5

Старлаб держал книгу перед отверстиями в стене; Обезьяна читал.

«Что вы с ней там делали? — ругался Обезьяна. — Перепутали все запахи!»


…Больницы растворяют людей. Мать растворилась, пропахла коридорами и больничным компотом с редкими старческими ягодами. Расставаться с тюремным уютом больницы она не хотела. Организовала хор. Я была на одном выступлении. Хор толпился на сцене и пел бесконечную букву Ы.

Тем временем я закончила аспирантуру и устроилась в Центр мира. Тогда это был едва открытый исследовательский центр, занимавшийся «глобальными проблемами обеспечения мира». Меня брали старшим лаборантом, с микрозарплатой и обещаниями, похожими на разноцветный туман на картинах Моне. Зато здание Центра было новым, сотрудники — молодыми и циничными; начальство мирно паслось где-то на международных конференциях и не напрягало.

Но главное — я уже почти освоилась в мире слов; мужские руки, глаза и прочая ерунда мне уже были почти не нужны. Меня поражало, как легко — по крайней мере, в научной среде — можно казаться мужчиной. Мышиная одежда, одеколон с запахом нафталина… Все это было моим пропуском в мир власти и слов. И этот пропуск я получила, защитив диссертацию по Платону и его идеальному государству. «Все жены должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует», — цитировала я, морщась от чесночного запаха старости, плывущего над тусклыми лысинами моих уважаемых оппонентов.

Это была странная эпоха, которую кто-то назвал гробализацией — идея смерти, умирания стала популярной и почти глобальной. Политологи рассуждали о смерти государства, культурологи — о вымирании национальных культур, литературоведы — о смерти автора, экологи — о гибели травок и прочих козявок. По гробализации проводились семинары и конференции; одна даже прошла в нашем Центре и запомнилась обжигающим кофе на кофе-брейках и водой с медленно всплывающими пузырьками на заседаниях.

На этой конференции — или, может, другой — я познакомилась с теми, кто называл себя подлинными гробализаторами. Мрачная стайка любителей фольклорных вечеринок — за рюмкой водки. Явившись на конференцию, разлили кофе, опрокинули бутерброды и изложили свой вариант развития человечества. «Человечество должно вернуться к своим гробам, заняться сохранением и воскрешением…»

Способом сохранения и воскрешения объявлялось коллективное облизывание этих самых отеческих гробов. Опытный образец гроба был тут же внесен в зал. Аудиторию подбадривали приступить к подлинной гробализации и тем спасти нашу культуру; излишне брезгливых заверяли, что гроб перед тем «был тщательно вымыт шампунем». Не заметив энтузиазма в зале, докладчик вдруг переключился на критику моего доклада, особенно яростно нападая на идею эволюции: «Где вы у Платона нашли эволюцию? Где вы у него ее вынюхали?»

После конференции я увязалась с ними. Двое «лизаторов» несли благоухающий гроб, остальные продолжали спор со мной и друг с другом, плюясь и называя Платона Платошей. Особенно нападал на меня один, с русыми патлами.

Это забавное идейное столкновение закончилось как обычно. Под утро от моего гробализатора остались все те же дрожащие ладони и большие испуганные глаза. Его русая голова моталась по темной подушке, как белый флаг. Пришли его однопартийцы и, стараясь не глядеть в нашу сторону, унесли гроб на следующее мероприятие. Как я и догадывалась, в гробу хранились сушеные на зиму рыжики.

…Через несколько лет это пьющее, вечно барахтавшееся во всяких дискуссиях существо зашьется, отрастит позитивное брюшко и станет моей правой рукой в Академии. От прежней жизни у него останется только гроб. Туда он станет сваливать свои многочисленные публикации, зная им истинную цену…

Жизнь между тем продолжалась. Мамулин хор тянул бесконечное Ы. Цены росли, зарплаты скукоживались как ягоды в больничном компоте. Остатки светлых голов разбредались по изумрудным лужайкам далеких и сытых университетов — тех самых, откуда на нас наслали гробализацию, но где, как оказалось, о гробах думали меньше всего и радовались жизни, музыке и прохладному пиву…

Мир слов, мир букв, который так долго казался мне великим и мужественным, дал трещину; из трещины побежала желтоватая муть. Любая игра слов, вымороченный каламбур могли теперь всплыть, в тине и с распухшим лицом, в самой реальности… Да и реальность уже казалась не более чем игрой слов.

Вдруг, например, возникало Министерство внутренних дев. Еще не успевали разобраться, что это за девы, и в каких хороводах и рукоделиях они проводят свой ненормированный рабочий день, как тут же образовывалось Министерство иностранных дев. Причем иностранные девы, надушенные, тощие, свободно владеющие пятью-шестью английскими словами, сразу начинали ссориться с внутренними девами; разыгрывались коллизии, немые сцены и почти шекспировские мордобои.

Все эти слухи и новости обтекали Академию, неприятно щекоча ее ампирное облупленное брюхо. Наступал самый подходящий момент для того, чтобы брать власть. Я чувствовала это по запаху в коридорах, по внезапно открывающимся окнам, в которых нефтяным пламенем шумел закат. Я кусала край чашки с дешевым кофе, который я пила тогда цистернами, и дописывала свою речь. Из старшего лаборанта я уже доэволюционировала до научного сотрудника, НСа; ко мне стали прислушиваться, меня стали замечать и недолюбливать. Академия все больше напоминала магазин «Живая рыба», где в тесной вонючей воде дергались сазаны, толстолобики и змееголовы. Теперь предстояло общее собрание, я собиралась выступить с речью и предложить план автономии Академии, с Центром мира как одним из главных подразделений. Почва прозондирована, большинство — сазаны и толстолобики, разевающие рты, — готово меня поддержать. Я нажимала на клавишу и ставила жирное многоточие в конце своей речи.

И тут возникло препятствие. В мое рыбье стадо забилась неожиданная рыба — умная, скользкая, добрая…

Я увидела его в клинике на маминой спевке. Он сидел в пустом зале и смотрел, как на сцену запрыгивают хористы.

Черная ряса. Внимательное, слишком внимательное лицо.

Хор расползся по сцене; кто-то садился, снова вставал. Вышла мать, завитая и трезвая. Кивнула — не мне, а черной фигуре в зале. Взмахнула огрызком карандаша. Хор завыл.

«А вы же знакомы», — говорила мать, подводя меня после спевки к священнику. Он все так же сидел, глядя, как последние хористы роняют на сцене ноты и задвигают стулья. «Вы же одноклассники!»

Он встал и оказался на голову выше меня. Под линзами влажно моргали большие глаза. Крупный нос с шишечкой на конце. Одноклассники… (Он укрыт гриппозным одеялом, пересказывает Марка Твена, засыпает. Тускнеют и закрываются глаза, приоткрываются обметанные губы, раскрываются испачканные чернилами ладони.)

Рукопожатие оказалось спокойным и теплым. Как будто не мои пальцы, а я целиком вошла в его ладонь и расположилась на теплых кожных буграх.

И еще от него почему-то пахло мандаринами.

Где работает? У нас, в Институте биологии. Даже не работает. Аспирант, пишет кандидатскую. А работает в церкви, здесь недалеко.

«Кому недалеко, а кому — далеко», — думала я, читая строчку за строчкой запахи. Несколько строк лампадного масла, два абзаца ладана, пара предложений сухого теплого дерева… Не потеет он, что ли?

Мы стояли среди ободранных стульев актового зала и мило болтали. Мать ушла ругаться, чтобы помыли сцену.

Мне хотелось, чтобы он меня тоже разглядывал. Мы ведь сцеплены одними наручниками, или он забыл? Забыл или не забыл? Нет, такие детские игры не забываются. Почему же он, черт возьми, ничем не пахнет? Мы не виделись лет пятнадцать. Вскоре после наших экспериментов, прерванных приходом родителей, его перевели в другую школу, за болезни и неуспеваемость. Прощался с классом спокойно, из кармана брюк остро благоухал носовой платок, мокрый от слез… Почему он меня не разглядывает?

«Ты изменился», — я взяла его за локоть.

«А ты не очень, — ответил он, словно не замечая на себе моей ладони. — Не тяжело тебе быть мужчиной?»

«А тебе? — спросила я, не снимая с него руки и даже чуть сжав, — не тяжело — попом?»

(Я лечу из коридора сквозь подкрашенный торшером сумрак комнаты и влетаю к нему под одеяло… «Я хочу тоже болеть, — шепчу я, неумело кусая его сухие губы. — И знать столько, сколько знаешь ты…»)

А он кивает, не обидевшись:

«Да, по-разному. Иногда бес смущает».

«С рогами?»

Мне все еще весело. Моя ладонь все еще на его руке. Пусть его ряса будет пахнуть хотя бы моей ладонью.

Он смотрит на меня.

Я чувствую вдруг, как моя рука начинает гореть. Словно я ее опустила по локоть в кастрюлю с кипящим бельем.

Возвращается мать, мы с ней говорим не помню о чем, от нее уже несет букетами. И когда хряпнуть успела? Мать оправдывается. Черное изваяние присутствует при нашем разговоре, прямо член семьи!

«Ладно, ты иди, — говорит мать, — мне еще с отцом Агафангелом поговорить надо».

Агафангел! Я прыснула. На какой церковнославянской помойке он это выкопал?

«Подождешь меня во дворе? — спрашивает вдруг он. — Я тут недолго». (Наглость.)

«Хорошо, Агафангел!» — говорю я, едва выговаривая его квадратное имя. Иду во двор. Сволочь, ты же был моим первым мужчиной. Почти мужчиной (…хрустящие, как овсяные печенья, поцелуи обметанных губ… Ты разве не мальчик? Мальчики разные бывают. Зверек ладони, пробирающийся мне под пальто. Замирающий между пальто и школьной рубашкой… Больше ничего. Невинные игры. Дочки-матери).

А теперь — эта ряса, это имя, этот бесконечный разговор с матерью.

Недалеко послышался плач.

Остатки плача, подытоженные энергичным сморканием. Показалось даже, что это мать; хотя воздух, отравленный сиренью, не давал определить источник.

В сад вышел Агафангел. Улыбнулся, и мы пошли.

Что он здесь делает? «Здесь обитает одна редкая популяция птиц, я как раз пишу по ней диссертацию». Он назвал термин, громоздкий, похожий на его нынешнее имя. «Птицы и привели меня сюда. А потом познакомился со здешними жителями. Особенно — с хором. Они ведь подражают пению этих птиц, знаешь?»

Я всматривалась в его лицо, пытаясь понять, для чего я ждала его, для чего мы сейчас вместе идем, для чего разговариваем.

Незаметно проводила его до церкви. Серая обшарпанная церковь; все тот же влажный салат из солнца и сирени перед входом.

«Слушай, Агафангел (здесь, возле церкви, имя вдруг зазвучало тише и естественней), о чем ты говорил с матерью?»

«О тебе. Она боится за тебя. Мне кажется, этого страха в ней больше, чем любви».

«Так было всегда, — сказала я. — Она всегда боялась меня, боялась за меня, боялась вместо меня. Весь мой страх она приняла на себя. Поэтому мне никогда не было страшно. А когда не испытываешь страха, нет смысла быть женщиной».

«Всегда есть возможность сберечь страх. Без страха жизнь теряет смысл».

«А, божий страх! Про это лучше вещать вон там… — я кивнула на церковь. — Там для этого акустика лучше. Да и хор, наверное, подпевать будет; у вас там ведь есть хор? Если нет, можете позаимствовать у мамочки».

Он молчал.

«…они вам сбацают!» — закончила я, наливаясь сладкой злостью.

Я едва удерживалась, чтобы не напомнить ему пару деталей из его жития. Пару пикантных царапин на сусальном золоте.

Но он вдруг сам заговорил об этом.

«Знаешь, после того как ты тогда ушел… ушла… я несколько недель не мог говорить. Родители думали, последствия ангины, все время заставляли полоскать горло. Нет, я не мог говорить, потому что потерял слова. Слова перестали для меня что-то значить. До этого я думал, что слова придуманы, чтобы в мире был порядок. А после тебя… Наверное, меня очень испугало, что слово „мальчик“ вдруг оказалось словом „девочка“… Извини. Я много тогда о тебе мечтал, о том, чтобы тебя обнять, до головной боли. Слова все не возвращались. Тогда родители подарили мне котенка, я вдруг стал с ним разговаривать. Котенок и привел меня к вере».

«Ну что, будем друзьями, батюшка?» — сказала я, прощаясь и протягивая руку. Но он ускользнул от рукопожатия и, кивнув, зашагал к церкви, задевая на ходу осыпающиеся каплями кусты.

Агафангел! Отец Агафангел! Ну-ну.

Через две недели на общем собрании Академии он неожиданно оказался в президиуме и, взяв слово, разнес мой проект. Тот самый проект преобразования Академии и Центра мира, над которым я работала последний год и который должен был стать первой степенью к платоновскому государству ученых. Вся научная чернь, собравшаяся в зале, ему рукоплескала. А я, забежав по ошибке в женский туалет, сунула лицо под кран… Смывалась в раковину и уплывала аккуратно наклеенная с утра щетина. А я все плескала воду на огненное, кипящее лицо. Война. Война, святой отец! Подняв мокрую голову, я улыбнулась в кособокое зеркало над раковиной; изо всей силы ударила в него…


— Все. Приплыли, профессор. Вырванные страницы.

Старлаб, державший книгу перед отверстиями в стене, осмотрел ее. Да, несколько страниц вырвано; дальше шла та самая драма, где философ с фонарем и Платон… Платон. И здесь Платон. Весь Центр мира в портретах, из всех щелей лезет его борода.

— Обезьяна…

— Ы?

— Откуда у тебя эта книга?

— У собак украл. Бежала одна собака, в зубах книга. Ну, решил культурно подразнить: «Вот бежит глупая собака». Она на меня — глазами, и дальше себе. Не понимает будто. Говорю: «Собаки с книгами разбегались, наверно, умными стали». Ну, разве обидно? Самокритичному животному — нет. А она положила книгу — и на меня. Только неудачно: скользко было, вот у нее каблук и поехал. Грохнулась на лед, а я быстро за книжку и — привет. Залез на дерево и любуюсь, как она там внизу. Она: а-а! Ты так, ну ладно. Ты еще пожалеешь, что эту книгу забрал; только попадись в нашу стражу!

Старлаб вздрогнул. Собачья стража. Совсем забыл. Все время думал о первой страже, о медузах. И забыл о двух других.

Стража (от слова страх) — контролируемое погружение в хаос с последующим выходом из него. С. наступает после заката и завершается перед рассветом. В течение ночи происходят три стражи: Первая, или Стража медуз (см. медузы); Вторая, или Стража собак (см. собаки); и Третья, или Стража красавцев…


— Окна!

Резкий сквозняк вспорол застоявшийся воздух. Взлетели к потолку занавески, вздохнули и поползли пакеты.

Старлаб схватил фонарь, засунул книгу под рубашку и бросился к окну. Обернулся, прощаясь с мусорными пакетами, смятой постелью…

И застыл.

Из отверстий в стене, через которые он говорил с Обезьяной, выползал дым.

— Обезьяна! — Старлаб бросился к дымящимся глазам Богини. — Ты где?

Закашлялся.

— Вылезай! — уже откуда-то снаружи кричал Обезьяна. — Вылезай, помогу!

Старлаб заметался, пытаясь не дышать, стукнулся о стену, добежал до окна. Ночь уперлась в лицо; ни проблеска. Только вдали светящаяся сыпь — возвращались медузы.

И снова замер. За спиной захныкал ребенок.

Вначале тихо. Потом, полностью проснувшись и испугавшись, закричал:

— Мама! Мама, ты где?!

Старлаб обернулся, щурясь, пытаясь разглядеть…

Снова захлебнулся дымом. В голове, нарастая, перекатывался детский плач.

— Мама! Мама, я боюсь, мама!

И вдруг голос стал другим. Настолько знакомым, что даже кашель вдруг отпустил, а комната, наполненная дымом, окрасилась темным сиянием.

— Па-па… — удивленно протянул голос, слабея с каждым звуком. — Ты к нам вернулся? Вот и хорошо…


Резким рывком сзади его втащили в ледяную дыру окна.

— Держись!

Старлаб схватился за выступ в стене. За водосточную трубу, заскрипевшую под руками. Обезьяна уже перемахнул на пожарную лестницу, ухватившись за нее хвостом и лапой; закачался, протянул свободную лапу Старлабу:

— Ну, профессор!

Труба трещала под Старлабом; скользили и улетали в пустоту ноги.

— Там… там ребенок! Ребенок!

— Руку! — ревел Обезьяна.

Труба накренилась, Старлаб вцепился на лету в лапу Обезьяны, потом в лестницу…

Они стояли в небольших зарослях на холме. Свернули сюда, чтобы переждать возвращение медуз. Потом, пока не началась собачья стража, добежать до телескопа. Заросли были остатками леса, который еще несколько лет назад шумел на окраинах Академии. Потом лес ликвидировали, как мусор. Старлаб помнил, как по Каналу двигались баржи с трупами деревьев; на краю одной баржи сидела девочка-инвалид и болтала ногой. Дриада, не захотевшая оставить свое дерево после его гибели, и теперь плывшая с ним неизвестно куда. Как и все продукты из мусора, стволы увозились на экспорт. Девочка грызла семечки и сплевывала шелуху в комья дизельного дыма.

Тот лесок, в котором теперь мерзли Старлаб с Обезьяной, пока оставили. Здесь еще было много крупного мусора — два платана, несколько кленов; между деревьями клубился кустарник. Фонарь выхватил пару рыжих, с мохнатым рыльцем, ягод шиповника.

— За весь день одно только яблоко съел, — говорил Старлаб. — Сейчас бы… пожевать.

— Я тоже корки грыз. У моей Люськи в пакетах вообще еды нет. У нее там одни игрушки, мишки всякие. Даже обезьянку нашел, смешная такая. Жалко большая, а то бы взял. А одну взял. С мужчиной раздетым. Вот, посвети.

В луче возникла уменьшенная фигура лежащего человека. Он лежал в неудобной позе, раскинув белые тонкие руки. Он действительно был раздетым, не считая повязки на бедрах. Лежал не на обычной кровати, а на двух скрещенных досках.

— Смотри, испачканный, — сказал Обезьяна и стал скрести ногтем точку, темневшую на вывернутых ладонях спящего. — Любят они, медузы, все испачканное…

Старлаб разглядывал странную игрушку.

Потом вдруг быстро наклонился и, зажмурившись от нестерпимого света фонаря, поцеловал. Губы на секунду соприкоснулись с холодной поверхностью.

Колотилось сердце.

— Ы, ты что?

— Не знаю… — пробормотал Старлаб. — Сам не знаю. Нашло.

— Да-а, — Обезьяна погасил фонарь. — Вы, люди, странные существа. И охотиться не умеете, и целуете, что попало… Где же эти медузы, застряли они там, что ли? До собачьей стражи не успеем!

— Там был ребенок. Настоящий ребенок. Он со мной разговаривал.

— Ты о чем? А… Не просек, что ли? Трубы у них в стене. Выходят как раз аккуратно в эти два отверстия. Они, конечно, были замазаны, но дым пропускают. А голоса… Записаны, наверно, на пленку… Ну не прячут же они детей! Ну я же тебе про ту ночь рассказывал, как они вернулись, а там крики «мама» из окон. Профессор!

— Да… Я просто подумал, когда смотрел вот сейчас, и когда еще слушал эту книгу, я подумал… Я своих родителей видел три раза. Один раз — на зачатии, они сидели и разговаривали. Потом пришли ко мне в инкубатор, я был на внутриутробном. Там я их вообще не видел, только голоса в телефоне. Мама просила, чтобы я больше ел и больше читал. А отец все вырывал у нее трубку: «Ты должен стать настоящим мужчиной!» Я обещал им есть, читать и стать этим самым мужчиной. Последний раз видел их на конкурсе, когда приз зрительских симпатий получил. Я думал, они, наконец, расскажут о себе, а мать все время отводила меня в угол: «Татуська, ты должен повлиять на отца. Ты теперь победитель, он тебя послушает. Ты должен повлиять». Я обещал повлиять, но отец все время больно щупал мои мышцы или рассказывал, как из яичной скорлупы можно смастерить шкаф. Потом они снова исчезли, больше я их не видел. Может, тут была ошибка, и я просто промахнулся родителями, не у тех появился на свет? Это может быть? — Обезьяна молчал. — А сейчас я понял. Я-то у них родился, но они у меня — не родились. Я должен был жить с ними, жить долго, чтобы выносить их в своем детском животе, как близнецов, понимаешь? Чтобы они были во мне, со своими проблемами, и только тогда бы я стал Их Сыном. Чтобы я чувствовал, засыпая, как они обнимаются внутри меня; чтобы утром мама будила меня изнутри в школу, а отец мастерил бы в это время свой идиотский шкаф из яичной скорлупы. А потом бы мне сделали операцию, надрез, и извлекли бы их из меня, взрослых, громко кричащих друг на друга. А я бы остался в больнице, а шов не заживал и гноился, и родители приносили бы мне теплые котлеты и игру «Пятнадцать». А я бы смотрел на них и гордился, каких больших и взрослых родителей я смог выносить и родить. И я бы вышел к ним, худой, держась за гноящийся шов, и сказал: «Вот теперь я — ваш сын, теперь ваша очередь обо мне заботиться»… И когда ты показал эту… деревянную штуку, я подумал: вот у этого человека, наверное, были родители. Потому что он… не смейся! Потому что он как раз изображен в момент этих родов, лицо измученное, и рана — ты заметил разрез на боку? Вот оттуда, наверно, только что родители и вышли. Поэтому у него на лице — страдание и радость вместе, поэтому… поэтому он Сын, а я… Я только…

Обезьяна недоверчиво смотрел. Потом быстро протянул Старлабу:

— Держи, профессор. Тебе это, кажется, нужнее. Я себе еще чего-нибудь найду.

В ушах шумел ветер. Обезьяна протягивал деревянную фигуру с кровавым надрезом.

— Нет, Обезьяна, оставь его себе. Пусть он станет твоим другом.

— Другом? — переспросил Обезьяна, разглядывая надрез, раскинутые руки…

Пожал плечами.

— Ну, ладно. Я его назову… Как ты сказал — Сын? Хорошо, пусть пока будет Сын… Ну что, Сын? Подружились? Эх, лучше бы я взял игрушечную обезьяну!

Внезапно, понюхав воздух, Обезьяна дернул Старлаба за руку.

Легкое свечение над снегом сгустилось; показались первые ряды. Впереди ползла мусорная машина. За машиной двигались фигуры; судя по беспорядочным движениям рук, они оживленно переговаривались.

— Все, прошли, — потянул его Обезьяна, — теперь бегом, успеть до собачьей стражи!

Скатились с пригорка, проваливаясь в снег. «Быстрее, профессор! — дергал Обезьяна, — быстрее, бегом!»

Старлаб задыхался. Встреча с собаками во время их стражи была еще хуже, чем с медузами. Собаки набрасываются на чужого. Чужими ночью становились все.

— Стойте, сволочи! — раздался впереди женский голос. — Подруги, подождите!

Прямо на друзей неслась темная фигура со свертком.

— Тварь?!

Фигура замерла и выронила сверток. На снег посыпались сосиски.

— Ы-ы, как вкусно! — урчал Обезьяна, пока Старлаб обнимал свою подругу и целовал ее холодное счастливое лицо.

Тварь плакала и быстро говорила, объясняла и жаловалась. «Я искала для тебя еды, для тебя и для ребенка, и завозилась, а они, сволочи, ушли, а я с едой… У меня что-то происходит в голове, я не понимаю. Ты поел суп?» «Да, — тихо лгал Старлаб, — да…» — «А почему ты ушел?» Старлаб не знал, что ответить, и начинал еще сильнее целовать ее. Тварь, казалось, такой ответ вполне устраивал.

Обезьяна жизнерадостно отрыгнул и стал дергать Старлаба:

— Давай, профессор, клюй сосиски и бежим.

— Куда вы? — рука Твари замерла на спине Старлаба. — Разве мы не идем домой?

Обезьяна замотал головой:

— Послушай, дорогая самка, твои уже прошли, там уже закрыто. Беги с нами, или…

— Я с вами, — быстро проговорила Тварь. — И, прошу, не называйте меня самкой, у меня есть прекрасное имя.

— Ее зовут Тварь, — сказал Старлаб.

Тварь изящно присела и развела руки в стороны. Точно так, как это делают победительницы конкурса. Близорукая, с обветренным лицом, в пропахшей мусором куртке, она приседала и улыбалась, а Старлаб любовался ею и заглатывал остатки сосисок.


Дорога петляла, ноги скользили, Тварь дергала Старлаба за куртку: «Ты меня слышишь? Ты слышишь?» «Да, да», — повторял Старлаб.

Тварь рассказывала о книге. Да, ее спрашивали о книге! Мразь спрашивала, еще Лахудра, еще… Мразь была раньше собакой, ее отловили для опытов, это считается престижной работой, но она соблазнила лаборанта. Это Мразь шепнула сегодня, что среди собак носятся слухи, что пропала половина какого-то дневника…

Наконец, обсерватория вынырнула из-за холма.

У-у-у… Долгий, смешанный с лаем, вой накрыл их. Это и была музыка второй стражи — собачий хорал. Сотни дворняг, овчарок, спаниелей, волкодавов выбегали в ритуальный холод ночи. Окликали друг друга, сбивались в стаи, разжигали костры.

— Быстрее! — обернулся на бегу Обезьяна. — Еще, может, успеем!

И застыл. Поперек дороги стояло несколько собак. Обезьяна бросился назад.

Сзади вышла еще одна стая. С холмов по бокам дороги тоже спускались собаки.

Старлаб нащупал под курткой дневник и сжал губы.


Дневник был вытащен, перелистан, обнюхан. После чего лег на стол.

Куртка Старлаба так и осталась расстегнутой. Руки были сцеплены за спиной цепью, прикованной к стене, на лице поблескивал намордник.

— Снимите с них намордники!

Команда исходила от тяжелого, темного пса за столом. Двойной подбородок выдавал боксера. Редкая среди бездомных собак порода. Тонкие пальцы на лапах намекали на голубую собачью кровь. Эти пальцы теперь погружались в перчатки и придвигали дневник. Боксер стал медленно листать, шевеля плоским носом.

Намордники сняли; Старлаб пошевелил ссадиной на щеке. Тварь придвинулась к нему. Обезьяна улыбался и разглядывал комнату.

Это была пещера с низким входом. У входа две собаки, каждая сжимала в пасти горящий факел. В центре стоял стол, за которым сидел Боксер и листал дневник. За его спиной сидели на задних лапах три собаки, которые и доставили сюда пленных.

— Запачкали все своей вонью, — морщился Боксер, листая. — Хоть на реставрацию запахов отдавай!


Старлаб плохо помнил, как они оказались здесь. Помнил, что упал. Что над ним нависла собачья морда. «Дневник!» Он попытался вцепиться в нее, но не смог, на него навалились трое. Рядом с визгом отбивался Обезьяна.

Помнил, что закрыл глаза и пробормотал: Собаки — 40 % человека, сторожевые животные, дружелюбные днем и беспощадные во время стражи (см. стража). В отличие от других животных, собакам разрешено иметь свою собственную милицию, свалку и театр. Собаки — очень религиозны.

Потом их вели по парку. Низкие ветви шлепали по лицу. Старлаб нагибался, ветви все равно налетали и обдавали стеклянной пылью. Позади шла Тварь; ее вначале хотели отпустить по договору между собаками и медузами, она сама отказалась. Старлаб слышал, как ветви, пройдясь по нему, отлетают и, осыпаясь, набрасываются на Тварь. Пару раз она чихнула. Это чихание внезапно согрело Старлаба. В нем было что-то от нормальной жизни, где люди чихают, жалуются на поясницу, стесняются звуков в животе…

Не заметил, как они подошли к обсерватории. Это был бывший главный вход, с портиком и статуями. Одна статуя изображала Платона, снимающего тогу, чтобы пройти эйдосографию; другая, парная — сотрудницу Центра диффузии и Афродиту, которая благословляет ее на труды. Вот проплыла статуя Академика: в одной руке — мандарин, в другой — скрижаль Филословаря.

Вход в обсерваторию был заколочен, рядом — пробита дыра.

Возле дыры сидела собака-мутант. Кроме одной головы, у нее росло еще две, недоразвившиеся, похожие на большие грибы. На головы-атавизмы были натянуты вязаные шапки; на одной все время шевелился слюнявый рот. Основная голова была вполне нормальной, с военными глазами и колючим подбородком.

— Здорово, Матвеич! — приветствовали его конвоиры.

— Пропуск, — отозвался трехголовый.

Один из конвоиров подошел к нему, повернулся спиной и встал на четвереньки, выпятив зад. Мутант обнюхал зад, нахмурился:

— Пропуск предъявляется в открытом виде.

— Матвеич! — повернул голову конвоир, — в такой холод штаны спускать…

— Ладно, проходите… То у них в закрытом виде, то просроченный, — ворчала нормальная голова мутанта. Остальные две кивали.

На пленных трехголовый даже не посмотрел. Обернувшись, Старлаб видел, как он вытирает рукавом слюни у недоразвитой головы.

— Матвеич — классный мужик, — переговаривались конвоиры, — но такой, блин, перестраховщик…

Вошли в подземный тоннель. Со стен глядели железные маски. Собака-конвоир водила на ходу указкой:

— Маска голода — надевается на лицо голодному человеку, вытянутый нос служит для вдыхания еды. Маска жажды — через воронку в ротовое отверстие вливается кипящее масло.

Их было много, с длинными железными носами, ушами, крыльями.

— Маска любви… Влюбленных пришивают друг к другу губами…

На стене висела сдвоенная маска.

Старлаб посмотрел на Тварь. Она стояла, все с теми же кружками пластыря на глазах, с остатками косметики. Вспомнил, как она искала на его теле хотя бы одну родинку и, найдя, обрадовалась и стала разговаривать с ней…


Карандаш в пальцах боксера стучал по столу:

— Так… Не понял, что здесь делает Медуза?

— Мы сказали, чтобы валила отсюда, сама привязалась, — объяснил конвоир.

Боксер удивленно поднял тяжелое мясо надбровий:

— Сама? Да еще не в свое время?

Поднялся, подошел к Твари, принюхался.

— А вы очень неглупая самка.

И повернувшись к Старлабу, скривился:

— Поздравляю.

Старлаб дернулся вперед:

— Я хотел бы узнать…

— На место! — заорал, оскалясь Боксер. — Одно движение и… — Старлаб замолчал, но с места не сдвинулся. — …и вы пройдете через все круги нашего гостеприимства.

Остальные собаки засмеялись. Все, кроме двух, державших в зубах факелы. Их глаза, наполненные отблесками пламени, не выражали ничего.

Боксер прошелся по пещере, разминая ватные от долгого сидения ноги.

— У нас, правда, мрачновато… Мы, собаки, любим все такое средневековое, с паленым мясцом. Да! У разных животных — разные любимые эпохи. Наши друзья кошки, например, обожают Древний Египет. Все у них, говорят, такое, с фараонами. С лотосами, блин! А средневековья не любят. «На нас тогда гонения были, мы лучше с лотосами…» А сами в помойках роются и грызунов крадут, для своих садистских игр.

— А то вы на помойках не роетесь, — усмехнулся Обезьяна.

И снова стал разглядывать потолок.

— Роемся, — оскалился Боксер. — Но это временно. Потому что в нас, собаках, в отличие от людей, осталось чувство истории. Рыться на помойках просто ради пропитания и рыться, но с чувством истории, — это разные вещи!

Собаки согласно кивнули.

— И мы помним, мы помним наш Золотой век, которым было Средневековье. Эпоха, когда мы верили, страдали, любили, не стыдились нашего лая, как стыдимся его сейчас. Да, мы верили, мы боролись с ересями… Мы спасали себя, и не только себя. Мы пытались спасти человека. Ведь человек, как известно, — просто впавшая в ересь собака. И мы должны вернуть его в наше лоно, образумить его, блудного сына эволюции!

Старлаб смотрел на эту пляску мышц на лице Боксера.

Он смутно помнил, как одну четверть, до перевода в класс приматов, он оказался среди собак. Это был даже не класс, а подкласс или группа продленного дня, где было шумно и как-то неприятно весело. Ничего нового он там не освоил; рыться на свалках и плавать, смешно перебирая лапами, он уже научился на предыдущих ступенях. Новым предметом была только «Этика», на которой их учили выполнять команды, сидеть на цепи и лаять на чужих. Все это было не очень понятно, особенно когда дошли до категорического императива Канта. Но «Этику» он в итоге сдал на пять. Нет, он замечал у некоторых одноклассников, особенно у сидевших второй-третий год, какие-то листки, пахнувшие явно не Кантом. Они носили ошейники и бросали свирепые взгляды, в которых читалась безысходность пожизненных второгодников. Знали, что их не пустят даже в класс приматов. Пройти же на непыльную, хоть и нервную, должность домашнего любимца было иногда еще тяжелее, чем стать человеком. Для этого требовалось психологическое чутье; но как раз психологию собакам не преподавали, не считая сказок про рефлексы и слюноотделение. Ему также не нравилось помечать столбы — даже аэрозолем, который раздавали им, как заменитель, на уроках. А собачьи свадьбы? Ими развлекались только те, кого уже исключили из эволюции. Старлаб только краснел, видя, как эти неудачники быстро и экономно совокупляются и разбегаются, даже не обменявшись адресами…

— Придет день, — хрипел Боксер, — и люди опомнятся и снова станут собаками! Мы — и люди, и собаки — будем делать одно большое общее дело. Мы организуем единый конкурс красоты. Только праведники пройдут его! — Боксер посмотрел на Обезьяну. — А остальных мы уничтожим.

Обезьяна скорчил рожу и высунул язык.

— Фас! — заорал Боксер.

Собаки-конвоиры набросились на Обезьяну. Обезьяна отбивался ногами.

— Маску, маску на него! — кричал Боксер.

Внезапно все стихло. Собаки, пятясь, отбегали от Обезьяны.

Одна из них подбежала к Боксеру и зашептала на ухо.

— Что? — выдохнул Боксер.

Собака кивнула. Показала на окровавленного, продолжавшего улыбаться Обезьяну.

Боксер подошел к Обезьяне и закурил. Курил долго, стряхивая пепел в ладонь.

Докурив, достал зеркальце, аккуратно посыпал пепел на лысину. Откашлялся.

— Вот что, — сказал он буднично, не глядя в глаза Обезьяне. — Агафангел у тебя?

— Кто?

— Агафангел!

Фигура, вырезанная из дерева, лежала на ладонях Обезьяны. Собаки стояли рядом. Одна, подойдя сзади, зализывала укусы на шее и плечах Обезьяны, отчего он морщился. Две другие, с факелами в зубах, подползли поближе; пламя тяжело качалось. Боксер стоял поодаль и пытался дрожащими пальцами закурить сигарету с неправильного конца.

— Это тот Агафангел, о котором было в дневнике? — спросил Старлаб.

Дневник все так же темнел на столе. Только теперь рядом с ним лежала еще одна тетрадь. Над ней сидела собака-конвоир. По едва заметному кивку Боксера она приступила к чтению второй части дневника.


Десять собачьих масок были внезапно сдернуты; зал зааплодировал.

Под масками было десять улыбающихся лиц разной степени смазливости. Конкурсанты замахали масками.

НС дирижировал, щурил левый глаз, лязгал зубами. Серебряный пиджак был в пятнах сырости, как это бывает прямо перед линькой; в глазах поблескивала пустота. Несмотря на все симптомы, его не отпускали со сцены, некем было заменить.

— Итак, мы начинаем репетицию, — сказал НС и испугался своего голоса.

Голос был чужим. Голос был сухим, как забытая рождественская гирлянда, падающая летом на лицо. Главное, чтобы не заметили в зале…

Нет, в зале не заметили. Кто хлопал, кто продолжал щекотать соседей, отдавая дань этому новому активному виду досуга. Кто-то наклонялся, чтобы поднять с пола воображаемую пуговицу — обратно на поверхность над креслами выныривало уже совсем другое лицо: растрепанное, с тусклой улыбкой. Что они там отхлебнули, вдохнули под креслами, среди топающих от нетерпения ног?

— Итак, мы начинаем репетицию. Тема нашего конкурса «Собака — друг человека». Вы готовы, друзья мои?

Участники за спиной залаяли, затявкали и встали на четвереньки. Из зала покатилась новая волна аплодисментов.

— Репетиция, — НС старался не слышать свой голос, — это тоже очень ответственно…

Линька уже охватила ноги. Он чувствовал, как кожа под брюками покрывается чешуей, топорщится перьями. Только бы все получилось…


Его катили по больничным коридорам. По коридорам, набравшим в рот воды. Даже не воды, а какой-то серой гипсовой массы, загустевающей между зубами и языком.

— Он вбил себе в голову, что раз в год у него линька, — услышал он голос сверху.

— Это же ересь, — ответил другой. — Линяют только животные.

— Он думал, что благодаря линьке станет сверхчеловеком.

— Двойная ересь. Куда смотрела Академия?

— Он считал, что Академия его поддерживает…

— Тройная ересь! Академия поддерживает только коллективные заблуждения. Индивидуальные заблуждения она карает.

— Идиоты! — закричал НС.

Загрузка...