Ночью Игнашка Игнатов постучал в ставню устиновского дома. Откликнулся сам Устинов, у него чуткий был сон:
— Кто же стучится-то?
— А энто я! Игнатий!
— Зачем?
— Выходи, Николай Левонтьевич, на улку! Выходи быстро!
— А надо?
— Надоть, Николай Левонтьевич! Ишшо как надоть-то!
Устинов натянул сапоги на босу ногу, набросил пиджачишко, поеживаясь от осеннего сырого холодка, вышел на улицу.
— Ну? Горит где или как?
— Случилось, Устинов: из степей на лес порубщики едут. С документом и едут-то… Мно-о-го!
— Сколь же?
— Подвод, может, шестьдесят. Может, восемьдесят. А может, сто! С двух волостей, с Жигулихинской и с Калмыковской, поехали!
— Кому ж ты, Игнатий, уже сказал обо всем? Кого предупредил?
— Никого ишшо…
— А охрану? А Калашникова? Дерябина?
Игнашка, суетливо потоптавшись, обойдя Устинова кругом, подтвердил:
— Да ить, Николай Левонтьевич, совет хочу с тобою делить: может, показать надо, будто и я тоже ничто не знаю? Никто не знает, а мне больше других надоть? Я тоже не знаю, и всё тут… Ты тольки скажи мне, будто я не знаю, и всё тут!
— Правда, дурной ты, Игнатий! Слух-то верный ли?
— Вовсе не слух, Николай Левонтьевич. Я уже знаю, ну как вот про то, будто мы с тобою сей минут двое стоим на земле и говорим. Здеся вот! Игнашка потопал сперва одной, потом и другой ногой, а Устинов спросил еще:
— Откуда знаешь-то?
— Да уж знаю я, Никола. Энто вы, вся иная Комиссия, акромя меня самого, ровно дети-ребятишки, не знаете ничо. А я и сам не рад, а знаю всё: мои же кунаки не в одной только Лебяжке проживают, а и во всех прочих селениях тоже! У меня друзей-кунаков, Николай Левонтьич, ой-ой-ой-ой поболе, как у тебя!
— Ладно, Игнатий! Беги, стучи Калашникову! И к Дерябину! Какие по пути будут избы наших лесных стражников, тоже стучись. Скажи — у новой школы вершние собираемся! А я чуть оденусь, заседлаюсь, бердану захвачу — и туда же!
Степняки и в прежние годы, хоть и не в восемьдесят подвод, а малыми обозами, но тоже наезжали в лес, только лебяжинцев это ничуть не беспокоило. Наоборот, это который раз случалось им на руку: покуда царские охранники сражались со степняками, лебяжинцы тоже не зевали — заходили с другого конца дачи и не спеша выбирали себе по доброй лесине, а стражникам не получалось резона открывать действия сразу на два фланга.
Но прошли уже те времена. Настали другие.
Лесная темь была неподвижна, во все стороны одинакова, но в темноте степи всё время что-то маялось.
Или ветром не повсюду, а лишь местами колыхало степную темь, или луна, хоть и не видать ее было вверху, все-таки подсвечивала пшеничную, подернутую инеем стерню и дикие, на корню усохшие травы, но только примечается, как здесь и там движется степное пространство, и замирает в неподвижности, и снова шевелится.
Из этого движения и ждали лебяжинцы, лесная охрана, каких-то звуков.
И дождались: скрипнуло колесо. «Едут!» Хотя долгое время после того снова было тихо кругом, не слышно ни звука, все знали: едут!
Чуть прошло времени, и лебяжинцы, сгрудившись на опушке, попридерживая коней, опять уловили миг, в который всё еще не очень громко, но отчетливо и ясно простучало уже не одно, а сразу несколько колес… Сразу из степной темноты в темноту лесную ворвался этот перестук железных, свежесмазанных дегтем ходов: степняки ехали по тяжелый груз, деревянные ходы в нынешний их поезд были негодны, а железные они смазали густо, от души. Даром что степные жители, а дегтем для такого случая всё равно расстарались, у кого баклажки дегтярные по году и более того пустовали, и с теми запасливые хозяева нынче смазкой, наверное, поделились. Нельзя иначе: обоз большой, а ехать всем вместе, всем как одному.
Так догадались лебяжинцы.
А вслед за колесным перестуком подошло к лесу и конское ржание, потом — копытный топот, потом — человечий голос…
Из леса с лебяжинской стороны выехал Дерябин:
— Сто-о-ой! — И еще раз: — Стой, стой! Тпр-ру-у!
Невидимый обоз смешался. Передние кони стали, задние еще шли, еще напирали на передних.
Несколько человек из обозников вышли вперед — узнать, что за крик, зачем?
— Да кто кричит-то? Может, свой? Или чужой кто уже?
— Мы што — крикунов слушать приехали? Понужай, мужики, шибчее вперед!
— Лебяжинская народная лесная охрана! — громко объявил себя Дерябин.
— Ну и што? А мы — порубщики! Из двух волостей — Калмыковской и Жигулихинской. Понятно или нет ишшо?
— А почто вы здря коней гоняете, порубщики, эдакую даль? Да и ночью притом! Документ у вас имеется?
Загорелся неподалеку от опушки костерок, и при его свете высоченный степняк с кнутом за голенищем снял папаху, вынул из нее документ, стал читать:
— «Дано подлинное свидетельство от общего собрания трудового крестьянства Калмыковской и Жигулихинской волостей на право вырубки в бывшей Кабинетской Лебяжинской лесной даче, а ныне общем владении революционного народа от одной до двух крупномерных лесин на каждую пароконную подводу зависимо от размера порубленного дерева и силы конского тягла.
Во избежание злоупотреблений трехконные подводы запрещаются. Количество пароконных подвод восемьдесят семь рассмотрено и утверждено указанным выше собранием из числа только остронуждающихся трудовых хозяйств, а все заявления и просьбы замеченных в эксплуатации чужого труда отклонены.
Посему собранием предлагается не чинить нисколько препятствий указанному и проверенному числу пароконных хозяев в соответствии с прилагаемым по фамильным спискам, а, наоборот, оказывать им всемерное содействие.
Председательствующий в собрании трудового крестьянства Калмыковской и Жигулихинской волостей А. П. Бодров».
Степняк прочитал громко, ладно, и, покуда он читал, его дружки подбрасывали в костер побольше сухого бурьяна, чтобы ему было виднее, когда же он кончил, степной обоз, вся толпа, собравшаяся вокруг, еще помолчала, выразила уважение и к своему чтецу и к документу, который он огласил.
Дерябину огня никто не шуровал, он соскочил с коня, ему пришлось низенько пригнуться к огоньку. Он расправил свой документ на коленке и тоже принялся за чтение:
«Настоящим удостоверяется, что на гражданина Дерябина В. С., члена Лебяжинской Лесной Комиссии, на основе революционной законности и порядка возложено руководство охраной Лебяжинской лесной дачи, перешедшей в руки народа, то есть Лебяжинского сельского общества.
В этих целях ему предоставлены следующие права:
а) инспектирование дружины лесной охраны по всем вопросам;
б) наложение штрафов и прочих взысканий на самовольных порубщиков;
в) использование всего личного состава вооруженной охраны в целях борьбы с самовольной порубкой, помимо билетов, выдаваемых Лесной Комиссией;
г) по согласованию с Лесной Комиссией и в особых обстоятельствах мобилизация для охраны леса всего мужского населения Лебяжинского общества.
К сему Председатель Лесной Лебяжинской Комиссии
П. Калашников».
Прослушав дерябинское чтение, не очень громкое, несколько степняков пошли в лес — узнать, действительно ли есть там охрана или их только пугают, берут на пушку.
Дерябин эту разведку понял и крикнул, как бы даже подал команду:
— Товарищи охранники! При нынешних особых обстоятельствах в лес никого не пускать. Ни конных, ни даже пеших и безоружных!
И на опушке леса тотчас щелкнули затворы обрезов, а еще показались верховые…
Степняки остановились, будто споткнувшись о собственные тени.
— Какая же безобразия! Оне хозяева в лесу, лебяжинские, или как? То царь был хозяином, а нонче оне? Здорово живем, мужики! Теперь, мужики, понятно, кого ради мы в семнадцатом годе революцию делали?!
И еще пошли голоса:
— Оне — народ, у их народное добро, а мы кто? Кто же мы?
— У их, у чалдонов, царское добро, а у нас, у степных поселенцев, как была вша, так она же и осталась на бечевке?! Хошь — ее треножь, хошь — на волю пускай?!
— Ребяты! Понужаем сей же миг все как один в лес! Пущай лебяжинские хотя бы раз стрелят, попробують!
— А мы попробуем! — отозвались из леса. — Мы сами-то себе руки связываем, не даем друг дружке одной лесины срубить, мы его сроду берегли, лес этот, а вы приехали — нате вам!
— Мужики! Калмыковские! Жигулихинские! Две волости однех лебяжинских устрашились, да? Порожними сюды ехали, такими же и отсюдова поедем?!
— Кто как, а я еду в лес, и всё тут! Пущай лебяжинские стрелят в трудового крестьянина. После поглядим, как и что случится им от всех прочих деревень! Кто смелый? Кто со мной?
А Дерябин, ведя в поводу коня, приблизился к лесу и подал свою команду:
— По людям стрелять в самую в последнюю очередь! В первую очередь стрелять по коням!
Степняки остановились снова, теперь уже совсем близко от черной полосы леса, и снова всё затихло и там, и здесь.
Но тишина эта была уже последней. И она совсем недолго была, до тех пор, пока со степной стороны кто-то не крикнул:
— Па-ашел, Рыжка! Па-ашел, говорят тебе! Меня ли, тебя ли лебяжинские энти буржуи стрелят — и пущай! Пропадем за справедливость! Или я здря гонял тебя туда-сюда сто верстов?!
И кто-то еще погнал коня вперед, из уже посветлевшей степи во всё еще темный лес.
Лебяжинские ответили:
— Хозяева тоже нашлись нам! Мы энтот лес уже сколь раз от пожаров спасали — вы где тогда были? Мы его и нынче денно и нощно бережем — вам дела до наших забот обратно нету! Вам готовенькое взять! Ну, ребяты, глядите — после пеняйте на себя. У нас гранаты! Не сильно много, однако найдутся лимончики.
— Калмыковские! Или мы хуже жигулихинских? Вперед!
— Одумайтесь, ребяты! Порубите лес — неужто мы дадим его вывезти? Мы, вершние, груженых вас дочиста искалечим!
— Царя прогнали, а Лебяжку на свою шею оставим! Пожгем Лебяжку, и всё тут! Мы тоже не с голыми руками: знали, в чью сторону едем, кого встретим!
— Не мы, лебяжинские, первыми силу применяем. А в остальном — вы нас хорошо знаете!
Но уже стучали снова колеса, уже тронулся человечий гул, поминая всех святых.
И в этот-то миг выехал навстречу степнякам Никола Устинов. Подъехал к затухающему костерку, поднял руку:
— Мужики?! Народ! Спрашиваю всех, и лебяжинских, и калмыковских, и жигулихинских: эт-то что же происходит? Ведь через минуту либо две мы же начнем палить друг в дружку из обрезов, бердан и винтовок, а кто припасливее и принес с фронта гранаты — тот в действительности начнет бросаться ими! Ведь и во тьме мы друг дружку угадываем: с обеих сторон среди нас находятся фронтовики, по некоторым так четыре года палили из орудий и ружейным огнем немцы, австрийцы, румыны и турки, но он, такой человек, всё одно остался живым и вернулся домой в Сибирь, обрадовал отца и мать, жену и детишек — и для чего? Чтобы сейчас быть убитым с десяти шагов с обреза в брюхо или в самое сердце своим же земляком? Таким же битым-перебитым, стреляным-перестреляным мужиком? Кто был на фронте после первого, тем более после второго переворота власти в месяце октябре прошлого года, тот помнит, как всей душой кипела солдатская масса, когда ораторы объясняли ей, откуда и как взялась эта нечеловеческая война между народами! Когда объясняли про немецкого кайзера Вильгельма, что он велел австрийскому Францу-Иосифу сделать ультиматум Сербии, после которого уже никак нельзя было миновать войны. Может, вы это забыли уже? Ну, тогда вспомните, как наш царь Николай Второй Александрович, по старости малолеток, затеял войну с японцами и погубил на Дальнем Востоке корабли с матросами и сколь еще полков сибирских и других положил на сопках Маньчжурии, просто так, не глядя, что японцы сколь разов предлагали ему мирный переговор? Но это ему впрок не пошло нисколь, царю; не минуло с тех пор полных десяти годов, как он снова погнал нас, народ, в ужасную бойню! Так неужели у нас у самих ума нисколь не больше, а жадности — не меньше, чем у того царя, которого мы сами, народ, за его безумие и бесконечную жадность раз и навсегда порешили?! Или памяти у нас, у народу, нету ни на грош ломаный и наша кровь, пролитая по всей земле, нам нипочем, мы и ее забыли? Или вот жигулихинские, оне к нам поближе, оне знают про нашего лебяжинского юродивого по прозвищу Кудеяр, как бегает он по улице и благим матом провозглашает конец света и конец всему крестьянству — так, может, он верно что правый, наш юродивый, а все мы, которые над им смеемся и за сумасшедшего его почитаем, — может, мы-то и есть в действительности сумасшедшие?
Темная была ночь… Осенняя, глухая.
Тихая была ночь… Ухнула в бору сова — долго было слышно ее, а потом стало слышно и другое — как вздыхают, и шевелятся, и переступают с ноги на ногу кони, скрипят упряжью, как степняки переговариваются между собою.
Лебяжинских — тех не было слыхать, те в своем лесу затаились.
Со степной стороны наконец отозвались словами. Хоть и не очень громко, но отозвались:
— Обманывают нас лебяжинские! Бить их! Сто верст ехать и который раз об царях слушать! Безобразие!
— Стойте, ребята! Мужик этот лебяжинский правильно говорит! Это Никола Устинов говорит — вот кто! Признал я его!
— А кто гавкает «правильно»? И стоять нечего — лебяжинских бить, лесины рубить!
— Стойте, народ! — закричал тогда Устинов снова. — Стойте! Вы мне не верите? Ну тогда я вам сейчас скажу — вы поверите! Поверите, ей-богу! — И Устинов подождал новой тишины и вдруг громко, четко и складно, совершенно по-командирски, прокричал: — Р-р-рота пр-риготовьсь! В атаку на лебяжинских — вперед, ура! Вперед, за победу над лебяжинскими мужиками! Ур-ра!
Кони и те замерли, прислушивались — что будет?
Не было ничего, и тогда Устинов еще раз спросил:
— Ну, и долго ли мне за вас «ура» кричать?
И замешкались степняки.
Нельзя им было по команде лебяжинского мужика на лебяжинцев же бросаться!
«Ура!» осточертело на войне, «ура!» проклято ими было давно. Когда бы Устинов крикнул: «Бей, ребята! Бей — не стой! Круши — не бойся!» — тут бы всё и получилось.
Но Устинов догадался, как сделать…
А еще спустя время медленно потянулись подводы вдоль кромки бора, чтобы выискать другое место, с которого удобно было бы снова в бор повернуть, минуя лебяжинскую охрану и распроклятого мужика Устинова Николая.
Но такого места уже не было. И не могло быть: лебяжинская охрана тоже двигалась верхами по опушке, глаз с обоза не спускала.
И всё тише тянулись восемьдесят семь пароконных подвод вдоль кромки леса, уныло они тянулись, где по две, где по три в ряд, а где — одиноко, по одной. Восемьдесят восьмой позади тряслась тоже пароконная водяная бочка. Это, собираясь в нынешний путь, степняки сообразили, что в бору они могут без воды остаться. При скорой-то работе, при горячей лесной порубке. Сообразили и взяли с собою водный запас.
Ну а нынче эта бочка трепыхалась по степи ни для чего. Уже пора бы и воду вылить из нее.
Перед тем как обозу повернуть в степь окончательно, от него отделился верховой, подъехал к опушке близь и, сложив руки трубкой, прокричал:
— Лебяжинские! Кержаки-чалдоны-кулаки! Недолго осталось: вскорости сделается расчет со всем на свете кулачеством и буржуйством — тогда поглядите, как с вами будет! Скоро уже!
Дерябин, загорячившись, сбросил с плеча обрез, хотел выстрелить вверх, но его остановил Калашников:
— Да что ты, Василий! Какая тебе пальба, хотя бы и в самое небо? Ведь обошлись же мы уже нынче без единого выстрела?!
И Калашников выехал вперед и тоже крикнул:
— Не ругайтесь, степные граждане! Не надо! И нас не обзывайте разными словами. Мы ведь завсегда готовые толковать с вами по-хорошему! Завсегда. Хотите — можете в том хоть нонче же убедиться!
Степняк еще погрозился, повернул незаседланного коня и, широко выкидывая ноги в стороны, ускакал, а лебяжинской лесной охране стало как-то не по себе, неуютно. Лебяжинцы и во все-то времена злились, когда их называли кулаками, а нынче это звание было им вовсе ни к чему, нехорошие внушало мысли: нынче нельзя иметь на свете врагов, ни одного, а у кулака они кругом. Нынче слово «кулак» и среди своих-то было ругательным из ругательных.
Вот как случилось: степняков прогнали, а сами остались вроде бы с побитыми мордами!
Ну а потом заиграло утро, развеяло дурные мысли и еще раз вдали показало степной обоз. Видно было, что обозники утреннему солнечному взгляду не обрадовались, мужики по-прежнему сидели там на ходах скрюченные, зябкие.
Лебяжинские охотники тоже ехали верхами, кромкой бора, поглядывали из-под ладоней на тот обоз, то сочувствуя степным мужикам, то посмеиваясь над ними. Им-то солнышко светило весело, и они рассказывали друг другу, кто и как готовился к несостоявшемуся ночному бою.
Больше всех рассказывал Игнашка — как бы он в порубщиков стрелял из своей одностволки, как бы работал прикладом, как бы что…
Половинкин его слушал-слушал, после сказал:
— Ты бы, Игнатий, поотстал. Хотя бы на версту, там бы и объяснял об себе. А то уши прожужжал, и вот саднит в их!
Дерябин, тот, не обращая внимания на Игнашку, рассуждал о том, как надо усилить и вооружить лесную охрану на случай нового вторжения степных порубщиков.
Калашников же, хотя и не сильно верующий был мужик, но крестился, благодарил бога, что миновало нынче кровопролитие.
Устинов ехал чуть стороной, побольше других углубившись в лес, и думал: а что дальше-то будет? Не отступятся же степняки от леса, рано или поздно вернутся они обозом и не в восемьдесят семь, а в двести подвод и все — вооруженные. И тогда? Война настоящая, да и только! Так она и прет нынче, война, из любого угла, из любого дела. Власть, что ли, какая-нибудь настала бы? Не совсем справедливая, не совсем народная, не та, из-за которой народ революции делал, но хотя бы способная на какой-нибудь порядок, на охрану леса и всего другого, что есть в Российском государстве!
А в нем многое что есть, гораздо больше, чем у иных народов, и, значит, порядок требуется, да, порядок, не то растащится-разворуется всё, и вместо великого богатства настанет нищенство, и потащится оно пустою степью, как та никому не нужная бочка с водою.
А на другой день утром от степняков явилась в Лебяжку делегация. Четыре человека — двое стариков, двое — среднего возраста, фронтовики.
Старики пожелали свидеться с Иваном Ивановичем, фронтовики — с Устиновым. Им объяснили, что в Лебяжке существует Лесная Комиссия, что с ней и можно вести переговоры, но делегаты настаивали на своем.
К Устинову пришел Калашников, рассказал о делегатах и спросил совета как быть?
— А вот как быть, — сказал Устинов, — я и вовсе от этой делегации схоронюсь! А вы объясните — нету меня в деревне. Устал я чтой-то, Калашников, от слов да от слов, руками надо бы нонче что-то поделать.
И это было верно: еще когда ставили миром новую школу, Николе Устинову страсть как захотелось поплотничать что-нибудь для себя, и он подумал: «А вот бы избушку поплотничать на пашне! Старая, довоенная моя избушка развалилась, и крепить ее ничуть нету резона, новую бы поставить! С печуркой, с застекленным оконцем, с деревянным полом!»
Теперь случай представился сделать дело.
Калашников согласился. «Вот-вот, Никола Левонтьевич, — согласился он, — я так же думаю! Когда жигулихинские и калмыковские делегаты будут ставить слишком сурьезные вопросы, мы им скажем: „Мы бы и рады сказать ответ, да нету среди нас нашего Устинова для единогласного мнения!“»
Выяснилась и еще одна причина, почему Калашников так охотно согласился с Устиновым: Дерябин уже сказал степнякам, что Устинова нету. Что он, как только «ура» крикнул, так вскоре и поехал то ли в Крушиху к ветеринару, то ли в Барсуковское лесничество. Дерябин хотел, чтобы делегаты имели дело со всей Лесной Комиссией, а не с одним Устиновым.
Еще Дерябин намеревался и стариков-делегатов тоже остановить, не допускать их встречи с Иваном Ивановичем. Но те его не спросились, пошли к Саморукову. И сидят у него, пьют чай морковный и китайский, припасенный на особые случаи. О чем и как идет между ними речь — покуда неизвестно.
Устинов же очень рад оказался всем этим обстоятельствам, проводил Калашникова до калитки, собрал съестной припас, плотничий инструмент, плужок системы Сака поднял на телегу и тихонько-тихонько, задами, выехал из деревни на полевую дорогу.
Тут подстегнул коней, раскинулся на телеге просторнее и запел сначала «Ах вы, соколы-соколики мои», а потом про казака, который летит стрелою скрозь горы и леса.
Когда едешь вот так на свою пашню — это и есть жизнь!
А избушка пашенная, неказистая, к земле припавшая, с кровлей, крытой дерном, поросшей полынью и лебедой, избушка эта бывала Устинову всем на свете — и домом его, и мастерскою, и церковью, и всем другим, что человеку нужно для человеческого.
Беда была с этой избушкой одна-единственная: слишком уж мало ему приходилось в ней жить, что-нибудь да мешало: то дела деревенские, общественные, хотя бы и лебяжинская еще довоенная маслодельная кооперация, в которую его выбирали ревизором, то война с немцем отозвала его от этой избушки на чужой край земли, а ныне вот — Лесная Комиссия! Если бы не кооперация, не война и не Комиссия — его бы отсюда выманить было невозможно! Ну, съездил бы он из нее раз в неделю на воскресенье домой в деревню, к жене своей Домне Алексеевне, ну, навел бы там кое-какой порядок на ограде, ну, походил бы за скотиной — за коровами, овечками и прочей тварью, а после — опять бы в эту избушку возвращался и разговаривал бы здесь со своею пашней и миловал бы ее. Тем более что на пашне он ведь никогда не бывал один, всегда со своими конями, а который раз еще и с верным дружком, с кобелишкой Барином. Такое название у собаки — Барин. Шуба на нем была чисто барская — коричневая, с богатым белым воротником, и белая же рубашечка виднеется на груди.
Конечно, вокруг этой избушки на все четыре стороны света существовал миллион разных человеческих трудов — приглядных, чистеньких, умелых, трудных и легких, страсть каких любопытных.
Зато главнее, чем его собственное пашенное дело, Устинову не встречалось. Да и что может быть главнее хлеба?
И даже когда, бывало, землемеры позволяли Устинову заглянуть в трубу своего инструмента и сквозь круглые стеклышки он видел четкий и ясный, перевернутый вверх ногами кусочек местности и от чуда у него захватывало дыхание, всё равно немножечко-немножечко, а землемеров ему было жалко: они-то видят землю хоть и красиво, но вверх ногами, он же видит ее, какая она есть в действительности, так видит и чует, как никому из них не видится и не чуется. И, должно быть, поэтому молодые пикетажисты называли его Николой, иной раз и Николкой, а вот старые и седые техники, потоптавшие на своем веку немало разной земли, те обращались к Устинову по-другому: «Николай Леонтьевич». Старший техник межевания Петр Нестерович Казанцев, тот, к примеру, никогда иначе его не называл и от себя ни на час не отпускал — теодолит ли носить за ним, пикетажный ли колышек пойти поискать, мерную ли ленту тянуть вперед, уж это «пожалуйста, ты, Николай Леонтьевич, да повнимательнее!».
И Николай Леонтьевич до того становился внимательным, что спустя час рубаха на нем была хоть выжимай. Зато и путаницы малейшей он не допускал, со всею точностью мерил и мерил землю, распростертую перед ним, перед мужиком и пахарем, как ни перед кем другим на свете.
Землемерное дело Устинов почитал едва ли не самым ученым и чудесным это надо же любую десятину усчитать и на плане изобразить! Но всё равно не землемеры, а он, мужик и пахарь, неизменно был к земле ближе, а земля была ближе к нему, чем к ним.
Подумать — сколько же это мужику дано разных имен и величаний: крестьянин, хлебороб, кормилец, землероб и земледелец, хозяин, сеятель и жнец. Ни одного среди них нет имени пустого, за-ради красного словца или негодной выдумки — все имена истинные!
Но больше всего нравилось Устинову Николаю еще одно мужицкое имя: пахарь!
Пахота — это же начало крестьянству и всякому человеку тоже.
Сколько есть разных в земледелии работ — и сеять должен уметь мужик, и жать, и молотить, и сено косить, и ходить за скотиной, и ладить в своем хозяйстве множество самых различных предметов, а то еще и сруб деревянный срубить, и если уже не печку настоящую, русскую, так хотя бы сложить какую-никакую печурку — множество всяческих дел делает он в своей жизни, на своей земле и в своем дворе, в одной ученой книжке Устинов прочитал триста шестьдесят разных работ и дел делает крестьянин у себя на пашне и дома, — но другой столь же первородной работы, таких же истинных пота и соли, как пот и соль пахаря, на всем свете нету и не было никогда.
И русскому мужику пахать — всё равно что киргизу пасти в бескрайней степи табуны лошадей, всё равно что норвегу забрасывать в безмерный океан свои сети, всё равно что остяку идти по соболиному следу, всё равно что старателю в любой стране, в любом крае света промывать из грунтовой породы драгоценное золото.
Есть в крестьянстве работа и потяжелее, чем пахота, есть полегче, но сноровки требует от мужика больше, а вот пахота — она как раз на пределе того и другого: будь она еще чуть потяжелее, и тогда многие из мужиков не управились бы с нею, не хватило бы у них сил; а будь в ней чуть меньше умения — то и всякий, кто силу имеет, пахал бы запросто, и вовсе не надо было бы такому воротиле быть крестьянином, чему-то от земли учиться, что-то уметь с землею делать.
И если парнишка в крестьянской семье растет и сызмальства научен и боронить, и косить, и с конями управляться, он всё равно до тех пор в молодняке будет ходить, покуда две-три десятины без огрехов не вспашет.
Вспахал — вот уже тогда он мужик, хочешь — женись, хочешь — езжай на базар, покупай себе галоши блестящие с красным подкладом — на всё это ты имеешь теперь право и власть.
А если женщину увидишь вдруг в поле, как идет она за сохой или за плугом, и кричит, и кричит по-своему, по-бабьи, на коней, понукая их, а кони от этого крика прядут в непонимании ушами, — тогда непременно должно запершить у тебя в горле и заститься в глазах за горькую эту судьбу: значит, овдовела та женщина, значит, край пришел ей в жизни, значит, нету помощи ей от рода человеческого — одна-одинешенька баба, и только ребятишки за ее подол держатся, а ей уже опереться не на что, не на кого.
И тогда мечтает она о желанной какой-то встрече — так уже только на том свете, на этот свет ей надеяться не приходится.
Пахота — это же не один только труд и работа, это судьба и доля человеческая.
Пахота — не только судьба и доля человеческая, это еще и указ природы человеку.
И покуда человек природного указа держится, следует ему — до тех пор будет известно, что такое жизнь людская; забудется указ, и неизвестно станет о человеке ничего — кто он, что он, зачем и почему. И заблудится человек в неизвестности.
Устинов Николай блудить в неизвестности не хотел и потому, наверное, отменным был пахарем. Об этом его мастерстве и умении не все в Лебяжке и знали, это ему было всё равно, он сам про себя знал: легко идет у него пашня, славно ложится у него пласт, на вид нет особенного, работа как работа, но там, где другой давит на плуг всею грудью и телом, ему довольно принять эту тяжесть на одну только правую или левую руку.
Это припомнить, так года с тысяча девятьсот пятого, с разнесчастной японской войны, лебяжинцы побросали сохи, понакупили плуги Сака.
Но с тех пор многие побросали уже и те самые первые свои приобретения — не смогли выбрать орудие сразу, чтобы шло к рукам и коням, к своей землице. Не было привычки, вот и не смогли.
А Устинов тот раз не стал торопиться, прожил при складе сельхозмашин и орудий датчанина Рандрупа неделю, неделю и примеривался к плугам, слушал объяснения инструктора, глядел, кто и как из покупателей-мужиков тут же, поблизости от склада, гонит пробную борозду, и сам прогнал этих борозд не один десяток. После сказал: «Вот этот плужок будет мой!» И действительно, это и был тот единственный плуг системы Сака, который своей хотя и железной, а все-таки природой предназначался Устинову Николаю, а больше никому.
Конечно, самая главная пахота — это по весне.
Боже ты мой, кто только не напрашивается в помощники к весеннему пахарю, не льнет к нему, не спешит в его борозды?!
И грач, и ворона, и скворец, и мышка полевая торопится по самому донышку борозды, тыкается пуховым рыльцем туда-сюда, а над тем очумелым от яркого света мышонком уже вьется ястребок — гляди, не зевай, земная тварь! — и собственной песней день-деньской и сыт и пьян вверху жаворонок, а птичка-трясогузка то бежит-бежит вслед за пахарем, а то облетит его стороной и, вроде как махонькая лошадка на бегах, мчится впереди упряжки, оглядывается, трепыхает гузкой и хвостиком, поторапливает пахаря и коней за собою.
О земляном червяке, букашке-таракашке говорить нечего — эти борозду полнят гуртом, не различаясь породой, порода у всех у них в то время одна весенняя. И только позже, когда подсохнет на солнышке пашня, все они одумаются, расползутся, кому куда положено — одни в глубь земли, другие на земляной верх.
После одумается и сам пахарь, а поначалу так и с ним случается дурман.
У Николая Устинова дед был — звали Егорием, — тому необходимо, бывало, хотя бы час походить за сохой в нагом виде.
Над ним и в ту далекую, еще темную пору посмеивались, называли Егорием-бесштанным, он не унимался: «А ежели душе и телу требуется? Ежели, покуда я их не ублажу, оне мне покою не дають — тогда как?»
А пахарь был знаменитый и в любой работе жалел коней, самого же себя много позже после них.
Внуку объяснял: «Робить надоть, Николко, ровно как за столом исти. Это одно и то же, только и разницы что исти — в себя, а робить — из себя. И одно другому должно быть одинаково — как съел, так и сробил! Потому ешь покудова в брюхо лезет, а работай — чтобы сил оставалось сапоги снять. Может, и не два сапога, а на один только останется у тебя сил — энто даже лучше. Тогда ты уже свят-человек: всё исполнил, сколь мог, сколь дадено тебе от бога силы, и теперича ни одна забота не имеет возможности к тебе пристать, подступиться!»
Этим егориевским словам Устинов не то чтобы всегда следовал, но помнил их.
Пахота к этому располагает — покуда пройдешь одну, другую, сотую, а потом — тысячную, а за многие-многие годы, может, и десятитысячную борозду — чего только не передумаешь, чего не вспомнишь?
На поворотах, правда, нельзя думать головой, надо думать руками, чтобы огреха не было, чтобы коней лишний раз не дергать, а поворачивать их плавно, будто лодку кормовым веслом, чтобы конец одной борозды или начало другой не получились бы мелкими, так что вместо хлеба, радуясь твоему неумению, взойдет здесь один только сорняк-жабрей, и чтобы не запороть плуг слишком уж глубоко, так что задним ходом его только и можно высвободить из земли.
На поворотах ты ничего не видишь — ни ближней дороги, ни дальнего неба, а видишь коней, как, тесня друг друга ребрами, они берут то ли вправо, то ли влево, видишь плуг, как, лежа на лемехе, он развертывается следом за конями, а тебе надо точно схватить миг и поставить его на работу, чтобы и быстро и плавно, и не мелко и не глубоко он внедрился в землю… Всё в ту поворотную минуту в тебе занято, собственные печенка и селезенка, и сердце в груди, и мозг в голове как бы тоже кренятся набок, норовят тебе помочь, проявляют свое старание и умение — пользуйся ими! Не зевай!
Поворот и заезд из борозды в борозду — это как бы маленькая, но тоже поворотинка жизни, ведь и в жизни так же: гонишь и гонишь свою борозду, а настал миг — требуется от тебя поворот, и вот уже неизбежно то, что было справа от тебя, вдруг является с левой руки, а что было спереди, то теперь сзади…
Миновал поворот, вошел ты в борозду — а любы пахарю длинные борозды! и вот уже руки делаются у тебя спокойными, сердце определяется на свое место, и голова тоже берет свое — занимается мыслями…
Мыслями о том, какой должен быть урожай, почем будет пшеница за пуд, почему в эту войну немцы били русских, тогда как раньше бывало наоборот, почему птица летит, взмахивая крыльями, а вот аэроплан крыльями не машет, а тоже летит…
Мысль ложится к мысли вплотную, как борозды твоей пашни. И сам ты весь тоже повернут к свету и к солнцу, тоже обнажен и вспахан и готов принять в себя весь белый свет.
Нынче время осеннее, заморозки уже были, иней были, снежок был, а вот зимы не было, не торопилась зима со своим приходом, и в обед солнышко грело землю аккуратно каждый день, пашня отходила от ночных заморозков и, усталая, принималась дышать. Устинов предполагал, что в этакие часы он сможет ее попахать, сдвоить летний пар. Это хорошо, когда бы удалось: по летнему пару у него пошел сорнячок, жабрей, молочай, и, само собою, не обошлось без лебеды, вот сейчас бы их и подрезать, запахать, а тогда пашня будущего года стала бы у него чистенькая, в баньке мытая — высевай по ней сортную пшеничку — ничто ей не помешает…
Ему бы нынче же сдвоить загонки две-три, и назавтра — тоже две-три, и послезавтра — две-три, ну и еще избушку бы новую поставить — вот чего ему хотелось, по чему стосковались и душа и руки. О чем он мечтал.
Вот он и подъехал к избушке своей: оконце стеклянное выбито, из дырки торчит тряпица, между венцами — темные щели, дверь повисла на одной петле, скособочилась.
Срам и позор! Да что же за хозяин у этой избушки, у этой пашни? Сукин он сын, если только он есть на свете, лодырь он и мерзавец, позор всему крестьянскому сословию, всему честному и рукодельному человечеству! Ему одно-единственное только могло быть оправдание — если его нету уже в живых! Ну, еще — если он далеко где-то воюет с другими людьми, с такими же, как сам он, работниками, вот им всем и недосуг навесить как следует двери на своих жилищах!
Так ведь он же — вот он, бесстыдник, живехонек. С руками, с ногами и даже с головой! Верно что — срам и стыд!
Тихо было кругом…
Откуда-то издалека прилетали к Устинову звуки — подует ветерок, и вот они; ветер погас, звуки тоже гаснут, как бы навсегда.
Ну, здесь, в этой местности, на этой земле, ничего не могло быть для Устинова неизвестного, и он тотчас, не зная, а только слыша, понял: где-то в южной стороне, вдали, ходят по кругу кони, наверное, четверо сразу гоняют привод, от привода с треском крутится барабан молотилки-трещотки. Бабы вернее всего, две, а может быть, и одна — управляются, повязавши голову полотенцем, чтобы пылью не так уж забивало лицо и волосы, отгребают полову и солому граблями, а сам хозяин, тоже в полотенце, подает растрепанные снопы с полка в барабан.
Это и есть главное умение в молотьбе: сноп нужно подать равномерно, чтобы барабан шел без перегрузки и без холостого разгона, подать колосом на зубья, но ухо держать востро: вместе с колосьями тебе очень просто может смолотить палец, а то и два сразу. Недаром с тех пор, как пошли в крестьянстве молотилки, беспалых сибиряков стало заметно больше.
Ну, слава богу, наконец-то он один, Устинов! Наконец-то! Дождался! А то всё вокруг него люди, а когда люди — значит, всяческий дележ — дележ леса, дележ любого дела, потому что, если двое, а не один делают что-нибудь, уже надо заранее разделиться: вот это делаю я, и вот так, а это и вот этак — ты; дележ слов: один сказал, а другой уже повторить то же самое не может, не имеет права, но промолчать ему нельзя, значит — надо искать другие слова: дележ воздуха: один говорит и, вот как Игнашка Игнатов, дышит при этом прямо в рот другому, и приходится с таким пространство делить, отодвинуться на шаг; дележ всякого срама: один избушку свою запустил, забросил, развалилась она, и, кажется, это его дело, никого больше не касается, но так только кажется — появись тут другой человек, и невольно будешь думать: а он-то, тот, другой, появившийся, что о тебе, о таком вот хозяине, думает?
Устинов распряг коней, свалил с телеги плужок, сел на минуту посидеть на чурбак около избушки, полюбоваться своим одиночеством, подышать им.
Вдруг — что такое? — так, и так, и так — постукивает телега и как раз по той же самой почти невидимой полевой дороге, по которой Устинов только что ехал. Кто такой? Кому тут нынче быть и зачем? Это к нему могли ехать и за ним, больше никуда. «В Комиссию обратно звать! — догадался Устинов. — Да пропади она пропадом, распроклятая эта Комиссия, не поеду я в ее нонче, хоть тут потоп! Не поеду, и всё!»
…Приехала Зинаида Панкратова.
Остановила пегашку-кобылу, огляделась вокруг и глуховато, невесело поздоровалась:
— Здорово, Николай Левонтьич!
— Здравствуй, Зинаида! Тебе чего?
— Мне — ничего…
— Зачем приехала-то?
— Ни за чем…
— Как так?
— А вот так…
— Ну, так и поезжай куда едешь!
— А я никуда более не еду…
Сидела Зинаида на телеге неподвижно, чуть опустивши плечи, свесив ноги и положив на колени руки. На телеге не было никакого предмета — ни припаса съестного в мешочке, ни туеска с питьем. Один только кнут и лежал в тележной пустоте…
На Зинаиде была домотканая, когда-то крашенная в красное, а теперь уже выцветшая юбка, зеленая кофта и расстегнутый мужицкий коротенький армячишко, а на голове — пестрый с цветочками платочек. Не выходной платочек, но и не рабочий, свеженький.
И лицо из этого платочка глядело на Устинова тоже свежее, почти без морщин, безо всякой дряблости, не худое и не полное, для Зинаидиного возраста, для всей ее жизни совсем неожиданное.
При ее трудах и заботах на лицо ее лишний десяток лет обязательно должен бы набежать, покрыть его морщинами, но по-другому было — ровно такой же срок с лица сбежал, и вот сидит на телеге женщина о тридцати годочках, только задумчивая очень, потерянная.
— Ты вот что, Зинка, — сказал ей Устинов, — ты по степи-то здря не плутай, знай свою дорогу! А то ведь и Кирилл, мужик тихий-тихий, но в конце концов тоже возьмет этот кнут и покажет им тебе, куда у тебя путь, куда его нету!
— Ну, где ему?! — вздохнула Зинаида. — Не смочь!
— Езжай, Зинаида! Езжай себе, когда без дела приехала!
— Я с делом…
— С каким же?
— Просто так… Лебяжка вся только и говорит нонче, что об Устинове. Как сказал он порубщикам речь, как отвел кровопролитие. Все говорят об Устинове, а поглядеть на его одному человеку, живой душе — нельзя?
— Ну-у?! — изумился Устинов. — Интересно — как речь-то моя собственная вдруг отзывается!
— Так и отзывается!
Устинов торопливо запряг коней в Сак и погнал их в тот край пашни, где у него был заготовлен летний пар.
Конечно, жнивье, да еще только двумя конями, при нынешней подмерзшей почве ни за что пахать было бы нельзя, а вот по пару Сак шел, и не худо. Переметывал борозды, поскрипывал на корешках жабрея, молочая и лебеды, опрокидывал навзничь всю эту сорность.
Хорошо шел по пару Сак!
Но что-то не было от этой пахоты того удовольствия и покоя, которого так ждал нынче Устинов, торопясь на свою пашню: что-то уж слишком долго около избушки сидела на телеге Зинаида Панкратова, глядела в его сторону, поднимая ладонь ко лбу.
И только уже перед темнОм, когда вот-вот пора было кончать работу, снова застучали колеса по дороге: уехала она.
Тут и солнышко закатилось окончательно. Плыло, плыло по темному урезу земного края, погружалось за урез всё глубже и утонуло совсем. Утонувши, еще пустило вверх розовые пузырьки, подышало в обомлевшее небо.
Устинов пожелал ему добра:
— Спи, солнышко, до завтрева! Завтре, бог даст, увидимся сызнова!
Устинов не сильно верил в бога, не без конца, но чтобы не верил совсем — тоже нельзя было сказать. Бог должен быть, но только не такой уж он главный, как попы рассказывают. Солнце, к примеру, всегда казалось Устинову главнее — от него ведь всё живое идет, да и мертвое, может быть, тоже. Могло, конечно, случиться, что именно бог когда-то зажег солнце, но это было так давно, что забылось всеми, и самим богом — тоже, и вот он уже, как и всякая прочая душа, греется под солнышком, и радуется ему, и благодарит его за тепло и свет. Другое дело, что по-своему радуется, по-божьи.
Вот так. А представить себе бога в виде самого наибольшего начальника, да еще — и самого строгого, Устинову не было охоты. Вернее всего, бог был мужиком.
Кем же ему еще быть? Не рабочим же от станка в дыму и в копоти, не чиновником с кокардой на голове, не пузатым купчиной, не попом и не монахом?! Монахи и попы, те больше всего к словам и к молитвам склонны, а к делу — нет, а этот вон чего натворил-наделал — весь белый свет!
Больше, чем бог, к земле и к пашне, к самой первой борозде, к изначальности человечьего труда тоже никто не может быть причастен. И вот, как ни прикинь, а должен он быть очень похожим на мужика, на пахаря, другого выхода у него нет.
Поэтому Устинову было очень приятно от своего и от божьего имени одновременно осенять солнце крестным знамением, угождать ему, а заодно и себе: приятно сделать кому-то хорошее! Сегодня сделал, завтра сделал, а там уже и напомнил: а теперь сделай хорошо и для меня! Приятно на второй, на третий, на десятый раз думать, что вот сколько сделано: и солнце, и земля, и самая разная жизнь, так что осталось не так уж и много — навести в этой жизни порядок и разумение. Многое ли это по сравнению с тем, что уже сделано? Да пустяки! А когда так, то и надо сделать — хорошо наладить жернова да и перемолоть всякую неразбериху в разбериху, войну — в мир, беззаконие, хотя бы и лесное, — в строгий, но справедливый закон.
Еще надо сделать, чтобы Зинаида Панкратова не блукала бы ни с того ни с сего по степи на своем пегашке-кобыле.
Не мутила бы душу себе и другим.