Зрелость определяется не метрической справкой, не документом об образовании. Она становится ощутимой и видимой в поступках и мыслях человека, который, сам того не замечая, незаметно перешагнул черту, отделяющую от детства.
И чем стремительнее полет времени, чем полнее оно событиями, тем быстрее мужают люди — таков закон жизни.
Лето 1928 года Раксин провел в дальних сельсоветах района. Вместе с дядей Сергеем Васильевичем Раксиным и другими связистами он налаживал телефонную связь районного центра с глухими деревеньками, прозванными медвежьими углами.
Отделенные от Сивы десятками верст непроезжих даже летом дорог, медвежьи углы жили своей, почти ничем не нарушаемой жизнью. Новости сюда доходили с превеликими опозданиями; и все, что делается на земле, казалось, обходило эти места стороной. Пьяные престольные праздники сменялись тоскливыми вечерами; по утрам одиноко звенели косы, и хозяйки скупо подсчитывали хлеб, растягивая запас до новины. По-прежнему крепко стояли избы кулаков под железными красными крышами. Сытыми, жирными клопами расползлись по округе эти избы; и в каждой бродила, как самогонная барда, злоба на новую власть.
Власть пока не могла обуть бедняка в сапоги и одеть в ситец, она не дралась в открытую с кулаками; но большевики с упорством и терпением разгибали крестьянские спины, бередили души мечтами о счастье, раскрывали глаза и давали права хозяйствовать без оглядки на деревенских богатеев.
И хотя со стороны все казалось прежним и неизменным, но смелее и напористее делались вчерашние бессловесные мужики. И стена отчуждения, не видимая глазу, вырастала в деревнях, отделяя мироеда от бедняка.
Встречаясь с людьми, Иван постепенно понимал остроту начинающейся борьбы, о которой говорили на занятиях политкружка.
Он не всегда еще мог определить подлинное лицо человека, но узнал, что есть люди с распахнутой настежь душой, которые всю жизнь шагают прямиком и не надоедают жалобами, а другие напоминают двуликих базарных матрешек: посмотришь спереди — улыбается, повернешь — злая гримаса.
Он разговаривал со степенными хуторянами и чувствовал, что днем они говорят одним языком, а ночью — другим.
Иван встречал богобоязненных, смирёных на вид мужиков, а потом узнавал, что они пудами гноят хлеб и жгут избы сельских активистов.
Раксин не был облечен полномочиями райкома, но комсомольский билет являлся мандатом большой силы, и мужики видели в парне представителя власти. К нему приходили мужики потолковать насчет политики, любопытные девчонки тормошили вопросами, и женщины интересовались воем, что творится на свете.
И Раксин впервые ощутил силу знаний, полученных в школе политграмоты.
Как-то к костру, где устроились на ночлег связисты, подошел прихрамывая невысокий сухощавый заросший бородой крестьянин. Вместо ноги из штанины торчала деревяшка, а за спиной висел пустой мешок. Вылинявшая гимнастерка и буденовский шлем выдавали в нем солдата.
Привычным движением руки он сбросил мешок и, не ожидая приглашения, сел.
Познакомились, разговорились. Инвалид понравился Ивану немногословностью и пытливостью, за которой скрывалась тревожная озабоченность.
Помешивая палкой угольки, он, ни к кому не обращаясь, размышлял:
— Ясности нет. Спихнули царя с мужицкого горба — хорошо. А все равно душит кто-то. А кто? Земля! У меня ее семь десятин — и одна нога. Не посеять — жалко, а как ее засеять? Чем, если во дворе кляча да соха? За что ни возьмись, того нет. Приходится шапку снимать опять перед кулаком. Он, может, сволочь, в меня стрелял во время войны. А!? Морду бы ему разбить, собаке, да нельзя — закон не дает. Да, закон!
Он зло сплюнул, закурил и рассерженно пробасил:
— Я на нашу власть шибко надеюсь. Должно быть крестьянину облегчение. Должно! Иначе хоть в гроб ложись на своем поле. Вот ты будешь в райкоме и передай там, что буденовец Соснин не хочет быть рабом у земли и ждет перемены к лучшему. Ждет, понял? И не один!
Инвалид поднялся и, не прощаясь, заковылял к дороге. Иван вспомнил этот ночной разговор, когда спустя неделю случайно заехал напоить лошадь на придорожный хутор.
Низкая, покосившаяся изба-пятистенка с раскосыми глазницами окон казалась неживой; и только тропинка, ведущая к крыльцу, указывала на присутствие людей.
Побуревшие стропила непокрытой конюшни, полусгнившая изгородь в высокой крапиве, которая затянула двор и пробралась на крышу, чурбаки вместо ступенек — на всем лежала печать заброшенности, нищеты и одиночества.
Навстречу вышла женщина. Ее усталое, морщинистое лицо не выражало ни удивления, ни любопытства. Плотно сжав губы, она смотрела из-под насупленных бровей равнодушно и отчужденно.
Раксин спрыгнул с лошади и, поправляя уздечку, спросил:
— А где хозяин?
— Вон там! — она кивнула в сторону лесной опушки. — Пойдем, покажу.
Подчиняясь непонятной силе, зазвучавшей в голосе женщины, Иван пошел следом за ней.
Они остановились возле свежеструганого креста, на котором темнели даты рождения, смерти и черточка между ними, вместившая целую жизнь никому неизвестного крестьянина Лихачева.
— Дожил он до счастливой поры, да, видно, не судьба ему хозяйствовать на своей земле. От радости готов был ночевать в борозде. Надорвался один-то, горемычный. Вот и велел схоронить тут, чтобы земля своя была на виду, значит.
Женщина сорвала несколько ромашек и положила на перекладину креста.
Раксин, подавленный чужим горем, смотрел на могильный холмик; и воспоминания прошлого вновь нахлынули с такой силой, как будто вчера он похоронил отца. Так же стояла тогда у креста сразу постаревшая мать, не зная, что делать с землей, как жить дальше.
Не отрывая глаз от ромашек, Иван вдруг подумал: «Почему вокруг пестреют цветы и гнется порыжевшая трава?»
— Мамаша, ведь косить давно пора! — робко сказал Иван, нарушая гнетущее молчание.
— Знаю, сынок, знаю. Да недосуг мне у себя косить-то. Муж весной лошадей брал у соседа и обещал отработать на сенокосе, а уговор дороже денег. — Она вздохнула и добавила — Трое ребятишек моих убирают свое-то, а мне приходится чужое сено грести. Иначе этот ирод живьем съест. Он у нас лютый, Шарапов-то!
— Шарапов, говоришь? — переспросил Иван.
— Ну да. Вон на том хуторе живет.
— Ладно, ты отправляйся на свои луга, а я поговорю с ним, гадом, — зло проговорил Раксин и, не оглядываясь, побежал к коню.
На шараповский хутор он влетел, перепугав кур и овец, толпившихся в тени тополей.
Шарапов в длинной ситцевой косоворотке, выпущенной поверх суконных шаровар, спустился на одну ступеньку крыльца и, подбоченившись, сказал:
— С чем бог принес?
Раксин с трудом сдерживал злобу и желание разбить в кровь лоснящееся, розовое лицо хозяина. Он медленно приближался к нему и глухо выдавил:
— Ты вдову Лихачеву не обижай. Понял? Иначе я тебя…
Раксин, не договорив, стукнул кулаком по перилам крыльца так, что толстая доска переломилась пополам. Побледневший от страха Шарапов опустился на крыльцо.
Иван вернулся домой, полный впечатлений и раздумий.
В глубине сердца все беспокойнее билась тревога за судьбу Сосниных, Лихачевых — всех этих крестьян, в одиночку бившихся с нуждой на своих полосках.
Иван замечал эту же тревогу в коротких разговорах и пламенных речах коммунистов, он читал ее на лицах людей и на страницах газет.
И когда до Сивы докатились первые вести о коллективизации, Иван понял, что это и есть то главное, которого ждет он вместе со всеми. За эту выстраданную, понятую каждой клеточкой души идею Раксин готов был драться до конца.