На другой день около полудня Лесная Комиссия снова собралась в избе Панкратовых.
Ко времени не пришел Дерябин — он проводил беседу-инструктаж с первоочередниками лесной охраны.
Прежде всего нужно было вникнуть в материалы лесной таксации, которая проводилась в 1914 году, и с учетом вырубок и естественного прироста последующих лет определить запасы спелой и перестоявшей древесины. Научное, можно сказать, дело.
Хорошо еще, что все материалы бывшего Лебяжинского лесничества оказались нынче на руках у Комиссии — они были реквизированы народом, а точнее, Петром Калашниковым во время переворота власти.
Хорошо, что во всех этих материалах разбирался, как настоящий спец, Устинов Николай.
Впрочем, Устинов не в одном только лесном деле разбирался, а и во многих других делах.
Мужик до всего любопытный, работящий и смекалистый, он еще в молодости, только-только отделившись от отца, мог бы поднять свое хозяйство и разбогатеть, однако у него другой был интерес: каждый год на месяц-другой он обязательно подряжался работать на стороне — то в землеустроительной партии, то на строительстве шоссейной дороги и моста, то — с колодезной артелью. Но, пожалуй, больше всего работал он с лесоустроителями, и теперь, перелистывая планы, ведомости и прочие бумаги бывшего лесничества, не терялся — то и дело задумывался, грыз карандаш, кидал костяшки на счетах, а потом догадывался и объяснял остальным членам Комиссии, какая ведомость что значит, как ее надо понять и учесть.
И Половинкин, и Калашников слушали его внимательно, входили в курс дела, а вот Игнашке Игнатову всё это было ни к чему, он зевал, глядел то в одно, то в другое окно, а потом сказал.
— Ум человеку даден не для чего-то там, а для его же пользы! А на другого поглядишь, ума у его — во! — а пользы он из этого имеет — во! Крошку! Того менее! Глазом не углядишь.
Калашников, отрываясь от какой-то бумаги, спросил его:
— Ты это об ком, Игнатий?
— Просто так.
Все-таки Игнашка рассеял общий интерес. Произошла заминка, и, должно быть, для того, чтобы придать делу прежний ход, Калашников сказал:
— Известно всем: и самим лес нужон позарез, и детям лесу тоже нужно оставить. И детям детей. И — так далее, чтобы потомки не проклинали бы после нас, отцов своих, за глупое поведение, за безбожную корысть! Природа — она для всех людей и на все времена, а кто ее грабит, обижает сёдни, тот навсегда враг человечеству. Теперь давайте вернемся к предмету: почему это столь малая лесная норма вырисовывается у нас на кажную личность? И ведь верно, покуда не думаешь и не считаешь — жить можно. Но только начнешь жизнь хоть мало-мало считать — она сейчас же делается немыслимой, и невозможной, и совсем какой-то махонькой?!
— Вот именно, — снова поспешил ответить Игнашка, — не надо ее считать! Глупость это, и всё! Дети? Да мне бы, дай бог, со своей собственной жизнью управиться, а не то чужую считать! Да у меня вот кобылешка одна да меринишка с козинцом на правой задней ноге, а у тех, которые после меня будут жить, — у их, может, по пять и более рабочих коней на ограде будет стоять?! И все — без козинца! Так им и за лесом съездить в урман либо в Алтай — в одно сложится удовольствие, а я ишшо стану за их нонче страдать, да?! Ну, не глупость ли?
И получалось — Игнашка забивает, да и только, остальных членов Комиссии. Один — троих.
Калашников, вздыхая, сказал:
— Нет, правда: как ровно в окопе, на войне — лишь только задумаешься выходит для тебя неминуемая смерть, а не думаешь, так живешь себе и живешь. Ну, который раз, правда, ранит тебя… Так оно и есть: едва ли не любая человеческая мысль и размышление, ежели не построжиться над ними, обязательно приведут тебя к мыслям о смерти!
А Половинкин, тот стал сосредоточенно рассматривать план Лебяжинской дачи, спросил Устинова:
— Это откудова у тебя, Николай Левонтьевич? И на какой на бумаге тонюсенькой?
— Это, — охотно стал рассказывать Устинов, — это когда я с таксаторами работал, то заметил — они подлинный план на прозрачную бумагу переведут, скопируют, сказать, после поработают с им день-другой и бросят. Переводят заново. Ну а я и подбирал брошенное-то. Чуял, что пригодится.
— А что? — живо заметил Калашников. — И очень может быть, что чуял! Это снова в окопах же. Как начальство, генералитет, явится, бывало, на позиции, так мы, солдаты, ему «ура!» да «ура!». Оне все, как дело поближе к бою, с позиций вон, а мы уже про себя говорим: «А на самом-то деле — худые у нас генералы! Им бы — по шеям вместо „ура“-то, да и погоны заоднем посрывать с их!» Тоже — вот еще когда чуяли будущее-то…
И тут, поговорив о том, о другом, члены ЛЛК припали головами к восковкам-копиям и к самому плану Лебяжинской лесной дачи… План этот был необыкновенно красив, исполнен на коленкоровой кальке, и всё на нем крохотное, но как в настоящей природе: зеленый лес разбит на кварталы белыми просеками и визирками, круглешки угловых столбов и реперов с присвоенными номерами, черные извилины дорог, синяя полоска речки и светло-голубой край Лебяжинского озера. Дальше — прилегающие к бору и к озеру пашни и луг, лебяжинская поскотина — удивительно тонкая и все-таки явственная линия, кое-где перебитая крестиками, а вернее — знаками умножения «х». У западной кромки — земли под постройками Лебяжьего, но далеко не все, а только с того края деревни, который зовется Боровым, тут показана и сама деревня: десятка полтора домиков и приусадебные участки, раскрашенные в разную, то погуще, то побледнев, желтизну.
Устроенная и отчетливая земля… Вот черная тонкая линия, и по одну сторону от нее что-то одно, а по другую — другое, и ясно видно: кончился луг, и началась пашня, кончилась пашня, и начался выпас, а вот и выпас кончился — началось озеро. Всему на свете есть начало и есть конец, свой порядок и название. Каждая земля и вода знают про себя, что они такое, к чему предназначены.
Лес — чтобы брать от него деревья и строить дом жилой, и держать в доме тепло, чтобы детишки человечьи, в отличие от всех прочих детишек, не знали холода, а ползали, голопузые, по дому, весело карабкались на лавки и не простывали бы при этом.
Пашня — чтобы давала она хлеб насущный на ежедневное пропитание, чтобы от хлеба и всякая другая вещь водилась в доме, всякий необходимый для жизни старого и малого предмет.
Луг и суходольный покос — чтобы метать по ним шапки стогов, чтобы кормились от них буренки, чернявки, белявки — какая угодно коровья масть, и не только коровья, но и лошадям чтобы было чем наполниться изнутри за подвижнический их труд, чтобы каждый, кто с четырех своих ног желает пощипать-пожевать свежую травку, мог бы ее пощипать и пожевать.
Селитебные участки — чтобы дом к дому, амбарушка к амбарушке, банька к баньке, огород к огороду выстраивались бы в улицы не очень тесно и кучно, но и не в дурную растяжку, когда стоит изба, а голоса соседского в ней не слыхать, чтобы не глохла она от одиночества, чтобы строился улицами крестьянский мир на собственный лад и порядок…
Кудлатая и бурая голова председателя ЛЛК Петра Калашникова, с рыжинкой и пятнистая — Половинкина, по-детски белесая — Устинова и с редким, истрепанным волосом неопределенной масти Игнашки Игнатова — все головы склонились, кое-когда стукаясь друг о друга, над тем прекрасным, исполненным отменным мастером своего дела планом…
— А вот энто — изба Петрухи Ногаева! — догадался вдруг Игнашка и ткнул пальцем в черный квадратик.
— Палец-то — чистый ли, Игнаха? — строго спросил Устинов.
И после этого вопроса совсем тихо стало в избе — словно святую икону сюда внесли и сказали: глядеть на нее можно, говорить вслух — нельзя. Или как если бы это была книга Великого писания — вот она, прочти молча страницу, и откроется тебе тайна всех тайн… Радостно было угадывать в этом плане собственную жизнь, свою избу, свою или хотя бы соседскую пашню, всю ту землю, которую ты глазами и стопами своими давно уже прощупал насквозь.
— На Барсукову дорога! От дает так дает круги! — снова не удержался и нарушил молчание Игнашка, но тут уже и другие заговорили враз:
— Энто она Клюквенную мочажину обходит!
— Что за просека? Не угадаю враз!
— Ну, как же — та самая и есть, на которой Илюха Кондаков когда-то в Сретенье на шатуна-медведя угодил!
— Не когда-то, а в одна тысяча девятьсот одиннадцатом годе! Год был голодный, засушливый, худой год. Голодным-то медведям не спалось по берлогам, вот они и шатались всюду! Ох же, испугался он тот раз, Илюха!
— Он сам-то — ничо! Он мужик не из сопливых. Конь у его пугливый был вдребезги розвальни об деревья разнес!
— А вот тут, в озере, мысок имеется, я купался с его сколь раз, на плане же он и не проглядывается!
— Мелковат мачтаб. Поболее бы мачтаб, тогда ты и сам-то на плане проглянулся бы и проклюнулся! Собственной личностью!
— А что, мужики, какую мы практику на дровах пройдем! Спецами лесными сделаемся! Закона дателями!
— Глядите, мужики, поскотина наведена и — целая. А в действительности у леса вот ее давно уже нету, городить надо ее.
— На то и план: показывает порядок, а не беспорядок… Что мы сами порушили — плану дела до этого нету. Вырубим вот мы лес, а план до-о-олгое еще время будет зеленые кварталы показывать!
— Всё тут есть, всё изображено, — вздохнул Калашников, — а вот чего тут, мужики, еще не хватает? А?
— Ну? Чего?
— Неба тут нету… Небушка.
— Когда я с землемерами работал, со старшим техником межевания Петром Нестеровичем Казанцевым, — стал вспоминать Устинов, — так тот Казанцев, Петр Нестерович, как встретит любого мужика, так и к нему: «Вот план твоей местности, погляди на его и скажи — где тут должна быть такая-то заимка? В натуре она есть, а на плане еще не отражена?» — Устинов поднял голову над другими тремя головами, с интересом огляделся поверху, снова сунулся книзу и продолжил свой рассказ: — И что ты думаешь, — мужик обязательно укажет то место. Ну, не с первого, так со второго разу — обязательно! И старший техник межевания удивляется: «Мужик неграмотный, а план читает?» Я ему объяснял: «План земли мужику даже понятнее грамоты!» Тот не согласен: «Я в землемерном училище сам-то на второй год только научился хорошо читать план! Нет, Устинов, тут что-то есть — инстинкт!» Я спрашиваю: «Какой?» Он объясняет, но издалека только догадаться и можно, что это такое: ну, как у собаки чутье, тот инстинкт! Наверно, со словом истина соприкасается!
И еще, и еще вблизи друг к другу, глаза в глаза, дыхание вперемешку, мужики вглядывались в план: вот как прекрасна вокруг них земля!
И значит, жизнь на этой земле тоже ладно и хорошо можно устроить и размежевать: хорошее вперед, плохое — куда-нибудь назад. И есть для этого человеческий ум и способность. Есть и есть! Существует! Однажды постигнуть премудрость, подналечь, поучиться, понять, потрудиться — и ляжет жизнь в истинный свой план и войдет в свою борозду, из которой выбилась, должно быть, давно и заколесила с той поры туда-сюда. Ну вот — настал час поставить жизнь на место, а то и поздно будет, рассыплется и разорится она вконец, порушится единство ее с землею, земля — это будет одно, а жизнь на ней — что-нибудь совсем уже другое! Надо торопиться с делом. Надо! А Лесная Комиссия — разве это не то же самое дело? Это оно и есть! Это, может, и есть тот самый главный час?! Самый главный год? Хоть и неподходящий, неуютный — одна тысяча девятьсот восемнадцатый?!
И начали, и начали члены Комиссии считать полезный запас Лебяжинской дачи, лес дровяной, строевой и жердяной, в каких кварталах и сколько его должно быть. А Устинов Николай припомнил, будто где-то под городом Омском лес даже сеяли семенами, словно хлеб в пашню. Вот бы сделать и лебяжинцам то же самое!
Начали записывать по пунктам свои расчеты-подсчеты, и Половинкин сказал:
— Не слишком ли их будет много у нас?
А Устинов засмеялся:
— Им износу и предела нету, пунктам! Плоди сколь хочешь — их кормить не надо! — Потом подумал: — До поры до времени.
Шло дело!
Кто писал, хотя и не бойко, кто думал, а после высказывал свою мысль, кто — считал. Правда, в последнем выходила заминка: счеты были худые, рассохлись, и костяшек в них не хватало. Что рассохлись — это полбеды; один кидал оставшиеся костяшки, другой обеими руками держал счеты, чтобы не распались, но вот костяшек не хватало для некоторых сумм, тут уж ничего выдумать было нельзя. Больше всего это почему-то злило Половинкина, у него даже кровь то и дело бросалась в лицо, и он сквозь зубы, а иногда и просто так поминал всех святых…
— Ты осторожнее, Половинкин, — заметил ему в конце концов Калашников, — услышит хозяйка — обидится!
— А когда так, то я их, счеты энти, окончательно брякну об пол! Оне тогда сами увидят, как с ими будет!
Но тут, спустя еще минуту-другую, быстро отворилась дверь, и в горницу вошла Зинаида с огромными, будто топором рубленными, счетами.
Положила их на стол, засмеялась:
— Вот! Вот вам, граждане Комиссия!
Половинкин всплеснул руками, снова покраснел и сказал:
— Так энто что же — у вас в дому водятся такие, а мы и не знали? И грешили тут?!
— От соседей! От Кругловых позаимствовано! От Федота Круглова.
— У их старик шибко жадный! Сам отдал счеты, либо дома его не было?
— Он-то дома, да я-то сама взяла! Я знаю, на каком гвозде они всегда у их весятся, пришла да и сняла с гвоздя. Говорю: «Надо!»
— Верно, что надо! Мы тут от этой надобности упарились до седьмого поту! Ну, а Кругловы все братья, и родные, и двоюродные, и троюродные, все жа-а-дные!
— Кашу есть нынче будете? — еще спросила Зинаида.
— Навряд ли: разгорячились мы нонче.
И действительно — все разгорячились, все работали, всем было некогда, но этакая горячка была по душе Зинаиде, и она спросила весело:
— Ну, а когда охладеете? Может, и не откажетесь? Ведь охладеете же когда-нибудь?
— Не откажемся! — заявил за всех Игнашка. — Мы тебя уважим, Зинаида Пална! Так уж и быть! — Зинаида ушла на кухню, а Игнашка еще сказал: Идет-то как? Шагает-то? Здоровая какая, а ровно козочка! Того и гляди, взбрыкнет ножками! Ровно девка, только что широка несколько в костях. И в прочем во всем!
— Игнатий! — возмутился Устинов. — Да ты пошто рот-то этак разеваешь в чужом дому?! А услышит хозяйка — стыд же и страм?!
— Ну, какой тут, Николай Левонтьевич, особый стыд? Никакого нету и нисколь! — возразил Игнатий. — Да сказать про женщину, будто она в сорок с лишком годов девкой выглядит — она же про это скрозь две рубленые стены услышит и довольная будет! А еще умный ты, Устинов?!
— Всё ж таки, товарищи, это не разговор для членов нашей Комиссии! строго заметил Калашников, и все с прежней горячностью снова принялись задело…
Все, кроме Игнашки. Тот вышел в кухню, понюхал запах каши, не то вчерашней, а может быть, уже и сегодняшней, позыркал на Зинаиду, а потом юркнул на улицу. «Я часом вернусь, Зинаида Пална! Обязательно!»
Вскоре пришел Дерябин и сообщил, что лесная охрана действительно приступит к службе в понедельник с утра, а для пробы и ознакомления с расписанием дежурств соберется еще и завтра вечером. Потом он спросил: «Вы, ребяты, атакуете, чо ли, кого? Как словно военное действие производите, а?» И, не выслушав ответа, сам принялся считать цифры: вместе с Калашниковым они взялись определить число потребителей леса. Калашников почему-то называл их «страждущими по лесу».
Они начали ворошить подворные списки, огромные и подробные, — в них значилось всё на свете: число, пол и возраст душ каждого двора, движимое и недвижимое имущество на каждый из десяти последних лет, суммы налогообложения на конец 1917 года и еще многое другое.
— Страждущих по лесу, — говорил Калашников, — требуется усчитать всех до единого! Кабы знать, в каком дворе и сколь в ближайшие годы народится младенцев, — и тех бы надо усчитать!
— Вовсе нет! — заспорил Дерябин. — Когда усчитывать всех и кажного душевная норма получится с гулькин нос, того меньше, и народ, который выбирал нас, Комиссию, начнет выражать недовольство. За потребителей надо принять однех только глав семейств, притом поделив их на разряды по числу едоков и в социальном смысле. И норма будет видимой, всем понятной. Или вот еще: давайте поделим наш лесной запас на лиц только мужеского полу и на вдов. А когда женщина при мужике — она при нем же и погреется, уж это точно!
Калашников снова возмутился:
— А чего ради, товарищ Дерябин, происходила революция, когда более половины рода человеческого всё одно останется в утеснении? Ведь революция делается не за-ради меньшинства, а за-ради огромного большинства?! Да я лично скорее помру от стыда, чем пойду за такой революцией!
— Ну и не ходи! Не сильно-то она в тебе, а малахольном, нуждается! И не у тебя она спрашивает — какой ей быть.
— А у кого?
— У самой себя!
— Не так! Никто революцию ради ее же самой не делает. Ее делают для народной справедливости и блага! Только!
— А еще председатель нашей Комиссии! Еще считаешься политически зрелым товарищем! Для блага народа что необходимо? Победа революции! А победа когда будет? Когда революция перво-наперво будет любыми средствами заботиться о себе и даже перешагивать через любые блага, хотя бы и народные. Сперва она должна победить, после — наводить справедливость!
Калашников и Дерябин горячо спорили между собой, Устинов и Половинкин считали лесной запас почти что молча, а работа все-таки шла своим чередом у тех и у других.
Но тут снова явился Игнашка и кинулся что-то искать под столом.
— Ты что это, Игнатий, шаришь под столом-то? Однако, шапку?! Зачем?
— Дак, мужики! С понедельника лесная охрана приступает к делу, а нонче-то как? Нонче-то едва ли не вся Лебяжка поехала в дачу рубить и вывозить! Мы, Комиссия, только и сидим на месте как ни в чем не бывало. Как щенки-кутенки вислоухие! Даже сама охрана и та нонче рубит!
— Ты, Игнатий, языком-то не сучи, говори толково, что и как, — хотел еще уточнить дело Калашников, но Игнашка уже нашарил свою шапку, выхватил ее из-под стола за рваное ухо и накинул на голову. В шапке задом наперед он уже готов был броситься прочь, но тут его крепко взял за руку Калашников: Стой, Игнатий! Стой, тебе говорят! Не шевелись, гад!
Все члены Комиссии тоже встали, отстранив от себя подворные списки, планы, ведомости и счеты, на которых не до конца была положена какая-то сумма.
— Вот те на, товарищи члены Комиссии! — глубоко вздохнул Устинов. Вот те на…
— Ну, Калашников, ну, председатель, давай! Давай всем нам команду! проглотив слюну, сказал Дерябин. — Ну?!
И Калашников вздрогнул, провел рукой по кудлатым волосам, громко распорядился:
— Через полчаса здесь же, у Кириллова крылечка, собираемся все вершние и вооруженные. Берданами, кто и чем может. Собираемся — и в лес! Пресекать безобразие, человеческое свинство, грабеж и разбой!
Сталкиваясь в дверях, члены Комиссии вышли из дома. Вслед им глядела Зинаида.
Она как раз потянулась в печь вынуть чугунок с кашей и теперь стояла с ухватом в руках.
…Чудная пора стояла в лесу, в Белом Бору, лето запаздывало из него уйти, осень — прийти.
А может быть, и лето, и осень тут вместе были — встретились-свиделись, расстаться не смогли, укрылись в лесной глубине и молча ожидают неминуемую свою разлуку.
Тихо было от этого ожидания, от этой невидимой встречи.
Уже и овод в лесу не гудел, и комар не пищал, и мошка не звенела отошли все звоны лесные, все птичьи песни.
Пролетела над лесом птица, и слышно стало, как рвется синий, неподвижный воздух под крылами, крикнул ястреб, и лес оглушился, лес уже успел отвыкнуть от звуков.
Прохлада стояла в лесу, но теплая прохлада, уютная. Будто была тому назад несколько дней протоплена огромная русская печь, и после того остывают, не торопясь, деревья, пожухлые травы и коричневые хвойные половинки, расстеленные по земле, и сама лесная земля.
Грибы пошли уже по лесу — груздь и рыжик. Маслята — те в счет не шли, их лебяжинские жители никогда не брали. Груздь и рыжик были нынче ранние, можно сказать — первые грибные ласточки, а настоящее их время еще не настало… Вот уж наступят холода покруче, и тогда груздь полезет наружу. Будет торчать один, самый великий, подернутый серыми разводьями, а вокруг него приподнимутся округлые холмики, — раскрывай их, снимай хвою, там, в каждом холмике, увидишь молочно-белую мраморную воронку, хрусткую и пахучую, прохладную, словно выстуженную в погребушке. Ее, вороночку эту точеную, игрушечную, непременно захочется положить не в лукошко, а сразу в рот. Однако сырой гриб по вкусу только червякам и улиткам, к человеку он идет в соленом виде. Со сметаной, с рассыпчатой горячей картошкой — это чудо из чудес.
Почти таков же и рыжик — потоньше вкусом, позабавнее и с намеком на водочку.
Груздей и рыжиков в лесу было еще мало, но что они будут обязательно это уже известно, уже пахнет ими хвоя. С каждым часом пахнет всё явственнее.
А вот смола подает свой запах всё слабее и слабее.
И солнышко пронизывает лес не прямо и сверху, а только сбоку — из степей, из далеких пустынь. Сосны освещены не с вершин, а по всему своему росту, вдоль стволов.
Сосны — одна другой выше, стройнее, на многих почти до самой маковки и кроны нет, одна только желтая, легкая кора, и вот она, кожа сосновая, светится, крупно искрится и плавится в стороннем солнечном свете, а сосны, неизменно строгие, нынче млеют, не показывая об этом вида, отдыхают от летнего роста, от своей тяги к солнцу, от своего почти беспрестанного стремления вверх. Они-то уже почуяли зиму, уже чуют и свою спячку, со снегами на ветках, с жесткой мерзлотой в корнях.
Белый Бор диким не был, хотя и зверь здесь водился разный, и гриб, и ягода, и заблудиться в нем нетрудно, а всё равно он был обжитым, почти ручным, ухоженным и устроенным.
Лесоустроители давно уже, чуть ли не сто лет назад, разбили его на кварталы, по просекам и визиркам поставили нумерованные угловые столбы и реперы, а позже там и здесь воздвигли преогромные смотровые вышки поднимайся вверх по шатким лестницам полчаса, горячи дыхание, разгоняй сердце сперва на рысь, потом в галоп, а достигнешь смотровой площадки со столиком для землемерного инструмента — там уже и охлаждайся, и гляди вокруг верст на двадцать: синий лес, зеленые, либо желтые, либо черные пашни, голубое или серое небо. Небо — вот оно, пальцем в него можно ткнуть. Гляди — нет ли где дыма-пожара, не пожирает ли огонь с какого-нибудь края эту жизнь? Если не пожирает — будь спокоен, дыши глубоко, любуйся далеко, живи долго.
Лес этот был примером для многих других сибирских лесов и для людей тоже; он был не только изображен в планах, про него и книжки были напечатаны с чертежиками и с картинками.
Книжки эти по одной, а то и по две, водились почти в каждой избе лесники раздавали их бесплатно и в Лебяжке, и в других боровых селах.
На картинках можно своих же мужиков узнать: как таскают они землемерный инструмент, как закапывают угловые столбы, рубят просеки, подымают на смотровые вышки бревна при постройке, как сидят кружком вплотную друг к другу и слушают беседу лесничего. Лесничий — в форменной фуражке, в сюртуке со светлыми пуговицами.
И нужно сказать, что лебяжинские жители — народ своевольный, неподначальственный, хитрый и ко всему хотя бы немного чужому недоверчивый — к лесу относились с почтением.
Украсть хорошую лесину, побить при случае объездчика, особенно чужого, не лебяжинского, — в этом вопроса не было, это каждый мог запросто, хватило бы силенки, смекалки и счастливого случая, но чтобы хулиганить в лесу, вырубить жердину и бросить ее, потому что другая поглянулась, потоптать телегой молодняк, тем более сделать в лесу пожар — это был уже срам и позор.
За это с ребятишек спускали шкуру, и не одну, а взрослому впору было заколачивать избу, переселяться куда-нибудь в степную деревню.
Лес уважали и любили за доброту, за щедрость. За то, что он, хотя и царский, и принадлежит императорскому величеству, о мужике не забывает никогда, не было случая, чтобы забыл. О простом жителе ему даже больше заботы, чем об императоре, тот — далеко, а этот — близко.
И если крестьянин или крестьянка проведают лес, так с пустыми руками не вернутся никогда, а всегда с подарком: с ягодой, с грибом, с лекарственной травкой, с подстреленным зайчишкой, с тетеркой, глухарем, рябчиком или куропатом; с мешком сосновой шишки на растопку, с охапкой длинных и гибких сосновых корней, из которых старики после свяжут и малые, и большие корзинки, и целые короба; с кружкой сосновой смолы на молодые ребячьи зубки, чтобы ребятишки смолу эту жевали и зубы у них росли бы крепкие; с охапкой березовых веников для парной бани, да мало ли еще с чем — не перечесть!
Не так-то много на свете этакой доброты. Кто не понимает, чего она стоит, — тот и сам не стоит ничего.
Лебяжинские мужики это понимали.
И когда царя в Питере свергли, и лесная дача перестала быть царской, когда прежнего порядка в лесу как не бывало, а нового никто не назначил случилось у лебяжинцев сомнение.
Как будто и не с края, и не по кусочкам возможно стало от леса брать, а из середины самой — поезжай в любой квартал, вали любую сосну, никого нет, кто бы остановил тебя, оштрафовал, засудил, сказал — «нельзя»!
Но — страшно от этого.
Взять — просто, только нет ничего на свете, что берется совсем даром, нынче взял да ушел, а назавтра приходит расплата, спрашивает: «Сколько взял? Почем взял? А ну-ка, а ну, иди к ответу, мужик неразумный, жадный, корыстный! На даровщинку падкий! На общественную даровщинку!»
И месяц-другой лебяжинские ждали — кто начнет первым?
Первый начал Игнашка Игнатов — срубил и продал в степь три лесины.
Мужики Игнашку между собой осудили: продавать — это нехорошо, это неладно.
Другое дело — для себя.
А тут Игнашке и благодарность вышла от мужиков, и, в шутку называя его нынешним лесным управителем, они тоже поехали по разным кварталам, у кого кони пободрее — подальше, у кого позамористее, те чуть ли не на опушках орудовали.
Дружная была рубка. Никто ни от кого не отставал. Вдовы сильно плакались — сход приговорил вдовам помочь. И даже очень много охотников помогать объявилось — грехи свои лесные и прочие, что ли, замаливали эти охотники?
Но тут-то, когда у каждого на ограде уже было по нескольку лесин, и выбрана была Лесная Комиссия.
Выбирали — не очень-то верили, что будет толк, Комиссия — не власть, а к природе власть нужна серьезная, хозяйственная. Однако же не успела еще Комиссия всерьез приступить к обязанностям, а уже проклюнулся из нее первый, хоть и слабенький, но порядок — мужики стали приглядывать друг за другом, друг друга упрекать.
— Рубишь? А за Комиссию на сходе не ты ли правую руку подымал?
Но сегодня вот как случилось — и Комиссию выбирали сами, и рубили сами же. Торопливо рубили, азартно.
Стукоток шел по лесной даче, и там и здесь позванивали топоры.
С самого начала не повезло в тот день Комиссии: первые же порубщики, на которых она наехала, оказались Куприяновы Севка и его сын Матвейка, парень лет шестнадцати.
Севка Куприянов был мужик тихий, рассудительный, со всеми людьми вежливый и добрый. Со всеми, кроме одного — Игнашки Игнатова.
Они были соседями по Нагорной улице, и мир их не только не брал никогда, но даже и не мнился ни днем ни ночью. И если на сходе один кричал «да!», другой в лицо ему вопил «нет и нет!»; если куприяновская Белянка приходила из стада без молока — это значило, что игнатовская Чернушка испортила ей весь аппетит на лугу; если у Игнашки не родились в какой-то год овсы — а овсы, как и прочее всё, у него часто не родились, — значит, у Куприянова они вымахали в два аршина.
И Севка Куприянов, степенный и разумный, если только дело хотя бы издалека касалось Игнашки Игнатова, — тотчас сбивался с панталыку, начинал кричать, грозиться, плеваться, поминать всех святых, и сколько ни удивлялись его поведению мужики, сколько ни уговаривали плюнуть на Игнашку пожидче и забыть про него — уговорить не могли.
Другое дело — Игнашка. Единственно, когда он держался разумно, хитро и даже с некоторым достоинством, — это в стычках с Куприяновым. Откуда что у него при этом бралось!
И выходило почти всегда, будто Игнашка прав, и задирается вовсе не он, а Севка Куприянов, и кричит попусту тоже не он, а опять же Куприянов.
Нынче, когда Комиссия подъехала к Севке, он и Матвейка, молодой и не по возрасту здоровенный парень, уже свалили сосну и, широко расставляя ноги над желтым стволом, обрубали ее, двигаясь навстречу друг другу. Севка от комля к вершине, Матвейка — от вершины на комель.
Два гнедых, похожие друг на друга, оба поротые на левое ухо, стояли, запряженные в длинный ход, сонно помахивая ресницами. Один из них особенно как-то был аккуратным, весь приглядный какой-то, весь домашний.
За стуком топоров отец и сын Куприяновы не услышали, как подъехала Комиссия, когда же увидели ее совсем вблизи, то замерли в растерянности. Потом Куприянов-старший бросил топор оземь и, запустив руки в волосы, уже тронутые сединой, протяжно и надсадно протянул:
— Э-э-эх!
Калашников, подъехав к нему, сказал:
— Так-так, Сева! Значит, здорово живешь, Сева? — и хотел сказать еще что-то, но тут вдруг по-бабьи завопил Игнашка.
— А-а-а! — завопил он. — Им, Куприяновым, завсегда более всех надобность! У их, у Куп-рияновых, жадность и корысть — энто страшно подумать какая! Младшенький-то Куприянов ишшо сопляк, ишшо у его на губах и в брюхе молоко, а отец уже научает его разбою, грабежу, воровству и обратно грабежу и всяческой подлости! Так оне обои в тюрьме и в каторге непременно кончут! Истинно и сердешно жалко мне энтого махонького Куприянова-несмышленыша!
И еще голосил бы и причитал Игнашка, сидя верхом на своей сивой кобылке, показывая руками в стороны и вздымая их кверху, но тут вот что случилось: Матвейка Куприянов повис на левой Игнашкиной ноге, и не успел никто моргнуть, как Игнашка уже был на земле, а Матвейка молотил его по чем попало кулаками, а Дерябин бросился оттаскивать Матвейку, а Куприянов-старший — Дерябина, а Калашников и Половинкин Куприянова-старшего.
Один только Устинов остался в седле и, часто моргая, негромко говорил:
— Вот те на, товарищи Лесная Комиссия! Товарищи Лесная Комиссия — вот те на!
Первым из кучи-малы выкарабкался на волю Дерябин, отряхнулся от щепы, коры и хвои, утер поцарапанную щеку рукавом, осмотрелся и тотчас кинулся в свалку обратно. Но теперь он уже не только в этой куче барахтался, а еще и подавал команды:
— Валим их! Так! Держим их! Так! Вяжем их — так-так! Привязали? Привязали! Подымаем все вместе лесину: раз, два, взяли! Игнатий — ты подводи ходы-то под лесину, подводи, не разевай рот! Раз, два — взяли! Тоже так! У-ух ты, тяжела лесина-то! Еще раз — раз, два! Хорошо, так и так…
Дерябин и повоевал-то недолго — в пятнадцатом году вернулся домой, а вот поди ты — командовать умел, научился.
И когда он, еще потерев рукавом царапину на щеке, поднял руку и сказал:
— Так! Правильно! Теперь — всё! Поехали, понужай, говорят тебе, Игнатий! — обоз выглядел вот на какой манер: куприяновские гнедые везли ход, к ходу привязана была лесина с недорубленными по самой середине сучьями, к лесине плашмя привязаны отец и сын Куприяновы — отец спереди, сын — поближе к вершине, как раз над задней парой колес; вслед за возом едет верхом Дерябин и ведет в поводу сивую кобылку Игнашки Игнатова со скособоченным киргизским седлом, из подушки которого торчит не то пенька, не то какая-то тряпица, вслед за Дерябиным следуют остальные трое членов Комиссии: Половинкин, Устинов и председатель Петр Калашников. Половинкин и Калашников едут совершенно молча, Устинов же время от времени всё еще повторяет:
— Вот те на, товарищи члены Лесной Комиссии! Товарищи члены Лесной Комиссии — вот те на!
И только когда отъехали порядочно, Калашников тоже подал голос:
— Это всё потому, что мы, Лесная Комиссия, только лишь законодательная, а взяли нонче на себя задачу исполнительной власти!
Все молчали, а потом Калашникова неожиданно поддержал Игнашка.
— Мужики! — постанывал между тем привязанный к лесине Севка Куприянов. — Мужики, хотя вы и Комиссия, но всё одно не имеете правое эдак со мной обходиться!
— Вот он, вот он — правое ему не хватает! — изумленно отвечал Куприянову Игнашка, погоняя в то же время коней. — А когда Комиссию бить-убивать, уничтожать ее, изгаляться над ей — то правое у тебя сколь хошь?
Севка глядел вверх, на вершины сосен, и морщился, словно в глаза ему сверху всё время что-то сыпалось, какая-то пыль, он мотал головой, щурился, тяжело дышал. Две-три седые прядки то выказывались наружу из его бурой, густой бороды, то прятались обратно.
— Мужики! — выстанывал он. — А ежели случай придется, я с вами буду так же, как вы нонче со мной! Ведь это и царские охранники с порубщиками так не обходились, как вы со мною! И с сыном моим! Вы худо себе делаете, мужики! Худо!
— А што? — смутился Половинкин. — Вот доведись до меня: я, положим, валю лесину, нету же нонче закону, чтобы не валить, вот я и валю, а тут подъезжает пятеро вершних и вякают на меня и оскорбляют с головы до ног… Дак я бы — как? Я бы, может, топор наземь-то и не бросил, а с им и пошел бы прямым ходом на тех вякельщиков! Ей-богу!
— Ты бы прямым ходом не пошел бы, Половинкин! Еще и с топором — нет, не пошел бы! А вот я про себя скажу — я пошел бы! — прикинул Дерябин. — Я бы всех — не всех, а двоих из нас зарубил бы! Но всё одно нонче факт есть факт: не только сделана гражданами Куприяновыми, отцом и сыном, порубка, но и сделано еще покушение на целостность членов Лесной Комиссии. Пересматривать факт не будет, а повезем арестантов на сходню. Пущай вся Лебяжка видит, что с Лесной Комиссией кто и как захочет обходиться тоже не имеет права!
— И всё одно, — вздохнул Калашников, — нами сделано нарушение народной демократии. Надо было сперва записать в протокол наше право заарестовывать и даже вязать порубщиков, особенно в случае ихнего сопротивления, а у нас такого протокола по сю пору не имеется! Нам надобно сделать такое постановление: «Лесных порубщиков, особенно при сопротивлении, лесная охрана, как равно и сама Лесная Комиссия, заарестовывает и насильственно доставляет на сходню для дальнейшего над ними дела». Кто — «за»? Проголосуем немедленно, а после занесем результат в протокол. Кто — «за»?!
Трое членов Комиссии попридержали коней и подняли руки. Игнашка поднял руку с кнутом. Устинов воздержался.
— А почему, Устинов, ты не подымал руки? — спросил его Калашников.
— Закон обратной силы не имеет. Потому и не подымал.
— Ну и ладно, — согласился Калашников, — четверо «за», один воздержался, это даже удобнее для записи в протокол, это значит, разные имеются по вопросу мнения и мысли. И еще сказать: всё ж таки необходимое дело — кооперация! Бедным она помогает, богатых — урезывает, и так делается ею всеобщее равенство. А когда имеется фактическое равенство, то и власти не шибко много надо, только для параду и для вида. И наоборот — чем более среди людей неравенства, тем более нужно на их власти, крупных и вовсе крохотных властелинов! Таких, которые вроде нас, нынешних членов Комиссии!
Никто не удивился рассуждениям Калашникова: он до войны много лет работал председателем маслодельного общества и лавочной комиссии, был головой всей Лебяжинской кооперации. И хотя над Калашниковым посмеивались и называли его «коопмужиком», но слушали всегда с интересом. Кличка кличкой, ее заезжий инструктор маслодельного союза человеку приклеил, но человек-то всё равно был свой, лебяжинский.
Игнашка тем временем правил куприяновскими гнедыми и даже ловко правил — длинный ход продвигался между деревьями, нигде не цепляясь. Игнашке, наверное, не впервой доводилось вот так, без дороги, вывозить из леса длинные стволы. Он часто останавливал коней, бежал вперед и смотрел, как там лучше проехать, и давно бы уже был на дороге, но не торопился, держал все левее да левее, хотел въехать в Лебяжку не через какой-нибудь проулок, а прямо в главную улицу. Он всем и каждому на той улице хотел показать связанных Куприяновых.
Наверное, поэтому он и выехал еще на одного порубщика — на Гришку Сухих.
Сухих был самым богатым хозяином.
На войну его не брали — он слегка хромал на левую ногу, но силен и здоров был — удивительно! Работу Гришка мог ворочать день и ночь, остервеняясь на нее, наливаясь кровью и злобой. Если Гришке, к примеру, предстояло одному разгрузить несколько возов с зерном или мукой, он сперва обходил их вокруг, бормотал что-то и грозился кулаком, после скидывал лишнюю одежду, иной раз и сапоги тоже, закуривал и, не спуская глаз с этих возов, снова и снова шептал что-то про себя. Потом вдруг далеко бросал окурок, сплевывал и кидался к мешкам, иногда ухитряясь прихватить сразу два.
Сколько уже раз бывал слух, что Гришка Сухих надорвался и скоро помрет, а он с годами становился только сильнее, ухватистее.
Жил Гришка не в самой Лебяжке, а на заимке, верстах в четырех от крайних изб, на лесной опушке. Он выселился туда чуть ли не в тот самый день, когда стала известна столыпинская реформа о льготах для всех, кто хочет выйти в отруба.
В один год какой-нибудь, еще быстрее, обстроился на своей заимке: дом поставил крестовый, амбар, баню, скотские помещения, всё это обнес высоченным заплотом, а внутрь посадил двух цепных кобелей. Крепость, а не подворье.
Для постройки Гришка нанимал плотницкую артель, нездешнюю, ездил за ней на станцию железной дороги, за быструю и ладную работу поставил артельщикам хороший магарыч, а потом артель ушла по Крушихинской дороге, увозя на телеге инструмент и надорвавшегося в работе товарища.
Гришка же Сухих повесил на свои новые ворота замок, и с тех пор никто чужой в его доме не бывал, никто даже в точности и не знал, как и что там сделано и построено.
Конечно, с этим хозяйством о десяти рабочих лошадях одному управиться было не под силу даже Гришке, и у него жили работники, тоже нездешние, мрачного вида. Говорили, будто Гришка берет их из беглых каторжников и арестантов.
В революцию Гришку в первую голову назвали кулаком, буржуем, капиталистом, эксплуататором, мироедом — еще многими именами, а он вот что сделал: объявил, будто выделил батракам земельные наделы, инвентарь и рабочих лошадей, и на заимке теперь три хозяйства — одно среднее, два бедных. Теперь этим бедным лебяжинское общество во всем обязано помогать не одному же ему, Григорию Сухих, о бедняках заботиться?!
Общество тот раз поручило Дерябину встретиться с Гришкиными батраками, узнать, что это за помощь вышла им от хозяина, но батраки упрямо твердили свое: «Обчество нам обязано дать хлеба и прочего, как беднейшим…» Сам же Гришка Сухих похлопывал Дерябина по плечу и говорил: «Узнавай, узнавай у их всё, оне всё как есть тебе обскажут!»
И нынче, когда Комиссия неожиданно выехала на поляну, где Гришка с двумя этими работниками уже разделали от сучьев три сосны и пилили четвертую, Гришкино внимание в первую очередь привлек Дерябин — он выпрямился над пилой, потрепал на себе широкую рубаху, охлаждая волосатую грудь, и спросил у него:
— Ты не ко мне ли обратно будешь, гражданин?
А других граждан будто бы здесь и не появлялось, никого из них Гришка не заметил.
Дерябин ответил, что он как раз к нему и прибыл — к гражданину Сухих Григорию Дормидонтовичу. Тогда Сухих перестал замечать его, а подошел к Устинову и спросил:
— Закурить нет ли, Никола Левонтьевич? У меня хотя и есть свой табачок, но ты, помню, завсегда турецкий водишь. Угости турецким!
Устинов стал вынимать кисет, а Гришка, придерживаясь за его стремя, кивнул работникам, чтобы продолжали пилить.
Те рванули, пила тонко запела, и минута прошла — Гришка еще не до конца свернул цигарку, как что-то надорвалось в высоченной, прямой, словно стрела, корабельной сосне, она дрогнула, потом будто даже приподнялась над пеньком и негромко, аккуратно, упала. Бухнула раз о землю, и всё. Как будто так и надо было, так вот она и хотела упасть — не в силах дальше стоять веки вечные прямой и высокой.
Гришка, затянувшись турецким, обернулся, поглядел на сосну и спросил Устинова:
— Хороша ведь? Вроде бы не худо выбрана?
— Гражданин Сухих! — сказал Калашников. — Мы все пятеро — Лесная Комиссия. А вот те двое — оне наши арестанты. Вот и тебя мы тоже спрашиваем: какое ты имеешь право на порубку?
— Да вы чо это, мужики? — удивился Гришка, даже вынул цигарку изо рта. — Да какое мне до вас дело, до Комиссии? Вы в уме ли? Ездиете по лесу вооруженные и пристаете вот эдак к свободным гражданам? Да за вами-то какое такое находится право?
— За нами право общественное! — пояснил Калашников. — Нам общество поручило за им же самим наблюдать, призывать его к лесному порядку. А ты кто? Или ты — не член общества? Сам по себе, а более никто?
— Я сам по себе, а более никто! — подтвердил Сухих.
— А тогда нам с тобою еще удобнее, — сказал Дерябин. — Которые от народу врозь, с теми нам от имени народа действовать и вовсе просто!
— Ну дак и действуйте! — пожал плечами Сухих. — Действуйте, мне даже интересно — потянутся, нет ли мне ваши действия? Ну?
— Вот и скажи — почему рубишь лес?
— Так и быть, скажу: к устройству новой жизни бедняцкого класса. Двоих бывших у меня работников, а ноне — опять же свободных граждан. Помогаю им. Чем только могу!
— Мы тебя заарестуем, гражданин Сухих! Для начала. А там видать будет, как общество решит с тобою сделать!
— А как это свободные граждане-то нонче заарестовываются? поинтересовался Гришка. — Мне бы узнать? Может, вот как энти двое, не признаю, кто такие. Не Куприяновы ли?
— Куприяновы и есть! — подтвердил Дерябин. — Они и есть. И ты можешь поглядеть, как заарестовываются граждане не просто так, а при сопротивлении Лесной Комиссии!
— А кто же их вязал-то, Куприяновых? Кто энтот вязальщик — Уже не Игнашка ли? Неужто ты, Игнашка, позволяешь себе?
— Што вы, Григорий Дормидонтович! — изогнулся, сидя на лесине, Игнашка. — Да нешто я бы один управился сделать?
Гришка подошел сперва к Матвейке, а потом и к старшему Куприянову:
— А правда, это ты, Севка Куприянов? Я вот пользовался слухом, будто ты сильно галдел на сходе против меня — буржуй, мол, Сухих Григорий и прочее. Как бы ни галдел, я бы тебя нонче развязал. И пустил бы на волю. А так нет, не пущу — постигай, как против людей галдеть, обзывать их. Постигай… — Потом Гришка, не торопясь, припадая на левую ногу, огромный, лохматый, подошел к дерябинскому коню и толкнул его ладонью в круп. Конь засеменил вперед, а Гришка сказал: — Езжайте, езжайте, Комиссия! Не путайтесь здря, не мешайте людям. — И устиновского солового конишку он так же подтолкнул, а Игнашка замахал кнутом, заорал на куприяновских гнедых поторопился поехать сам.
Устинов все-таки сказал:
— Ты нонче не один в лесу, Григорий, ты с подручными со своими. А хотя бы и один был — мы впятером, опять же не знаю, одолели бы тебя или нет. Может, да, а может, и нет. Но долгое время ты от нас, от народа, не убережешься — народ тебя свяжет по рукам-ногам. Помни об этом завсегда!
Сухих постоял, помолчал, выслушав Устинова, еще потряс обеими руками потную рубашку на своем огромном кривоватом теле, остуживая его, и громко ответил:
— А што особенного? Ничего нету особенного: сёдни я кого-то кручу, а завтре — кто-то меня. Я ведь против чего, Николай Левонтьевич? Я против, чтобы кто-то меня крутил, кто слабее меня! Вот энто — истинно страм и позор, энтого я в жизни не допущу! Никогда и ни за што! А кто сильнее, тот, правда што, пущай меня крутит! Не обидно!
Комиссия своим обозом тихо-медленно двинулась дальше. Игнашка и тот примолк. И левее да левее, с расчетом выехать на главную улицу Лебяжки уже не держал — правил между сосен, чтобы поскорее быть на лесной дороге. Стукоток топоров и еще слышался где-то неподалеку и даже не в одном-единственном месте, но Комиссия к этим звукам уже не прислушивалась…
А как только выехали на дорогу, песчаную, посередке засыпанную хвоей, а по бокам разбитую колесами, Половинкин соскочил вдруг с коня и закричал:
— Стой, стой, стой! Тебе говорят, Игнатий!
Половинкин кричал, будто Игнашка со своим странным возом мчался мимо него галопом.
Игнашка испугался и тоже закричал на гнедых:
— Т-пр-у-у! Тпру, проклятущие, и куды вас только несет?!
Половинкин подбежал к ходу, выхватил нож из-за голенища и — раз-раз! порезал веревки, которыми был привязан к лесине Севка Куприянов. Потом подбежал к Матвейке и его освободил таким же образом.
Игнашка было запротестовал, но Дерябин сказал ему:
— Помолчи теперь, Игнатий!
Севка, пошатываясь, встал на землю. Встал и глубоко вздохнул, всё еще держась одной рукой за лесину и не глядя на Матвейку, который сидел, понурясь, на другом конце хода.
— Ну что, Савелий? — спросил Дерябин. — Освободила же тебя Комиссия? Добровольно освободила. Теперь — всё! Езжай своей путей. Садись-ка, Игнатий, на свою кобылешку, оставь Савелию место!
Игнашка нехотя слез с кучерского своего места, с сердцем бросил вожжи и взобрался в седло.
А Севка Куприянов всё стоял молча и неподвижно. Потом обернулся к Петру Калашникову и надсадно, по-стариковски, сказал ему:
— Ты вот што, кооператор! Ты об равенстве толкуешь повсюду, а своего же, тебе самому равного гражданина к лесине плашмя вяжешь? Как овечку? Игнашке позволяешь над человеком изгаляться — это обратно равенство тебе? Возьми энту лесину! Подавися ею! Подавися раз и навсегда! Подавися вместе с дружком со своим закадычным Игнатовым Игнашкой, с верным союзником и напарником, вы обои — двое сапог пара! У-у-у-у, гады!
И Севка подбежал к задним колесам хода, рванул на себя вершину, бросил ее на землю, потом хлестнул гнедых, они резко дернули вперед, и комель тоже оказался на земле.
Матвейка прыгнул на пустой ход, и они погнали коней по песчаной неровной дороге. Ход скрипел и стучал. Отчаянно завывал под этот скрип Севка Куприянов, нахлестывая коней. Со стороны казалось — он сам себя нахлестывает и от боли воет.
— Кооператоры! Равенщики! Комиссия, будь вы про-окляты-ы! У-у-у-у! Ну погодите, настанет и вам гибельный строк!
Члены Комиссии верхами стояли подле брошенной на дороге нелепой сосны: сучья с комля и с вершины обрублены, а посередине торчат в разные стороны. Один сук, толстый и узловатый, торчит вверх дальше других. И зачем Севка Куприянов, рассудительный мужик, рубил такую нелепицу? Второпях рубил, в волнении, даже и выбрать не сумел подходящего дерева. Пришлось это дерево на дороге бросить. А что с ним станешь делать? На чем, куда и для чего повезешь?