Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, — в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.

Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром — не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: «Почему сделано вот так, а не вот этак?»

Другой вопрос — понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты — мужик и пахарь.

И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял — все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.

Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то — по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьянину же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено — ему не вовсе и нужно, нужно другим.

А все-таки? Едва ли не всю свою жизнь Устинов угадывал: откуда в небе берется зеленое?

Ведь всякая зелень — дело земное. Зеленая трава и зеленое дерево начинаются от земли, ни от чего другого им хода нет.

Водоросль завелась в воде — это значит, она достигла корнем земли либо в воде плавают земляные пылинки, они и питают ее.

Плесень пошла по деревянной крыше — значит, крыша уже оземлилась, нанесло на нее ветром тех же пылинок, и сама она начала подгнивать, обращаться в земляной покров и прах.

Ну а в небе-то, в высоте — откуда зеленый иногда появляется оттенок. Что он там значит? Что показывает?

Устинов думал: это показывает, будто и небо, и земля идут в одной упряжке, что не так уж они далеко друг от друга, как, не подумавши, можно предположить.

По этому предмету кое-что должны знать птицы. Они на земле родятся, а в небе — живут, им и то, и другое своя местность. И жалко, что человек умеет только слушать птиц, а понимать — не умеет, узнать что-то от них ему не дано.

Устинову, взрослому мужику, все эти рассуждения были вроде бы и не с руки, не мальчишка, чтобы ими заниматься.

Так он ими не очень-то и занимался. Он их только вспоминал из той мальчишеской поры, когда и на ногах уже на своих стоишь и ходишь, а верхом на коне боронить тебе еще срок не настал. Вот в ту краткую пору, Устинову помнилось, у него одна была забота: глядеть и глядеть вокруг, догадываться, для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо вверху, земля — внизу, а не наоборот?

Ну а у взрослого мужика заботы, конечно, другие, истинные: пар сдвоить, колодец отремонтировать, новую избушку поставить. И даже странно — еще была у мужика Устинова забота: как там лебяжинская Лесная Комиссия, сокращенно ЛЛК, нынче без него? Не сделано ли ею чего-нибудь непутевого? И этого мало — Гришка Сухих вспоминался ему — что он и как сказал. Согласился ты с Гришкой или нет — другое дело, но не тот это человек, чтобы на его слова поплевывать, пропускать их мимо ушей. Не тот!

…Забот по горло, а тут пришла-явилась еще одна. Устинов тесал уже пятый венец к избушке, и вдруг вспомнилось ему, как словно по голове обухом: «А Груня-то?» Что-то в последний раз, когда он ездил с ней на мельницу, Груня припадала на левую переднюю. Он тогда же подумал — надо за Груней проследить, как будет она в дальнейшем левой передней работать и не появится ли в ее глазах туман, как у больной, не начнет ли у нее слишком часто вздрагивать кожа на шее и на спине? Подумать-то он вот так подумал, а не сделал — то Комиссия мешала, а то он уехал с Моркошкой и Соловком сюда, на пашню, и забыл насчет Груни побеспокоиться. «Ну и хозяин же ты, Устинов! — с сердцем упрекнул он себя. — Комиссия для тебя — дело и занятие, птицы небесные и Гришка Сухих — дело и занятие, а Груня? Она тебе — что?»

И, озабоченный, через день после того, как у него побывал Сухих, Устинов уже гнал по дороге домой, подстегивал Моркошку и Солового.

Ехал быстро и как-то пусто, не разговаривая с Барином, который бежал рядом с телегой. Не ехал, а только двигался.

На минуту и зашел в избу, кивнул Домне и дочке Ксении, легонько шлепнул внучка-ползунка, а заниматься с ним не стал, сразу же и подался на ограду. К Груне.

Левая передняя была у нее не очень заметно, а в опухоли.

Устинов кликнул соседского парнишку, велел ему сесть верхом на Груню и взад-вперед проехать по улице. Парнишка ездил, а Устинов глядел внимательно со стороны и увидел: Груня прихрамывает.

Устинов парнишку турнул, сел верхом, сам поездил на Груне, прислушиваясь к ходу. Так оно и есть — Груня припадала.

Вот какое дело. Устинов вернулся, закинул Грунин повод на кол ограды, сел на крылечко.

У Груни — ревматизм, а выходить ее нельзя — старая уже. Потому старость и не в радость, что из нее обратного хода — никому, в старости и прыщик — болезнь, ничего не зарастает, не заживает, а только вновь и вновь образуется, хотя взять морщину, хотя седину или ревматизм. Тем более что за Груней и всегда-то водился грех — слабовата она была на передние, не то чтобы козинец, но и не совсем правильными были у нее ноги, с изгибом в бабках. Ну, а где тонко, там и рвется.

И это не только к Груниным передним относилось, но и ко всему устиновскому хозяйству — тонковато с конями в нем оказалось дело. Без запаса.

И ведь не сегодня почуяло сердце; плохи у Груни ноги, не в первый раз спросил он у себя — а сколько еще протянет в своей старательности Соловко? Сегодня-то он тянет, а завтра?

Будь все эти годы Устинов дома, а не на войне, он бы, конечно, обзавелся еще одним меринишкой, но оправдаться он тоже не мог, — как вернулся весной с фронта, так и должен был насчет коней положение серьезно обдумать.

Купить коня завтра же, спешно и срочно, не так будет просто, конское поголовье все эти годы тоже в армию призывали, рабочие кони были в спросе, кроме того, мужики неохотно продают любое добро — деньгам цены нет и не скоро предвидится.

Купить годовичка или двухлетка — это проще, но риск большой: заплатить тоже надо, прокормить — надо, обучить — надо, а завтра же Груня возьмет да и выйдет из работы окончательно! И что тогда получится? Четыре коня на ограде, а работников из них только двое. И как бы еще не один оказался, если вдруг и Соловко в то же самое время впадет в инвалидность.

Так стало худо Устинову от этих мыслей, так рассердился он на себя дурака, что взял кнут и принялся охаживать им Груню. Не себя же все-таки было ему кнутом стегать, а отстегать за такое дело кого-то надо было!

Груня начала рваться, выдирать из прясла кол, тогда Устинов одной рукой взял ее под уздцы, а другой добавил за этот кол.

Груня негромко, коротко ржала, кожа на ней ходила ходуном, белая верхняя губа задралась, обнажая желтые, сильно стертые зубы — ей попало и за эти зубы тоже.

С крыльца Устинова окликнула Домна:

— Никола? Как с тобою там?

Устинов ответил, не поворачиваясь: «Сейчас приду!» И всыпал Груне за этот окрик. Потом бросил кнут на землю и подумал: «Ну а теперь что я буду делать? Чем заниматься?»

В избу идти, рассказывать Домне насчет Груниной левой передней Устинову никак не хотелось, он потоптался-потоптался по ограде и подался в… Комиссию. В избу Панкратовых.

В кухне раскатывала лапшу Зинаида. Увозилась вся: и руки, закатанные выше локтей, в муке, и лицо в муке.

Устинов сказал: «Здравствуй» — и даже не захотел увидеть, как же Зинаида-то на него посмотрела. Вошел в горницу.

Ему показалось хорошо здесь, привычно: вот они, члены Комиссии, сидят вокруг стола, на столе лежат разные бумаги и те огромные счеты, которые принесла Зинаида от Кругловых, не спросив разрешения.

— А-а-а! — протянул Калашников, увидев Устинова. — А-а, и ты прибыл! Это ладно!

— Прибыл вот! — отозвался Устинов. Сел на табуретку. — Новости какие тут у вас? Есть ли?

— Как не быть — есть!

— Много?

Новостей оказалось порядочно: школу лебяжинцы достроили, довели дело до победного конца, за тот лес, который остался от строительства, ребячьи тетради и чернила выменяли в соседних деревнях; откупились от нашествия Жигулихинских и Калмыковских волостей и тоже дали им немного леса, а те пообещали Лебяжинскую лесную дачу пока не трогать, если уж рубить — так в Барсуковском лесничестве.

— Я-то им зачем был? Жигулихинским и Калмыковским? — поинтересовался Устинов. — Зачем оне меня столь дней в Лебяжке дожидали?

— Уж так, должно, ударило им в голову: с тобой говорить.

— Об чем?

— Об справедливости. Они все говорили, ты в справедливости больше других разбираешься.

— Хи-и-итрые, хады! — подскочил на своей табуретке Игнашка Игнатов. Об чем вздума-лось им с тобой толковать — об справедливости! Ну, мы тоже не дураки, взяли да и спрятали тебя! Оне только вчерась и бросили тебя дожидать, поехали домой! А тебе кто же это успел пересказать, што оне уехали уже?

— Никто. Без пересказу явился.

Половинкин сморкнулся в рукав и мрачно так добавил от себя:

— Оне поехали, сказали — обманщик ты, Устинов. Речь свою ночью сказал им, заставил от леса отступиться, а в день уже и скрылся. Ровно суслик. Оне ждали-ждали, после говорят: обман энто! За обман убивать надо оратора-то вашего!

— Ты скажи, сколь нынче охотников убивать меня? — вздохнул Устинов. А другие имеются новости?

Другие тоже были: у братьев Кругловых Лесная Комиссия конфисковала аппараты, а всем прочим самогонщикам сделала строгое предупреждение.

— Ты скажи! — снова пришлось подивиться Устинову. — Правда что Комиссия наша уже входит во власть! И по всем статьям!

— А што? — снова отозвался Игнашка. — Когда власти нету-ка, а лишь так себе, кое-што, а у нас двадцать четыре человека вооруженной охраны — чем же мы не власть?

— Почему двадцать четыре? Десять же было охраны первой очереди?

— А мы уже всех призвали. Первая очередь — она первая и есть, а остальных мы тоже обязали вооружиться!

— Ну, а чтой-то не вижу я среди вас товарища Дерябина?

— Он по делам занятый! — ответил Калашников. — Он занятый, а мы вот здесь в ожидании его находимся. Мы же здесь не на работе нонче, а просто так. По привычке собрались.

Устинов оидел, молчал. В избушку он уехал на пашню, скрылся от людей, а неделя прошла — побежал к людям. Зачем? И с людьми худо, одному хочется быть, и одному нельзя — нужны тебе люди, да и только! Избушка пашенная его ждет. Груня побитая ждет, с ноги на ногу переступает: «Что же хозяин будет со мной делать, как поступать?» Домна удивляется: «Вышел мужик на ограду, и нет мужика — подевался ни с того ни с сего куда-то?» А может, и еще Домна подумает: «Ладно, когда бы одна только Комиссия на мою шею. Но при Комиссии еще и Зинка Панкратова денно и нощно состоит — тут как бы не было чего?»

А Зинаида уже пришла из кухни, уже отряхнулась от мучной пыли и сидела у окна, свет падал на нее, тихо шарился по лицу, искал тревожные морщинки, испуг, неловкую какую-нибудь улыбку, но ничего этого не находил — Зинаида строгая была, даже сердитая, она с Игнашкой о чем-то спорила, а Устинова не замечала. Но это ненадолго. Через минуту она заговорит с ним, и тогда и вытаращит на него глаза и будет слушать, не мигая, не дыша.

Игнашка горячился, доказывая Зинаиде что-то свое, начал божиться и креститься.

— Ты вот божишься, а в бога-то веришь ли, Игнатий? — спросила его Зинаида.

— Вот те раз! Конешно! — заверил Игнашка.

— А бог — в тебя?

— Ну, энто мне уже неизвестно, Зинаида Пална! — развел Игнашка руками. — Я за бога не в ответе. Отколь мне знать?

— Сам-то ты чувствуешь, нет ли божью веру в тебя?

— Пожалуй, што не сильно… Не слишком, я полагаю.

— Почему? Почему ты этак-то полагаешь?

— Мало ему меня видать! Другие меня от его ежеминутно заслоняют.

— Как так?

— Сама подумай: вот я поставлю свечку — она у меня копеешная, а купчина какой-то ставит пудовую! Теперь скажи, чью свечку-то богу оттудова, с самого-то верху, лучше видать — мою или купеческую? Вот как происходит дело!

— Значит, святого нету ничего. А святые-то хотя бы — есть? — И тут, в этот момент, Зинаида и спросила Устинова: — По-твоему, Никола, бывали святые либо нет? Правдашние?

Устинов помолчал. Хотел махнуть рукой, встать и уйти. Но опять рукой не махнул, не встал и не ушел, а, подумав, сказал:

— Всё же таки оне были. В Библии и в других священных книгах про них много сказано. Сказано же с кого-то? Не с пустого же места?

— Я тоже думала: когда среди человечества находятся великие разбойники, — значит, должно быть и обратно, должны быть святые. Когда бы не так, над всеми людям и давно бы уже разбой восторжествовал и давно бы нас всех загубили. А мы — вот оне, живые. И к тому же люди!

— Именно! — поддержал Зинаиду Калашников. — И мало того, мы на века хотим сделать между собою равенство и братство! То есть пойти путем кооперации, который скоро уже сто лет как объявлен в Англии, в городе Рочделе. Знаменитый, сказать, город: самое первое образовалось там потребительское общество и назначило себе устав, который обязательно пойдет и пойдет вперед, покуда всё человечество не примет его для своего существования!

— Я с Калашниковым вполне согласный! — отозвался Устинов. — Ежели поглядеть, сколь в природе уже много сделано — какое сделано солнышко, какая земля, какие реки на земле, луга и леса и пашни, а также и мы — люди, — то ясно станет: не так уж много осталось делов, чтобы устроить справедливость между людьми, довести начатое до конца!

— У вас с Калашниковым получается навроде религии! — заметила Зинаида.

— Хоть и не навроде, а все-таки…

— А мне Англия нипочем! — заявил Игнашка. — В ей люди выдумают, а мне к чему? Вот и солдаты идут с войны и тоже сильно ругают агличанку — кабы не она, и мы не ввязались бы в нонешнюю войну с германцем! Тьфу! — вот как я на Англию! И на город Рочдел!

— Нет, мужики, так плюваться на разные государства всё ж таки не годится! — заметил Устинов. — Не годится, я знаю!

— Ну а ей-то што, Англии-то, когда Игнатий против ее? — спросил Половинкин. — Ей, поди-ка, энто ведь всё одно? Ты плюешься, Игнашка, а ей всё одно! Плюйся, Игнатий!

Калашников тоже сказал:

— Как раз надо наоборот, Игнатий, надо глядеть, где и как сделано разумно, и брать хотя бы и чужеземное разумение для собственной жизни. Иначе нельзя. Правда, Половинкин?

— А тут я скажу — не вовсе правда! — растопырил волосатые пальцы Половинкин. — Ну, што она — твоя кооперация? Она и снаружи и снутри в синяках ходит: снаружи ее бьют богатые буржуи, а снутри в ей самой оне же заводятся и подминают рядовых членов под себя. Хотя взять и нашу лебяжинскую потребиловку и маслоделку — разве не так было?

— И так было, и по-другому! — загорячился Калашников. — Сколь бедняков она спасла от разорения? И помогла им? И сколь сделала среди нас, лебяжинских, человеческого товарищества?! Значит, то же самое: хорошее надо брать для жизни, худое — отбрасывать, и дело народа пойдет! И еще как пойдет-то! Народ — он же великий! Он всё может, до всего дойдет, ему надо только путь-дорогу хорошо определить!

— Верно, мужики, — снова вступилась Зинаида, — вот же люди сделали в агличанском городе хотя какую-то, а правду?! Может, и вы в своей Комиссии тоже сделаете ее сколь-нибудь? Так охота правды — жизни бы за ее не пожалела! Как бы знать, где она находится, — отнесла бы туда свою жизнь: нате, берите ее всю, мне и взамен ничего не надо, не нуждаюсь! А то ведь как: где война и убийство, так знают все, а где правда — не знает никто! И Зинаида вгляделась в Устинова и громко так, упрямо спросила его: — Так ты кого из святых знаешь, Устинов? Чье житие? Когда ты говоришь, что оне все ж таки были на свете, святые, — кого ты из них знаешь?

— Да никого я не знаю хорошо-то, — смутился Устинов. — Спрашивай вот Калашникова — он в церкви, было время, прислуживал.

— А кого-нибудь? Всё ж таки? — не унималась Зинаида.

— Ну, про Алексея вспоминаю. Читано было мною про божьего человека.

— Вот и рассказывай — почему Алексей из простого в божьего человека сделался?

— Отрешился от мира.

— Как отрешился-то?

— Жил у богатых родителей, в довольстве и сытости. Родители его поженили. А в ту ночь, как бы ему с молодой женой остаться на ложе, он взял да и ушел из дому. В нищие.

— Ой, дак он же, значит, и не любил невесту-то? И даже ненавидел?! Этак-то с ненависти только и можно сделать!

— Нет, это он ради святости.

— Ну какая же в том святость? Ну и не женился бы, и не давал бы невесте согласия, а то у ей-то в ту ночь как на душе образовалось — он и не подумал? Ежели она-то его любила?

Устинов смешался, как будто и сам был в ответе за божьего человека, а Игнашка сказал строго:

— Ты слушай, Зинаида! Сама спрашиваешь и сама же отвечать не даешь. Дак што там далее-то происходило, Никола? Неужто ни за што ни про што и пропала для обоих та первая ночка?

— Дальше семнадцать годов пробыл Алексей в нищенстве и в скитаниях, после вернулся домой.

— Ну а родители как его приняли на порог? Либо померли уже? — снова спросила Зинаида. — Семнадцать годов не сказывался — мыслимое ли дело?!

— А он им и тут не сказался, родителям. Он поселился у их в ограде, в хлевушке, как нищий, и оттудова кажный день глядел на мать свою, которая по ему непрестанно убивалась, и на невесту тоже глядел, которая так и жила под покровом жениха своего и так же убивалась и рыдала, как ее свекровь со свекром.

— И долго ли так продолжалось? — спросила Зинаида.

— Снова семнадцать годов.

— Снова семнадцать? — совершенно уже изумилась Зинаида. — Да оне-то, святые-то, и не стыдно им так себя вести? Мать страдает, невеста убивается, а он поглядывает на их слезы семнадцать годов, и ничто ему?!

Тут послышались шаги, открылась дверь в горницу, и Кирилл Панкратов, со стружкой в светлой бородке, сказал из кухни:

— Зинаида! — сказал он строго. — Не разувай глаза-то на чужие слова! Шти-то готовые у тебя?

Кирилл, особенно при посторонних мужиках, показывал строгость к жене, но не всегда у него получалось. А нынче получилось: он, должно быть, сильно был голоден, с утра раннего строгал в мастерской.

Устинов, помолчав, сказал:

— Иди, иди, Зинаида! Когда так, я и после доскажу!

— А ты не жужжи! — рассердилась вдруг Зинаида на Устинова. — Уже и голоса вдруг нету у тебя, одно только жужжание! Начал говорить договаривай, за минуту со штями ничего не сделается! — И Зинаида встала с табуретки, но из горницы не ушла, а плечом прислонилась к печке. — Ну?! — А мужу она сделала знак рукой и тоже сказала: — Сейчас, Кирилл! Сейчас! Устинов молчал, и все в горнице тоже молчали, и тогда Зинаида еще раз обратилась к мужу: — Ну, и ты войди, Кирилл! Нет, ты только подумай, Киря: святой-то человек тридцать четыре года скрывался от родителей и невесты, мучил их разлукой и жил в ихнем же доме, только не сказывался! И невеста холодная была, до старости убивается по ему, а до себя самой ей и делов нету! Она же человек, женщина, и как она живое в себе убивает? И даже не обидится? Ну, Никола, дальше-то как?

Кирилл неловко протиснулся в горницу и встал рядом с женой у голландки.

Калашников сказал:

— Досказывай, когда так, Устинов! После-то как было?

— После-то угадали всё ж таки, кто он есть, тот нищий в хлевушке. Но тут он и помер. Как раз. Похоронили его почетно и возвели в святые. Вот как было.

— Странно мне! — громко вздохнула Зинаида.

— Чего особенного?! — отозвался на этот вздох Половинкин. — Им ведь, святым, как? Им ведь наоборот как нам, как хотя бы и мне. Для меня самое что ни на есть главное — жизнь прожить, а ему хотя бы и вовсе не родиться, и вовсе не жить, лишь бы об ём была да жила долгая память. Вот и всё!

— Всё одно странно! И не согласная я! Вот он сделал о себе святую память, и вот я молюся ему и вдруг за молитвой вспоминаю: «Да, боже ты мой, а при жизни-то, при жизни сколь же он сделал страдания людям? Родителям, невесте и еще, может, многим другим?»

— Так ведь вся она такая — святость, вся происходит от страдания. А от чего другого ей еще быть-то? Взяться-то? — вдруг спросил Кирилл, тихо так спросил и поглядел на жену. Зинаида пожала плечами:

— Как откудова взяться святости? Из добра! Пущай бы он, Алексей, божий человек, когда был богатый, помогал бы людям куском и учением, от себя отымал для других, и сам бы страдал — пущай! Но почто ему до зарезу нужно других-то в страдание вводить? Непонятно никак! Ведь тот же самый у его выходит разбой, что и у злодея! Вот злодей убил бы Алексея, и што? И сделал бы то же самое страдание его родителям и невесте, какое он для них сам сделал. Оне же, когда его потеряли, так и думали: злодеи сделали, разбойники убили нашего сынка и жениха!

— Святое дело — оно большое… — снова и еще тише сказал Кирилл. — Оно большое и очень даже искусное. А которое искусно и велико — то не бывает без мучения людям. Оно только через муки и через отрешение от жизни дается.

— Так ить для большого-то, для искусного — родиться надо! А другой родился, как все, и даже поглупее других, а всё одно берется за дело, куда больше себя, и вот уже первое, что у его выходит, — муки и страдание другим людям. Далее-то он сделать ужо не умеет, не может… Хотя бы и Алексей, божий человек? Да мне всё уже об нем понятно: он для большого-то не родился, а ему страсть как хотелося его! Он и надумал добиться своего, своей святости через муки родителей и невесты своей. Больше — ему в голову не пришло. Его бы на иконах-то надо рисовать с махонькой с такой головкой!

— Ну, уж ты скажешь, Зинаида! — удивился Половинкин.

— И скажу!

Кирилл резко подтолкнул Зинаиду в плечо, сказал ей как мог строго:

— Пойдем хлебать!

Панкратовы ушли, в горнице неловко стало. Половинкин сказал:

— Об правде слова, всё об ей. Всею-то ее кругом давно словами обговорили, а толку нету и нету!

— Правду молчком не сделаешь! — вздохнул Устинов.

— Нашей-то Комиссии — ей-то какое до правды дело?

— До нее, может, всем комиссиям на свете имеется дело? Всем, сколь их есть и еще будет! — ответил Устинов.

— А я не согласный! — снова и уже сердито возразил Половинкин. — Тут как дело-то? Вот ты, Калашников, а Устинов, дак и особенно, научились разговоры разговаривать! Может, и сами-то не понимаете, што к чему и зачем, а нам всё одно показываете свое умение. Выхваляетесь перед нами, что ли?

— Вот и правда, и так у нас в Комиссии и складывается, как Половинкин сказывает! — горячо подхватил Игнашка, и ветхие усики его запрыгали. Выкомуриваете из себя умников и трепетесь и трепетесь, не остановишь вас для дела! Калашников, дак тот аж про Англию! Как вроде аглицкий шпиён!

— Дак я вовсе не про ее! — стал оправдываться Калашников.

— Ну, с тобой ладно, ты верно што про лавку-потребиловку, а Устинов про што? Ты, Устинов, как придешь, так и говоришь, и говоришь, сладу нету с тобой! Ну, сказал речь жигулихинским и калмыковским порубщикам, сделал правильно, дак ты же и остановиться после того не можешь! И говоришь и говоришь!

— Вот те на, товарищи члены Комиссии! — развел руками Устинов, и лицо, и даже голова под светлыми волосами у него покраснели. — Вот те на! Да я же и в Комиссии-то сколь не был?! А пришел, вы и без меня ужо разве о комиссионных делах говорили, в них разбирались?

— Брось, Игнатий, дурить-то! — сказал в сердцах Калашников.

— А што бросать? Мне и бросать-то вовсе нечево! Мы с Половинкиным правильно высказываемся! Честно, прямо, от всей души, а не затаенно как-нибудь: мои да половинковские слова вам не нужны нисколь, вы только собственные и признаете! Собственники какие — энто подумать тольки?! Вспомнить, дак Половинкин в Комиссии десять слов не сказал, все его слова пальцами пересчитаются, а я хотя и говорил, старался, дак для вас получается нисколь негодно! А пошто так? А вот пошто: тут благодаря Устинову, его затаенным стараниям наша Комиссия на умных да на глупых раскололась и поделилась, а энто никуды не годится! У нас единение должно быть во всем и повседневно! Мы пример единения и сознательности должны показывать всем и кажному, а без примера што же произойдет? И подумать страшно! Энто — позор и даже контрреволюция! Ежели мы, Комиссия, позволяем довести между собой до того, что у одного из нас два голоса и тыща слов, а у другого — ни одного голоса и даже ни одного слова, ежели мы даем такой худой пример, тогда до чего же смогут дойти простые граждане? А? Молчите все? То-то!

— Ты всё ж таки погоди, Игнатий! Ты не тово… — опустив глаза, проговорил Половинкин. — Я вот…

— А чево энто — вот? И чо годить-то мне, чо годить? — поднялся Игнашка и на Половинкина. — И не подумаю годить! Ты и годи, а по мне вовсе ни к чему! Энто вот Устинов истинную правду то и дело мутит, то ему Алексей, божий человек, к чему-то, неизвестно к чему, блазнится, то што! А я правду безо всяких режу! Я терплю-терплю, а после как зачну ее резать — ой-ой-ой!

— Ведь какой ты, Игнатий, — снова вступился Калашников. — Ты подумай и убедись: слов-то как раз за тобою во-о-он сколь, многие тысячи, а сколь делов? Скажи?

— И он ишшо спрашивает, какие за мною дела?! — вытаращив глазенки и ткнув пальцем в Калашникова, спросил Игнатий. — Ить это надо же было тебе, Петро, до того потерять человеческий стыд и совесть, штобы спрашивать так?! Ну, не знал я за тобой, не думал по сю пору, на што ты, оказывается, способный! — И тут Игнатий встал из-за стола, быстро прошелся по горнице, сложив руки на груди, снова остановился около Калашникова и спросил: — Да што ты делал бы тут без меня, товарищ председатель?! Когда все лебяжинские ринулись лес рубить, кто тебе сказал и сообчил об факте? Молчишь? А сообчил об ем Игнатий Игнатов! Он! Как бы он не сделал, вы бы так и сидели за энтим вот столом, ничево не зная, и считали бы цифры, да писали бы их в разные бумаги. А благодаря мне все поехали в бор да и схватили там Севку Куприянова, самого негодника и сукинова сына! И навели в бору порядок! Энто вы проявили тот раз глупость, развязали и отпустили Севку вместе с его со щенком с Матвейкой, но я уже в том не виноват нисколь! А другое взять, когда степные порубщики явились — осемьдесят семь подвод, осемьдесят осьмая — бочка с водой, кто ночью поднял по боевой тревоге всею Комиссию? Кто тебя поднял с теплой с постельки, Никола Устинов? Ага — не отпираешься, всё ж таки сохранилась в тебе капля человеческой совести, признаешь, што я тебя поднял? И кабы не я, так и речей тебе не пришлось бы говорить тем порубщикам — тоже признаешь?! А ишшо сидим вот мы все в панкратовском дому, заседаем в день и в ночь, и хозяйка, Зинаида Пална, нас кашей кормит, а кто догадался к Панкратовым толкнуться? В ихнюю чистую и без ребятишек избу? Я догадался! Как бы не я, обратно, то и сидели бы мы все на сходне вместе с писарем, и кажный гражданин, кому нужно, кому нет, толкался бы среди нас и мешался бы в наше высокое дело! Не-ет, народ знал, што делал, когда выбирал Игнатия Игнатова в Комиссию! И я сей же час выйду и объясню народу, што я делал в той Комиссии, насколь оправдывал народное доверие! Попробуй ты объясни то же самое об себе, Калашников? И ты, Устинов?! И даже ты, Половинкин! Не-ет, я энтого так просто не оставлю! Хватит! Хватит, моя чашка терпения тоже лопнула, и нонче я вот как делаю: вот прибудут с минутки на минутку товарищ Дерябин, и я обскажу ему всё как есть положение! Только пущай прибудут оне!

Игнашка снова сел на табуретку, нашарил в кармане гребень и причесался, а Калашников заявил ему:

— И обскажем! А что такого? И обскажем Дерябину твое поведение, твое обвинение всей Комиссии в ее негодности. Обскажем да и решим, как и с кем нам быть!

Игнатий встрепенулся, сунул гребень обратно в карман:

— А я обо всей Комиссии не говорил! Ни одного даже слова! Я лишь об отдельных ее личностях!

— Ладно, ладно, Игнатий! Об Устинове — говорил?

— Об ём? Конешно!

— Обо мне?

— О тебе! О тебе — так себе…

— И об Половинкине?!

— Нисколь! Об ём — нисколь!

— Ну, как же, а упрекал-то его?

Игнашка отвечал бойко, быстро и без запинки, а смущался, спрашивая его, Калашников.

Калашников грамотный был мужик, руководительный, многие годы возглавлял кооперацию в Лебяжке, теперь вот — Лесную Комиссию, а в то же время он ведь был робким.

Здоровенный, с широким шагом, с косматой головой, с глухим, из нутра, голосом, в большом возрасте, но далеко не старик, он вдруг на полшаге, на полслове мог заробеть. И не от испуга, не от угрозы какой-нибудь, а совершенно сам по себе, от собственного сомнения, от детскости, которая внезапно его охватывала, добренькой, ребячьей улыбкой враз накрывая его крупное, наспех рубленное лицо.

Что на душе у человека в это время происходило, сказать было нельзя, тем более что улыбку эту, всё растерянное свое лицо он торопливо закрывал одной, а то и сразу двумя руками и сидел так в одиночестве, о чем-то там думая, и, только собравшись с мыслями, снова показывался на белый свет, распахивал руки, быстро-быстро начинал говорить, руками же двигать вверх, вниз, в стороны, иногда останавливая их в странном, игрушечном каком-то положении.

Так же и сейчас было: Калашников спрятался в ладонях, а когда снова показался наружу, Устинов в упор спросил его:

— Петро? Не пойму я чтой-то — председатель-то Комиссии всё еще ты? Или вы уже переизбрались тут на Дерябина?

Калашников часто-часто поморгал и сказал неуверенно:

— Пошто же — председатель я и есть! Не переизбирались мы. А всё же таки вопрос будем решать, когда придет Дерябин. А ты, Устинов, посиди вон за столом, погляди бумаги. Тут много чего есть, среди бумаг.

И Устинов опять не ушел, а вздохнул и стал перелистывать дела Лесной Комиссии.

Норма отпуска леса, которую он рассчитывал по материалам последней таксации, была утверждена Комиссией в таком виде: его цифра помножена на два, а почему и как — об этом в бумаге сказано не было.

Еще было в бумагах решение Комиссии насчет будущего тысяча девятьсот девятнадцатого лета:

«Лесную траву косить после выводки куропатки и прочей земногнездовой птицы, дабы не покалечить живую тварь в виде птенцов, то есть с 20 июля.

Во избежание гибели древесных всходов лесную траву вообще косить в самых крайних случаях и только посреди обширных полян».

Потом Устинов прочитал постановление Комиссии о борьбе с самогоноварением и акт конфискации у братьев Кругловых самогонных аппаратов.

А потом ему встретилась и еще одна совсем удивительная бумага: постановление о примирении супругов Ждановых. Рассматривая эту бумагу, Устинов понял, что Елена Жданова принесла в Комиссию жалобу на своего мужа, Жданова Александра, по случаю его грубости, пьянства и побоев. Комиссия вызвала и выслушала того и другого и постановила: супругов примирить.

Устинов спросил:

— Странно мне, Петро! Вот про Ждановых сказано — почему так? Разве тут дело Лесной Комиссии?

— А пошто бы и нет? — пожал плечами Калашников. — Ты еще дальше гляди, там другая бумага имеется, она всё объяснит!

Действительно, другая бумага — протокол заседания ЛЛК № 17 — кое-что объясняла, потому что красиво, рукой Калашникова, в ней написано было так:

«В последнее время замечено горячее желание многих граждан с. Лебяжки обращаться в избранную ими же единогласно Лесную Комиссию с разными вопросами, не имеющими общего с лесными делами, как-то: по делам семейных разделов, по Кассе взаимопомощи, по устройству школы, раскладке трудовой повинности и проч. и проч. В связи с отсутствием на месте доступной каждому гражданину власти (за исключением одного здорового и одного совершенно больного милиционера от не совсем известного Сибирского Временного Правительства) Комиссия, идя навстречу желаниям трудящихся, считает необходимым посильно решать как все эти, так и многие другие вопросы гражданственности, быта и общественного устройства».

Прочитав бумагу, Устинов хотел было обратиться за разъяснениями, но тут Игнашка, который всё это время смотрел в окно, сказал:

— Я же говорил: товарищ Дерябин идут! — И, нашарив в кармане гребень, начал снова расчесываться. Он даже подошел к зеркальцу, висевшему в простенке, как вдруг из кухни приоткрылась дверь, в дверь просунулся кулак, а частью — Зинаида Панкратова. Злая, губы сжаты, брови нахмурены.

— Игнатий, — позвала она негромко, — ну, Игнатий, погодь, паршивец, я тебе за Алексея, божьего человека, за весь разговор наш — я те дам! Я тебя поганой и скотской метелкой вывожу, а мало будет — и чугунок закоптелый на дурную твою башку и на язык нацеплю! Я те… Однем словом, погодь, Игнатий!

Дверь захлопнулась, а все члены Комиссии остались в недоумении. Игнашка глядел неотступно на дверь и глотал слюну.

Тут и вошел Дерябин.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал он. — А-а-а, и ты, Устинов, нонче с нами?! Это, Устинов, хорошо! Молодец, что ты с нами. Ну, и что же тут у вас происходит?

Он был, как всегда, плохо побрит, бледный, худенький, в фуражке набок, в шинельке на плечах и с крохотной цигаркой в уголке рта — окопный солдатик с передовой позиции и только недавно из-под артобстрела. Однако совсем не скучный и не измученный, а быстрый.

Как был в фуражке и в шинельке, он сел рядом с Устиновым и небрежно, не вынимая цигарки изо рта, спросил:

— Ну и то зе ту у вас просхот? — это, жуя цигарку. И еще раз повторил свой вопрос: — Ну, и что же тут у вас происходит? — Мельком глянул — поняли его или нет?

Устинов не понял и внимательно посмотрел на него, они встретились взглядами, ненадолго, на секунду, и Дерябин быстро перевел взгляд на Игнашку.

А вот Игнашка, тот понял в один миг и ответил.

— А у нас тут ничево не происходит. Разве што так себе… — Потом он засмеялся и еще сказал: — Мы просто в ожидании товарища Дерябина все находимся здесь. Все до единого.

Калашников откашлялся и сказал:

— Товарищ Игнатов тут у нас возмущался…

— Игнатов? То есть ты, Игнатий? Ты, Игнатий, не возмущайся, а знай дело члена Комиссии Понятно?

— Понятно! — тотчас кивнул Игнашка — Конешно, понятно!..

— Ну, ну! А я вот что, я лесную охрану нонче сызнова инспектировал. Сверху и, можно сказать, что донизу, до последнего рядового охранника. Проверил у кажного оружие и умение им владеть И, надо сказать, охрана у нас боевая, надежная. Люди понимают, что к чему, какие перед ими задачи. Хорошие люди. Во всём. Кроме одного: худой у них начальник. В начальнике охраны, в Левонтии Евсееве, мы, когда назначали его, допустили ошибку. Это нам урок, его надо поиметь в виду на будущее. Вот будто бы и знаем человека, наш человек, а в действительности вышло — не знаем.

Леонтия Евсеева действительно в Лебяжке, да и в других селах знали: он служил в кабинетской лесной охране. И хорошо служил — придет к нему мужик, пожалуется на судьбу, и Леонтий отведет его в лес, покажет сосну «Руби вот эту! А меня ты знать не знаешь и видеть не видел. Понятно?» Конечно, мужику понятно.

Теперь Леонтий был начальником лебяжинской народной дружины по охране леса.

Но вот что за ним было замечено в последнее время: он стал заговариваться И сильно.

Спросят его: «Леонтий, как ближе всего проехать в девятый лесной квартал, на северную его сторону?» — Леонтий палец ко лбу: «Когда мне народ наказывает беречь лесное добро — я со строгостью буду имать порубщиков и без слов доставлять на сходню!» — «Это хорошо, — говорят ему, — имай, доставляй, а в девятый-то квартал как проехать?» Он опять палец ко лбу: «Мимо Гуляевского лужка!» — «Какого Гуляева-то — Андрюхи или Петра? Оне оба в лесу косили». — «Ну, дак Андрюха-то воевал войну, а Петро-то — нисколь!» — «При чем же это война-то, Леонтий? Не о войне тебя спрашивают?!» — «Ведь Андрюху-то, Гуляева-то, июля месяца семнадцатого году чуть что не стрелило начальство». — «Бог с ним, с Андрюхой! Как на девятый квартал проехать, вот что скажи?» — «Дак просто! Вот был бы у нас с тобой азимУт, то и ешшо проще было бы. Ты, поди-ка, не взял в ум: стрелка существует этакая, и азимУт он завсегда зовется!» — «Обратно — свое! И азимут вовсе не стрелка, а только направление можно при помощи той стрелки по компасу определить. Как на девятый квартал-то проехать? Левонтий?» — «Будто азимУт главнее стрелки? Нет и нет, я тебе сроду не поверю!» — «Не верь, бога ради, скажи только про девятый квартал!» — «А в земле ахромадный махнит находится, ты вот не знаешь, а он там всё одно находится, потому стрелка завсегда главнее азимута! И скажу тебе на ухо, богато нету уже, говорится наукой!»

Так Евсеев служил нынче свою лесную службу. Дома — мужик как мужик, хозяин неплохой и в семье обходительный, но коснется дело службы — он, сделавшись куда как важным, заговаривается, да еще и сердится, почему не слушают его объяснений, когда он такой начальник — старший всей лесной охраны?!

Теперь всё это, все непутевые и бессмысленные разговоры Леонтия Евсеева Дерябин передавал долго и в подробностях.

Фуражку он положил на стол и как будто читал по ней, шинельку оставил на плечах, распахнув пошире, и по-деловому рассказывал про гуляевскую лужайку, и про магнит, и про азимут, как обо всем этом толковал Леонтий Евсеев.

Устинов и Калашников слушали его молча, смотрели в пол, Половинкин туда же, но изредка отрывался, бросая взгляд то на Дерябина, то на Устинова, Игнашка, сидя как раз против Дерябина, глядел ему в рот и громко выражал свое возмущение:

— Надо же! Дак как же энто так? Ведь энто подумать, до чего дошло! До чего дошел гражданин Евсеев!

Когда же Дерябин кончил весь пересказ, Игнатий хлопнул себя по коленкам, подскочил на табуретке и горячо подтвердил:

— Вот-вот-вот: правильно ты говоришь, товарищ Дерябин. Вовсе правильно!

— Чего правильно-то?

— Ну, как же: тут, покудова тебя не было, я тоже был против разных всяких слов. Вредных и непонятных! Которые и слушать-то невозможно!

— Почему же — невозможно? — удивился Дерябин.

— Уши вянут!

— Против народу направленные, что ли, те слова? Против Лесной Комиссии? Почто их всё ж таки слушать, невозможно?

— И против народу, и даже, разобраться, против Комиссии!

— Как же это? — вовсе строго спросил Дерябин.

— Да просто: вот хотя бы и Калашникова с Устиновым взять, да и Половинкин тоже — один нагородит слов непонятных, вовсе бестолковых, а другой ровно дурачок и повторяет их, и повторяет с сурьезным видом. Ровно по писаному читает их. Для тумана на мозги обыкновенного народа.

— Какого народа?

— Да хотя бы вот, товарищ Дерябин, и для меня самого!

— Тебя самого… — вздохнул Дерябин, постучал пальцами по столу, снова надернул фуражку на голову, откашлялся: — Я почто, товарищи члены Комиссии, столь подробно останавливался на Леонтии Евсееве, на вс`м, что от его мне в силу необходимости пришлось выслушать? Вот почто: его надо снимать. Освобождать от начальствования в лесной охране. Немедленно.

— Немедленно! — подхватил, почти крикнул Игнашка.

— А когда так, то я и докладываю Комиссии: я ужо снял его. А чтобы не было лишнего начальства, чиновничанья и всякой волокиты, я еще и так сделал, я ту должность начальника охраны вообще вычеркнул из Комиссии. Не всем ясно? А дело, я думаю, будет с нонешнего дня поставлено так: лесная охрана прямо, без начальника, будет подчиняться Комиссии. А в Комиссии она будет, я думаю, подчиняться мне. Посколько я давно и повседневно ею занимаюсь, то фактически ничего и не меняется. Как было, так и останется. Ну, я вижу, возражениев ни у кого по данному и текущему вопросу нету? Дерябин оглянулся по сторонам. — Ты что-то желаешь заметить, товарищ Устинов? Либо мне показалось? — И Дерябин поаккуратнее поправил фуражку на голове. — О чем ты?

— Вот о чем… Я долгое время отсутствовал, и вот не совсем ужо стало ясно мне, кто тут председатель в Комиссии? Ты, Дерябин, либо всё еще товарищ Калашников Петро?

Калашников покраснел, заерзал на стуле. Половинкин гулко вздохнул. Игнашка почему-то засмеялся. Дерябин кивнул:

— Правильный вопрос, Устинов! Ошибка, что мы не ввели тебя в курс. А курс у нас, внутри Комиссии, такой: Калашников, само собою, как был, так и остается председателем. Даже более того — он как бы уже и президент, то есть представляет Комиссию перед обществом на сходе, в переговорах с другими-прочими селениями и лицами и вообще — он главный наш пред-ста-ви-тель. Ну, а я как главное, но уже рабочее лицо. Все бумаги-жалобы, заявления и прочее поступают ко мне, я их подробно прочитываю, решаю, как и что, после докладываю для окончательного утверждения в Комиссии. Ну и, как было мною сказано, под прямым руководством с сего числа у меня находится лесная охрана. Делов у меня более всех, и в то время как другие члены могут даже и не бывать какое-то время в Комиссии, я нахожусь в ей не только ежеденно, но хотя бы и ночи не сплю. Я нахожусь при делах круглосуточно. Так, товарищ Калашников?

— Даже удивительно, когда товарищ Дерябин спит?! — горячо подтвердил тот. — Днем он в лесу, либо с охраной, либо по гражданским делам у кого во дворе, а ночью читает и загодя пишет протоколы, чтобы после мы их рассматривали и утверждали. Без сна живет человек. Ей-богу!

— Так… — еще кивнул Дерябин. — Что касается товарища Игнатова, так он в Комиссии имеет назначение по особым поручениям — сходить, узнать и разузнать. Товарищ Половинкин — он, наоборот, член Комиссии без особых поручений, и, наконец, ты, товарищ Устинов. Об тебе мы тут советовались и решили так: ты у нас будешь как главный спец. По лесному делу, а также, исходя из твоей речи перед порубщиками, ты будешь вести некоторые переговоры.

— Какие? Какие переговоры?

— Вот я вижу, перед тобою папка лежит с бумагами. Ты с ими знакомился?

— Знакомился.

— Протокол номер семнадцатый читал?

— Читал: о новых и разных обязанностях Комиссии.

— Вот именно! А двадцать первый?

— Не встретился будто бы мне…

— Прочитай. А тогда объяснять тебе вовсе ничего не надо будет. — И Дерябин быстро распахнул папку на том месте, где нужно было, а Устинов стал читать:

— «Протокол № 21:

Слушали: о противодействиях Лесной Комиссии.

Всем дальнейшим успехам ЛЛК в повседневной работе в настоящее время сильно противодействует поведение и даже агитация некоторых граждан, а именно:

1. Сухих Григ. Дормид., каковой объявляет: „Тащи и руби у кого и сколько к этому имеется способностей. Ничего другого, как это, в жизни нету и быть не может“.

2. Янковский Дмитрий Пантелейм. (Он же — Кудеяр.) Всем и каждому объявляет об конце света, из чего следует, что лес беречь и делать хотя какой-то общественный порядок среди граждан вовсе нету никакого смысла.

3. Смирновский Родион Гаврил. Будучи грамотным, уважаемым жителями и в офицерском звании, всячески и полностью пренебрегает Лесной Комиссией, чем и показывает личный пример для очень многих граждан.

4. Саморуков Иван Иван. Десятилетия назывался как лучший человек Лебяжки. До сих пор сохранил свое влияние среди граждан.

Постановили: Окончательно выяснить каждого из поименованных граждан. После чего — либо принять против них меры, либо привлечь для помощи Комиссии.

Исполнение поручить члену Комиссии тов. Устинову Николаю Леонт. по возвращении его с пашни».

Устинову это было даже интересно: он живо представил себе встречи со Смирновским, с Кудеяром и с Иваном Ивановичем Саморуковым. Ему давно было необходимо поговорить с этими людьми. Давно! Он отодвинул папку и сказал Дерябину:

— А вот с Гришкой Сухих я встречался. Уже! В избушке у себя на пашне. И говорить нам, пожалуй, больше не об чем!

— И правильно! — отозвался Дерябин. — Очень правильно! Вот не с этой ли бумагой Гришка к тебе являлся?! — Дерябин торопливо еще полистал папку: — Вот с этой?!

Действительно, это было письмо Гришки Сухих в Комиссию, с обозначением лесного угодья, которое он считал за собою, и угрожал каждому, кто вступит в его границы.

— Ну и как? Как вы решили ответить Григорию?

— А вот как! — ткнул Дерябин в уголок Тришкиной бумаги.

Там рукой Калашникова было написано: «Категорически пресечь. Поручить лично тов. Дерябину».

— Так-так… — кивнул Устинов. И не захотелось ему спрашивать, что это значит: категорически пресечь?

— Ну, — сказал Дерябин, — тогда я вот что скажу: все члены Комиссии нонче могут быть свободными. А я еще побуду с бумагами, подготовлю их к нашей встрече, которую и назначаю с утра.

Минута прошла — никто не встал. Другая.

Дерябин с недоумением посмотрел на одного, на другого, а когда глянул на Половинкина, тот, поерзавши на стуле, сказал:

— Штой-то недоговорили мы нонче! Ей-богу! Обругались между собою, и даже различные слова и те обидели тоже. Кособочно друг друга оглядели с головы до ног, а штой-то недоговорили. Нет и нет! — И Половинкин усмехнулся, просветлел и крикнул через дверь: — Зинаида! Зинаида Пална!

Вошла Зинаида, спросила:

— Ась?

— А скажи-ка нам сказку, Зинаида! — поклонившись и привстав на стуле, попросил Половинкин. — Про девку Елену! Про ее! Я давно когда-то слыхивал — ты хорошо ее сказываешь!

— Вот так догадался, Половинкин! — удивилась Зинаида. — Даже смешно. Я вон обещалась Игнатия поганым веником отвозить за сказку-то, за святого Алексея, и не сделала своего обещания, не успела еще, а вам ужо и другую надобно сказочку! Не смешно ли?

— Не смешно! — сказал как-то даже ласково Дерябин. — Рассказывай, Зинаида, уважь Комиссию в полном ее составе! — Дерябин встал из-за стола, снял и повесил на стенной гвоздь шинельку с фуражкой, снова сел и снова сказал: — Уважь, Зинаида! От себя лично и от всех других говорю!

— Ну ладно, когда уже столь мужиков спрашивают — как тут откажешься? вздохнула Зинаида. — Только уговор — не серчать, ежели я не так расскажу.

А было-то вот как: она красавицей была, девка Елена. Косы — белы, глаза — голубы, сама — чуть румяна, но не сильно-то, не то чтобы в красную щечку, а маленько вовсе. А вышивальщица была великая. Хотя по холсту, хотя по купеческому матерьялу могла положить узор-картинку, немыслимо как хорошо у ее получалось! А был у ее уже и милый свой из полувятских же парней Лукьяном звали. Об нем долгого нету рассказа, но он всё одно тоже был русый, кудря к кудре.

А тут на тебе, случилось: родители, да и все полувятские говорят Елене в один голос — идти взамуж за кержака! Все твердят: нет у нас другого исхода, как отдать тебя на кержацкую сторону. Она первая за кержака выходила, ей, самой-то красивой, начало всему родству меж полувятскими и староверами положить надо было. «Сделай, Еленушко, за все наши души! Никто же из раскольничьих парней не устоит против тебя, твое дело — пойти, дать свое согласие, и всё тут! И спасенные мы будем все, все останемся на месте нашего жительства!» — так ей объясняли на первый, на третий, да и на сотый раз. И, попрощавшись со Лукьянушкой, сказала она, что согласная, а там уже и получилось, как предвиделось: и другие девки-полувятки пошли, и другие кержацкие парни не устояли, и заигрались те самые свадьбы, с которых пошла нонешняя Лебяжка. Только вот для первоначалу было какое омрачение: Лукьянушка-то несчастный — тот в рудник пошел робить, в далекий-глубокий да сырой-темный.

Добровольно зарылся в землю, куда только в кандалах и заводят с клеймами людей, бритых наголо.

Ладно, коли так. Ладно, кабы только одна судьба сталась бы загубленной, то, может, и сказки не было. И хорошо, когда бы не было ее.

Но тут вот как случилось: муж Еленушки, молодой, да строгий да угрюмый, в то время промышлять начал извозом.

На озере Котельном заведение как раз соляное затеялось, соль начала вывариваться из его, а купечество не растерялось, стало мужиков звать с конями — возить-торговать ту белую соль по разным далеко вокруг жительствам. Соли в ту пору бедно было, как вроде в нонешнее время. И многие шли мужики в торговый извоз, и Кузьма, Еленин муж, пошел тоже.

Вот приходит он как-то домой после соли своей, после соляного своего извоза, умыл себя из-под рукомойника, а жена-молода подает ему полотенчико-рушник, ею в то время вышитый.

Он утерся, глядит: как вышито, как сделано?

Красиво-то сделано, искусно, а Кузьме-то не в радость.

Он сел хлебать, соли в щи сыплет густо-прегусто, а на рушник всё глядит. После говорит:

— Елена?

— Ась! — отвечает ему молода жена. — Пошто спрашиваешь?

— Энто што же вышито у тебя на рушнике-то? Спрашиваю я?

— Которое?

— Да от тут же, по краюшку?

— Тута? Просто так! Узор, сказать, такой…

— Нет, — говорит Кузьма, — вовсе не узор тобою поделан.

— А што же?

— Энто кудри Лукьяшкины поделаны! Я знаю! Так ли я говорю? Ты покуда шила-вышивала — всё да и думала о ём? Помнила?

— Думала… — говорит Еленушка. — Помнила, — говорит она.

Он-то, Кузьма, берет тогда тот рушник, да свертывает его жгутом, да и хлещет им жену-то по своей силе. А сила-то у его была, у Кузьмы-то!

Елена слезинки не выронила. Стерпела побои бессловесно. И даже сказала Кузьме:

— Виноватая я перед тобою. И без желания, а виноватая. Так, верно, и есть.

Ладно. Проходит время, муж обратно в извозе, а Еленушка, молода жена, рушничок уже новый ладит, старается, глазки голубы то откроет на его, а то прищурится.

Стежок у ее махонек, положит — не видать, где и лежит, но только покуда он один такой. А ручки белы у Еленушки, ручки быстры, пальчики тонки, ноготки востры, она ловко да ловко стежок ко стежку кладет, и вот она какая картинка ниткой шитая получается: терем с оконцем и девиса в теремке, глядит оттудова в даль далекую, неоглядную.

Обратно возвращается Кузьма, муж ее, и снова утирает лицо свое рушником, и примечает он тот шитый терем-теремок и девицу в ём.

И как садится хлебать, то пуще прежнего щи солью солит и спрашивает у жены своей:

— Елена?!

— Ась! Пошто спрашиваешь меня, муж мой?

— А энто кто же в теремке-то у тебя сидит? Какая девиса, глаза голубы, косы белы-длинны?

— Не знаю, кто там есть. Не знаю имени ее. Просто так кто-то, а более — ничего, — отвечает Елена мужу своему.

— Ну, а тогда я тебе и сам скажу: ты в теремке-то и есть! Ты сама! И в даль-то всё поглядываешь, глаз-то с той дали не спускаешь. А кого ж ты скрозь ту даль увидела?

Молчит Елена, мужа своего жена. После опустила голову, признается тихо этак-то:

— Снова виноватая я перед тобою, муж мой! Шила-вышивала — не чаяла ничего, а вышила, и понялось мне чтой-то.

А уже Кузьма и тот другой рушник в жгут крепкий крутит-скатывает и бьет свою жену в полную силушку.

И в третий раз поехал в извоз соляной Кузьма, и возвернулся домой, и вот ужо умылся он, и вытерся рушником тоже третьим, и садится хлебать, и солит щи солоно-пресолоно, и спрашивает:

— Елена?!

— Ась! — отвечает она. — Пошто ты меня спрашиваешь?

— А какие-такие птички две, да и красиво так летают обои в небе, в небесах? Что энто оне там летают-то?

— Да обыкновенные, видать, птички там у меня! — отвечает Елена, жена мужа своего.

— А пошто же им на земле-то не сидится, тем птичкам? На теремке хотя бы либо ишшо на какой на веточке?

— Нет, — отвечает Елена, — им, правда што, не сидится на земле. Им летать охота.

— Двоим штобы только и быть в небе?

— Может, и так, муж мой. Двоим чтобы быть…

— А какие бы у их, у тех у двух птичек, имена случились бы, когда бы оне человечески окрестились? Одна-то птичка, по всему видать, Еленой прозывалася бы, а другая? Ну, пошто же ты молчишь? Пошто молчком молчишь, когда я уже и угадал твою сказочку, на рушнике тобою вышитую?!

Опускает Елена голову на грудь свою.

— Может, и угадал, — говорит она тихо. — Всё может быть.

И снова уже крутит муж тот рушник в крученый жгут, да и макает его в соль горькую да белую. Да и сверху силы своей бьет жену без памяти. А когда опамятовался — она уже бездыханная, жена его Еленушка.

Кузьма-то вышел после того без шапки из дверей да и кинулся прочь бежать, покуда не скрылся в неизвестную сторону.

И не осталось от Елены девки-красной и рукодельной, от Кузьмы-кержака ни единого дитятки, ни одной кровиночки. Пропал род. Нету его нонче ни в одном живом человеке. Вот как было…

Зинаида помолчала, потом спросила:

— Ладно ли сказала-то я? Мужики?!

— Ты ладно сказала, Зинаида! — кивнул ей в задумчивости Петр Калашников. — Голос у тебя хорошо так шел. То место, с теремком-то, так мне более всего понравилось. Даже и не знаю, и почто так. И про птичек тоже хорошо у тебя получилось!

— Эт-то што! — заметил Игнашка. — Это-то она вполголоса сказывала. Стеснялась кого, чо ли? Бог ее знает! А вот я годов сколь-то назад слыхивал от ее же, от Зинаиды, ту же сказку в избе Терентия Лебедева, — она там бабам ее сказывала, вот уже да! Сказывала дак сказывала! И верите ли — все бабы, как одна, в три ручья заливались-ревели! Не верите? Ей-богу!

— Ну, почто же не верим? — пожал плечами Дерябин. — Мы верим! Все!

— А Устинову сказка не поглянулася! — не то сказала, не то спросила Зинаида. И подтвердила еще: — Нет и нет!

Она всё еще сидела на сундуке у окна. И руки всё так же держала на коленях, а волосы падали ей на висок, и она потряхивала головой, чтобы они не мешали, не заслоняли глаз.

— Мне поглянулась, Зинаида Павловна! Спасибо! Хорошо говорила! сказал Устинов.

— Куда там! Напрасно это я согласилась-то говорить вам сказку! Напрасно: это сказка бабья, а мужикам она непонятная! И самой-то нельзя понять — на какой голос вам ее говорить: громко ли, тихо ли, коротко либо подлиньше! Нет, не надо было мне соглашаться. Вечно-то я вот так: сделаю, после и думаю — не так сделала, не то сказала! В пору хоть каждый день заново переживать, чтобы было так, как надобно! Не то — день, а и всю-то свою жизнь!

Дерябин громко простучал пальцами по столу. Сказал:

— Как происходит? В сказке и в той нету сколь-нибудь складной жизни. По разуму человеческому и по его понятию — нету ее. А тогда что же и говорить о настоящей жизни, ежели даже в сказочке ничего этого нету?! И как же это надо понимать? А вот как: не годится никуда жизнь! Не годится, и всю, сколь ее есть на свете, всю ее надо в переделку! Всю, до последней капли — гнать, и гнать, и гнать в переделку! Другого ничего не остается. Вот какое в наше время главное дело!

— Во что и как ее переделывать-то? — глубоко вздохнул Устинов.

— Во что и как? Дело покажет! Когда не делаешь, то и не видишь, а когда начнешь дело, оно уже само себя показывает, и как, и что, и для чего? И надо гнать и гнать! Без передышки! Лиха беда начало!

Устинов вздохнул:

— Вот ведь какие разные за нонешний наш день рассказаны были случаи! Какие разные разности!

Загрузка...