Жил-был Старлаб. Был он невысокого роста, тонок в кости, с подвижными, будто спешащими куда-то пальцами. Глаза имел неясного светлого цвета, как небо при перемене погоды. Правда, никакой определенной погоды в его глазах так и не устанавливалось. Тихо разглядывал он окружавшую его жизнь, тихо участвовал в ней.
Как все мужские особи в Центре мира, он прошел все этапы естественного отбора и дорос до человека, даже до Старлаба. Половину своего рабочего времени он проводил перед зеркалом, упражняясь в созерцании своего лица, остальное тратил на абитуриентов или разглядывал кожуру мандарина. Раз в год писал нудный, как осенняя слякоть, отчет и проходил эйдосографию. Перед эйдосографией он с вечера ничего не ел, утром шел, с брезгливой нежностью неся завернутые в газету баночки. В лаборатории сдавал их сотрудникам отдела кадров и садился в очередь. Там сидели другие научные работники в трусах; рассказывали анекдоты и не смеялись. «Прошлый раз у меня определили пятьдесят эйдосов, — говорил кто-то рядом, — а теперь, боюсь, и сорока пяти не будет». Когда доходила очередь Старлаба, он поднимался и шел. Заходил, отвечал на вопросы. Ложился, расслаблял мышцы, впускал в себя тонкую иглу шприца. Вставал, прижимая сырую ватку. Потом давал опутать себя разными датчиками; начиналось измерение красоты. Пять эйдосов, десять эйдосов… Стрелка ползла вверх, дрожали пальцы. На тридцати пяти эйдосах стрелка замирала. Аппетитное облако служебного повышения снова проплывало мимо. Старлаб надевал носки, брюки, рубашку, прощался и уходил. В «Удостоверение человека» ставился новый нарядный штампик, можно было спокойно жить до следующей эйдосографии.
Это была жизнь, наполненная тихим, осторожным служением науке. Другой жизни для старлабов не полагалось. И он, в целом, был доволен. Его тело постепенно осыпалось молодостью, выходило из нее, минуя бесцветную зрелость, и уже осторожно нащупывало сырой песок старости. С каждым годом осенние сумерки все сильнее давили на оконное стекло, затопляя комнату до уровня сердца; Старлаб стоял по самое сердце в сумерках. Он вспоминал свое дочеловеческое бытие, солнечную учебу в классе рыб, первый выход на сушу, уютные змеиные норы. Прошлое, когда он шагал по ступеням эволюции, точнее, двигался по ней, как по эскалатору, казалось Старлабу ярким и осмысленным; нынешняя же жизнь… Дальше Старлаб запрещал себе думать; сердце покачивалось в гаснущем свете, как буек; Старлаб заталкивал себя за письменный стол и дописывал свой бесконечный отчет.
Единственное, что оживляло это существование, были конкурсы красоты. На конкурсе можно было в два раза увеличить число эйдосов, понравившись публике и ведущему. Пару раз он участвовал в них. В первом даже занял место. Его сразу повысили до Старлаба и вручили фотографию: он, счастливый, тонкий, бежит по сцене, улыбаясь в слепящую пустоту. Фотографию он повесил над кроватью и прибил рядом еще один гвоздь, надеясь победить и в следующем конкурсе. Но на участие в конкурсах была огромная очередь, со своими извилистыми законами. Одни участвовали каждый год, другие — всего раз в жизни. Старлаб глядел на гвоздь и все больше чувствовал себя среди этих других.
К старости у людей количество эйдосов уменьшалось. В один солнечный день пожилой неудачник вместо обычного укола получал снотворное и уже не просыпался. Его тело ставили в специальную очередь; в отличие от очереди живых, она двигалась быстрее. Если везло, очередник успевал попасть на специальный конкурс красоты. Его гримировали, украшали цветами и лентами; на лентах золотыми буквами записывались ответы, которые покойный как бы давал на вопросы ведущего. Звучала музыка, ведущий шутил по поводу круговорота материи и елисейских лужаек; зал печально хлопал. Победителя хоронили на специальной свалке, забрасывали в несколько слоев мандариновой кожурой и пели песни.
Старлаб был на нескольких таких мероприятиях; вернувшись потом в общежитие, долго смотрел на гвоздь, уже успевший покрыться нежным слоем паутины. Потом садился за вечернее созерцание своего лица или варил макароны. Потом он снова смотрел на свое лицо в зеркале или глядел в окно…
Старлаб рванулся к окну.
Внизу какие-то фигуры держали брезент. С него спрыгивала Тварь и присоединялась к остальным. Организованной группой они перемещались левее. Сверху падала еще одна фигура и так же, как Тварь, быстро спрыгивала. Еще две группки тоже ловили летящих из окон. Больше он увидеть не успел: рама автоматически закрылась.
На столике возле зеркала белела записка.
«Милый, ушла на работу. Разогрей себе суп. Будь умницей. Целую, твоя Тв.».
Суп, действительно, мерз в холодильнике. Старый, обросший радужной плесенью суп. Старлаб захлопнул крышку. Кроме супа, в холодильнике темнел каменный кружочек колбасы и яблоко. Старлаб съел ледяное яблоко и почувствовал голод.
Квартира состояла из трех спичечных комнаток. Туалет и душ располагались на кухне, за несгибающейся от старости занавеской.
Может, он нарушил закон репетиции? Поэтому суп оброс пенициллиновой шерстью. Поэтому медуза поцеловала его и бросила здесь умирать от голода.
Что он знал о медузах? Только то, что написано в Филословаре. А что он знал о самом Филословаре? Когда, кем он был составлен? Было ли время, когда Филословаря не было, и как в то время обходились без него люди? Нет, нет, тогда был другой Философский словарь. Все во Вселенной повторяется. Исчезает один словарь, рассыпается в космическую пыль, потом из нее возникает новый. Или из другой пыли. Пыли во Вселенной достаточно.
Но в книге, которую он услышал вчера и сегодня, почти ничего не говорилось о Филословаре. Вместо этого она говорит о словаре запахов.
Взял в руки книгу.
Половина страниц была пустой. Наверное, здесь и были эти запахи. Но его нос был безграмотным и не мог их читать.
Зато на других страницах были буквы.
Старлаб подошел к окну и, наклоняя книгу к последним лучам, стал читать.
Сцена: Академия под Афинами. Выходит Дежурный философ с фонарем.
Дежурный философ (кричит). Спать! Спать! Всем спать! Приближается дежурный философ (в сторону) О, проклятая должность… (Снова кричит). А кто будет обнаружен с открытыми глазами, тот сегодня будет наказан… (смотрит на дощечку-шпаргалку) тем, что… именно тем, что… (вертит дощечку) о, злая должность… Перепишет диалог «Тимей» — семь раз! И чтоб не вздумали при переписывании улучшать, академики!
Гуськом пробегает шеренга Учеников, закрыв глаза ладонями.
Ученики. Мы спим, мы спим, мы спим, мы спим…
Убегают.
Дежурный философ. То-то. В Академии — мертвый час! Спать! Приближается дежурный философ… О, злая, злая должность… Заставлять людей спать — в этом ли предназначение философа?
Входит Платон.
Платон. А в чем оно?
Дежурный философ. О, боги! Учитель, божественный Платон! Сейчас скажу (роется в тоге; наконец, вытаскивает нужную дощечку) Уф. Вот. «Предназначение философа — в любви к мудрости»!
Платон (зевая). Правильно.
Дежурный философ (в сторону). Еще бы! У меня самые лучшие, самые гладкие дощечки во всей Академии! (Платону) Учитель… Вы бы тоже… вздремнули.
Платон. Вздремнуть? Ты хотел сказать — лечь спать, на широкое ложе, укрывшись покрывалом из тонкорунной козьей шерсти и приняв глоток фалерского вина, разбавленного влагой источника, что отсюда в трех стадиях и двух плетрах?
Дежурный философ. Да-да, вот именно: в двух плетрах!
Платон. Что-то не хочется.
Дежурный философ. Но… учитель, вы же сами изволили сочинить правило, что едва звезда Большой медведицы склонится к Волопасу, всем академикам следует погрузиться в сон…
Платон (устало): Правило, мой милый, изобретают не для того, чтобы ему следовать, а чтобы наказывать тех, кто его нарушает… Кстати, все ли в Академии спокойно? Прошлый раз ты мне докладывал, что видел… каких-то призраков.
Буквы слились с темнотой. Может, он уже читал это? На дембеле в конце внутриутробного периода он читал, как бешеный. «Не почитаешь — не родишься». Через широкую, как ассенизационный шланг, пуповину он ежедневно получал книги. Должен был освоить все эти бумажные испражнения мирового разума. Сидел, скорчившись, перелистывал маленькими пальцами зародыша-дембеля. Главное, покинуть душную одиночку утробы. Родиться, сдать первый тест. Он поворачивался и снова утыкался в книгу.
Но теперь он не читал. Буквы пропадали в клубничном мясе заката. Он не читал их. Он — видел.
Закрытые глаза — идеальная сцена. Вот лениво разогревается Большая Медведица. Трещат цикады, как будто мелют на бесконечных кофемолках вечерний кофе. Философы, устав от споров и мертворожденных истин, отдыхают кто где. Одни — в неверных объятиях гетеры; другие — в еще более неверных объятиях мальчика; у мальчика скоро пробьются первые усы, и тогда уже он будет никому не нужен… кроме женщин, естественно; но женщин в Академию не впускают, так постановил Платон. И вот, раздвигая в темноте ивовые ветви, на сцену выходит актер и зажигает фонарь…
Старлаб вздрогнул.
Тихий, едва слышный шорох. За стенкой.
Фонарь выпал, тяжело покатился по полу. Старлаб наклонился, протянул к нему руку. Фонарь. Яркий, с синеватым венозным светом. Звук за стеной прервался.
Старлаб стоял посреди комнаты, прислушиваясь. Звук пропал. Оставленная им тишина была еще слышнее. Липкие, в сиропе страха, пальцы.
Пятно от фонаря носилось по потолкам. Рассыпанные книги на полу, полочки с пакетами в кладовке. Пакеты. Звук шел с их стороны. Старлаб занялся пакетами.
Внутри был мусор.
В руки лезли картофельные очистки, детский сапожок, мышеловка, огрызки разных сортов яблок, окровавленная вата, осколки керамики… В одном пакете нашел почти целый руль, про который рассказывала Тварь. Все эти следы человеческого гения были рассортированы по пакетам и пересыпаны мандариновой кожурой, гасящей запахи.
Старлаб раскрывал пакеты, светил внутрь фонарем, закрывал. Вздрагивал от омерзения, раскрывал, смотрел, закрывал. Снова вздрагивал, раскрывал, смотрел.
Люди в Центре мира не должны смотреть на мусор.
Разглядывание некоторых видов мусора понижает уровень эйдосов в организме. От мусора следует избавляться немедленно. Мусор летит из брезгливых рук, из распахнувшихся над головой окон… Покрывает чешуей землю, шелестит под ногами. В определенный час над городом звучит музыка — мусор из нот, черных, разбухших зерен. Музыка первой стражи покрывает чешуей воздух, заползает мухой в спящие уши. Рыбы, нагнув стриженые головы и взмахнув детскими руками, ныряют глубже в Канал. Птицы покидают деревья и прячутся на чердаках.
Когда улицы очищаются от людей и животных, выходят медузы.
Летят с криком из открытых окон, падают на брезент, спрыгивают. Глаза заклеены пластырем, на лицах горит косметика. Ловят новых сестер. Производят по запаху перекличку: Лахудра! Мымра! Тварь! Идут, останавливаются, шевелят обветренными мясистыми ноздрями. Скубалон! Нагибаются, заметают в совок. Шуруют лопатой. Если находят склизкое, съедобное, быстро едят, делясь между собой. Скубалон! Когда мусор сложно определить по запаху, зажигают «фонарь Диогена», с синеватым венозным светом. Фонарь позволяет видеть сквозь пластырь. Снова идут на запах: скубалон!
Иногда часть медуз плывет на лодке по Каналу, охотясь за мусором гигантским сачком. Сачок погружают в мягкую плоть волны, подсвеченную остатками солнца. Наполняется пластиковыми бутылками, мандариновой кожурой. Глубже погружать запрещено, можно случайно поймать рыбу с детским лицом и посиневшими губами… За сачком тянется пена, лодка проплывает; сквозь затихающую поверхность видно тело маленького Старлаба, висящее в воде. Потом вода покрывается осторожной пленкой мазута. Как шары странной лотереи, тонут и всплывают мандарины. На Канале гибнет корабль. От неосторожности пленка вспыхивает, Старлаб видит, как загорается лодка с медузами, как тонет сачок с обугленными плодами. Потом опускаются медузы. Горящие волосы, оплавленные руки, залепленные пластырем глаза. Тонет, разбрасывая лучи, фонарь Диогена. На лицах теплые улыбки, словно окончен труд, всем спасибо, все по домам… Старлаб всплыл на дымную поверхность и увидел себя, стоящего среди мокрых испуганных матросов. Голова погружена в шарф, в руках маленький обгорелый мандарин. Губы повторяют цитату из Филословаря:
Мусор — главное богатство Центра мира. Каждый житель Центра мира должен ежедневно производить и выбрасывать на улицы несколько наименований этого ценного продукта. Кроме экономического, мусор имеет еще эстетическое, декоративное значение. Весело блестя, он украшает своим многоцветьем улицы и площади. Наиболее ценные сорта мусора (обертки от конфет, мороженого, битое стекло) выбрасываются на главных улицах, площадях и аллеях. Мандариновая кожура (см. мандарины) выбрасывается в любом месте, эффектно заменяя цветы, а также служа для созерцания. Жители Центра мира берегут мусор; непригодный мусор удаляется в специальное время суток (см. медузы).
См. медузы…. См. медузы… См…
Звук раздался снова.
Старлаб прислушался. Со стенки за полками посыпалась побелка. Звук усилился.
— Богиня… — пробормотал Старлаб, глядя на два отверстия, возникшие в стене. В одном мелькнул глаз и тут же зажмурился в луче фонаря.
— Ты! Убери фонарь, профессор! — крикнули в дырку.
…Обезьяна вывалился из телескопа почти следом за Старлабом. Зачем?
— Да, так. Поссать, луной полюбоваться.
А потом увязался вместе с медузами.
Старлаб молчал и мял попавшийся под руку пакет. Слушал, не перебивая, хриплый рассказ Обезьяны. «Тут это, она нарисована, богиня, я догадался. Ткнул в глаза, в них труха, я — давай. Раньше не мог, эта дура меня целый день, а жрать что, воздух, все из-за тебя…»
Целый день он провел у ее подруги, знаменитой Люси. Про Тварь она говорила, что знает ее, как свои пять пальцев — и махала немытой пятерней перед носом Обезьяны. Обезьяна щурился и все запоминал.
Тварь действительно стала медузой не так давно.
А начинала блистательно. Первое место на конкурсе красоты. Потом еще один конкурс, и снова — цветы, аплодисменты, поклонники; чьи-то руки мнут ее плечи, тискают талию. Она морщится, но терпит, чтобы получить, наконец, ученую степень, соответствующую ее размеру груди и бедер.
И тут к ней стал подкатывать один осветитель.
Она его отшила. Скорее, по рассеянности. Не обратила на его брачные танцы никакого внимания.
Осветитель пожелтел и отомстил. Упросил, чтобы его назначили в будку на конкурс, где она была в списках. И осветил ее самым проигрышным, самым провальным образом. Напрасно она, кусая губы, читала наизусть Платона; напрасно танцевала, пытаясь стряхнуть, стереть с себя предательские лучи. Зал удивленно шептался; ведущий бросал взгляды на кабину осветителя. А она все стояла, заливаемая нелепым светом. И получила поощрительный приз. То есть — никакой.
В раздевалке она рыдала так, что было слышно на мокрой, засыпанной листьями улице. Поредевшие поклонники крутили зонтами и курили, роняя пепел на ненужные букеты. Когда она, заплаканная, еще более красивая, вышла под дождь, уже никого не было. Только темная фигура осветителя стояла перед ней и протягивала зонт.
Через два дня его избили.
Внезапно напали возле обсерватории, искусали, выбили зубы. Она клялась, что не имеет к этому никакого отношения. Некоторые ей верили. Дело замяли, близился конкурс-реванш. Для конкурса был назначен другой осветитель — прежний проводил дни в кабинете стоматолога, сплевывая кровь в забитую ватой плевательницу.
Наконец, настал конкурс. Неотразимая, она вышла на сцену, в лифе в виде двух ракушек, едва прикрывавших победоносную грудь. Зал пускал слюну и чавкал аплодисментами. Новый осветитель тоже был в ударе. Все шло к победе.
Вот претендентки, встав на котурны и накинув прозрачные тоги, начинают по очереди читать наизусть Платона. «Подобным же образом и у женщин та их часть, что именуется маткой, или утробой, есть не что иное, как поселившийся внутри них зверь, исполненный детородного вожделения», — декламирует она, стыдливо проводя ладонью ниже пупа, темнеющего сквозь тогу. «…Когда зверь этот в поре и ему долго нет случая зачать, он приходит в бешенство…» Луч света, изливающийся на ее фигуру, сжимается, вот уже освещено только лицо. «…Пока наконец женское вожделение…» — щурясь от нестерпимого света — луч сужается, — почти выкрикивает она. Еще секунда — она закрывает руками глаза и падает без сознания. Публика, не разобрав, шумно аплодирует; «как она женское-то вожделение изобразила, а?!» — перешептываются ценители. Только ведущий, сообразив, в чем дело, смотрит на упавшую грустным напудренным лицом.
Осветителя нашли связанным. Как установили, был использован специальный прожектор, употребляемый фокусниками для поджигания предметов и других эффектов. Подлинный осветитель-ослепитель, как сообщали газеты, в тот же день бросился в Канал. Медленные, подернутые мазутом круги…
Зрение удалось немного восстановить. Она лежала в больнице, дурнея; каждая эйдосография заканчивалась истерикой. Нет, у нее не отнимали Удостоверение человека и не возвращали в мир фауны, хотя, возможно, это был бы выход. Вместо этого ее повезли на паломничество в Центр диффузии, раздели и подвели к трем отверстиям. «Проси, проси богиню», — шептали медсестры, придавливая вырывавшееся тело к стене и зажимая рот. «Проси, проси, она поможет». Задыхаясь, она видела, как в двух отверстиях возникли два чужих, испуганных, горячих глаза.
В эту же секунду ее пронзила боль. Боль и слабость. «Проси, проси богиню!..»
Ночью, все еще всхлипывая, она вдруг почувствовала, что гораздо лучше различает запахи. Что ее тело вдруг стало пахнуть само, без помощи духов и пшикалок. Что свой слоистый, как годовые кольца, запах есть у больничной кровати, у тумбочки, у всего.
Через два дня ее выписали. Нацепили очки с чудовищными линзами. «Хотя они вам теперь и не очень-то нужны», — добавил врач, пахнущий супом быстрого приготовления, геморроидальными свечами и стоящей рядом медсестрой. Потом ей предложили работу в Центре диффузии. Полсуток — дежурство, сутки — отдых. Она отказалась. «Зря», — сказали ей.
Выходя из ворот больницы, она, щурясь, искала глазами хотя бы одного из прежних поклонников. Улица была солнечной и пустой. Только у больничной свалки темнела пара собак. Одна, в жеваной шляпе, рылась в баке. Другая догрызала кость.
Постояв, она вернулась в больницу. «Я согласна».
Началась работа. Все оказалось не так страшно. К нижнему отверстию можно было прикладывать специальный прибор вроде футляра с подогревом; робкие клиенты Центра диффузии разницы не чувствовали. Главное было прижимать к двум верхним — глаза, но тут спасало плохое зрение. Она плохо видела их — толстых, худых, сутулых, с грудью, поросшей сорняком волос, с первым пушком на щеках, с медными академическими лысинами… Она только чувствовала их запахи, но это погружение в царство запахов было для нее еще новым и радостным.
Постепенно новизна притуплялась. Иногда ей даже казалось, что все эти научные работники, заходившие, приспускавшие брюки, иногда теплое белье, трогательно пыхтевшие (некоторые пытались поговорить), — что все они даже пахнут одинаково. Бумажной пылью, слипшимися бутербродами из портфеля и страхом перед эйдосографией.
Только один раз эта закономерность дала сбой.
…Ее смена уже подходила к концу; она стояла в облегающей, имитирующей голое тело спецодежде, держа за спиной прибор, как вдруг ее словно обожгло. Впрочем, это был ожог наоборот, антиожог. Будто это ей, обожженной, вдруг облегчили боль. Это был странный запах… Она попытается запомнить его и не сможет. «Он пах летней грозой, под которой хочется все скинуть и лечь, и чтобы капли по тебе…» И пока летняя гроза что-то там расстегивала, путаясь и сопя, она быстро отложила прибор и освободилась от спецодежды…
Когда за ним закрылась дверь, она долго слушала, как коридор опускает демпфер тишины на его шаги. Споткнувшись о ненужный прибор, сказала: вот и познакомились. Последствия знакомства обнаружились довольно скоро, на очередной эйдосографии. «Ну, поздравляем», — ядовито улыбались врачи. «Летняя гроза…» — шепотом объясняла она.
Она все еще стояла на своем посту с прибором, хотя живот уже мешал ей. Клиенты вдруг стали симпатичнее; она даже сказала парочке из них: «Всего доброго!» — отчего те испугались и запахли так смешно, что она расхохоталась. Даже количество эйдосов, что почти не бывает у беременных, вдруг выросло. Она садилась у окна и глядела на свой живот, казавшийся ей спасательным кругом, с которым она куда-нибудь да выплывет. Лишь музыка первой стражи погружала ее в беспокойство; она представляла, как из Канала, вместе с кожурой, поднимают тело осветителя с открытым зонтом в протянутой руке…
Роды прошли удачно; маленький червячок («мальчик!») шевелился над ней, наполняя кафельный воздух родильного отделения плачем. Ребенок пах медом, молоком и…
Через две недели его забрали.
«Так по Платону, — говорила медсестра. — Теперь он должен пройти все этапы эволюции, им будут заниматься».
Она слушала белое пятно медсестры и чувствовала, как грудь наполняется бесполезным молоком.
Ей сделали укол и отвезли в какое-то общежитие. До вечера она стояла у закрытого окна, надавливала на грудь и брызгала на стекло молоком, пытаясь рисовать рыбу. Небо за рыбой постепенно темнело, отходил укол. Ей показалось, что заплакал ребенок; она стала переворачивать все, нашла кусок пеленки и замерла. Зашумела музыка первой стражи. У музыки был запах огромной машины, убивающей детей. Распахнулось окно, она встала на подоконник. Зажмурила глаза…
Старлаб отшвырнул пакет.
— Обезьяна…
— Ы?
— А у тебя, у твоей там тоже эти пакетики с мусором?
— Завались, профессор. Натюрлих еловый, просто завались. Это у них у всех. Детенкам таскают.
— Кому?
— Детенкам. Ну, мелким своим. Они ж думают, что охотятся, на охоту ночью выходят типа. Что найдут получше, то понюхают — и детям. Все лучшее с мусорной свалки — детям. А детей нет, детей государство украло.
Замолчал. Старлаб тоже молчал. Шелестели пакеты.
— Они не помнят, что детей нет, и тащат, — продолжал сквозь стенку Обезьяна. — Нас тоже, кстати, профессор. Нас тоже детям притащили. Игрушки детям. Детям нужны дома большие мужчины, типа пап, для развития. Ты, профессор, уже вырубился тогда, а я ушами работал, ничего не пропустил. Совет держали, хотели на отходы нас пустить. Тогда я залез на мандариновые эти, речь сказал. Они на меня: ух ты! мусор говорящий! Дуры.
— Слушай, Обезьяна, а как ты сюда попал?
…Стая медуз возвращается с ночной охоты. В руках добыча: пакеты с объедками, книги о разумном и вечном, спящий Старлаб. Обезьяна идет сам. Вот общежитие. Внезапно окна распахиваются, из них валит дым. Слышится детский плач. Медузы, обезумев, лезут по стенам, не выпуская добычу из рук. Влетают в окна.
— И так, наверно, каждую ночь, — поежился Старлаб.
— Ага, — отозвался Обезьяна по ту сторону стены. — Так что, профессор, как запахнет дымом и откроют окна, уходим. Там, возле окна, пожарная лестница.
Старлаб помотал головой.
— Нет, Обезьяна, я останусь здесь. Я не брошу ее.
— Кого? А, эту… А жрать что будешь?
Старлаб молчал. Представил себе Обезьяну, стоящего по ту сторону стены возле изображения Неизвестной Богини.
Контур, два отверстия для зрения, одно для зачатия.
— Слушай, а можно убежать из Центра мира?
«…ведь если есть Центр мира, значит, должны быть и его окраины?»
Исповедь шла к концу. Ученый секретарь прошелся по комнате, бормоча под нос: «Молоды зубы — все перегрызут, хрум-хрум… В науке нужны крепкие крысиные зубы Хрум-хрум…» Старлаб уже знал, что эти бормотания — канонический текст исповеди, и ждал ответа на свой вопрос.
«Ты слышал об апориях Зенона, мой мальчик?»
«Ахиллес и черепаха? Ахиллес никогда не догонит черепаху?»
«Нет, не эту апорию, — поморщился Ученый секретарь. — Я о той, в которой тело никогда, вообще никогда не начнет движение. Ведь для того, чтобы пройти расстояние от точки, скажем, А до точки Б, ему надо пройти половину этого расстояния, так?»
«Так», — кивнул Старлаб.
«А чтобы пройти эту половину, ему надо пройти половину этой половины, верно?»
«Верно».
«А чтобы пройти половину этой половины…»
«Ему надо пройти половину половины половины. Получается…»
«Получается». Ученый секретарь игриво пошевелил пальцами, словно щекотал невидимые подмышки Мирового духа. «Получается, что тело никогда не начнет движение!»
Старлаб кивнул.
«Говорят, — продолжал Ученый секретарь, — что другой философ, Диоген, попытался опровергнуть это. Начертил на земле линию, отметил точки А и Б, сделал шаг. Передвинулся, иными словами. Музыка, аплодисменты… Но ведь апория Зенона была не об этом. Она не о простом, не об обычном физическом теле. Оно, это тело, может двигаться, на здоровье. Но Зенон имел в виду другое. Он имел в виду…»
Ученый секретарь склонился к самому уху Старлаба.
«Он имел в виду государство. Государство, мой мальчик. Именно государство есть то тело, которое никогда не может начать движение. Оно неподвижно, оно должно быть неподвижно. Те государства, которые пытались двигаться, разрушались и гибли. Платон первым понял это; и изобретенное им государство — неподвижно. Неподвижно и поэтому, думал он, вечно. Ведь то, что не начинает движение, не способно его закончить, не так ли? Таков был первый подлинный вывод из апории Зенона».
Старлаб с готовностью кивал.
«Но Платон, сделав свое государство безграничным по времени, не догадался сделать его беспредельным в пространстве. В этом была ошибка. То, что имеет границу, не может существовать вечно. Нарушь границу — вот вечность и тю-тю, вся вытекла через дырочку. И здесь…»
Ученый секретарь распрямился и воздел руки.
«И здесь понадобился гений нашего Академика, чтобы открыть второй вывод из апории Зенона. Только то, что не имеет границ, то, что занимает собой все А и Б и расстояния между ними, — только это государство будет существовать вечно. Поэтому наш Центр мира не имеет границ. Где заканчивается центр и начинается не-центр? Может ли быть граница у того, что все собой постепенно охватывает? А? Гениально? Гениально».
Ночная репетиция была в разгаре. НС, похорошевший перед линькой, стоял, орошаемый прожекторами. Лучи носились по залу, выхватывая хлопающие ладони и только что вошедшие в моду улыбки — правый край рта вверх, левый вниз. Так, впрочем, улыбалась только молодежь; старцы предпочитали традиционные улыбки, знакомые с детства по рекламе зубной пасты.
Сцена заполнялась стройными ногами и тонкими, неоднократно промеренными, талиями. Выстроившись, конкурсанты замахали над головой оливковыми ветвями. Зал аплодировал так, что дымились ладони.
— Итак, мы начинаем репетицию. Вы готовы, мои друзья?
Участники яростно зашумели ветвями.
— Репетиция, — сказал НС, — это тоже очень ответственно…
Произнеся это в девятьсот семьдесят девятый раз за свою карьеру, НС задумался. Он не любил думать на сцене; для мыслей существовала гримерка или душевая с горячими потоками, стекающими по спине. Но сейчас он задумался, заметив толстяка, сутуло пересекавшего зал в проходе за задними рядами.
«Успеет — не успеет?» — думал НС. Толстяк блеснул лысиной и исчез в двери с надписью «Запасной выход».
— Но «ответственно» — не значит серьезно. Ответственно — это очень смешно!
Зал засмеялся.
— Что может быть смешнее ответственности? — размахивал пиджаком НС.
— Вера! — крикнул кто-то.
— Она не смешнее, она просто неприличнее! — парировал НС.
— Надежда!
— Не смешнее, не смешнее ответственности… Надежда просто глупее…
— Любовь!
— Нет, не смешнее — просто щекотнее!
— Но мы хотим любви! — крикнул кто-то, стоически улыбавшийся неудобной улыбкой.
— Ну так пощекочите друг друга! Ну, смелее! Легкая, освежающая щекотка. Нежная, как взгляд любимой в Центре диффузии… Ну же, по команде! Раз, два…
В зале со смехом тянули навстречу друг другу руки, прикрывали подмышки, «да ладно, без комплексов…», «вы меня только в этом месте щекочите, ладно?»
— Три… Начали!