— Эй!
Старлаб перестал бормотать статьи Филословаря и поднял голову.
— Эй, ты! Сдурели, а? — Над ним стоял тот самый, аллергический. Шапка, пунцовые прыщи. — Сдурели, хотите, чтобы они вас на отходы, а? А ну шли! — Аллергический схватил его за руку и потащил в сторону обсерватории. — Быстрее звездуй, академик!
— Я Старлаб, — бормотал Старлаб, передвигая побитое тело.
— Ты — худак. Щас эти нас раз-раз — и за ящик мандаринов. Че застыл? — Добежали до обсерватории. Аллергический сдвинул щит, пролез, затащил Старлаба. — Сюда они не ходят, мокнут, здездяры. Не потей, академик, сейчас тебя водой.
Карабкались по разбитым ступеням. Что это за труба?
— Телескоп! — кричал аллергик изнутри. — Я здесь живу! Сейчас водицы спущу.
— Эй, — крикнул Старлаб в трубу, в которой лез этот, как его.
— Что?
— Как тебя… вас зовут?
— Кого, меня? Обезьяна. Я — Обезьяна, понял?
Обезьяна застрял на нижней ступени эволюции.
В то время как его сверстники бодро переходили из Рыб в Земноводные и так далее, Обезьяна с недетской силой цеплялся за свое детство.
Нет, тогда он еще не был Обезьяной, но те имена он забыл, о чем иногда жалел, грызя ногти. Звали его тогда по имени тех самых ступеней эволюции, из которых его с трудом переводили из-за неуспеваемости.
Три года (вместо одного) он проторчал в классе Рептилий. Его устраивало быть Черепахой. Он плавал в Большом канале, вылезая раз в год, чтобы отложить яйца и порыдать над ними, как это делают все нормальные черепахи. Жители Центра мира даже привыкли к тому, как мокрый подросток вылезает на заплеванную набережную, качаясь под тяжестью невидимого панциря, как долго ползет среди луж и машин. Как, пряча голову в панцирь, ищет нежный экваториальный песок. Как один из вызванных воспитателей несет тазик с песком. Долгожданная горка возникает на пути Черепахи. В песок откладываются яйца. Потом он ползет обратно в Канал, всплеск воды.
Результат: неудовлетворительно.
Объект, отмечалось в отчетах, слишком доволен своим существованием в качестве рептилии. Совершенно не пытается обрасти перьями и попробовать подняться в воздух.
Черепаху вылавливали из Канала, разбивали панцирь, электрошоком стимулировали рост перьев. Объясняли, как приманивать песней самку и вить гнездо. Понял? Понял.
Результат: неудовлетворительно.
Песни выходили похабные, одноклассницы по биологическому классу шарахались. Осенью пытался улететь на юг, его ловили целым родительским комитетом. С горем пополам его дотянули до высших приматов, и здесь уже махнули рукой. О том, чтобы доучиться хотя бы до абитуриента, не говоря уже о Старлабе — об этом, как заявил наблюдавший его МНС, «не может быть и речи, понятно?»
«Понятно, не потей», — сказал Обезьяна, почесываясь. Свою обезьянью участь он воспринял легко, только обнаружилась аллергия на мандарины. Лицо превратилось в костер, даже во рту чесалось.
Он поселился в парке и занялся непонятно чем. Иногда его нанимали организаторы конкурсов. Обезьяна прыгал по сцене, показывал расчесанный зад и кидался мандаринами. Еще у него сохранился — что редко среди приматов — тонкий нюх, как у какой-нибудь собаки. Его он тоже иногда демонстрировал. Этим и жил.
Пару раз ему привозили самку; она курила и ждала любви. Тоже залипла в высших приматах за неуспеваемость. «Они говорят, что науке такие, как я, не нужны», — загадочно улыбалась девушка, раскачиваясь на ветке. Пепел с ее сигареты летел прямо на Обезьяну. Обезьяна нахмурился и плюнул вверх на свою новую знакомую. «Ты такой необычный», — сказала девушка, вытирая плевок. Спустилась, поцеловала Обезьяну в свитер и стала выискивать у него несуществующих насекомых.
Случки Обезьяне понравились. Стали меньше гореть прыщи. Она научила его материться, подарила сворованный где-то шарф. Но потом ее перестали приводить. Обезьяна задавал вопросы. МНС, наблюдавший его с детства, молчал и отворачивал лицо. Лицо МНСа было лицом крокодила, и вообще он был типичным крокодилом. И как самого МНСа не тормознули в рептилиях? Умел, значит, притворяться, маскироваться под следующий класс эволюции. Так и дорос до МНСа, теперь прячет крокодилью тушу в белом халате. Почему Обезьяна никогда не мог притворяться? Сидел бы сейчас тоже в мятом халате и не мучился экзистенциальными вопросами.
«Короче, академик, где она? У меня брачный сезон, нам с ней побазарить надо», — говорил Обезьяна, дергая МНСа за халат.
«Отстань, придурок», — огрызался МНС, не церемонившийся с питомцами. «Из-за тебя мне все зарубили, я бы уже НСом был. Да! Поднатужился бы ты немного и стал человеком! Главное — стать человеком, а там… Там всегда можно выкрутиться. Ну, встань с пола».
«Не встану… Ну, академик, ну не порть мне брачный сезон. Ну, она где?»
«На звезде!» МНС прошелся по кабинету. «Усыпили ее».
Обезьяна похлопал ресницами. Стал тупо изучать линолеум и седые волосы на нем. Вдруг понял, что это — волосы МНСа, который успел поседеть за эти два-три года.
МНС подошел к нему, потрепал по голове. Протянул мандарин: «На, от этого не должно чесаться. Из теплицы. Ну что ты на меня так смотришь? Я голосовал против. Она подавала надежды. Да и болезнь фиговая. Ну, что я мог сделать? Я же просто человек…»
Обезьяна съел мандарин. Расшвырял кожуру по кабинету, плюнул на пол и ушел.
«Нет, я не хочу быть человеком», — говорил себе Обезьяна, бредя от МНСа по снежной каше. «Я никогда не стану человеком».
Ноги скользили, тело едва удержало равновесие.
«Я не стану человеком, потому что я стану Сверхчеловеком», — громко сказал Обезьяна и улыбнулся солнцу своими гнилыми зубами.
Несмотря на решение стать Сверхчеловеком, он продолжал гордиться своим обезьяньим именем. Скорее, по привычке — как люди по привычке гордятся тем, что они люди. На вопросы об имени он отвечал:
— Я — Обезьяна, понятно? — и бил кулаком в тощую грудь.
Они сидели внутри телескопа, облокотясь на обломок линзы.
Телескоп был направлен на землю, от этого и не был виден снаружи. Последние служители обсерватории рассматривали землю.
Старлаб успел умыться подозрительной водой и теперь слушал музыку первой стражи. Боль от ушибов вытеснялась страхом: страх — лучшая анестезия.
Музыку первой стражи Старлаб знал с детства. С того времени, как впервые осознал себя, обитая рыбой в Большом канале. Садилось, покачиваясь в воде, мазутное солнце; долгое у-у-у плыло над городом. Остатки толпы рассеивались с берегов Канала, ныряли в квартиры, зарывались в простыни. Старлаб набирал воздуха и погружался. Вода смыкалась над ним, холодные потоки снизу щекотали живот. Он зависал между поверхностью в пятнах последнего света и дном, где уже шевелилась ночь. Музыка была слышна даже здесь. Руки и ноги покрывались гусиной кожей, мошонка съеживалась. Он видел, как над ним проплывает темное пятно лодки. Из лодки гигантским сачком вылавливали мусор. Когда лодка удалялась, он мог всплыть, судорожно набрать воздуха и снова вниз. И так — пока будет звучать музыка. Музыка первой, второй, третьей стражи. Остаться на поверхности он не мог. Будущий Старлаб был послушной рыбой и на музыку реагировал правильно.
— Да не потей, — похлопал его Обезьяна, — они сюда не лезут, у них своя работа.
— Ты их видел?
— Я ж в телескопе, академик! Я тут всех, меня никто. Я через ту линзу все, как собаки тебя пинали, ну слез, хотел вблизи, а ты их бах… Они там внизу, в мусоре жили. Там много кто живет, ну, эти, неуспевающие. Даже одноклеточные. С ними совсем противно, воняют, и потолковать не о чем.
Старлаб закрыл глаза и погрузился в плывущие строки Филословаря.
Обезьяна — 90 % человека. Используется для развлечений и исследований. Гераклит говорил: прекраснейшая обезьяна безобразна по сравнению с человеком, прекраснейший человек безобразен по сравнению с богом (см. бог).
Статьи «Бог» в Филословаре не было.
Музыка прервалась, обрезанная тишиной.
Старлаб медленно убрал ладони с ушных раковин.
— …книжки читаю, — шептал Обезьяна.
— Какие книжки?
— Какие на мусорках. Вон притащил. Мы же не люди, нам читать можно.
— Нам тоже можно, — сказал Старлаб. — Сами не хотим. Книги — разносчики микробов. После чтения — дезинфекция. И зрение. Книги для глаз — то же, что и сигареты для легких.
Сам Старлаб побыл обезьяной совсем недолго. Быстро прошел конкурс, экстерном — внутриутробный период, и через восемь месяцев очутился человеком.
Там же, в роддоме, ему присвоили первую академическую степень. Педиатр ощупал его, проник в горло холодной ложкой, спросил что-то из Платона. Родители с гордостью смотрели, как их чадо пускает пузыри и щебечет цитатами. Восемь месяцев внутриутробного чтения не прошли даром. «Молодец», — сказал педиатр, шлепнул его по педагогической части тела и спрятал фонендоскоп в карман. Старлаб засопел и задрыгал ножкой. Через месяц он уже натирался маслом и делал разминку. Его готовили к конкурсу красоты среди юниоров.
Теперь, глядя на Обезьяну, Старлаб вспомнил себя в классе приматов. Он знал, что будет там недолго. Так объявил завуч, введя его в вольер. Обезьяны занимались своим делом: кто кусал парафиновое яблоко, кто снимал колготки и вычищал бякушки между пальцев, кто лепил уродиков из пластилина. Будущий Старлаб начал тихо лепить собачек, птичек и — свой давний замысел — Данаю, оплодотворяемую Зевсом. Поделка получилась такой красивой, что остальные обезьянки пришли в возбуждение. Они стали обниматься и фантазировать; понадобился отрезвляющий удар Зевсовой молнии. Будущего Старлаба электрошок не коснулся; напротив, его похвалили и сфотографировали с поделкой в руках. Через неделю во время мертвого часа он услышал пахнущий перловкой шепот воспитательницы: «На зачатие!» Он вылетел из одеяла и запрыгал за воспитательницей сквозь потную тишину мертвого часа.
Вот он в сатиновых трусах подходит к двери. Над дверью надпись: «Не беспокоить. Идет зачатие». Лампочка внутри надписи подрагивает. Воспитательница подталкивает сзади ладонью: заходи, только тихо. Ладонь у нее тоже пахнет перловкой.
«Что я там буду делать?» — оглядывается Старлаб и мнет жесткие края трусов.
«Ты должен присутствовать при зачатии».
«Я боюсь. Зачем присутствовать? Зачем зачатие? Я же уже есть? Или меня нет?» Он снова мнет трусы, не зная, куда деть сырые пальцы.
«Ты есть, но как человека тебя еще нет. Все шестнадцать лет тебя только готовили к тому, чтобы ты родился. Заходи и не бойся; они боятся не меньше тебя».
Дверь открывается, надвигаясь прямоугольником страха. Он изворачивается, пытаясь укусить перловую воспитательницу. Успевает укусить палец, тяжелый, как початок кукурузы. Кукурузные зерна заполняют рот, он пытается выплюнуть, изо рта падает палец с мокрым обручальным кольцом. Он нагибается и видит, как палец медленно грозит ему.
Они сидели за стеклом.
Мужчина в тренировочном, женщина в халате с карманами. Сидели на кровати и смотрели на него. За ними на стене коврик с оленем и две фотографии с одинаковыми лицами. Цветным мужским и черно-белым женским.
«Здравствуйте», — сказал Старлаб, стесняясь своей кожи в жирных муравьях страха.
«Здравствуй, малыш», — сказали родители и поправили на себе одежду. Он даже услышал, как женщина сказала: «Я тебе говорила, галстук надо». «Сама-то…» — начал мужчина, но махнул рукой.
«Сынок, ты…» — вдруг закричала женщина. «Ты обедал?!»
«Обедал», — сказал Старлаб.
«Дура!» — взорвался мужчина. «Дура и есть дура. Забыла про три вопроса, вот один уже просрала; молчи сиди лучше… Сынок, тут у нас с матерью вопросы к тебе за эти годы накопились. Мы вот собирались все узнать, как тебя зовут. Потому что мама тебя все время Татуськой называла. Как, говорит, Татуська наш там рыбкой плавает, как он там зайчиком скачет? А вот хотелось бы знать, какое у тебя имя, чтобы мы тебе его дали».
«Дурак, не слушайте дурака! Татуськино имя все равно же отберут, будет его по должности; сам вопросы профукал, а еще на меня!»
«Не учи меня, как вопросы сыну задавать! — сказал мужчина и поправился: — Будущему сыну».
Женщина утихла и закивала: «Будущему, все — в будущем».
«Понимаешь, Татуська или как тебя, — продолжал отец, — ты вот нас видишь, а мы тебя — нет. Так вот зеркало устроено. Даже и не знаем, какой ты у нас будешь. На кого похожим будешь, чьи глаза, фигуру…»
Стекло для них было зеркалом, непроницаемой границей будущего.
«Я похож, — сказал Старлаб, посмотрев на свои волосатые ноги, — на обезьяну…»
«Так я и думал, — перебил мужчина и повернулся к жене, — твоя кровь пересилила».
«Да иди ты, — обиделась женщина, — зачем же я обезьяна? На себя полюбуйся — по ком джунгли плачут! Ребенок, может, не обедал, а ты тут его своими этими, он же с голода, наверно, и не соображает ничего. Татусенька, ты вот скажи, ты о нас думал, скучал? Домой-то хотел, наверное, думал: а вот как там мои мама, папа, как они сейчас там телевизор смотрят, обо мне вспоминают…»
«…да какой же я обезьяна, — говорил одновременно с ней мужчина, — я конкурс красоты среди юниоров, второе место, первое должны были, а на первое чей-то сынок пролез, я сам видел, как он в бутафории сидел и губы красил, меня увидел: это, говорит, „чтобы не обветривались“, подонок! Поэтому первое место, а меня с незаметным плоскостопием — на второе, и фотографии потом в трамваях даже висели, проезд бесплатный, а у нее — никаких первых мест, зато, конечно, обезьяна — это я…»
«…ночи не спала, о тебе все думала, каким ты человеком в жизни станешь, теплая ли у тебя шерстка, какое питание…»
И снова разом замолчали.
Он увидел, что они держатся за руки.
Тяжелый, беспокойный звук заполнил комнату; освещение с той стороны стекла ослабло, родители вздрогнули.
«Вот и проболтали все», — сказала женщина и стала похожа на пыльную фотографию за своей спиной.
Мужчина протянул ей листок бумаги: «Ладно уж, читай, мать».
«Я не могу, — сказала женщина, отстраняя свиток, — давай не сейчас, у меня все равно скоро дни».
«Читай», — хрипло сказал мужчина, садясь ближе.
«Подожди… Дорогой наш будущий сын, — читала женщина, постепенно тая. — Дорогой будущий гражданин Центра мира. Мы, твои будущие родители, рады приветствовать тебя на пороге новой жизни. Позади — долгий путь эволюции, который ты прошел с хорошими успехами и примерным прилежанием. Впереди — бесконечные горизонты научной деятельности и служения красоте. Мы надеемся, что ты…» Голос женщины звучал все тише; слезы плыли по лицу. Мужчина поддерживал ее, как больную; его темные, загорелые руки скользили по ней, облегчая чтение.
«…твои будущие родители, — задыхалась женщина, — …что добьешься многого, будешь добрым, честным и отзывчивым…»
Листок выпал из ее ладоней.
«…только обедай хорошо, — доносился из темноты ее голос. — Спроси его, он хорошо питается…»
Дальше уже ничего не было слышно.
«С зачатием тебя», — услышал он голос воспитательницы и увидел в неожиданном луче ее руку и палец с мокрым кольцом.
«С зачатием!» — захлопали сзади члены педсовета.
А он уже проваливался в стекло, перемещаясь по ту сторону, где тихо переругивались его счастливые родители. Он гладил их лица и плечи и мечтал вылепить их когда-нибудь из немецкого пластилина, который завуч прячет в шкафу.
Так началась его карьера человека.
Что странно: таланты, которые открылись у него на стадии млекопитающего, вдруг исчезли. Он разучился лепить, рисование вызывало приступ тошноты. Исчезли, словно стертые мокрой тряпкой, математические способности.
Теперь, глядя на Обезьяну, он вдруг вспомнил.
И замер, посмотрев вниз. Жерло телескопа осветилось холодноватым светом.
— Обезьяна… Обезьяна, проснись!
Они передвигались очень медленно. Оставшиеся линзы телескопа увеличивали их тела. От дыхания Старлаба линза помутнела, он стал протирать ее ладонью, размазывая по стеклу кровь. Линз было пять или семь.
— Медузы, — сказал Обезьяна сонным голосом.
Убирали мусор, медленно передвигая лопатами.
— Тот, на кого они глянут, умрет, — сказал Старлаб.
Цитата из Филословаря, статья «Медузы».
— Не мокни, — отозвался Обезьяна. — Чушь. Они тебя не видят, только мусор. Хочешь, ползи к той стекляшке, там лучше видно.
Показал на соседнюю линзу.
— Тот, на кого они глянут, умрет, — повторил Старлаб и пополз вниз, к линзе.
Колени скользили по металлу.
— Хвостом цепляйся! — крикнул Обезьяна.
— У меня… нет хвоста!
Проехав, ударился о линзу. Посыпались книги. Несколько томов вылетело в трещину в линзе и полетело дальше. Следом спустился Обезьяна.
— У меня тоже нет хвоста, профессор. Главное — себе его представить, и цепляться им, цепляться. Хочешь, научу?
— Я не для того человеком становился, — обиделся Старлаб и попытался достать удостоверение.
Как все жители Центра мира, он гордился удостоверением человека, «существа без перьев с плоскими ногтями», и любил доставать его из внутреннего кармана. Сейчас это было сложно. Он сидел, прижатый к огромному осколку линзы.
— Я думал, они страшнее, — Старлаб смотрел, как три медузы поднимают лопатами мусор и кидают в контейнер.
…«На исповедь!»
Он уже доучился до человека, до удостоверения беспёрого существа, полученного вместе с дипломом после первого его конкурса. (Он бежит по сцене, голый и радостный, натертый оливковым маслом, тянет руки к диплому.)
Он уже человек, бескрылое и бесплавниковое существо, не умеющее ни зависать в воде над дном Большого канала, ни отрываться от земли. Математические таланты забыты на уровне рептилий, гениальные поделки из пластилина пылятся в шкафчике обезьянника. Он уже ничего не умеет; самое время посвящать себя гуманитарным наукам.
«На исповедь!»
Он поднимается из-за парты, идет, шелестя развязанными шнурками. Взгляды однокурсников; слюнявое покусывание шариковых ручек; учитель, окаменевший у доски с какой-то длинной и неточной цитатой.
Исповедь происходила рядом с деканатом, в небольшой подсобке. Сюда, в перерывах между конкурсами, заносили алтарь Неизвестной Богини. «У богинь свои капризы», — говорил Ученый секретарь, молодой старик с лукавыми синими глазами.
Он и производил исповедь.
Старлаб зашел в подсобку и поежился. Окон в исповедальной не было, свет цедили две свечи по бокам от статуи. Статуя была одета в тренировочный костюм. Ученый секретарь возился возле богини, что-то зашивая.
Старлаб кашлянул.
«А?» — обернулся Ученый секретарь.
«Звали, — сказал Старлаб и застеснялся своих развязанных шнурков. — На исповедь».
Синие глаза светились мокрым осторожным светом.
«На исповедь», — повторил Старлаб, ненавидя свои шнурки, которые Ученый секретарь вряд ли мог увидеть в этой тьме.
«Да-да-да, — Ученый секретарь воткнул иглу в штаны богини и широко улыбнулся. — Заходите, заходите. Наслышан, все только о вас и о вашем открытии говорят».
«О моем открытии?»
«О вашем открытии… Что, еще не успели сделать? Ну, какие ваши годы. Все впереди. У вас все впереди. У вас перспективы. Молоды зубы — все перегрызут, хрум-хрум… В науке нужны крепкие крысиные зубы, мой мальчик. Покажите-ка ваши зубы».
Старлаб открыл рот.
«М-да», — сказал Ученый секретарь и посмотрел на богиню. «Что скажем?»
Старлаб тоже посмотрел на статую. Лицо древнегреческой стервы потемнело.
«Она считает, что хорошие зубы. Только ежедневный уход. Зубная паста, вечно свежее дыхание. И научная карьера у вас в кармане. Тщательнее массируйте десны, тщательнее. Богиня рекомендует. Всё. Свободны».
Старлаб шагнул к выходу.
«Стойте!»
Синие глаза горели из сумрака.
«Так зачем вы все-таки приходили, а, зубастик?»
«Исповедь». — Пол поплыл под ним, как крутящаяся сцена на его первом конкурсе. (Он бежит на одном месте, голый, скользкий от оливкового масла, а зал бросает в него цветы…)
«Да-да-да», — Ученый секретарь притянул к себе ватного Старлаба и опустил его на холодный табурет возле статуи. «Заходите, заходите. Наслышан, все только о вас и о вашем открытии говорят».
«О моем открытии?» — Старлаб пытался не глядеть на два синих огненных шара, нависших над ним.
«О вашем открытии… — зажурчало под самым ухом. — Что, еще не успели сделать? Ну, какие ваши годы. Все впереди».
Пальцы Ученого секретаря двигались над ним, словно расчленяя на части его вдруг сгустившуюся душу, которую Старлаб раньше не чувствовал в себе. Эта душа перекатывалась в теле, как теннисный мяч или зеленый плод, которым морят тараканов…
«У вас все впереди. У вас перспективы».
Пальцы направляли движением внутреннего шара, который то рассыпался (сердце падало вниз), то слеплялся (сердце летело вверх, губы ловили холодный, несогревамый свечами воздух).
«Молоды зубы — все перегрызут, хрум-хрум… В науке нужны крепкие крысиные зубы, мой мальчик. Покажите-ка ваши зубы».
Пальцы, все так же дирижируя, открывали рот Старлаба, сухой и холодный.
«М-да, — пел Ученый секретарь и смотрел на богиню. — Что скажем?»
Старлаб сидел, запрокинув голову, с открытым в беспредельный космос ртом. Душа, которую он носил до сих пор как маленькую философскую безделушку, аппендикс, в котором откладывались все непереваренные сновидения… Теперь она, душа, плясала под пальцами Ученого секретаря, пытаясь вырваться из открытого рта, в стучащих зубах.
«Она считает, что хорошие зубы. Только ежедневный уход. Зубная паста, вечно свежее дыхание. И научная карьера у вас в кармане. Тщательнее массируйте десны, тщательнее. Богиня рекомендует».
Ученый секретарь вынул свечу и полил на лицо Старлаба воском:
«Все. Свободны».
Старлаб очнулся, застонал и пополз к выходу, соскребая с лица застывающий воск.
«Стойте!»
Рука Старлаба, готовая дотянуться до двери, зависла в воздухе.
«Так зачем вы все-таки приходили, а, зубастик?»
«На исповедь», — неслышно, одними губами произнес Старлаб.
«Да-да-да. Заходите, заходите. Наслышан, все только о вас и о вашем открытии говорят». Старлаб летел вниз долгого тоннеля, раскинув руки. «О вашем открытии…» Он попытался взмахнуть руками, как тогда, когда был птицей… «Что, еще не успели сделать? Ну, какие ваши годы. Все впереди. У вас все впереди. У вас перспективы. Молоды зубы — все перегрызут, хрум-хрум… В науке нужны крепкие крысиные зубы, мой мальчик. Покажите-ка ваши зубы». Но руки не хотели становиться крыльями, а тоннель все засасывал… «Она считает, что хорошие зубы. Только ежедневный уход. Зубная паста, вечно свежее дыхание. И научная карьера у вас в кармане. Тщательнее массируйте десны, тщательнее. Богиня рекомендует. Все. Свободны».
Старлаб уже был в коридоре.
«Стойте!»
Дверь приоткрылась.
«Так зачем вы все-таки приходили, а, зубастик? Ладно, на первый раз достаточно, идите и пополняйте вашу коллекцию грехов, пытайтесь отловить более экзотические экземпляры». В пальцах Ученого секретаря мелькнула игла. «И запомните: шнурки надо завязывать. Это я вам как ученый секретарь рекомендую».
Старлаб дополз до уборной, сунул голову под кран. Вода била по лицу и заглушала всхлипы. «Я не хочу быть человеком… Я не хочу, чтобы во мне сидела душа!»
— Они похожи на статуи, — сказал Старлаб, глядя на медуз.
Обезьяна возился с книгами. Отобрав самую большую, стал читать.
Прочитав страницу, вырывал ее и поджигал, освещая процесс чтения. Потом вырывал прочитанную и тоже поджигал. Бумага морщилась и истекала дымом.
— Что ты читаешь? — спросил Старлаб.
— Не знаю. Когда светло, читаю отблески пламени на странице. Когда темно, читаю с листа темноту.
Страница догорела и рассыпалась розовым пеплом.
— Сейчас, в темноте, я читаю одну драму.
Старлаб посмотрел на Обезьяну. Речь животного вдруг выровнялась. Прикосновение к книгам исправляет сутулость речи, очищает кожу речи от волдырей и лишаев.
— Разве можно читать в темноте? — сказал Старлаб.
— Можно. Если читаешь про темноту или ночь. Я читаю про ночь. А еще там есть дневник одной самки.
Старлаб подвинулся к Обезьяне.
— Что такое «дневник»?
Пламя шевелилось в руке Обезьяны, отражаясь в коридоре разбитых линз.
— Не знаю, — сказал Обезьяна. — Что-то от слова «день». Днем люди накапливают солнечный свет, ночью превращают его в слова. И так — каждый день. Так она пишет.
— Кто она?
— Не знаю. Самка.
— Внизу собаки тоже спрашивали про дневник. Дай-ка, — Старлаб потянулся к книге.
— На! — Обезьяна сунул ему горящую страницу.
Старлаб отдернул ладонь:
— Животное!
— Человек! — ругнулся Обезьяна.
— Чтоб тебя усыпили!
— Чтоб тебя бессонницы сгрызли!
(Бессонницы. Стакан воды, не желающий соприкосновения с пальцами, ускользающий в темноту. Рассвет за окостеневшими за ночь шторами).
Обезьяна задул огонь. Вздохнул:
— Ладно, не потей. Какие вы, люди, обидчивые. Как кошки.
— А вы, обезьяны, — сволочи.
— Мы не сволочи, просто здесь климат такой. Снег, снег. Где пальмы, где условия труда? Думаешь, легко жить с замерзшим хвостом?
— У тебя нет хвоста.
— У меня мысленный хвост! А мысленный хвост мерзнет сильнее настоящего! Его нельзя ничем закутать!
Старлабу показалось, что между поджатыми ногами Обезьяны зашевелился безобразный пушистый хвост.
Нет, всего лишь тень. Тень несуществующего хвоста, атавизм. А что есть сама тень? Тоже атавизм. Атавизм исчезнувших отростков. Хвоста, крыльев, религии, поэзии…
— Дай почитать, — повторил Старлаб, глядя на пламя.
— Не могу. Книга написана запахами. Ты человек, ты не сможешь прочесть. Люди знают буквы запахов, но не умеют складывать из них слова. Или читать книги из запахов.
Старлаб улыбнулся. Он понял, почему изменилась речь Обезьяны. Все, что он говорил, было чтением книги. Он просто читал вслух.
…Люди не умеют читать книги запахов, за это я спокойна. Они меня никогда не прочтут. Будут проходить мимо, бестолково шевеля ноздрями. Втягивать в себя воздух, в котором плавают атомы моих мыслей. Я вижу их лица. Слышу, как воздух протискивается сквозь волосатое чрево их ноздрей. Запах моего дневника, его смысл, как зарытый под корнями цветов труп, останется для них недоступным.
Только что додиктовала Филословарь. Теперь можно несколько дней валяться, вести дневник и откармливать отощавшую совесть мелкими благими делами.
Вселенная возникла двадцать миллиардов лет назад. Галактика — десять миллиардов лет назад. Солнце и Земля — четыре миллиарда. Жизнь на Земле — три миллиарда лет назад.
Я возникла двадцать семь лет назад — в результате неосторожного обращения с мужчиной.
Два чужих человека залезли под одеяло товарищами по гормональному несчастью, а выбрались оттуда уже моими родителями. Родители были похожи на фотографов, заползающих под темную ткань, чтобы удвоить реальность. Они сфотографировали друг друга: вспышка, еще вспышка. Птичка выпала из темного объектива Вселенной и застучала крылышками о стекло. Пластинки с портретами родителей попытались совместить при печати. Неудачно. Портрет отца заслонил тусклые материнские черты. Я — полная копия отца, если не считать двух комичных выпуклостей спереди и других, более мелких, деталей.
Двадцать шесть лет назад я вышла из обессилевшей матери в открытый космос и наполнила его до краев своим плачем.
Я плакала над тем, что все уже создано до меня. Что уже возникла, хоть и не без отдельных недостатков, Вселенная. Что уже создана Солнечная система, что Солнце (я видела его в окне роддома) продолжает свое будничное самосожжение.
Я плакала над тем, что живые существа уже успели без моего участия возникнуть и расползтись по Земле, питаясь, испражняясь, влюбляясь. Что из обезумевшей ящерицы уже возникла птица, а из заболевшей сифилисом обезьяны — человек. И что человек (тут я заплакала так громко, что сбежались все нянечки) уже успел создать все самое лучшее — богов, библиотеки, пузырьки в шампанском, амперметр, философию и другие развлечения, за которыми он коротал свое одиночество во Вселенной.
«Все уже было создано!» — кричала я, плывя в открытом космосе родильного отделения. Все уже создано, остается лишь повторение. Репетиция. Закон репетиции был первым моим открытием. Открытием, сделанным ровно через семь минут после того, как я появилась на свет.
Потом, глядя в лица нянечек, я сделала еще одно открытие.
Я поняла, что меня не понимают. Ведь я говорила запахами. А люди вытесняют запахи буквами, не имеющими ни аромата, ни вкуса, ни цвета.
Сколько раз я пыталась докричаться своими запахами до матери, а она лишь уничтожала их в стиральной машине. Мать трясла надо мной яблоком, требуя, чтобы я забыла его запах, повторяя тысячу раз: яблоко, яблоко, яблоко, яблоко…
«Ябля», — злобно передразнивала я мать.
Все запахи космоса были у меня под рукой. Моей задачей было сохранить эти колбы, уберечь их от нашествия слов.
И мне это удавалось. Наверное, потому, что я росла без отца. Мужчины — гораздо более буквенные существа. Своими задубевшими ноздрями они различают только запах соперника. Еще запахи спермы, бензина, спирта. Забавно читать желтую прессу их одеколонов и дезодорантов.
Но мне повезло. Отец бросил мать, едва узнав о том, что ему угрожают священные родительские обязанности. Точнее, он просто исчез. Растворился в серной кислоте обстоятельств. Все произошло так быстро, что мать даже не успела как следует его возненавидеть. А когда возненавидела, то этой ненависти хватило только на нее саму — я не испытывала к ноль-отцу ничего, кроме иронии. Ведь я была его копией, о чем мне постоянно напоминала мать. Вначале — с ненавистью, потом, после того, как я вышвырнула в окно ее ужин, растоптала ее очки и попыталась поджечь дом, — с испуганной нежностью.
И все-таки благодаря отсутствию отца я была ограждена от нахрапа тяжелых, выворачивающих язык слов. От трепанации черепа под предлогом «ты уже большая, научись разговаривать». Матери было не до этого, она ходила закутанная в полиэтилен своих неудач. Шорох запотевшего с изнанки полиэтилена сопровождал каждое ее движение. Наблюдая за матерью и ее подругами, пахнувшими местью и слабостью, я впервые подумала о медузах.
Медузы стали моим вторым открытием…
Старлаб открыл глаза. Слово «медуза», как слово «дневник», ударилось камнем в дно бассейна сознания, который то заполнялся, то снова мелел.
— Что она пишет о медузах?
Обезьяна улыбнулся гнилыми зубами и подмигнул:
— Что медузы стали ее открытием.
— Чьим открытием? Кто она такая?
— Отпусти! (Старлаб и не заметил, как схватил Обезьяну за руку.) Отпусти, я не знаю. Ты, пень хрюный, книг не чита, а мне тут че, не все, так иди лети, я тут все, понял?
Обезьяна оскалился.
— Самка она, понял, профессор пошел съел? Великая самка, которая вам все придумала, чебурекам, потому что вы — чебуреки, думаете — человеки, а она вас, зверь, во все ваши ноздри, а вы едите, вы до сих пор потеете, а она вас — все, понял?
— Ты чего? — Старлаб отшатнулся. — Я просто про медуз спросил.
— Медуз? — рассмеялся Обезьяна. — А ты их видел, профессор мятый помидор, ты их глазками видел, ты их видел глазками? Знаешь, как они вас ненавидят, чебуреков, белохалатников, сук?
— Ты чего… Нет… — Старлаб, все еще не понимая, что происходит с животным, отодвигался подальше, держась за линзу.
— А вот и увидишь, человек!
И швырнул в него книгой.
Страницы ударились в лицо Старлаба, он отмахнулся и, потеряв равновесие, упал прямо на трещину в линзе. Тут же тяжелый стеклянный звук оглушил его. Линза раскололась, и тело Старлаба рухнуло вниз. Схватившись за острый, как бритва, край, он висел над уходившим вниз жерлом телескопа. Красный ручеек пополз по сколу стекла.
Кровавые пальцы Старлаба разжались, тело понеслось сквозь полое нутро телескопа.
Старлаб вылетел из телескопа и рухнул во что-то мягкое и глубокое. Следом, прошумев, упала книга. Последнее, что всплыло в сознании, были строки Филословаря:
Медузы — мифологические существа с низкой квалификацией. Смесь женщины с мужчиной, воды с огнем, пустоты с избытком. Их нет, они есть. Они слабы, но от их взгляда можно погибнуть. Они не способны жить, но еще меньше способны умереть. Они выходят ночью, в первую стражу, чтобы очистить улицы от следов присутствия человека (см. мусор). Граждане Центра мира пережидают выход медуз в специальных закрытых помещениях с лоскутом детской пеленки на дверях.
— Внимание! Свет. Я сказал, свет. Если я говорю — свет, значит, свет. То, что вы мне даете, МНС, называется другим словом. Я вам в курилке объясню каким. Здесь не могу — дети. Ну что, вы мне там родите свет или мы так и будем проводить отбор на ощупь?
Второй тур конкурса. НС, снова в пылающем серебряном пиджаке, носился по сцене. Лопоухий МНС лез из своей будки, размахивая кепкой и улыбаясь во всю силу лицевых мышц. На сцене розовели новые конкурсанты, юноши с добросовестно выбритыми ногами.
— Итак, — играл пиджаком НС, — мы начинаем репетицию. Вы готовы, мои друзья?
— Репетиция, — говорил НС, — это тоже очень ответственно…
Сейчас он вспомнит нужную шутку.
— Встречаю недавно своего приятеля. Знаете, у каждого свои недостатки; а у меня вместо недостатков — приятели. Не люди, а просто смертные грехи, в дорогих костюмах, гениальная косметика… Но этот мой приятель еще молод, только начинающий, подающий большие надежды грешник. Что, спрашиваю, такой скучный? Да, отвечает, получил приглашение на одну репетицию…
Смеется.
— И что, спрашиваю? Было мало участников? Да нет, отвечает, хватало. Были, говорю, недостаточно раздеты? Нет, отвечает, даже очень раздеты. Может, организаторы не старались? Да нет, отвечает, старались и пыхтели. Просто, говорит, это не репетиция была, а реанимация. Не то приглашение по ошибке прислали.
Зал застыл, ожидая команды смеяться.
Смех, профессиональный, высокооплачиваемый смех НСа взлетел над сценой и тысячей щекочущих пальцев рухнул в зал.
Публика затрепыхалась, запрыгала в креслах: «Реанимация… Репетиция…»
Засмеялись конкурсанты. Почти никто из них не знал, что такое «реанимация». Они были слишком молоды и прекрасны для таких слов.
Очнувшийся оркестр заиграл что-то; МНС расплескивал по залу желтые и зеленые лучи. «Реанимация… Репетиция…»
А НС, умело тормозя в себе машину смеха, смотрел в зал.
Он чувствовал, как намокает его тело под пиджаком. Зал, наполненный дрожащими головами, приблизился и вдруг показался зеркалом. НС глядел в него, как в свое бесконечное растиражированное отражение. Его отражение хваталось за живот, утирало салфеткой бурлящие рты, цеплялось за ручки кресел. Одному из его отражений, он видел, стало плохо от смеха, и его незаметно выводят из зала. Реанимация, репетиция…
НС, стараясь не смотреть в зал, объявил музыкальный номер.
И направился за кулисы в виде пухлых колонн. Из колонн на сцену уже неслась легкокрылая старушка с лирой, известная исполнительница шлягеров на слова Платона. Впрочем, старушкой певица казалась только с очень близкого расстояния, как сейчас, когда НС едва не столкнулся с ней. («Противный», — прошептала дива, слегка боднув его лирой.) На сцене она продолжала пребывать в своих прекрасных…надцать, рассеяно перебирая лиру и путая слова.
Увернувшись от лиры и пробормотав что-то среднее между «Вы все хорошеете» и «Поскорее бы ты сдохла, старая грымза», НС нырнул в гримерку.
Отдышался. Сорвал с себя мокрый пиджак. И почувствовал кожей, волосками на коже — сейчас зазвонит телефон.
«Хайрэ», НС прижимал трубку. «Ук, ук…»
Потом снова перешел с древнегреческого на родной замызганный язык.
— Кто? Кто звонил, спрашиваю? Одурели? Как он в этот телескоп попал? Вы куда смотрели? Да я вас всех усыплю, поняли? Да. Да. И чтобы немедленно.
Швырнул трубку.
Сквозь дистрофичные стены пробивалась музыка.
«Я утверждаю, — пел надтреснутый голосок, — что из всех блаженных богов Эрот… ля-ля-ля… короче, самый блаженный, потому что он самый красивый и самый молодой… Эрот по природе своей ненавидит старость и… ля-ля-ля… А что касается древних дел между богами, то… ля-ля-ля… в смысле… ля-ля…»
Дальше шло одно непрерывное «ля-ля-ля». Певица окончательно забыла слова и теперь просто танцевала, изящно прихрамывая и улыбаясь.
Когда-то ее одобрил сам Академик.