В 1991 году, накануне распада Советского Союза, я невольно оказался вовлеченным в беседу двух мужчин, стоявших рядом со мной в очереди в одном из ташкентских кафе. Они были рады встрече с человеком «оттуда», из внешнего мира, доступ к которому еще совсем недавно был закрыт. Мужчинам особенно импонировал тот факт, что их иностранный собеседник оказался мусульманином. Наконец подошла моя очередь, и я поспешил уединиться в уголке, чтобы приступить к трапезе. Однако спустя несколько минут мои новые знакомые, не спрашивая разрешения, подсели ко мне за столик с бутылкой водки и предложили тост за встречу с мусульманином, прибывшим из-за рубежа. Их чувства были вполне искренними: очевидно, мысль о том, что наше знакомство следует непременно отметить употреблением большого количества алкоголя, не выглядела для них странной.
Этот случай, едва ли вообразимый в какой-либо другой мусульманской стране, как нельзя лучше иллюстрирует роль ислама в жизни среднеазиатских национальных обществ в конце советской эпохи. Что означало быть мусульманином после семидесятилетнего советского правления? СССР распался в 1991 году, и в последующие годы среднеазиатский регион, подобно многим другим, стал свидетелем религиозного возрождения. Присутствие ислама стало более ощутимым в Средней Азии, что привело к появлению в общественном мнении представления о безудержном религиозном фундаментализме, угрожающем существующим в регионе светским политическим режимам. Однако гордость от ощущения себя мусульманином (как и желание узнать больше об остальном исламском мире) и достаточно распространенное игнорирование запретов, связанных с исламом, парадоксальным образом продолжают сосуществовать.
Историческая литература, освещающая советский и постсоветский периоды, едва ли способна дать приемлемое объяснение этому парадоксу. Ощущается серьезный недостаток, связанный с отсутствием сравнительно-исторического подхода к данной проблеме. Доминирующие в историографии работы экспертов-политологов, получивших образование в области советологии или русистики, часто игнорируют наработки других академических направлений, таких как исламоведение или сравнительное изучение мусульманских обществ. Имеющаяся литература недооценивает влияние и роль государство- и нациестроительства в советскую эпоху, что не могло не сказаться на понимании среднеазиатского типа ислама в целом. Ислам, таким образом, представляется как нечто заданное, как некая монолитная система верований, которая предопределяет политические действия ее приверженцев.
И это не удивительно. Вскоре после революции 1917 года Средняя Азия выпала из поля зрения исламоведов: ее изучение стало уделом ученых, работающих в рамках nationalities studies — советологической субдисциплины, которая в духе ориентализма постулировала уникальность своего предмета и не питала особых симпатий к сравнительному методу и концептуальным инодисциплинарным подходам. Исследователи симпатизировали советским мусульманам как жертвам коммунизма, хотя само это отношение основывалось на противоречивом и эссенциалистском взгляде как на коммунизм, так и на ислам. Поскольку в качестве архетипов они рассматривались как враждебные друг другу явления, в глазах адептов подобного подхода ислам представлял едва ли не самую большую внутреннюю угрозу советскому государству. В соответствии с этой логикой, приверженность исламу автоматически приобретала в советском контексте политическое значение[701]. Несмотря на то, что некоторые специалисты по несоветским мусульманским обществам оспаривали эти утверждения еще в годы «холодной войны»[702], а за последнее десятилетие вышел ряд серьезных исследований, посвященных среднеазиатским аспектам религиозной политики[703], характерный для эпохи «холодной войны» взгляд, автоматически приписывающий политическое значение исламу, продолжает оставаться в центре дебатов. Правда, нынешняя ситуация существенно отличается от советской: из жертвы советского гнета ислам переквалифицировали в угрозу региональной безопасности, демократизации и процессу становления открытых обществ.
Такая позиция характерна и для русскоговорящих ученых из республик бывшего Советского Союза, в чьем академическом багаже преобладают объективистские и позитивистские представления о природе социального, способствующие, в свою очередь, формированию эссенциалистского восприятия ислама. Многие постсоветские исследователи усматривают наличие причинно-следственной связи между приверженностью среднеазиатских народов мусульманству и характером их политической активности. «Появление ислама на политической арене вполне закономерно, — утверждает Алексей Малашенко, один из известных российских политологов. — Он является феноменом политики и естественной частью исламского общества, без которой последнее было бы „неполным“»[704]. Другие исследователи указывают на существование характерной для среднеазиатского общества традиции, статичной и сопротивляющейся историческим изменениям. Современная политическая ситуация в регионе, по их мнению, просто воспроизводит древние модели власти. Так, в представлении С. Полякова традиция «является полным отвержением чего-либо нового, привносимого извне в привычный, „традиционный“ образ жизни. Традиционализм не только противостоит нововведению; он активно требует постоянного выправления образа жизни в соответствии с древней, примордиальной, или классической моделью»[705]. По мнению Д. Вайсмана, среднеазиатская политическая модель «действительно представляет собой слепок с добольшевистской политической структуры. Изменились только названия должностей, которые занимали местные политические деятели. Рашидов, первый секретарь Коммунистической партии Узбекистана в 1959–1983 годах, в прошлом мог бы быть ханом или эмиром; члены его партбюро — визирями, а аппаратчики из ЦК — придворными фигурами по бухарскому, кокандскому или хивинскому образцу»[706].
Подобный анализ противоречит выводам западных исследователей, изучающих исламские общества в историческом, антропологическом и религиозном аспектах и подчеркивающих, что «классического», первозданного или эссенциализированного ислама, который бы определял политическую активность мусульман, не существует вовсе. Согласно этой трактовке, ислам представляет собой скорее систему интерпретаций, внутренне разнообразную и полифоничную, внутри которой могут дискутироваться и оспариваться даже основные его постулаты. Тот факт, что ислам не превратился в Церковь, свидетельствует о том, что исламская традиция сохраняет значительный заряд плюрализма — даже больший, чем в других семитических религиях. То, что подразумевают под исламом сами мусульмане, зависит от конкретного контекста. Все они ощущают бремя собственных исторических традиций, которые и определяют не только их отношение к исламу, но также и то, какие институциональные формы эта религия принимает в обществе и какую роль играет в построении социальной идентичности.
Современное положение ислама в Средней Азии может быть осмыслено только в контексте советской истории. Настойчивые попытки советского государства, направленные на секуляризацию и насаждение этнонациональных идентичностей, имели следствием значительные изменения в жизни среднеазиатских обществ. После распада Советского Союза регион был вовлечен в процесс реисалмизации, который, будучи не до конца естественным по своему характеру, остается контекстуально (и институционально) связан со структурами, унаследованными от советской эпохи, а также с мировой конъюнктурой, специфичной для начала XXI столетия.
В отличие от нерешительных правителей имперского периода, большевики энергично приступили к целенаправленной реализации утопического проекта радикальной трансформации общества и личности. Двадцатые годы прошлого столетия вошли в историю Средней Азии как эпоха культурной революции, включавшей в себя несколько компонентов: замену исламской образовательной модели сетью современных светских школ; кампанию по борьбе с безграмотностью; революционные нововведения в орфографии, приведшие к латинизации алфавита тюркских народов СССР; критику обычаев и традиций в целом.
Два аспекта программы культурной революции представляют в нашем случае интерес. Во-первых, это радикальная социальная трансформация, повлекшая за собой изменения в форме собственности и статусе старой элиты (уже и так пострадавшей к тому времени из-за экономического кризиса, вызванного Гражданской войной) и возникновение новой элиты. Во-вторых, фронтальное наступление на религию во всех ее проявлениях. Кульминацией наступления на традиционный образ жизни стал худжум — кампания, направленная на удаление из повседневного быта женской паранджи. И хотя «материальная» сторона худжума была связана именно с паранджой (тысячи женщин расставались с ней публично, бросая вызов традиции), символическая сторона этой политики выражала отношение государства к местным обычаям и традициям, которые подлежали обновлению в более «рациональном» ключе. В краткосрочной перспективе тактика худжума, со всеми его эксцессами, была неудачной и даже контрпродуктивной: обычаи, которые должны были уйти в прошлое, стали неотъемлемым маркером местной идентичности, сформировавшейся в ответ на репрессивно-агрессивные устремления государства[707]. Однако в долгосрочной стратегической перспективе многие цели кампании были реально достигнуты: паранджа исчезла, позволив большому количеству женщин влиться в состав рабочего класса, трудившегося в печально известном хлопковом секторе экономики.
В 1920–1930 годах сотни медресе и суфийских лож были закрыты: часть из них уничтожили, часть использовали в других целях, некоторые сохранили как «памятники архитектуры». Мечети закрывались, а во многих случаях и сознательно разрушались; вакуфная собственность конфисковывалась; духовенство и богословы (улемы ), выглядевшие в глазах государства одновременно и врагами разума, и «врагами народа», безжалостно преследовались, уничтожались, отправлялись в концентрационные лагеря или же лишались средств к существованию, что вынуждало их уходить в подполье[708]. Эта политика нанесла сокрушительный удар по исламу как религии, лишив его возможности регенерации. Вдобавок, изоляционистская политика советского государства привела к разрыву связей с внешним мусульманским миром. Средняя Азия оказалась фактически отрезанной от остального исламского мира.
Таким образом, ислам в Советском Союзе был провинциализирован и отождествлялся с традицией. В условиях, когда мусульманские образовательные учреждения оказались упраздненными, ряды хранителей сакрального знания значительно поредели, а историческая преемственность стала проблематичной из-за изменений в письме, семья превратилась в единственное средство трансляции исламской традиции. Однако поскольку публикация новых религиозных текстов была невозможна, а устная передача опыта часто затруднена, доступ к религиозному знанию был, как правило, ограничен.
Одно отступление от доминировавшей политической линии советским властям пришлось сделать под давлением обстоятельств военного времени. В 1943 году советское правительство санкционировало учреждение Среднеазиатского духовного управления мусульман (САДУМ). Эта официальная организация, подотчетная Совету по делам религиозных культов, занималась регулированием жизни религиозных общин в регионе. Роль САДУМ была двойственной, поскольку духовное управление имело целью не только контролировать религиозную деятельность, но и в равной степени способствовать ей. Бюрократические структуры, подобно этой, чужеродны исламской традиции, не признающей авторитета официальных представителей светской власти в делах веры и культа, поэтому полномочия САДУМ никогда не принимались мусульманами безоговорочно. Тем не менее управление смогло поспособствовать обучению небольшого числа теологов и организации стажировок для некоторых из них в высших учебных религиозных заведениях зарубежья.
Развитию ситуации сопутствовал еще один важный фактор: возникновение и консолидация стойких этнонациональных идентичностей в регионе. В Советском Союзе осуществлялся, пожалуй, самый грандиозный в человеческой истории проект нациестроительства. Дискурсы национализма и нации проникли в Среднюю Азию задолго до революции 1917 года, поэтому усилия советского режима, направленные на формирование национальных идентичностей у среднеазиатских народов, попадали на благодатную почву. В роли хранителя национального наследия выступала региональная интеллигенция — порождение советской власти. Интеллигенты находили возможность заработка в системе высшего образования: университетах, институтах и академиях, щедро финансировавшихся государством. Замешанный на национализме шовинизм, естественно, не мог фигурировать в официальном дискурсе, основанном на идеологемах «дружбы народов», «советского интернационализма» и «главенствующей роли великого русского народа, старшего брата». Тем не менее это не помешало национальным интеллигенциям во всех пяти советских республиках вполне уверенно артикулировать собственные национальные идентичности за три десятилетия до завершения советской эпохи. Период «развитого национализма» (разумеется, до того, как он перешел в эпоху застоя) был «золотым веком» для представителей национальных интеллигенций. Это было время, когда союзные республики управлялись национальными партийными элитами, использовавшими политические принципы, далекие от провозглашенных официально. Выполняя экономические обязательства перед центром и удерживая политические притязания под контролем, республиканские лидеры получали карт-бланш на управление на местах. Схема подразумевала исполнение предписанной среднеазиатскому региону роли хлопковой плантации: несмотря на значительный промышленный рост, хлопковая монокультура доминировала в экономиках всех среднеазиатских республик за исключением Казахстана. Эта монокультура взрастила местный политический класс, хорошо приспособленный к условиям функционирования советской системы. Пребывание Брежнева на посту первого секретаря Коммунистической партии протекало на фоне такого же длительного пребывания у власти Шарафа Рашидова в Узбекистане и Динмухамеда Кунаева в Казахстане.
Впрочем, влияние советской власти никогда не было столь сильным, чтобы заменить региональные общности чисто советскими. В действительности, в структурном отношении низовые ячейки государственных и партийных организаций часто совпадали с границами традиционных социальных локальных образований. В городах, к примеру, партийные и государственные организации основывались на кварталах (махалла ), исторически служивших генераторами социальных взаимосвязей и коллективной памяти и выполнявших эту же функцию в советскую эпоху. В деревнях колхозы являлись элементами системы общностей, основанных на родстве[709]. Реальная власть на низшем уровне оставалась у местной администрации. Партийные лидеры, подобные Рашидову или Кунаеву, находились на верху политической пирамиды, основание которой составляла разветвленная сеть локальных общностей.
Именно эти общности являлись источниками сохранения ислама в советских среднеазиатских республиках. В каждом колхозе, по всей видимости, была мечеть, фигурировавшая в официальных документах как складское помещение или место для собраний; имам получал зарплату как тракторист или механик. Культовая обрядность обеспечивалась людьми, происходившими из одного из уважаемых местных родов; они передавали знания, часто весьма скудные, членам своих семей[710]. Прежние формы отправления культа продолжали существовать, однако появились и новые, позволявшие обходить установленные властью ограничения. Паломничество к святыням и гробницам было неотъемлемой частью исламской традиции в Средней Азии; в советскую эпоху оно стало еще и наиболее распространенной формой проявления религиозного благочестия, поскольку совершить настоящий хадж не представлялось возможным[711]. Суфизм также получил широкое распространение. Государственный контролирующий аппарат не мог оставаться вне влияния системы локальных общностей и не препятствовал распространению суфизма постольку, поскольку приверженность этому учению не приобретала угрожающих масштабов. Профессиональным пропагандистам атеизма оставалось только с сожалением констатировать факт устойчивого влияния религии и традиции на население.
Локальные общности действительно позволили выжить исламской традиции в Советском Союзе, но они также наложили на нее свой отпечаток. Идентичность мусульманина определялась не только соблюдением религиозных норм и предписаний. Скорее наоборот, внешняя принадлежность к исламу стала маркером национальной идентичности, для артикуляции которой не требовалось ни проявления набожности, ни следования религиозным установкам. Ислам стал рассматриваться как неотъемлемая часть национальных традиций и обычаев, отличающих среднеазиатские народы от их соседей. В число таких традиций входило обрезание мальчиков (к которому неодобрительно относилась советская медицина, превращая тем самым практику обрезания в акт оппозиции); поддержание системы патриархальных родственных общностей; соблюдение традиций и ритуалов. Такие мусульманские ритуалы как застолья (туй), обрезание и бракосочетание заняли главенствующее положение среди прочих национальных обычаев в брежневскую эпоху. В частности, застолью приписывали несколько значений: во-первых, оно служило отличительной (этнографической) особенностью среднеазиатских народов; во-вторых, способствовало утверждению определенного социального статуса внутри национального сообщества. Расходы, связанные с приобретением труднодоступных потребительских товаров и просто предметов роскоши, являлись наиболее приемлемым способом повышения социального статуса и степени влияния в годы советской власти[712]. Застолья, в том числе с участием членов партии (что превратилось в повсеместное явление), давали хороший повод засвидетельствовать свой статус. Однако редкий застольный церемониал обходился без обильного употребления водки, ставшего также частью национальной традиции. Похожим образом проходил обряд захоронения по исламским правилам на мусульманских кладбищах (члены партии не являлись исключением), однако на многих мусульманских погребениях устанавливались бюсты умерших в соответствии с общепринятым советским стилем. Даже учитывая то, что традиции — довольно гибкий феномен (одни изобретаются, другим приписывается значение, которого они прежде не имели), именно они играли главную роль в процессе артикуляции национальной идентичности в советском историческом и культурном контексте.
Ислам находится в зависимости от национальных идентичностей. В то же время, жители Средней Азии — представители мусульманской цивилизации и традиции — являются частью современного мирового сообщества. В позднесоветскую эпоху ислам был главным составляющим идентичности, устанавливающим границы между местными (мусульманами из числа среднеазиатских народов) и пришлыми (европейцами или русскими). В определении идентичности акцент делался, таким образом, на обычай и стиль жизни. «Ислам» воспринимался как некая форма региональной идентичности (localism), практически не связанная с исламским догматом и соответствующими ограничениями.
В трактовке ислама как явления, неотделимого от обычаев и традиций мусульманского сообщества, нет ничего нового. В домодерный период подавляющее большинство мусульман именно так и понимало ислам, что было, впрочем, характерно для всех религиозных конфессий. С приходом эпохи модерна реформистские движения попытались отделить его от традиций и найти «подлинный ислам» в мусульманских текстах. В среднеазиатском регионе подобные намерения претворяли в жизнь приверженцы джадидизма — реформистского культурно-религиозного течения, стремящегося вернуть ислам к его «первоначальному виду», очистив от «примесей обычая» посредством прямого обращения к Корану[713]. Джадиды, в частности, критически относились к застольям как бесполезному занятию, непредусмотренному исламскими религиозными канонами. Они также скептически смотрели на паломничества и суфийские духовные практики[714]. В этом свете действительно парадоксальным выглядит следующий факт: целенаправленные модернизационные усилия советского режима в итоге имели противоположный эффект и фактически демодернизировали ислам. Однако нельзя утверждать, что произошел банальный возврат к ситуации, существовавшей до появления на арене джадидизма. В советскую эпоху ислам стал частью цивилизационного и культурного наследия нации, воображенной в форме этнической общности. Вместо того чтобы способствовать изменению традиции (и основанных на ней практик), ислам сам стал ассоциироваться с традицией. Здесь, прежде всего, следует учитывать тот факт, что он существовал в деисламизированном общественном пространстве. Религиозная фразеология была чужда официальной риторике советского режима, подчеркивавшей ценности всеобщего человеческого прогресса; сама же религия рассматривалась как продукт человеческого воображения, свойственного определенному (примитивному) этапу общественного развития. Власти не уставали напоминать об идеологической функции религии как «опиума для народа». Жизнь советского общества не мыслилась вне стандартных средств социализации, включавших школьное образование и армейскую службу. Таким образом, ислам был вынужден функционировать в среде, принципиально неприемлющей какую-либо религиозную инфильтрацию.
Несмотря на все сказанное, он оставался нейтральным в политическом отношении: идентичность среднеазиатских народов была мусульманской, но отнюдь не «панисламской». Не знакомые с обычаями среднеазиатских народов приверженцы ислама из других стран не могли соответствовать критериям «мусульманскости»[715], формально не исключавшей возможности антагонизма с другими азиатскими мусульманскими народами внутри Советского Союза и за его пределами. Подобная идентификация, разграничивающая местных и пришлых, тем не менее не вступала в противоречие с советской идентичностью среднеазиатских мусульман. Московские власти использовали Ташкент как своего рода витрину для представителей третьего мира, демонстрируя собственные достижения в борьбе с отсталостью. Город принимал большое количество иностранных студентов, в том числе из мусульманских стран. Но как раз из-за указанной выше специфики идентификации гостей и хозяев едва ли могла связать некая устойчивая симпатия. Жители Средней Азии гордились тем, что являлись гражданами сверхдержавы, выступавшей против колониализма и порабощения. Во время пребывания за границей, особенно в мусульманских странах, советская идентичность возвышала их, позволяя считать себя «передовыми» по отношению к остальным единоверцам.
Исторически сложилось так, что первоначально религиозные исламские институты развивались вне государственного контроля. Ситуация изменилась в новое время. Для современных государств была характерна общая тенденция, выражавшаяся в стремлении придать новый вид исламу, установить бюрократический контроль над ним, «заставить его работать» на поддержание легитимности режимов и создание новых форм общественной морали[716]. Эти попытки различались по интенсивности, которая зависела как от исторических особенностей того или иного социума, так и от степени использования государственной мощи. Однако общее правило оставалось непреложным: везде ислам испытывал на себе государственное воздействие. В этом смысле советский вариант не был уникальным. Тем не менее его отличали масштабы государственного влияния на исламские институты и долговечность самого режима.
В 1920 году Ататюрк инициировал ряд культурных реформ в Турции, сходных по масштабу и целям с культурной революцией в Средней Азии. Турецкие реформаторы отказались от тотального наступления 1920-х годов на ислам, однако сумели поставить под государственный контроль исламские институты, распустить суфийские ордена, разграничить шариат и гражданское право, ввести в действие уголовный и гражданский кодексы, составленные по европейскому образцу, и лишить привилегий священнослужителей. Ататюрк яростно выступал против «примитивных» религиозных практик, которым, по его мнению, не должно быть места в просвещенном обществе. Ислам, однако, не исчез окончательно из общественной сферы и образовательных заведений в Турции. В приемлемой для государства «национализированной» форме он продолжал оставаться основой нравственного обучения для всех учащихся[717].
Меньшей степенью радикальности отличались сходные процессы в Египте, Малайзии и Индонезии, где власти посягнули не только на исламское образование, но и религиозные обряды. Успехи в деле «национализации» ислама в странах со слабой государственной традицией, к примеру, в Бангладеш или Пакистане, не были столь существенными. Суровые гонения ислам испытал в социалистических странах, приступивших к полномасштабной трансформации общества и культуры: в Китае в эпоху культурной революции и в Албании (в годы правления Энвера Ходжи), в 1967 году провозгласившей себя единственным атеистическим государством в мире. Впрочем, в обоих случаях религиозные гонения не затянулись на шесть десятилетий, как в СССР.
Попытка советских властей бюрократизировать ислам посредством САДУМ и его региональных аналогов, созданных в европейской России, Северном Кавказе и Закавказье, не была единственной в российской истории. САДУМ имело предшественников в лице ранее учрежденных духовных собраний: «Оренбургского магометанского духовного собрания», созданного в Уфе указом Екатерины II для удовлетворения духовных нужд татар и башкир, Таврического (1831) и двух Закавказских духовных управлений мусульман (1872). В то время подобные учреждения не имели аналогов в истории ислама. После приобретения Боснии-Герцеговины в 1878 году Габсбурги пытались сходным образом контролировать исламское влияние, а к началу XX века во всех государствах Юго-Восточной Европы с мусульманским населением появились государственные контролирующие институты[718]. Вскоре та же практика была взята на вооружение и в странах, большинство населения которых составляли мусульмане. В новоявленной Турецкой республике религиозная деятельность находилась в ведении специально созданного управления (Diyanet Isleri Bakanlιgl ), в состав полномочий которого входило регулирование отправлений культа и контроль над системой религиозного образования. Имамы превратились в государственных чиновников, а жизнь религиозных общин стала протекать под наблюдением государства. Примечательно, что управление обладало правом выносить суждения относительно ортодоксальности веры или отклонений от нее. Таким образом в Турции появился «государственный ислам», имеющий собственную бюрократическую структуру. Недавно и французские власти создали Совет по делам мусульманского вероисповедания, открыто провозгласивший своей целью утверждение «официальной формы исламского вероисповедания во Франции».
Политика гласности и открытости, проводимая Михаилом Горбачевым, ознаменовала наступление эры религиозного возрождения, продолжившейся и после распада Советского Союза. Сегодня открываются заброшенные мечети и строятся новые; тысячи паломников совершают хадж каждый год; публичное выражение набожности стало более заметным; печатаются религиозные тексты; молодежь получает доступ к религиозному образованию. То, что эти тенденции свидетельствуют о религиозном ренессансе, не вызывает сомнения, однако нередко его масштаб и влияние преувеличиваются. Многие наблюдатели, как в странах СНГ, так и за рубежом, указывают на наличие «исламской угрозы» в среднеазиатском регионе. В соответствии с такой оценкой ситуации, часто высказываемой представителями региональных элит, а также западными комментаторами, следствием религиозного возрождения неминуемо должно стать появление ислама на политической арене, что может привести к дестабилизации всего региона и возникновению угрозы легитимности светских политических режимов. Более пристальный и внимательный взгляд на исламское возрождение и его связи с глубинными культурными и социальными силами, с одной стороны, и с государственной властью — с другой, позволяет сделать вывод о том, что эти тревожные прогнозы совершенно неоправданны.
Сегодняшний исламский ренессанс возник в контексте открытого утверждения национальной идентичности — явления, типичного для всех советских республик в конце 1980-х годов. С исчезновением последних препятствий, воздвигнутых советским режимом, националистические дискурсы получили возможность апроприировать культурное и национальное достояние. В среднеазиатском регионе этот процесс был связан с возвращением к истокам — исламу и исламской культуре; восстановлением отношений с мусульманским миром, прерванных в годы доминирования советской ксенофобии, принижавшей значение исторических связей с несоветскими народами; поиском утраченных духовных и нравственных ценностей. Религиозный ренессанс в этом смысле глубоко национален, он является одним из аспектов обретения заново национальной идентичности. Возможно, внешне религиозное возрождение в России выглядело более захватывающе, чем в Средней Азии. Православная церковь завоевала устойчивое положение в государстве, действуют все московские кремлевские храмы, сотни новых строятся по всей России. Однако в целом процесс носил универсальный характер и охватывал также большое количество немусульманского населения, проживающего в Средней Азии, преимущественно переселенцев из европейской части Советского Союза.
Влияние возрождающегося ислама было особенно ощутимым в одной из общественных сфер — в дискуссиях о гендерных ролях и, в частности, в риторике культурной аутентичности, проповедующей возврат к «действительно исламским» нормам повседневной жизни для женщин. Акцент на значении традиционного образа жизни стал неизменным компонентом споров о том, был ли необходим и, следовательно, осмыслен худжум[719][718]. Примечательно, что дебаты о возрождении национальных традиций ведутся с большим успехом, чем дискуссии об исламизации повседневной жизни, поддерживаемые исламистскими идеологами. Из сравнительно небольшого числа увидевших свет исламских руководств, регулирующих поведение женщин, более половины составляют собственно переводы отечественных реформистских трактатов начала XX столетия. Переоценка общественной роли женщины имеет также и экономическую подоплеку: экономический кризис, разразившийся после коллапса советской системы, привел к существенному сокращению числа рабочих мест и даже к безработице[720].
Общественный дискурс в советскую эпоху оперировал материалистической терминологией, заимствованной из марксистской философии и опиравшейся на представления об универсальном человеческом прогрессе, побеждающем религиозные предрассудки. Ссылки на всеобщие законы исторического развития и социалистическое строительство, легитимировавшие доморощенный моральный императив, были обязательными для любого рода публичных заявлений. Мусульманство, подобно другим вероисповеданиям, исключалось из общественной сферы. В горбачевскую эпоху частью советского дискурса стали «универсальные человеческие ценности», что, впрочем, не являлось основанием для включения в него ислама. Этим Средняя Азия отличалась от остального исламского мира (балканские мусульманские государства, возможно, также являлись исключением из правила), где исламские ценности (понимаемые и толкуемые, конечно, по-разному, но тем не менее остающиеся исламскими) являют собой общепризнанный социальный стандарт, формирующий пространство общественных дискуссий. В среднеазиатском регионе ситуация выглядела по-иному: несмотря на то, что в годы перестройки присутствие ислама в общественной жизни стало более заметным, формы его распространения не претерпели существенных изменений. Религиозные знания репродуцируются в частной сфере, семейном кругу, в процессе индивидуального преподавания или же в контролируемых государством образовательных заведениях. Факт отсутствия исламского влияния в публичном дискурсе поражает: в нем встречаются только референтные ссылки — упоминать об исламе представляется возможным только в контексте других дискурсов (национальной идентичности, исторической судьбы, прогресса, просвещения и т. д.).
Ярким примером, подтверждающим этот тезис, служит литература о суфизме, изданная после 1991 года. Большей частью это брошюры и памфлеты, призванные ознакомить читателя с основными положениями суфийской философии и наследием суфийских мыслителей. Эти произведения, созданные преимущественно филологами или историками, предназначались для взрослой аудитории, имеющей слабое представление о суфизме (знание о котором, к примеру, в других мусульманских странах приобреталось верующими еще в детстве). И создатели, и потребители подобной литературы были одинаково дистанцированы от ее предмета, то есть самого суфизма. Представленные в ней основные догматические положения были далеки от аутентичности и имели отдаленное отношение к оригинальным суфийским трактатам. В работах современных среднеазиатских авторов суфизм интерпретируется как региональная вариация гуманистической традиции и часть национального достояния, гармонирующая с общечеловеческими ценностями и привносящая вклад в развитие человеческой цивилизации. Ассоциирующиеся с суфизмом чудеса имеют малое значение. Суфизм, как, впрочем, и ислам в целом, трактуются в экуменическом и космополитическом ключе как региональные культурно-исторические формы универсального явления — религии. Главное их отличие и значение состоит в наличии связи с национальным наследием.
Религиозный ренессанс в Средней Азии практически не затрагивает повседневную жизнь. Мало кто печется о соблюдении основных запретов на употребление алкоголя и свинины. Ритмичность быта подчинена повседневным светским заботам и совсем не похожа на повседневность, скажем, в Турции. Как показывает исследование, проведенное Брюсом Привратски, жители Казахстана характеризуют свой образ религиозной жизни как мусылманшылык, в буквальном переводе «мусульманскость» (или таза жол — «чистый путь»), а отнюдь не как «ислам». По мнению исследователя, «это положение вызвано дискомфортом, связанным с восприятием ислама как идеологии, и свидетельствует о предпочтении опыта принадлежности к общине, воплощающего сущность исламского образа жизни»[721]. Этот опыт вовсе не обязательно должен быть освящен авторитетом Священного Писания. Для большинства казахов принадлежность к мусульманству определяется почитанием праведников и святынь. Святые выступают гарантами таза жол для членов всей общины, в то время как святыни (мечети и усыпальницы) придают территории, на которой живут казахи, подчеркнуто религиозно-символическое значение, выражая ее мусульманское качество. Община является ipso facto исламской, и благодаря тому, что некоторые ее члены (старейшины и приближенные к ним группы) придерживаются ритуального культа, остальная часть населения освобождена от следования ему. Исследование также зафиксировало низкий уровень знаний об исламе. К примеру, паломники, приходящие к гробнице Ахмеда Есеви, связывают ее историю именно с исламом, а не с суфизмом. Личность Ахмеда Есеви им известна лишь постольку, поскольку он считается основателем религиозной традиции в регионе[722]. Немногие из казахов знают ритуальное возглашение веры на арабском языке (шахада) и довольствуются произношением его казахского аналога Ал-хамдулилла мусылманмын, «хвала Господу, я мусульманин»[723].
«Религиозный минимализм» вовсе не означает, конечно, что казахи отказываются считать себя мусульманами, скорее, наоборот, они усматривают в исламе неотъемлемую часть собственного образа жизни. После распада Советского Союза этот взгляд, однако, столкнулся с вызовом со стороны более последовательных проявлений набожности. В Узбекистане и Таджикистане выражение религиозной приверженности диверсифицировалось из-за появления новых сект, возникших в результате усиления контактов с мусульманами, проживающими за рубежом. Последствия этих контактов, впрочем, легко преувеличить. Не только государственные власти, но и общественное мнение в целом настороженно относится к иностранному исламскому влиянию (арабскому, пакистанскому или турецкому), требовательному в части строгого соблюдения исламских норм. Такой подход к вере рассматривается как навязываемый извне и несоответствующий среднеазиатскому темпераменту.
В то же время, система школьного образования осталась принципиально светской: ни в одной из бывших советских среднеазиатских республик не было введено религиозное обучение. Последнее по-прежнему является уделом частной сферы, хотя теперь «за религию» не преследуют. Характерной особенностью социокультурных изменений последних лет стало появление отин — женщин, устно преподающих детям основы исламской веры[724]. Возродились суфийские ордена, вполне легально рекрутирующие послушников. Очевидно, что вместо возращения к «первозданному» суфизму нынешнее его возрождение, скорее всего, станет поводом для переосмысления его наследия и истории. Как отмечает один из узбекских исследователей, знание деталей суфийского ритуала у приверженцев этого течения часто поверхностное, не говоря уже о фактическом игнорировании старинных практик, в частности, обряда инициации[725]. Контакты с суфийскими заграничными братствами возобновились; возрожденная суфийская святыня в окрестностях Бухары принимает большое количество паломников. Однако национальные и языковые барьеры по-прежнему ощутимы.
Взаимоотношения между религией и государством, с одной стороны, и между религией и дискурсами национализма и национальной идентичности — с другой, не претерпели существенных изменений после развала советского государства.
Во всех пяти среднеазиатских политических образованиях государство доминирует в политической и общественной сферах. Политические методы брежневской эпохи не ушли безвозвратно в прошлое, что осложняло обретение независимости бывшими советскими республиками. В ходе кампании по борьбе с коррупцией Юрий Андропов и Михаил Горбачев пытались нанести удар по устоявшимся внутрирегиональным социальным связям. Результатом стало отстранение от должностей некоторых высокопоставленных чиновников, хотя сущность местной политики осталась прежней, а националистические настроения только возросли. Особенно ярко это проявилось в Узбекистане, где антикоррупционная кампания имела ощутимые последствия. Среднеазиатский регион отреагировал на независимость со значительной долей удивления — его население практически не поддерживало идею ликвидации союзного государства. Партийные функционеры здесь остались у власти и после того, как республики СССР стали суверенными. Их отношение к исламу не изменилось. С гораздо большей эффективностью бывшие партократы разыгрывали национальную карту, делая ставку на национализм, взращенный еще в советскую эпоху.
Узбекский президент Ислам Каримов умножал свою популярность обещаниями превратить Узбекистан в великую державу. Транспарант с надписью «Узбекистан — великое государство будущего» красовался на улицах и площадях. В риторическом аспекте, обретение Узбекистаном независимости вписывалось в прерванную русским, а затем и советским империализмом традицию строительства «узбекской государственности» (Ўзбек давлатчилиги), чьи истоки искали в древности. В соответствии с этим взглядом, апогеем процесса государственного строительства принято считать правление монголо-татарского завоевателя Тимура, фактически превращенного в отца нации. Разумеется, узбекская «государственническая традиция» имеет и собственное «золотое наследие» (олтин мерос), прославляемое режимом[726]. Ислам составляет его часть, поэтому правящие элиты поспешили поучаствовать в реисламизации страны. Власти уважительно относятся к этому достоянию и взывают к заложенным в нем моральным и этическим ценностям. В соответствии с логикой новой официальной идеологии, суфизм принадлежит к гуманистической национальной традиции, а древние мечети достойны почитания как памятники архитектуры. Хадж отныне спонсируется на государственном уровне — Ислам Каримов совершил его лично. На правительственном уровне прошли помпезные чествования таких исторических фигур, как Аль-Бухари, Аль-Матуриди, Аль-Маргинани, а также видных мыслителей и культурных деятелей тюркского происхождения — поэта Алишера Навои и известного астронома Мирзы Улугбека.
Туркменский президент (бывший первый секретарь Компартии Туркменской ССР) Сапармурат Ниязов избрал другой путь установления легитимности собственного режима. В официальной риторике туркменских властей акцентирование традиции государственного строительства почти незаметно: большее внимание политический режим уделяет прославлению племенных этнических традиций. Ниязов присвоил себе титул Туркменбаши (Türkmenbashn), «главы всех туркмен». Примечательно, что обращение к традиционалистскому дискурсу происходит в государстве, владеющем современными технологиями политического надзора и поддержания общественного порядка. Культ личности Ниязова восходит к сталинскому аналогу. В соответствии с ниязовской идеологической моделью ислам, бесспорно, связан с туркменской историей, но поскольку национальная идентичность туркмен имеет более ранее происхождение, он не может претендовать на центральное место в историческом нарративе.
Казахстан и Киргизстан, пожалуй, являются исключением из отмеченного выше общего правила, позволявшего бывшим партийным элитам без особых усилий оставаться у власти в 1991 году. В этих среднеазиатских государствах также раздаются заявления о национальном возрождении и прерванном историческом развитии, но в более мягкой форме, что объясняется присутствием значительного русскоязычного меньшинства. В Северном Казахстане русские, к примеру, составляют большинство населения, что не могло не сказаться на стремлении этого региона к сближению с Российской Федерацией. Казахские власти попытались превратить в пантюркистскую святыню расположенное в г. Туркистан святилище, связанное с именем Ахмеда Есеви, великого суфийского учителя и основателя суфийского ордена, однако собственно этим присутствие исламской символики и образов в официальном риторическом дискурсе и ограничилось.
Таджикистан в данном контексте представляет особый интерес. Страна пережила лихолетье гражданской войны в 1992–1997 годах — единственный кровавый постсоветский конфликт в регионе, серьезно подорвавший региональную экономику. Противостояние его участников, «коммунистов» и «исламистов», создавало впечатление, что в Средней Азии появился исламизм и исламский фундаментализм. Однако ярлыки, навешанные на противоборствующие стороны, только вводили в заблуждение. Отношение сторон к исламизму не имело в данном случае первостепенного значения и не определяло линию фронта, поскольку война имела региональный и клановый характер[727]. Находившимся у власти элитам был брошен вызов со стороны местной кулябской группировки, выпавшей из конфигурации власти и маргинализированной еще в советскую эпоху. Возглавлялась она довольно влиятельными муллами, прозванными их оппонентами с целью дискредитации «исламистами». Все таджикское общество, вне зависимости от того, на чьей стороне оно находилось, было вовлечено в процесс «исламизации», включавший апроприацию символов исламского прошлого региона. Нет серьезных оснований полагать, что таджикские «исламисты» идеологически связаны с ближневосточными фундаменталистскими движениями. Гражданская война завершилась в 1997 году подписанием мирного соглашения, предоставившего им доступ к власти. Последующее развитие политической ситуации в Таджикистане не позволяет говорить о каких-либо намерениях исламизировать государство, выказываемых со стороны бывших мятежников.
В некоторых среднеазиатских государствах заметны попытки использовать исламскую риторику в определенных целях. Однако заимствования из исламского лексикона в обществе, где присутствие религиозного сентимента незначительно, выглядят иногда несуразными. В 2001 году пресс-секретарь Ниязова переусердствовал в восхвалении своего патрона, написав: «Сапармурат Туркменбаши — национальный пророк, ниспосланный туркменскому народу в третьем тысячелетии»[728]. Такое заявление, выглядящее в глазах большинства мусульман богохульным, само по себе забавно: комбинирование фраз из словаря сталинской эпохи, националистического советского жаргона и религиозной риторики превращает аппаратчика в национального пророка, ниспосланного туркменам в третьем тысячелетии христианской эры! С тех пор мания величия у Туркменбаши возросла многократно. Им опубликованы размышления о духовных ценностях, собранные в отдельной книге Рухнама, рекомендованной к обязательному чтению для всех граждан. Мудрые изречения из этого произведения соседствуют на стенах национальной мечети, строящейся в Ашгабаде, с цитатами из Корана[729].
Так или иначе все среднеазиатские политические режимы с подозрением относятся к исламистской деятельности и стремятся держать под контролем исламскую пропаганду, используя при этом тактику советских времен. САДУМ кануло в Лету вместе с Советским Союзом, чему способствовали несколько факторов. Во-первых, беспрецедентная публичная демонстрация в Ташкенте в 1989 году привела к отставке старого руководства Управления; во-вторых, развалилась региональная структура организации, возникли ее национальные подразделения. К 1992 году в каждой из бывших республик появилась собственная религиозная администрация. Официальное духовенство, улема, оставшееся с советских времен (большинство его составляли модернисты джадидского толка), потеряло фактическую власть; ее унаследовали консервативно настроенные представители улемы . Новые администрации имели государственный статус и контролировались центральной светской властью. Все среднеазиатские политические режимы в той или иной мере пытаются держать религиозный истеблишмент на коротком поводке. Узбекский вариант в этом отношении наиболее показателен.
Использование исламской фразеологии нехарактерно для современной ситуации в Средней Азии. Более типичным для нее является активное освоение риторических приемов политическими режимами, оправдывающими авторитарные меры ссылками на «исламский экстремизм», «ваххабизм» и «исламскую угрозу». Положение в Узбекистане, где эта практика приняла крайние формы, составит предмет нашего анализа в заключительной части статьи.
Хотя узбекские власти не упускают возможности продемонстрировать свое уважение к культурному и духовному национальному достоянию, они не скрывают опасений по поводу угрозы со стороны «неправильного» ислама. Последний в их представлении не имеет отношения к духовному наследию и символизирует отсталость, мракобесие, фанатизм и способен только сбить нацию с пути к прогрессу. Ислам Каримов призывает «различать между духовными ценностями религии и определенными амбициями — политическими и иными агрессивными целями, — которые далеки от религии»[730]. В ряде других случаев он позволил себе даже большую степень откровенности. В транслируемом 1 мая 1998 года в прямом эфире обращении к узбекскому парламенту, Каримов заявил о том, что «их [исламских экстремистов] нужно расстреливать в лоб. Если возникнет необходимость, я сам буду это делать»[731]]. Начиная с декабря 1997 года узбекское правительство проводит массированную кампанию по искоренению несанкционированной исламистской деятельности, включающую аресты «экстремистов» (определение довольно широкое), устрашение членов их семей, накладывание ограничений на организацию религиозного образования и культовых практик в формах, неподконтрольных государству. Узбекские власти с энтузиазмом присоединились к «войне с терроризмом», объявленной США. У американских идеологов их узбекские союзники успешно заимствуют риторические приемы для ведения борьбы с нонконформистскими течениями в исламе[732].
Власти, впрочем, могут прибегать к аргументации, подкрепленной ссылками на исламскую традицию. В январе 1998 года Управление мусульман Узбекистана запретило использование громкоговорителей в мечетях, поскольку это «не является основополагающим для ислама». Любое значимое публичное выражение религиозной приверженности или почитания без санкции Управления считается незаконным и, следовательно, наказуемым по определению. Тысячи людей арестовывались по подозрению в ведении экстремистской деятельности только на основании того, что у них была найдена религиозная литература, не получившая одобрения Управления; или же по причине совершения молитвы в неофициальной мечети, или, наконец, просто из-за ношения бороды «не той длины». В марте 2000 года Управление одобрило «Программу по защите нашей священной религии, по борьбе против фундаментализма и различных экстремистских течений» (Мукаддас динимизни химояси, акидапарастлик ва турли экстримистик окимларга карши кураш дастури ), в соответствии с которой ханафитский исламский канон получил официальное признание, а на имамов возлагалась обязанность выступить против остальных неханафитских исламских групп[733]. Контроль над религиозным образованием также ужесточился. Годом ранее был основан Ташкентский исламский университет с целью «глубокого изучения богатого и уникального духовно-культурного наследия, относящегося к исламу… а также для подготовки высококвалифицированных специалистов, способных дать ответ на нужды времени»[734]. Кампания против исламистов затронула и светское образование: все студенты средних и высших учебных заведений обязывались прослушать курс лекций «Религиозный экстремизм и фундаментализм: его история, природа и настоящая опасность». Строгий визовый режим также был включен в систему превентивных мер.
Еще один аспект борьбы с «ваххабизмом» и «экстремизмом» достоин упоминания. В независимом Узбекистане принадлежность к ваххабитскому течению расценивается как результат иностранного влияния, не имеющего ничего общего с местной национальной традицией, и автоматически квалифицируется как посягательство на государственный строй и измена родине. Таковы проявления региональной политики нативизма. Впрочем, она имеет и глобальный резонанс. В системе «нового порядка», установившегося после окончания холодной войны, позиция, осуждающая фундаментализм, позволяет как демократическим, так и авторитарным режимам использовать универсальный язык и ассоциировать себя с оплотом разума, просвещения, секуляризма, противопоставляемых фанатизму и реакции. После 11 сентября 2001 года значение этой риторики заметно возросло. Защитники режима указывают на его стабилизирующую роль в регионе[735]. Взгляды Узбекистана на США изменились: власти Узбекистана заняли жесткую позицию в отношении экстремизма, резонирующую с интересами США в среднеазиатском регионе. Не стоит усматривать в этом только лишь циничное манипулирование мировым общественным мнением, поскольку опасения свойственны многим слоям узбекского общества. Пример погрязшего в гражданской войне Афганистана у многих на виду, поэтому городская интеллигенция с симпатией относится к антифундаменталистской политике Каримова.
Исламская воинственность, несомненно, присутствует в Узбекистане. В середине февраля 1999 года в центре Ташкента взорвались шесть бомб, заложенных возле правительственных учреждений, в результате чего погибли 16 человек и сотни получили ранения. Власти поспешили обвинить во всем экстремистов, хотя доказательства причастности последних к событию не были однозначными и основывались на показаниях подозреваемых, данных под давлением. В том же году на политической арене появилось Исламское движение Узбекистана (ИДУ); одна из входящих в его состав группировок попыталась вторгнуться в пределы Узбекистана через территорию Киргизстана. После завершения драмы с захватом иностранных заложников бандформирование было вынуждено отступить. В 2000 году движение вновь напомнило о своем существовании. ИДУ выступает за исламизацию права и государства, придание исламским нормам статуса закона. Идеология движения и его воинственный дух родились на руинах Афганистана, где джихадский ислам взращивался на деньги США, Пакистана и Саудовской Аравии после начала советской оккупации страны. Однако социальные, культурные и политические условия в Узбекистане отличаются от афганских, поэтому идеология движения вряд ли найдет здесь много приверженцев. В дополнение ко всему, американская операция в Афганистане осенью 2001 года, похоже, нанесла серьезный удар по самому движению.
В последние годы в Средней Азии набирает популярность еще одно движение, известное как «Хизб-ут-тахрир аль-ислами» (Hizb-ut-Tahrir al-Islami ). Это — международная организация, основанная в Палестине в 1953 году. Целью ее деятельности является восстановление халифата и насаждение исламского права во всех мусульманских государствах[736]. И хотя она настроена оппозиционно в отношении всех существующих в мусульманском мире политических режимов, ее лидеры отрицают необходимость использования насилия для достижения поставленных целей. Ячейки «Хизб-ут-тахрир» действуют в подполье; ее идеологи подчеркивают необходимость исламизации общества ненасильственными способами, что должно стать предпосылкой исламизации самого государства. Сторонники движения в Средней Азии занимаются нелегальным распространением религиозной литературы, организацией кружков изучения ислама и совместных молитв[737]. Тем не менее «Хизб-ут-тахрир» систематически преследуется узбекскими властями и обвиняется в ведении антигосударственной деятельности; сотни членов организации подвергаются арестам как в самом Узбекистане, так и за его пределами.
Обращение к исламским ценностям связывается сегодня с реапроприацией национального культурного достояния и процессом деколонизации — не более того. Восприятие ислама переплетается с политическими мифами, поэтому в академических кругах (в отличие от общественных ближневосточных) заинтересованность в поиске и обретении «подлинного ислама» невелика. На уровне носителей его ценностей проблема имеет противоположный характер: для большинства населения ислам продолжает ассоциироваться с обычаями и традицией, хотя последние уже немыслимы вне нации, воображаемой в форме «объективной» этнической общности. Постсоветские национальные идентичности сильны и даже агрессивны. Националистические дискурсы связаны с дискурсами современности и прогресса, занимающими доминирующее положение в Средней Азии и вытесняющими религиозную исламскую риторику из общественной сферы. Ислам превратился в один из аспектов национального достояния — важный, но не определяющий. Он не требует соблюдения ритуалов. Тем не менее, как демонстрирует данная статья, «религиозный минимализм» и недостаток знания священных текстов не дают оснований полагать, что жители региона не могут считаться мусульманами; нет оснований считать их и «поверхностно исламизированными». Скорее можно говорить о том, что внутри среднеазиатского мусульманского общества, имеющего многовековую историю, в результате радикальных социальных и культурных изменений сложился (в пространственном и временном значении) особый тип ислама.