Глава одиннадцатая Ушел Половинкин

На другой день после пожара Устинов спал до полудня.

Домна его не поднимала, он сквозь сон слышал, как она накрыла его одеялом, сказала кому-то из домашних: «Пущай поспит!»

А проснулся Устинов с твердым и окончательным намерением: Нынче же пойти к Севке Куприянову, поговорить с ним насчет мерина. Иначе никак нельзя: пока ждешь, что кто-то за тебя Севке слово замолвит, будет поздно, он мерина продаст.

Ну, правда, прежде чем к Севке идти, надо сена побросать скотине.

Это Шурки-зятя было дело, но покуда Шурку дождешься, сам десять раз успеешь сделать.

И Устинов приставил к сеновалу лестницу, поднялся на плоскую кровлю, там приставил к стожку другую, полегче, и оказался на вершине этого пахучего почти что нераспочатого стожка. У него сеновал был устроен над скотским помещением, в два яруса: сено меньше слеживается, и можно поделить его — отдельно для Святки луговое, отдельно суходольное для овечек и коней. Впрочем, коням можно и то и другое бросать.

Нынче надо было четыре навильника бросить: один Святке, один овечкам и два коням.

Устинову на сеновале всегда очень нравилось: дома у себя находишься вот она — твоя ограда, вот она — твоя изба, вот она — сенцо-травка, тобою в жаркий месяц июль накошенная, а в то же время ты как будто уже и не дома, ты — в высоте, и кругом через много дворов тебе всё как на ладошке видно.

Озеро видно — белые пятнышки мешаются с голубыми: снежная гладь пополам с ледяной. Это у ближнего берега, а у дальнего, крушихинского, и то и другое сливается в желтоватый дымок, должно быть, и к снегу, и ко льду примешивается солнечный свет. Летом и при хорошей погоде отсюда видно селение Крушиху, но летом на сеновале делать нечего, поэтому и Крушиху тоже не видишь почти никогда.

Зато летнее Лебяжинское озеро удивительно как бывает хорошо!

Оно, голубовато-серое, не только глядится, оно еще и слушается на человеческий слух: колышется, шепчется, словно огромнейшая сосна незаметно для всех переселилась из Белого Бора в самую глубину воды, в самый бездонный ее омут.

Так шепчется озеро само по себе и для себя, иногда же наполняется истинными человеческими голосами.

Это бывает в крушихинские базарные дни, когда лебяжинцы едут не в обход озера, не лошадьми, а плывут на лодках, потому что короче и удобнее: площадь в Крушихе, на которой производится большой, на несколько волостей торг, спадает прямо к берегу, так что можешь зазывать покупателя к себе на воду, зазывать его на овощ, на рыбу, на пеньку, на мед и лесную поделку, на молочное изделие и на любой другой товар, с которым ты прибыл собственным кораблем.

И вот, покуда эти лодки-корабли плывут в Крушиху, а особенно когда плывут они обратно, да еще и с удачей, с ладной торговлей, лебяжинские бабы, сидя на веслах, во всю мочь будоража озеро, заливаются песнями.

Вёсельная работа им не помеха, наоборот, поддает им голоса, силы и горячности, и тут уже на два лада состязание: кто скорее пригребется домой, к своему лебяжинскому берегу, и кто громче споет, с какой лодки песня будет первой услышана в Лебяжке.

Базарные лодки — крупные, о трех-четырех гребях, коня и телегу можно в нее поставить, товар от десятка и более хозяев положить. На каждой гребе сидит по голосистой бабе, и сменщицы в носу и в корме тоже голосят, в любую минуту готовые принять весла у тех, кто иссяк силами. Бывает, что в носу, где повыше место, приладится еще и гармонист, ему, было дело, бабы, скинувшись на базаре, подали четвертинку, а тогда уже — боже мой! — какая получается на этаком ковчеге музыка! Не только ковчег, но и озеро-то звенит на разноголосье, на высокие и низкие голоса и подголоски, а лебяжинцы, оставшиеся дома, выходят на свой берег и судят честно, без подвоха — чья песня первой донесется к ним?

Кто громче спел, тех по прибытии качают в воздух, с тех лодочный хозяин, если раздобрится и растрогается, не возьмет и платы за свою лодку, только похлопает кормчего по плечу, а разгоряченных, приохрипших баб — по местам более мягким и приятным.

И любил же Устинов тоже выскочить на берег и тоже востро, внимательно слушать, а если удастся, то первому услышать и закричать: «Про казака, про казака слышу!» — либо: «„Из-за острова на стрежень“ доносится!»

Ему тут же скажут: «Не шуми громко-то — другим дай прислушаться!» — и он, волнуясь, ждет других — подтвердят они его или нет?

Любил он всю как есть невероятную суету, крик, гам, смех, лай едва ли не всех лебяжинских собак, без которых дело, само собой разумеется, и тут не обходится, ржание лошадей, на которых мужики приехали встречать своих баб с пустыми кошелками и корзинками и то забрать, что осталось непроданным, любил он видеть, как лодки, в последний раз набравшись скорости, вдруг поднимают вверх мокрые весла, а потом, не торопясь, одна за другою, шелестя то легкой волной, то тяжелым, набрякшим песком, выбрасываются на берег прямо к твоим ногам!

Но, конечно, больше всего любил он быть самым первым слушальщиком, тем более ему часто удавалось раньше всех угадать одно, а то и два далеких-далеких песенных слова, одно, а то и два певческих колена, а удавалось потому, что был у него свой секрет — он Зинаиды Панкратовой голос очень верно, очень издалека улавливал.

Ему даже странно было, как люди, стоя рядом с ним, не угадывают этот голос сразу? Столь сильный, на другие голоса непохожий? Который впереди других, играючи, а временами от самого себя замирая, шествует по глади лебяжинского озера?

И еще было ему смущение, когда, высадившись из лодки, едва переводя дыхание, Зинаида вдруг спросит: «А кто тут у вас, домоседы, первым-то слухарем оказался?!» И ей ответят: «Устинов Николай — он! Другие еще не поняли, а он уже Стеньку Разина выкрикнул!»

Зинаида прибирает волосы под платок, опять и опять сдерживает разбушевавшееся дыхание и смеется ему в лицо: «Развешивай уши-то шире, Левонтьевич! А глазами гляди вострее: может, и еще что услышишь-увидишь?»

Ну, это бывало летом.

Давно это бывало, до войны.

Хотя прислушаться, так и сейчас тоже не то по льду, не то из-подо льда несется озерный гул…

А в другой стороне, левее, там опушка Белого Бора. Сначала она вплотную прилегает к лебяжинским огородам, размеченным по снегу тонкими полосками плетней, потом, делаясь всё синее, берет еще в сторону, и вот уже Бор видится только черной ленточкой, больше ничем.

В промежутке между озером и опушкой прежде торчала избенка Кудеяра, без ограды, при одной-единственной крохотной амбарушке, а нынче и эту избенку и амбарушку почти целиком заслонила постройка новой школы: медовые бревна, четыре застекленных Устиновым и светлых оконца, двое дощатых сеней с торцов, две трубы, из обеих тянется буроватый дым.

Труба посреди крыши дымит гуще, другая, с края, — жиденько. Так и должно быть: большая труба от печи, которая греет две смежные школьные комнаты, в них сидят сейчас за партами-самоделками ребятишки, учителка со стеклышками на глазах путешествует из комнаты в комнату, одних ребятишек учит буквам, а другие, постарше и уже немного ученее, читают вслух либо списывают с доски и решают задачки. Под малой трубой, в крохотной каморке живет школьная сторожиха — она в звонок звонит, объявляя перемены, и полы моет, и печи топит, а если кто-то из лебяжинских мужиков не выполнит очередной наряд и не подвезет к школе воды, то сама и ходит с коромыслом за водою на озеро, к проруби. Ничего не сделаешь — приходится!

Еще в ее сторожихинскую обязанность входит прогнать всех до одного ребятишек из школы домой после занятий, а то им нравится там, и они, покуда не оголодают до потери сознания, под отчий кров не являются.

Хлеб той сторожихе дается с трудом, жить она ухитряется в своей каморке не одна, а с двумя малыми ребятишками, но она довольна. Само собой, что довольна такою жизнью может быть только вдова-солдатка. Так и есть: вдова-солдатка служит лебяжинскому обществу школьной сторожихой, и общество этим тоже довольно: худо-бедно, а призрело женщину, тем более детишки у нее хорошие, небалованные, и старшая, шустрая такая девчонка, уже помогает кое в чем матери и тоже учится в школе, не выходя из дома.

Этакое устройство жизни — и трудное и тяжкое, а все-таки — оно, все-таки жизнь для матери и для ее детишек — всегда задевало Устинова за душу, и, сбросив три навильника, он остановился, чтобы еще раз поглядеть на школу, а заодно и на чужие дворы — что там делается, кто из хозяев хлопочет нынче около скотины, кто, может, дровишки колет, кто запрягает, собираясь по сено или еще куда. Кто что…

И только он примерился на последний, четвертый, навильник вилами-тройчатками, только прошелся взглядом по соседским дворам, как остолбенел от изумления: по ограде Круглова, которая была от него через двоих хозяев, шагал мерин Севки Куприянова!

Меринишка был вообще-то неприметный — масть почти как у Моркошки, но тусклая, рост небольшой, однако когда еще Устинов только начал к нему через Севкино прясло приглядываться, то сразу же и заметил у него одно особое свойство: походку. Походка была у этого меринишки очень старательная: шагнет левой и в левую же сторону, вниз, сильно махнет головой, как бы подкрепляя этим шаг, потом шагнет правой и головой так же сделает вправо. У многих коней это бывает, но Севки Куприянова мерин шагал по земле с особенной добросовестностью, серьезно и озабоченно, ни на минуту не забывая, что вот он шагает и главнее этого дела на всем свете нет и быть не может. Тем самым Севки Куприянова мерин был очень похож на Соловко, но только самостоятельнее, чем тот. Соловко на ходу спал, а у этого сонности не замечалось. Нисколько.

И сейчас тем же самым шагом Севкин меринишка ходил из конца в конец кругловской ограды, между двумя амбарами. Должно быть, новый хозяин дал ему волю — пусть, дескать, походит, пообвыкнется, присмотрится и узнает, где и что на ограде находится!

Так и не сбросив четвертого навильника, Устинов сам бросился вниз, на землю.

А в кругловской ограде он лицом к лицу столкнулся с мерином.

Они остолбенели на миг.

Они поглядели друг на друга и узнали, что души друг в друге не чают. «Вот он — я! — как бы промолвил скромно и светло не то светло-гнедой, не то темно-рыжий этот меринишка. — Вот он я, и, сколь живу на свете, не было при мне еще человека, который понял бы меня до конца, все мои прелестные качества, всю мою ангельскую душу! Не было, и я уже верить перестал, что будет когда-нибудь! Но тут являешься ты, Устинов Николай Левонтьевич! Не гляди же, что я росточком не очень-то вышел, я многое могу! Могу и могу!» И тут мерин повернулся и снова зашагал неутомимой, старательной, чувствительной своей походкой — он не знал, что Устинову Николаю так лучше всего показаться: в ходьбе, в шаге, в старании.

А Устинов почуял, будто сердце у него кровью обливается, и он кинулся в избу Прокопия Круглова.

Редкостный был случай, чтобы в дом к Прокопию кто-нибудь вот так бы заходил, тем более в будний день, потому что в этом доме работа шла день и ночь, ни на минуту не прерывалась.

Если не считать Гришки Сухих, братья Кругловы были самыми богатыми хозяевами в Лебяжке, а между братьев — старший Прокопий: дом крестовый под железной крышей, с пятистенной пристройкой, во дворе — один амбар вплотную к другому. Рабочих коней шестеро. Севки Куприянова мерин получался седьмой.

Дом завидный, а вот жизнь в нем вовсе не завидная и даже неприглядная, одежонка на жителях латаная, сами они угрюмые, и всем непременно некогда: Прокопию недосуг словом через соседское прясло перекинуться, жене его хотя бы раз в год на бабьи посиделки сбегать, девкам некогда поплясать и попеть, парням некогда толком обжениться.

Бывало, запряжет Прокопий по осени пару, посадит на задок сына в красной рубахе и в новом картузе, и вот поехали они из села в село искать невесту. Через неделю уже и вернулись, сделано дело, всё успели: невесту найти, свадьбу сыграть, приданое взять. Как молоду жену звать, в доме этом еще не скоро и упомнят, первый год кликать будут ее «эй, ты!» да «эй, сюда!», потому за Кругловыми и кличка водилась в Лебяжке: «Ейники».

Ну кто же после всего этого гостем в дом пойдет?

Однако Устинов пошел. Бегом и пошел-то.

А распахнув дверь, удивлен был несказанно: в кухне за столом уже сидели гости, и не просто так, а выпивали.

Гостями были: член Лесной Комиссии Половинкин и Севка Куприянов с сыном Матвейкой.

Но еще больше поразился Устинов, услышав, что хозяин, Круглов Прокопий, говорит о политике. «Ништо! — подхрипывая, говорил Прокопий и поматывал длинной и тонкой, будто бы мочальной бородой, — ништо! Чо энто нам Гришку Сухих тушить?! Вовсе ни к чему нам было его тушить! Через неделю какую уже сильная власть явится, она и сделает: повесит всех поджигателев на первой же лесине! Хватит всяческого разброду — пора уже новой и сильной государственной власти за дело взяться!»

А ведь Прокопий далее своего двора и своей пашни никогда и ничего не знал, в жизни от него и слов-то таких — «власть», да еще и «государственная» — никто не слышал. Его дело было — с каждым годом ширить свое хозяйство и всё отчаяннее тянуть из себя жилы, а больше — ничего.

И это было еще не всё. Прокопий новому и незваному гостю прямо-таки обрадовался.

— А-а-а! — закричал он. — От кто к нам пожаловал! Энто подумать — кто к нам и вдруг пожаловал?! Ну садись, Левонтьевич! Ну, за твое за здоровье р-раз, два — взяли!

«Ну и что? — подумал про себя Устинов, сбрасывая шапку и полушубок. И хорошо: будут все пьяненькими, вот я и договорюсь насчет Севки Куприянова мерина! И договорюсь! Все, кто для этого нужен, — все, на мое счастье, в сборе!»

И, поглядев на закуски — на грибочки, на капусту соленую, на клюкву и на холодную баранину, Устинов глубоко вздохнул и крикнул:

— За самолучшую компанию!

Повел взглядом на Куприяновых. Отец Куприянов устало и невысоко, но приподнял стакан за столом, а вот Матвейка глядел мрачнее мрачного, не пошевелился нисколько. Он и не пил — ему еще нельзя было со взрослыми по-равному застольничать, шестнадцать лет — все-таки не мужик, хотя и косая сажень в плечах.

Немного спустя Устинов поднял стаканчик снова:

— За нового твоего работника, Прокопий! Какой он у тебя по счету-то? Седьмой? Либо осьмой уже? Однем словом — за нового!

— За его! — легко согласился Прокопий. — Вот мы его с Куприяновым отцом и сыном обмываем, язьви тебя! Ну а ишшо с Половинкиным с Васильевичем. Ну а ишшо с тобою, Устинов Левонтьевич!

— Да куда тебе, Прокопий, еще и новых работников на ограду? Когда и старым-то нонче делать неизвестно что, раз хлебушко продать некому? Раз деньги силы не имеют?

— А вот я об том и говорю: возвернется сильная власть, она и хлебушку и деньгам даст настоящее место во всей жизни! Не-ет, я не просто так, я вот у Савелия и коня взял под ту новую власть, под ее возобновление!

— А обманет она тебя? Не придет? Не возобновится денежная-то власть? Сильная-то?

— Я ей, сволочи, омману! Я, когда так, — зерно всё на самогонку перегоню! И сам запью-загуляю — любой власти тошно станет! И вы все, тут присутствующие, не глядите на Круглова Прокопия, будто он только и может жилу из себя без конца тянуть и разматывать! Он уже загуляет дак загуляет с полным пропоем хотя какой власти, хотя какого государства! Когда власть его омманывает без конца — он тоже в долгу не будет… Язьвило бы ее! Он ей, растудыт ее… — И Прокопий сперва погрозил кому-то пальцем, потом сцапал свою длинную и тощую бороду разных цветов и оттенков — черную, рыжую и сивую — и, с бородой в кулаке, погрозил еще раз: — Вот как! Я ей всё припомню! Пущай она без хлеба, а с одними только пьяницами остается! Она меня, двужильного крестьянина-работника, хватится, да поздно будет. Растудыт ее…

— Чудак ты большой, Прокопий! Кому хуже-то всех получится? Тебе и получится!

— И пущай! Пущай мне! Но когда настоящая власть не явится, омманет, такая пойдет на всю Расею самогонщина, што никакими силами не остановить! Так што пущай приходит вовремя под мое новое приобретение, под гнедового мерина. Да ты видал ли, Устинов, какая у мерина-то походка? Какой у него шаг? Заметил ли? Язьвило бы его!

— Я заметил… — кивнул с тяжелым сердцем Устинов. — Как не заметить. У его пахарьский шаг. Крестьянский, а не какой-нибудь там базарный либо выездной…

— То-то! Я знаю, ты, Устинов, мужик шибко заметливый, — усмехнулся Прокопий и вдруг подмигнул Устинову.

«Устинов! — в ту же минуту будто бы тоже моргнул своим глазком бывший Севки Куприянова мерин. — Ты представь себе, Николай Левонтьевич Устинов, как бы я пошел в плуге и в паре с твоим Соловком? И даже с Моркошкой?! Соловко бы я взбадривал, у Моркошки я бы характер умерял, и как пошло бы у нас дело! Как пошло бы!» И с тоской, даже с отчаянием Устинов огляделся по сторонам.

Куприяновы — те продали Прокопию работника и обмывали его, а Половинкин зачем и как оказался тут? Правда, он был чуть ли не единственным мужиком во всей Лебяжке, который издавна, бывало, завидовал братьям Кругловым, их денной и нощной безоглядной работе. «У-у-ух ты! — говаривал то и дело Половинкин. — У-ух ты! Вот у Кругловых-то! Вот у их-то вот энто да-а! Вот энто — у-ух ты!»

Однако вряд ли Половинкин оказался нынче в гостях у Круглова по этой причине, по причине этого самого «у-ух ты!». Вернее, по другой: он был членом Лесной Комиссии. И вот нужен был зачем-то Круглову.

Так догадался Устинов и снова приободрился и сказал:

— А мы, Лесная Комиссия, самогонные твои аппараты разобьем, Прокопий! Однажды разбили, а надо будет — разобьем обратно. Не дадим тебе пропить зерно! Удержим от греха! Да что мы — любая власть в России, хотя бы и самая худенькая, завсегда возьмет самогонное дело в свои руки, в монополку. Никому и ни за какие деньги его не уступит, поскольку денежнее такого дела в стране России нету и быть не может! И получается: и в продажу ты свой хлебушко не пустишь, и в аппарат не пустишь, и горит новый твой работник, бывший Савелия Куприянова мерин, синим огнем! Кормить ты его будешь, а работа его для тебя — тьфу! Вовсе без толка! Ты сколь за коня-то Савелию уже дал? Сколь ты взял с Прокопия, Савелий?

Весь разговор до сих пор велся только между Устиновым и Кругловым, но тут Устинов надумал прибиться и к Севке Куприянову — вдруг да конь-то еще не окончательно продан Севкой? И не поздно еще вступиться в торговлю? Однако Севка не захотел Устинову по-человечески ответить, помолчал и буркнул в стакан:

— Сколь взял, то и мое…

В разговор вступился еще и Половинкин.

— Ты, Савелий, — сказал он мирным и тихим голосом, — ты здря на Николу огорчаешься: он тебя тот раз в лесу не вязал! Вовсе нет! Ты припомни — он даже и с коня-то не слазил во всё время, а вязали-то тебя Дерябин, да Игнашка, да Калашников Петро, «коопмужик», да, сказать по правде, нечаянно и я тоже. Ты припомни хорошенче! Ну? Вот ить как было дело-то у нас, Прокопий! — обернулся отдельно к хозяину Половинкин.

Куприянов снова глянул в стакан и так же угрюмо сказал:

— Он-то нас не вязал, Устинов. Нет. Он зато смеялся над нами!

— Вот те на! — удивился и развел руками Устинов. — Да не смеялся я вовсе! Я наоборот…

— Смеялся, смеялся, дядя Никола! — подтвердил вдруг Матвейка Куприянов, с маху ткнул вилкой в соленый груздь и, подняв его над головой, крикнул снова: — Смеялся! Я прежде-то думал — ты добрый, а ты — злодей, дядя Никола! Ей-богу!

И такое отчаяние сказалось в Матвейкином голосе, что и взрослые все притихли, и Устинов не нашелся что возразить.

Севка Куприянов тоже помрачнел еще больше:

— Когда бы ты не смеялся, Устинов, то и сделал бы, как все другие сделали, наши вязальщики…

— А они как сделали?

— Просто! Половинкин вот первый и по-родственному зашел к нам в дом, сочувствие проявил за случившееся. И Калашников тоже. И даже Дерябин-товарищ и тот, на улице встретившись, сказал не помнить на его зла… Вы только двое, дружки закадычные, ты да Игнашка Игнатов, и не сказали нам ни слова. Дружки закадычные!

Вот как случилось-то! Надо же! Устинов потому и не зашел к Севке и не сказал ему ни слова, что хотел купить у него мерина, но сильно при этом стеснялся, откладывал разговор со дня на день. Надо же!

И Устинов про себя заругал себя, глупого и недогадливого, а Прокопий Круглов, не желая ссоры в своем доме, сказал:

— Да кого там я дал-то Савелию за коня? Язьвило бы его! Не за деньги сошлись и даже не за товар, а за ты — мне, я — тебе. Непонятно? Ну, значит, так: я Матвейку на квартеру в городе определю с прокормом и даже со службой какой-нибудь. Я через свойственника своего определю его, а в город Матвейка поедет на моем, на худом и козьеногом коняге, а мне оставит энтого шагистого мерина! Нет, ты правильно заметил, Устинов, шаг у его — о-ох и шаг! У-ух и шаг, сказать дак! Такого-то и пропивать-то духу сроду не хватит, ей-богу!

— Так ты, Прокопий, чуть не за спасибо взял коня?! С этаким-то, правда, шагом?

— Нет, я за спасибо никого не хочу ни брать, ни дать, дядя Никола! снова и еще злее, чем прежде, отозвался Матвейка — Я хочу, штобы с меня по-правдашнему взяли и штобы мне дали! Мы с батей не нищие — спасибочками обходиться.

— А зачем тебе вдруг служба, Матвей? — поинтересовался Устинов.

— Затем, дядя Никола, штобы после в Лебяжку вернуться каким-никаким служащим и даже — военным, а тогда Игнашку Игнатова истребить! Да и всю Комиссию! Ну, дядю Половинкина я бы пощадил — он хотя и вязал нас, а всё одно хороший. А всех бы других… — И Матвейка отвернулся от стола, молча и упорно начал смотреть в окно.

Устинов понял, что убеждать Матвейку, что-то ему объяснять напрасно… Восемьдесят восемь степных порубщиков он в свое время убедить смог, а одного мальчишку не сможет, хоть убей!

Куприянов-отец, тяжко и глубоко вздохнув, сказал:

— От какой у меня сделался нонче сыночек — стал на точку, и всё тут! И весь разговор — хотя со мной, хотя с матерью, хотя с дядей Родионом Гавриловичем Смирновским, хотя со всею Лебяжкой! Ужас! «Хочу ехать в город, хочу служивым вернуться, Игнашку Игнатова изничтожить!» И всё тут! Я, сказать-то, тот случай, когда нас вязала в лесу Комиссия, в душе почти што забыл, а Матвей вот огонь в собственном сердце на каждый день раздувает! Правда, родителям ужас, да и только!

А Матвейка, отвернувшись от родного отца, покраснел своим упрямым лицом и еще продолжил:

— Я к Сухих, к Григорию Дормидонтовичу, пойду! В батраки, в любую службу! Найду его, где оне есть, и пущай оне меня берут. Оне далеко не должны быть, Григорий Дормидонтович, я знаю, в каких деревнях у их друзья-кунаки имеются. Оне, Григорий Дормидонтович, давно меня к себе в заимку звали, я здоровый, общественного быка за двое рогов на месте удерживаю! Григорию Дормидонтовичу энто сильно ндравится! Григория Дормидонтовича Комиссия тот раз побоялась в лесу вязать, оне бы ее запросто пришибли на месте, дак Комиссия его после взяла и тайно пожгла! Ей-бо!

— А зачем ты к нему пойдешь-то всё ж таки, Матвей? — хотя и безнадежно, поинтересовался Устинов. — Зачем?

— А мы с имя будем оба-два. Меня Комиссия веревками вязала, его пожгла, вот мы и будем напротив вас!

— Комиссия не жгла Сухих. Неправда это, Матвейка!

— Кому ж пожечь, как не ей?

— Ты бы, Матвейка, родного дядю лучше бы слушался, чем Сухих Григория! Родиона Гавриловича Смирновского слушался бы, как и что он говорит! Он умный, образованный. Он геройский!

— А я и слушался его — покуда малым был. Покуда вы, Комиссия, не вязали меня веревками. А связали, дак я и сам знаю, кто мне после того друг, а кто — вражина!

«Зря зашел ты сюда, в кругловский дом, Никола! — подумал Устинов. Зря! Стыдно получилось! И ни к чему. Всякая никчемность — она для мужика стыдная!» И он мысленно стал проклинать себя за то, что избаловался надеждой. Не надеяться ему надо было и не мечтать, а приглядывать всё это время еще и другого какого-нибудь продажного коня в Лебяжке и в других селениях. Он забыл, что отложенное дело — хуже неначатого!

Но тут вот что неожиданно случилось — Прокопий положил руку на плечо Устинова и спросил

— Значит, Николай Левонтьевич, я взял коня за спасибо?

— Ну, вроде бы…

— Тогда вот как, Николай Левонтьевич, тогда возьми и ты его у меня! За то же самое — за спасибо! Ну?! Пошто ты глаза-то вылупил? Просто: за то же самое ты мне — я тебе и возьми! Конь тебе нужен, знаю. Он и со старичком Соловым потянет, и норовистый твой Моркошка ему будет напарник! А ты, Устинов, потяни ради меня в Лесной Комиссии: что там у вас будет делаться и складываться — обскажешь по-соседски мне! Будет голосоваться Комиссией разбитие моих аппаратов — ты да вот и Половинкин еще подымите руки в мою пользу! И всё тут! И конь — твой! Какая-никакая, а вы нонче властишка на Лебяжке! Язьвило бы вас! А возвернется власть, — што и пропивать ее надобности не будет, — я к ней прислонюсь, а ты уже ко мне, и обратно порядок! Тот же вот Матвейка вернется, уничтожит Игнашку Игнатова, а увидит бывшего своего коня на твоей ограде и простит тебя, не подымет на тебя руки! Простишь, Матвейка?

— Нет! Не прощу, дядя Прокопий! Я — нет! Я — наоборот!

Куприянов-младший по-прежнему заслонял окно тяжелыми мужицкими плечами, круглым и по-детски сердитым лицом. Он ответил и не шевельнулся.

Всё время молчавший Половинкин тоже вдруг широко раскрыл рот, посидел так, полоротый, и закричал:

— Бери, Никола, коня! Бери, когда случай! Язьвило бы тебя, Никола, везучий ты мужик! Вплоть што и коня тебе даром дают! Бери, не стесняйся! Половинкин уронил голову к Устинову на плечо, закрыл ее руками и громко всхлипнул. Ему завидно было! кто-то, но только не он, может даром заполучить коня, работящего, отличнейшего коня! Всхлипнув еще, он отнял руки, голову вскинул и совсем уже страдальчески сказал — Сёдни же бери мерина, велю тебе! Завтре-то вы с Прокопием ужо стрелять зачнете друг дружку через прясло — один сделается белым, другой сделается красным, и зачнете вы палиться! Бери сей же момент, не откладывай нисколь! Бери!

От слов до сих пор молчавшего Половинкина, от его зависти и зла — от всего этого Устинову стало уже совсем не по себе. В голове шумело, прыгало что-то и мельтешилось, но бывший Севки Куприянова мерин дохнул на него из самого брюха сенным теплом: «Ну?! Никола Левонтьевич? Ну?»

— Как так? — только и смог повторить Устинов бессильно. — Как так, Прокопий? Брать — и всё тут?

— Сей же момент и в хомуте и в сбруе ведешь ты мерина на свою ограду! — ответил Круглов и поднялся из-за стола.

А через минуту все были на улице — все гости, всё население прокопьевского дома, которого до сих пор не видно и не слышно было нисколько, и младший брат Прокопия, Федот, оказался тут же…

Шуму было и гаму невообразимо. Севка Куприянов развеселился, хотя и пьяно и бестолково, а кричал и радовался в коричневую с седым клочком бороду, махал руками. Только Матвейка во двор не вышел, как сидел за столом у окна, так и остался там сидеть.

Этакая бестолковщина на бесконечно тихой и во все времена сумрачной кругловской ограде, с которой гвоздика одного никогда невозможно было выпросить, а нынче просто так, за спасибо уводили рабочего коня, — сманила уйму народу, мужики чуть ли не со всего деревенского угла, кто в полушубке и в шапке, кто в шапке, а кто и вовсе безо всего зимнего; бабы примчались, подбирая подолы; ребятишек, тех вообще было бессчетно, кто-то из них прыгал на одной обутой в пим ноге, а другую, голую, придерживал в ладошке, чтобы не заколела окончательно; а тут еще прискакал Барин — хвост трубой, уши торчком, весь в радости и мнит своего хозяина героем, прыгает, скачет перед ним на задних лапах, норовит лизнуть в лицо.

Но у «героя» в глазах и без того пестрые-распестрые круги, выпито им порядочно, на земле стоится ему слабо и нетвердо, и с каждой минутой делается всё стыднее, всё нелепее. А Прокопий в это время по-цыгански уже сует ему в правую руку повод, а бывший Севки Куприянова мерин глядит на нового хозяина в упор, и глаза его подрагивают. Не то от счастья, не то еще от чего — разбираться некогда.

Устинов, окончательно слабея, еще раз крикнул Прокопию:

— Задаром?

— Бери-бери! Веди-веди! — И толкал Прокопий одной рукой Устинова в плечо, другой — мерина в голову, а посередке между длинными его руками тряслась пестрая и тощая бороденка, только что не хлопала Устинова по глазам.

В воротах, кем-то быстро распахнутых настежь, Устинов крикнул:

— Тридцать два пуда зерна с меня! Не задаром! — А ему многие что-то закричали вслед, громче всех Прокопий:

— Во как мы, Кругловы, умеем, Никола! Язьвило бы тебя! Во какие мы, Кругловы, широкие! — И Федот Круглов, хотя и младший брат, но совсем уже седой, сунул два пальца в слюнявый рот и пронзительно засвистел.

Устинов повел бывшего Севки Куприянова мерина на собственную ограду. Повел его в шлее, в хомуте, и мерин притопывал сзади и громко дышал ему в спину. Будто бы имея на затылке глаза, Устинов видел походку мерина и всё старание, с которым он шел за своим новым, столь желанным хозяином.

От стыда Устинов был красный и потный, а все-таки счастливый. Шел и думал: «Это ничего! Пьяненькому всё можно, ему сраму не бывает!»

И он привел мерина, поставил рядом с Моркошкой, и Моркошка — друг, так уже и есть верный друг — всё понял, страсть как обрадовался новому напарнику, громко заржал.

Потом Устинов вбежал к себе в избу, небывало строго приказал Шурке, чтобы немедля погрузил в сани тридцать два пуда зерна и отвез на ограду Прокопия Круглова, а сам рухнул в постель и не то трезвым, не то пьяным, не то от счастья, не то со стыда мертвецки уснул.

Однако не дано было Устинову как следует нынче выспаться — час какой-то спустя ему приснилось, будто бы его пришел будить и звать куда-то Игнашка Игнатов.

Домна выпроваживала Игнашку, объясняла, что после пожара, после бессонной ночи мужик ее не пришел в себя и надобно ему отдохнуть; сам Устинов во сне кричал Игнашке: «Да на самом-то деле! Война идет или как? В походе я в каком, когда и поспать некогда, — или как? В постели у себя дома нахожусь, вот где! И далее желаю в ней же находиться!» Воздуху Устинову не хватало, он задыхался от злобы, от сжатия в груди, а когда проснулся, услышал, что так и есть — Игнашка здесь и не отступает от своего.

— Нонче, Домна Алексеевна, — говорил он с хрипотцой, серьезно и настойчиво, — нонче, хотя ты и умная, а всё одно — не твоего ума дело! Подымай Левонтьевича!

Устинов вышел в кухню злой-презлой, Игнашка ему и опомниться не дал:

— Одевайся бегом, Николай Левонтьевич: вся Комиссия в строчном ожидании тебя уже давно находится!

— Да почто так, Игнатий?

— Сильно большой секрет! Придем — тебе сами товарищ Дерябин объяснят! А я не могу: полномочиев недостает!

Покуда шли улицей, Устинов думал: «Из-за мерина вызывают! Как так, член Комиссии — и вдруг мерина взял у кулака задаром? За обещание дружбы? За то, чтобы сообщать ему, что в Комиссии делается! Сообщать и не давать Круглова в обиду товарищу Дерябину! За это как не вызвать! И даже исключить из членов Комиссии!» Еще пройдя улицу, Устинов стал думать: «Ну и ладно! Пусть позорят, но Севки Куприянова мерина, теперь уже моего собственного, не отдам! Решено окончательно: отдать его обратно не в моих силах и сознании! А когда говорить о долге и о чести — так первые долг, честь и заповедь у мужика — сытые и чистенькие ребятишки, только после уже — все остальные разные Комиссии. Это долг его вечный и первый! Так что вот вам, дорогие сограждане, мои членские полномочия, а вот мне — мой мерин! Новый работник, союзник и дружок — с ним вместе, а вовсе не с вами выполню я первую и святую заповедь! Иначе сердце мое будет обливаться кровью, руки будут опущенные, ни к чему не способные!»

И Устинов еще проверил: правильный ли будет его ответ? Ответ правильный: хотя он обычно не так уж много и думал о дочерях, о внуках, о Домне, больше о конях и о Святке, но знал твердо — не будь он кормильцем-поильцем, не было бы у него ни кола ни двора, ни Святки, ни даже мыслей о ней. Вот тогда он бы сам по себе жил и то ли, подобно Кудеяру, конец света ежедневно провозглашал и даже сгореть в огне готов был, то ли другое занятие выдумал бобыльское. Устинов снова и снова вспоминал: в Крушихе жил бобыль — так тот по деревне бегал и кошек стрелял, в деревне Барсуковой другой престарелый чудак — верхом на баране ездил и то ублажал его, то бодался с ним… Нет, эти люди презренные, им тепло детишек своих и внучат на собственных коленях незнакомо, им понятие кормильца и ответчика что подсолнечная шелуха. Но они, бобыли эти, нынче Устинову уж слишком часто вспоминались. Время, должно быть, настало бобылье: всё сломать, сжечь в огне и убить… Но как об этом люди не сегодня, а через годы подумают заботы ни у кого нет. Каждый гордится тем, что он будущих людей осчастливит. А на самом-то деле? Работники могут осчастливить с хорошими конями, отцы и деды могут детей осчастливить, а бобыли? Сроду нет!

Пришли в Комиссию.

Игнашка как пришел, так и уселся на табуретку в уголок и стал там сидеть тихо и серьезно.

Калашников стоял молча у окна, запустив руку в лохматую голову.

Половинкин и Дерябин сидели за столом — Половинкин растерянный какой-то, Дерябин — сердитый и напряженный — вот-вот «ура!» крикнет и в атаку побежит.

— Ну? — спросил Дерябин. — Хороша новость? И как ты на ее смотришь? Как переживаешь? Как думаешь с новостью этой дальше жить?

— Не знаю, об чем ты спрашиваешь, товарищ Дерябин! — как будто бы повинился Устинов. — Об чем ты спрашиваешь, мне покуда неизвестно!

— Как же так! Да ведь новая власть в городе в Омске объявилась! Диктатура бывшего военного министра Сибирского Правительства адмирала Колчака! Что в Питере генералам не удалось сделать, что в Москве не вышло, то получилось в Сибири! Вот так: в Сибири и генералитета всегда-то было мало, а тут сбежались оне к нам со всего света, всех мастей и наций, и сделали контрреволюцию! Читай! — И Дерябин, не глядя на Устинова, будто он был перед ним за эту самую диктатуру виноват, протянул серый помятый лист газеты.

Правительственная была газетка и называлась «Народная свобода».

«События совершаются с головокружительной быстротой, и поневоле приходится задумываться — „что день грядущий нам готовит“, — стал читать Устинов. — С преобразованием Сибирского Временного Правительства во Всероссийское все ожидали нормального течения государственной жизни, а вопрос об окончательном свержении большевиков после капитуляции Германии, их поддерживающей, был близок к разрешению. Но вот „Вследствие чрезвычайных событий, прервавших деятельность Всероссийского Временного Правительства, и ввиду тяжелого положения государства“ совет министров вручил власть одному лицу — адмиралу А. В. Колчаку, присвоив ему наименование Верховного Правителя. Другими словами, политические события заставили прибегнуть к диктатуре… В данный момент мы все-таки можем быть относительно спокойны, потому что создавшийся несколько дней тому назад совет министров остается у власти… С другой стороны, личность Верховного Правителя адмирала Колчака внушает уверенность и известную долю спокойствия за грядущий ход событий… Обязанность всех любящих родину граждан безропотно подчиниться создавшемуся положению, несомненно вызванному исключительными обстоятельствами в целях спасения родины».

Хотя Дерябин и смотрел в сторону, как только Устинов дочитал, он ему кивнул еще сердитее:

— Не всё еще, не всё! Далее там гляди-ка! Гляди! Ну!

Далее там был указ совета министров:

«Производится военный и морской министр вице-адмирал Александр Васильевич Колчак в адмиралы», а еще чуть пониже был приказ:

«Сего числа по постановлению совета министров Всероссийского Правительства я назначен Верховным Правителем.

Сего же числа я вступил в верховное командование всеми сухопутными и морскими силами России.

Верховный главнокомандующий всех сухопутных и морских вооруженных сил адмирал Колчак».

— Вот как это делается, гражданин Устинов! Смотрите, вот как! — опять упрекнул Дерябин не только Устинова, но и всех присутствующих… — А вы говорите!

— А мы ничто и не говорим, товарищ Дерябин! Мы как есть все молчим! заморгал-заморгал Игнашка, а Устинову действительно стало бог знает как неловко и за себя, и за всех присутствующих, и еще за кого-то. В то же время через этот стыд облегчение выходило ему, и он подумал: «Вон какое громадное воровство во всем мире и на глазах у всех происходит! А я стесняюсь, что коня бесчестно взял у Прокопия Круглова! Глупость же это такое стеснение!»

И, не зная, что и как сказать вслух, для всех он отмахнулся рукой:

— Адмирал так адмирал! Его, поди-ка, лесное дело и вовсе не касается?

— Он теперь всего на свете касается, тот адмирал, когда взял всю власть в собственные руки! Самозванцев — их всё на свете касается!

— Товарищи члены Комиссии! — резко обернулся от окна Калашников. — Нам необходимо обнародовать воззвание и сказать в нем, что, какая бы ни пришла власть, она обязана понять нас, нашу народную самодеятельность, наши мирные намерения, стремление к устройству порядка и самое обыкновенное человеческое желание — жить как людям, то есть хотя бы отчасти, но в соответствии с разумом, без крови и братоубийства!

— Не будет ли это глупостью? — спросил Дерябин. — Когда адмиральские солдаты заодно с озверевшими чехами явятся в Лебяжку, ты думаешь, Калашников, они перво-наперво начнут читать наше Обращение? Они его в сортир с собой и то не возьмут! Они перво-наперво повесят нас с тобой, и всё тут! Нет, нам необходимо совсем другое: встретить тех солдат жестоким огнем! Потому что, когда мы так не сделаем с ними, они сделают с нами! И долгое время придется нам после отплачивать ту первую потерю, которую они нам нанесут! А теперь — за тобою слово, Устинов! Я тут Калашникова уже наслушался досыта! Теперь выскажись ты!

Но Калашников опять не дал сказать Устинову ни слова, опять заговорил:

— Первым начинать нельзя! Это империалисты и капитал торопятся друг перед другом затеять войну и смерть, а кто первым начнет, тот еще и хвастается: дескать, не прозевал, соседа опередил! Народ так же поступать не должен никогда! Народ, пока его не заденут, не сделают ему нестерпимо больно, он сам по себе оружия не поднимет. Он знает — в этом его правота, которая ему гораздо нужнее, чем самая первая победа, первый чисто военный успех. Ну а теперь правда что, Устинов, скажи и ты свое мнение!

— Ах ты благородство глупое: «Первые, первые»! — воскликнул Дерябин. Да сколь же мне для тебя истины повторять? Об том, что нас, трудовой народ, тыщу лет пороли, били, угнетали, обманывали и убивали — и всё это не в счет, а сегодня мы поднялись против тысячелетнего насилия, нам говорят: «Нельзя начинать первыми!» И кто говорит? Свой же, трудовой человек! До того мне это удивительно, не знаю даже, как это можно не понять! Ну и жди, Калашников, покуда адмирал перевешает всех рабочих на железной дороге и в мастерских, а в сельской местности — всё сознательное крестьянство. Он сделает, ему не страшно, что он — первый. Да говори же ты, Устинов! Чего молчишь-то?!

Но Калашников тяжко вздохнул, а рукой снова отстранил Устинова:

— Били-то и убивали-то тыщу лет не только трудовой народ! Царей не убивали, что ли? Не душили? И князей? И дворян? Оно всё так устроено, человечество, что в нем ни одного полностью разумного сословия нету. А только человек начнет понимать, что жизнь устроена не так — она за это понятие хлоп его по башке, и всё тут! «Не думай! Не понимай!» Ну, в самом-то в крайнем случае — понимай для себя, а ежели ты понял за других это уже не прощается жизнью нисколько, за это тебе места в ней нету, лишаешься ты его! Но всё одно — слово должно идти впереди оружия! И не мы, так наши дети доживут: оно пойдет впереди, поверь мне, Дерябин! Пойдет! Хотя бы и нашими трудами, и нашей гибелью, но пойдет!

Игнашка, сидя на табуретке у дверей, вздохнул и сказал:

— Я который раз сильно зверям завидую! У их, у зверей, ясность полная: кто кого ест, кто кого сроду не тронет! А среди нас кто как! Сёдни тебе твой сосед — друг и брат, а завтре он в тебя возьмет и стрелит. Ну а об том, будто и я тоже рад кому-то ножку подставить, — об том и говорить не приходится!

Тут наконец-то подошло время сказать Устинову.

— Первым начинать нельзя! Нет и нет! — заговорил он. — Почему нонешняя война по сю пору обходит Лебяжку? И даже всю Крушихинскую волость? Отвечу! Никто не начал первым! Нашелся бы первый, и тот же миг явился не то что второй и третий, а десятый и сотый! И вот хотя мы ругаем друг друга по различным случаям и ни себя, ни соседей своих по-человечески не уважаем, а глядите, — у всех нас хватило ума, и никто не поддался на провокацию нынешнего времени — отнять у соседа какое-никакое добро, либо отомстить давнему своему обидчику, либо просто так пойти на проклятую и нечеловеческую злость и на жадность к убийству, которая, ровно дьявол, всегда соблазняет человека: «Убей, уничтожь — и тебе самому будет хорошо!» Мы, лебяжинские, той искры не бросили, от которой вспыхнет костер, и не бросим, нет!.. — Но тут Устинов споткнулся: — Гришку Сухих пожгли… — тихо сказал он.

Дерябин кивнул: «Пожгли! Да!» — и внимательно так посмотрел на Устинова, а у того сразу исчез его запал, и он, уже совсем неуверенно, проговорил:

— Мы вот говорим здесь, в Комиссии, свои слова и убеждения. А придется сказать их людям — сумеем ли?

— То-то вот… — кому-то погрозил пальцем Дерябин. — То-то! Всё разную там демократию очень любят, но спросить такого любителя: «А пиф-паф — не хочешь? Серьезный звук?!»

— Я знаю, Устинов, я тоже знаю, — снова заговорил Калашников, — не сильное, а даже и бессильное оно — наше слово. Так другого-то у нас нету ничего. А жить надо с тем, что есть! Будем же взывать! Взывать и взывать! К разуму, к человеческому понятию! И к тому, что человек — завсегда член общества, а когда общество не может жить на разумных, хотя бы кооперативных началах, то для кажного отдельного человека неминуема гибель. Это правда: человек власти и человек под властью сроду не понимали друг друга, нигде и никогда не понимали, а всё ж таки? Должен же он когда настать — тот миг понятия? Ведь ежели не настанет, тогда и тем и другим людям как быть? Калашников подошел к столу и тихо, с грустью пошевелил бумагами. — Здесь, на этих на листках написано уже, что было у меня в личных мыслях… И в тех кооперативных манифестах, кои я за иконой держу. Теперь давайте продолжим все вместе. Сложимся, сколь у кого имеется на этот случай в голове и в сердце. Садимся и все вместе пишем, хотя бы до самого утра, наше Обращение.

И Калашников протянул руку за чернилкой, хотел подвинуть ее Устинову, но тут поднялся с табуретки Половинкин и громко, отрывисто стал говорить. Зло стал говорить, словно с врагом каким-нибудь, со страшными обидчиками:

— А меня энто не касается! Нисколь! Хотя как решайте — мне делов нету, и не может их быть! Покудова Комиссия однем только лесом занималась — я хотя и молчком-молчком, а терпел. Покудова всея-то власть в Сибири стояла временная, и всё кругом тоже находилось временно, хотя бы и наша Комиссия, — я терпел. Ну а когда является сильная власть, хотя бы разгенеральская, хотя бы распролетарская, то мне уже ни в какой Комиссии окончательно делов нету нисколь! Меня уже и так с души воротит вся энта комиссионная ярманка и распутство! Мне уже в глаза людям давно стыдно глядеть! Невозможно глядеть, как сидят здоровые мужики в чужой избе, вот как сёдни, когда и хозяин-то Кирилл в отъезде находится, и заместо того, штобы крестьянствовать, занимаются бумажками! И болтают-гадают между собою, ровно бездельные девки на посиделках! Кто кого переговорит — тот и правый, тот и хороший! Тошно мне! И верно што, давно пора на вас подлинную власть, штобы она вышибла из кажного распутство на веки веков! Вышибла, покудова не вовсе поздно и язва энта окаянная, и холера болтливая не заразила всею Лебяжку и местность вокруг! От энтой от распутной болтовни и война нонче междоусобная, больше не от чего ей быть! Она — всему вина и причина! Сколь на фронте болтали-болтали, там сгубили Расею болтовней, трепались до потери человеческого сознания, до горлового удушения, — мало нам было, убежали от ее домой, к хозяйству, к земле, но заразу, холеру расхолерную, привезли и сюды — вот она! Чума дак чума, язва дак язва — пожалеешь об царе и об царском фельдфебеле, который тебя в морду бил и «Смирно!» и «Молчать!» командовал! Правда што пожалеешь! Сердце кровью по ём обливается! Ну, я всё высказал… Сколь молчал, сколь молча внутре себя корежился — вот вам первая и последняя моя речь — и всё тут! Всё, слава тебе, господи, пресвятая богородица! И молчите, не говорите никто против, я всё одно никому ни на столь вот не поверю, разве што обматерю, и тольки! Молчите знайте! Все кругом — люди как люди, мужики как мужики, а тут выискались умницы, разсамые грамотеи, у них, видать, полные штаны блох набилося, вот оне день и ночь зады об стулья и табуреты чешут, никак не успокоятся! Думают, будто энто главное человеческое занятие! Кабы и в других поселениях тоже нашлись такие же умники-законники — грамотеи-чесальщики, а то ить нигде их нету, у нас только и объявились! Стыд и страм! Объявились из мужиков господа, из сортира подсолнухи! Интелепупия из интелегенции! Пупия!

И Половинкин перекрестился, повернулся кругом по-солдатски, еще сказал, не оборачиваясь:

— Тьфу! На вас на всех — тьфу! И на себя — тьфу! А я пойду отседова раз и навсегда! В баню отмываться! Я как знал — велел бабам строчно истопить! — В кухне в самом деле громко сплюнул на пол…

А только хлопнула дверь из кухни в сенцы, как Устинов подумал: «Ах ты боже мой, хорошо-то как в эту минуту у Половинкина на душе! Как ему сердито и бодро! И нет никакой муторности, никакой тяжести, и от обязанности перед Лесной Комиссией он избавился навсегда! Тем более что, наверное, не раньше, как сегодня же, Половинкин наобещал Прокопию Круглову, что будет держать его интерес в Комиссии, а хлопнул дверью, и — пшик! — вот что от обещания осталось! Ему бы, Устинову, так же вот хлопнуть! Так же за бывшего Севки Куприянова мерина с Прокопием расплатиться!»

Но то, что можно было Половинкину, Устинову или вот Калашникову никак нельзя!

Разобраться — не таким уж он был неожиданным, уход Половинкина из Комиссии.

Устинов, наверное, это лучше других понимал и чувствовал, он ведь Половинкина знал давно.

Жили они в разных краях деревни — Половинкин жил на бугре, Устинов на Озерном крае, домами не водились никогда, а вот на пашне межа у них была много лет общая. До войны соседствовали в поле и после войны встретились там же.

Весной только вернулся Устинов с фронта, побыл дома три дня, потом поспешил и затемно еще запряг Моркошку, тронулся на пашню.

Ледок похрустывал под колесами. Тишина была.

Одиночество. Рассвет наступал…

Солнышко заголубило лес, засветило пашню.

Птички запели.

Любил Устинов птичье пение: подлинное оно, нисколько не выдуманное.

Собака к человеку ластится, выражает ему свою любовь, но и у той на уме — как бы подработать на кусок.

Птички поют — им за их песни не надо ничегошеньки, им нужна сама песня, и только.

Птичка и помирать будет от голода — промолчит, и запоет — глазом не посмотрит на того, кто ее слушает. У нее задней мысли и соображения нету, может, поэтому и столько лада в ее песне.

И слушал тот раз Устинов безымянных этих певцов, а веры всё еще не было, что ты живой, что вернулся с войны и вот едешь к себе на пашню. И всё ще мнится — один ты такой и есть на свете счастливый и невероятный.

И вдруг — что такое? — будто ледяное эхо откликается тебе с другой стороны? Со стороны Белого Бора?! Твоя телега колесами побрякала, по застывшим лужицам прозвенела, оттуда точь-в-точь те же самые звуки к тебе доносятся!

Не сразу понял Устинов, что это навстречу ему кто-то едет, тоже на телеге с железным ходом, и точно так же ледок в прошлогодней колее крошит.

Оказалось, Половинкин едет, и тоже в первый раз после войны едет-то!

Они на меже своей давней встретились, парой слов перекинулись, но подробно друг друга расспрашивать, припоминать войну не стали, не было желания. Может, взаимно обиделись, что нарушили друг для друга сказочное одиночество, и через полчаса, как только оттаилась с ночного морозца земля, уже пахали каждый свою пашню.

Ну и болели же и гудели в те весенние дни устиновские косточки! И скрипела же на зубах у него земля! Он поднимался до рассвета, но даже не потому, что так ему хотелось, — костяное нытье не давало ему спать, и немыслимую усталость от работы работой же надо было вышибать. Клин клином! А сказать и припомнить по правде, так легче ему было еще и оттого, что — он знал — у Половинкина кости еще немыслимее гудят!

На четвертые сутки вот этакой пахоты Половинкин пришел к Устинову, спросил закурить, помялся:

— Ты вот как, Никола, ты бы уже будил меня каждый день на рассвете, стукал бы какой железкой пошибче! А то как ни проснусь, в любую рань слышу, ты уже в работе, уже в борозде коней понужаешь. Ну, я тороплюся, который раз, сам не поемши, запрягаю, а после весь-то день тебе завидую, себя кляну: как так, Устинов Никола обратно раньше меня за работу принялся? Не могу я себе простить этого, гложет внутре то ли совесть, то ли другое што…

— Ну а ты заметно позже меня кончаешь, Половинкин! — вздумал успокоить соседа Устинов. — Я уже к ночи распрягу, а тебя всё слыхать, как ты и во тьме одну да еще и другую гонишь борозду! Мне тоже завидно!

— Дак я же наверстываю за сонный-то свой, за утренний-то час! За грешный и ленивый! За бездельный! И всё одно, где там! Кого там во тьме наверстаешь!

— Ладно! — согласился Устинов. — Я по утрам железкой буду в лемех стукать, но и ты уже кончай к ночи-то. Мне тоже худо засыпается, когда ты в работе!

Так они договорились, но всё равно Устинов больше за день распахивал, а главное — красивее была у него пашня, ровнее. Пласт к пласту, борозда к борозде, по шнурочку. Работник работнику — рознь.

И себя Устинов сравнивал с Моркошкой, а Половинкин, тот был похож на Соловка: тянуть ему и тянуть, тяга есть, умения — нехватка.

В таких избах, как у Половинкина, даже малым ребятишкам никогда не дадут на работу со стороны поглядеть, понять, как и что делается, а лет пяти подсаживают на коня, борони, милой, привыкай! Он и привыкает. К лямке, а не к работе. Он знает — лишь бы тянуть, пусть и без ума и без расчета, не говоря уже о веселом слове.

А когда так — не идет у мужика хозяйство, хоть убейся! И посев не в срок сделан, хотя он и раньше всех подался в поле, и на базар съезжено не так — продано подешевле, куплено подороже, чем у других, да и не совсем то, что нужно, куплено; и плуг не того хода, и сортировка не с теми ситами, и седелки не те, вот уже спины побиты у коней, и баба у такого мужика хворая, загнанная в той же немыслимой тяге.

Вот и Половинкин отвоевался, живым вернулся, но, должно быть, мало ему было войны, бесконечного окопного сидения, чтобы задним умом, а все-таки догадаться: не так всю жизнь делал, не так трудился! Вернулся-то он вернулся, но не догадался ни о чем, как был Соловком, так и остался им же.

И ведь не объяснишь мужику, что не так он делает. Многие видят — не то и не так, и жалеют, и вздыхают, но помалкивают: ноги-руки другие, другую голову объяснением и советами человеку не приставишь!

Половинкин хоть и сам-то молчал благородно, а другие были, те свою вину и неумение на жизнь перекладывали, свой дом ему — тюрьма, своя ограда — каторга, своя жена — ведьма, свои дети — бесенята, а всё крестьянство, весь крестьянский труд — издевательство жестокое, больше ничего. Бросай всё и беги! Но не бежит этакий мужик никуда, потому что нигде ему планиды не будет.

Когда стали выбирать лебяжинцы Лесную Комиссию, серьезно стали выбирать, как-никак, а единственную властишку устраивали на деревне, тут же единогласно выбрали и Устинова: он был не как все мужики. Он был грамотный, смекалистый. Он был мужик первоклассный и уже по одному этому — не совсем и не до конца мужик.

А мужичков, до ногтя земляных, мало выбирали, они хоть в кооперативном правлении, хоть в ревизии, хоть в сельской управе себя не находят, дела не ведают и ведать не хотят.

Таких выбирали не более чем по одному в каждую комиссию, в любую общественную службу, для того как раз, чтобы они там непременно чего-нибудь не понимали, чего-то не знали и не умели и тем самым не позволяли бы умникам слишком уж много о себе думать, отрываться от массы. Чтобы умники в лице этого мужика повседневно наблюдали перед собою самую отсталую массу и не забывали, что это такое — иметь с нею дело!

С таким вот назначением был избран и Половинкин в Лесную Комиссию.

И снова неловко получилось у них с Устиновым, снова появилась общая межа — стол в панкратовской избе, за которым они сидели друг против друга. Но в то время как Устинов за этим столом всё делал быстро и толково, Половинкин, глядя на него со своего края, только молчал, пыхтел, сердился и даже сказать не мог — почему сердится, а если говорил, то примерно так:

— Ум все показываете! Цари его показывали, дак им дали хорошего пинка. Теперича простые мужики заняты тем же самым. А мне всё одно, кто надо мною самый сильный и пуще других ум свой показывает! Царь ли, либо свой мужик-сосед, я их одинаково ненавижу и презираю! Оне — кажный сам по себе, оне — особенные люди, а остальных всех слишком уже много на свете, чтобы замечать остальных-то. А я об себе знаю — я завсегда буду остальным и остатним! И дети мои ими же будут. И внуки! А когда так — плювал я на их на всех, на умников! Любой масти и сословия! Кем бы оне не были надо мною поставлены! Плювал, да и тольки, — оне мне не родня! Наоборот — чужие!

Вместе с тем хороший ведь был мужик Половинкин, честный, не говоря уже о том, что работящий. И честность и трудолюбие ему, неумелому, много тяжелее давались, чем умелым и удачливым, а он всё равно их держался, никогда не предавал. Если же кому завидовал, так больше в себе, почти что молча, как бы издалека, а не совсем вблизи. И лишь очень редко — вслух.

Половинкин — была у человека фамилия, она тоже происходила от сказки, от одной из шести полувятских девок, от девки Анютки.

Зима была лютая, говорилось в той сказке, кержакам-раскольникам с непривычки и вовсе невыносимая, и вот они сидели в своих землянках, носа не показывали. Зато полувятским девкам-невестам стужа была нипочем, они тропки через бугор протоптали, день и ночь по ним туда-сюда бегали.

И вот в доме-землянке немудрящей семья староверческая сидит, чай смородиновый пьет, печурку бесперечь греет, вдруг — стук-бряк, а далее еще и звон в стеклышке раззвенелся, это полувятская девка парня выманивает. Это Анютка выманивает Власа, вот кого! Начнет с окошка, ну а после уже и в двери так же брякается.

Тогда и придумали Власовы старики-родители изнутри избу на замок закидывать. Как выйти кому на двор, то и просят у батюшки ключик — он его с крестом на шее, на шнурочке носил. Он ключик даст, а тогда уже можно самого себя открыть и на волю выпустить.

А тут Анютка за окном, за дверьми никак не унимается:

— Власик ты мой, Власёночек, выходи ко мне бегом, пирожочком угощу непременно! Сама пекла, сама пирожочек принесла тепленький!

А Влас, тот парень-кержак, терпел да терпел под замком, после накидывает на себя шапку, но не в дверь бежит, а головой в шапке прямо в оконце ударяется. Ударился и сгинул с глаз родительских в одно мгновение. Будто и не сидел с отцом с матерью у печурки, не пил с ними чай смородиновый!

Ну, родители, и сестры, и братья Власовы замешкались, ключиком-то себя не сразу открыли, не сразу кинулись на полувятскую сторону. Прибегают, запыхавшись, к Анюткиной избе, а Влас там уже сидит и тоже чай с милой со своей попивает. Настоящий уже чай, китайский.

— Да как же это ты, Власушко?! — взмолились родители, и братья, и сестры, и кто еще там в то самое время. — Как же чай в чужой избе пьешь? К чужой, к поганой посуде своими губами касаешься! Ой, погибель нам, ой, погибель! А свой-то дом, своя чашка-ложка уже и ненужные тебе? И вера своя, и двуперстный крест?

— Не серчайте, не убивайтесь, родители, и вы, братья-сестры! отвечает Влас. — Вы глядите-ка лучше, как мною сделано-придумано! Мною из родного дома своя чашка взятая! Вот она. Я из Анюткиной-то чашки раз только глотну, а второй-то — из своей уже! Я в половину только свой обычай не блюду! Дак это разве беда — половина-то? Одна-то только?! Половиночка крохотная?

— Ахти, ахти! А когда креститься, где будет твоя половина?

— И тама-ка — так же самое сделаю я! Тремя пальцами придется класть крест, дак я один-то наполовинку в ладошку в свою упрячу! Чтобы он не торчал сильно-то, не пялился! Вот как! У нас с женушкой Анютушкой завсегда и всё только эдак и будет: напополам!

Вот откуда пошла в Лебяжке эта фамилия — Половинкины.

Но те, Половинкины самые первые, видно по всему, и схитрить и слукавить умели, а нынешний этого свойства был вовсе лишен.

И в те далекие времена вот какие заводились сказочки, а нынче совсем было не до веселья.

Половинкин ушел, Комиссия задумалась, а потом Петр Калашников сказал:

— Это масса от нас ушла! Ей-богу! И как бы нам, товарищи, действительно не оторваться от массы! Может ведь получиться?

— Может! — подтвердил Устинов. — И не только мы, но и государство может без массы и без народу остаться!

— Как это — без народу, Никола? — спросил Калашников. — Уже непонятно мне? Народ-от куда же подевается? Люди-то?

— Вот именно: люди никуда не подеваются, люди будут, а народу не будет! Когда общего слова нету! Когда он и сам-то для себя такого слова не находит! Тогда какой же это народ?

— Половинкин ушел от нас вот как, — захотел объяснить Калашников, ему общественность более по душе, да он боится, что из ее ничего не получится! Более того, он боится — придет Колчак, до смерти подавит всяческую общественность и нашу Комиссию в том числе. И в том же числе его самого, лично Половинкина!

— Половинкин ушел потому, что ему Колчак много милее! Он за Колчака! не согласился Дерябин с Калашниковым. — Он за военную диктатуру!

— Половинкин ушел, потому что и сам не знает, как лучше, как хуже! Вот он и ушел! Чтобы не путаться мыслями! — подумал вслух Устинов.

Тут заявил свое мнение Игнашка Игнатов.

— Ага, ага! — сказал он, подняв палец вверх, помахивая им над головой, над реденькими сивыми волосами. — Вот и Половинкин не знает, как лучше, как совсем худо и плохо! И мы не знаем тоже. Значит, мы вовсе не оторвались от народной массы! Отрывание, оно когда? Когда одне што-то там про себя знают, а масса — в темноте и не знает ничего. Ну, у нас такого нету, мы тоже не знаем ничо, а значит, мы, Комиссия, неоторванные! И когда так, верно что, давайте поживее писать Обращение к народу! А то затеяли его писать, да и забыли про его! Но раз мы с массой вместе, то нам забывать энто дело уже никак нельзя!

Устинов и еще сказал:

— Колчак пришел, а Половинкин ушел… Действительно. Как понять? Что значит?

Загрузка...