ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ИМПЕРАТОР ГРЕЧЕСКИЙ

Тезоименный исполину,

Максентий коим побежден,

Защитник веры, слава Россов,

Гроза и ужас чалмоносцов,

Великий Константин рожден.

Открыв впервые, он возводит

Свои на небо очеса;

И дух Господень нань нисходит,

Как на возникший крин роса{1}.

«И ВСЕ ВОСКЛИКНУЛИ: КОНСТАНТИН!»

Когда в ноябре 1825 года было объявлено о восшествии Константина Павловича на российский престол, директор московских императорских театров Федор Федорович Кокошкин повторял всем: «Слава Богу, мой милый! Он хоть и горяч, но сердце-то предоброе!» По отречении же Константина Кокошкин, напротив, «восклицал с восторгом»: «Благодари Бога, мой милый! — и прибавлял вполголоса: — Сердце-то у него доброе; да ведь кучер, мой милый, настоящий кучер!»{2}

Реплики Кокошкина довольно проницательно очерчивают душевный портрет того, чье имя вынесено на обложку этой книги. Сочетание любезности и грубости, сердечной доброты и привычек тирана, кичливости и смирения, жажды частной жизни и политических амбиций — словом, противоположности составляли суть натуры нашего героя, во многом определив прихотливую траекторию его пути, равно как и весьма драматичную развязку. Предвидеть ее в солнечные апрельские дни 1779 года, естественно, было невозможно.

* * *

В честь вожделенного рождения его императорского высочества Константина Павловича, второго сына великого князя Павла Петровича и великой княгини Марии Федоровны, внука императрицы Екатерины II, в царскосельском театре была дана опера аббата Метастазия «Димитрии»{3}. Ее сюжет был свит из самых ходовых мотивов, освоенных театром еще с античных времен: сын сверженного с престола и погибшего сирийского царя Димитрия, названный в честь отца тем же именем, воспитан в лесах и безвестности. Внезапно Димитрий узнает о своем царском достоинстве и становится владыкой сирийского народа по праву рождения.

В те времена едва ли не любая опера, пьеса или ода значила больше, чем просто театральная постановка или панегирик. Тем более текст, писанный к торжественному случаю государственной важности, — он вел в мифологическую глубину, точно стоокий Аргус, подмигивал читателям и зрителям во все глаза, намекая на славное будущее того, в чью честь пляшут лицедеи, поет поэт, — и при известной доле воображения исполнял роль то ли путеводительного талисмана, то ли туманного предсказания.

В нашем случае предсказание не сбылось. Если взглянуть на «Димитриев» из конечной точки пути великого князя, города, где наступила его кончина, — провинциального и запыленного Витебска, — мы обнаружим в опере Метастазия лишь насмешку над всем, что случится. Константина воспитают вовсе не в лесах, а в Зимнем дворце, о своем царском достоинстве он будет знать с рождения, зато окончит свои дни не на престоле, а почти «в лесах», в изгнании. И в отличие от удачливого Димитрия царем так и не станет.

Восемь корон, которые по очереди примеряли Константину современники, просвистели мимо, обдавая румяные щеки царевича веселым ветерком. Константин Павлович не стал ни греческим, ни албанским, ни дакийским, ни шведским, ни польским, ни сербо-болгарским, ни французским государем{4}. Ни русским императором. Вся его жизнь — череда то вынужденных, то добровольных уходов, отказов и побегов с авансцены, на которую его столько раз выдвигала история.

Мудрено было предвидеть подобное развитие событий — напротив, судьба как будто уготовила Константину будущность великую. Высокое происхождение, тщеславие бабки, бездетность старшего брата и роль наследника российского престола — всё предвещало ему грядущее самое героическое. Великий князь был просто обречен на несколько славных страниц в пухлом томе российской истории, которые и начала было записывать капризная Фортуна, поначалу в «Санкт-Петербургском вестнике» за 1779 год, в апреле месяце:

«27-го дня сего месяца, по утру, Ея Императорское Высочество Благоверная Государыня Великая Княгиня Мария Федоровна, к неописанной радости Императорского дома и всех Россиян, благополучно разрешилась от бремени Великим Князем, который наречен Константином»{5}.

Народы Росския внемлите

Торжественный для вас сей глас

И все стократно разнесите

Повсюду радостный мой глас:

Монарх явился млад в России

Плод Павла и драгой Марии,

Дар низпослан второй сей вам

Дающим Богом всем уставы,

Ко прославлению державы

Российския по всем странам…{6}

Через три недели после рождения Константина Павловича состоялись его крестины.

Высокорожденный младенец был внесен в придворную царскосельскую церковь на золотой глазетовой подушке и крещен протоиереем Иваном Ивановичем Панфиловым при большом скоплении придворных обоего пола, статс-дам, фрейлин ее императорского величества, чужестранных министров и в присутствии собственного отца цесаревича и великого князя Павла Петровича. Поднести младенца к первому причастию изволила сама императрица Екатерина, после чего государыня наложила на уже клевавшего носом новокрещеного раба Божьего первую в его жизни награду — орден Святого апостола Андрея Первозванного.

«В сей день здесь в Санкт-Петербурге тож отправлено было, во всех церквах, благодарное по сему радостному случаю молебствие, и во время пения Тебе Бога хвалим произведена в обеих здешних крепостях пальба из трехсот одной пушки, и колокольный звон во весь день продолжался. В вечеру же весь город был иллюминирован»{7}.

Константин ни оглушительной пальбы, ни колокольного звона не слышал — сопел в кроватке, сосал молоко, поначалу был слаб, угрюм, много капризничал, безутешно плакал, смотрел куда-то вбок, мимо даже самой императрицы всероссийской. Первые месяцы Екатерина всерьез опасалась, выживет ли младенец. Мальчика утешали колыбельными с легким греческим акцентом, вовремя меняли пеленки, кутали, хоронили от сквозняков. На то были мамки-няньки. Марию Федоровну от младенца отстранили, подвело слишком уж русское имя, да и немецкое происхождение нынче стало не ко двору. Вот звали бы Еленой, вот оказалась бы по счастливому стечению обстоятельств хоть на четверть гречанкой — можно было бы поразмыслить, пошутить о роли случая в российской истории в письме к Вольтеру или Дидероту…

«Мне все равно, будут ли у Александра сестры; но ему нужен младший брат, коего историю я напишу, разумеется, если он будет одарен ловкостью Цезаря и способностями Александра»{8}, — писала Екатерина еще до рождения Константина, возлагая на него непосильную ношу — он обречен обладать ловкостью знаменитого римлянина и дарованиями Александра Македонского, имя и подвиги которого уже озарили к тому времени явившегося на свет старшего брата — великого князя Александра, будущего императора. Супруга Павла исполнила возложенную на нее миссию превосходно — родила мальчика. Теперь дело за бабушкой, и дел у нее выше головы — правильно назвать, воспитать, а затем — «написать историю».

«Смерть как устала, вернулась с крестин господина Константина, явившегося в свет 27 апр. 1779. Этот чудик заставлял ожидать себя с половины марта и, тронувшись наконец в путь, выпал на нас, как град, в полтора часа. Старушки, его окружающие, уверяют, что он похож на меня, как две капли воды. У меня спросили, кто будет восприемником. “Всего лучше бы любезнейшему другу моему Абдул-Гамиду”, — отвечала я; но так как Турку нельзя крестить христианина, то по крайней мере сделаем ему честь и назовем младенца Константином. И все воскликнули: Константин! И вот он, Константин, толстый, как кулак, и я, справа с Александром, слева с Константином. Подобно отцу Тристрама Шенди, люблю звучные имена…»{9}

Власть имени! Имя предсказывает человеку судьбу, имя — ясная звезда, ведущая за собой в непроглядной жизненной ночи; как многоопытный рыбарь утлой лодчонкой, как царь царством, как страсть грешным сердцем, управляет оно человеком. «Сколько Цезарей и Помпеев сделались достойными своих имен лишь в силу почерпнутого из них вдохновения. И сколько неудачников отлично преуспели бы в жизни, не будь их моральные и жизненные силы совершенно подавлены и уничтожены именем Никодема»{10}, — шутливо замечал помянутый Екатериной стерновский герой. И то, что за каждым именем тянется шлейф политических, исторических, идеологических ассоциаций, особенно если имя это даруется особе царской фамилии, — русская императрица знала превосходно. И выбрала не шлейф — порфиру. Все воскликнули: Константин! Классический профиль великого римлянина проступал сквозь величественное и жесткое сочетание звуков, сквозь свист «К», «С», «Т», сквозь колокольный удар тройного «н»; получалась константа, постоянство и царство, царство небесное и царство земное, христианство и государство. Первый христианский император Константин Великий вошел в жизнь слабого младенца властным, энергическим шагом.

СИМ ПОБЕДИШИ

Приблизившись к мирно спящему в колыбели Константину Павловичу, Константин Великий, точно волхв с Востока, принес ему не только звонкое имя, славу мужественного воина и освободителя христиан, но и главный свой дар. Император поставил у изголовья крестника белый каменный город — с золотым куполом посередине, с изумрудным морем у высоких городских стен. Константинополь. Отныне древний город постоянно будет вставать на жизненном пути великого князя Константина, перегораживать дорогу, раздражать и дразнить.

Покинем ненадолго младенческую спаленку, обратим взгляд на окутавший Константинополь мифологический туман.

По преданию, накануне решительной битвы с основным претендентом на римскую корону Максенцием будущий император Константин сподобился чудесного видения. Он увидел в небе крест и надпись под ним «Hoc vince» — «Сим победиши». «Сим», то есть крестом и христианством. Константин и в самом деле одержал тогда над Максенцием победу, стал единодержавным властелином Римской империи и уверовал в Христа. На шлеме императора и щитах его воинов появилась монограмма ХР, а в память о видении был изготовлен «лабарум» — воинское знамя из белого шелка с вышитой надписью «Hoc vince». По утверждению главного летописца императорских деяний, христианского историка Евсевия, «лабарум» творил чудеса, его появление на поле боя ломало ход сражения в пользу войск Константина, знаменосца же явно охраняла неведомая сила{11}.

Обратить старый Рим с языческим сенатом и офицерством в новую веру почти не было шансов, и император Константин выстроил себе новый Рим, основал резиденцию на северном берегу Мраморного моря, у входа в Босфор, там, где находился древний греческий город Византии. Византии располагался в живописном и географически выгодном месте — это был самый центр империи, место встречи севера и юга, запада и востока, Европы и Азии, сюда легко было добраться как сухопутным, так и морским путем. Высокие холмы, глубокие проливы делали город практически неуязвимым. Провинциальный Византии на глазах превращался в сверкающую столицу — был расширен старый акведук, заложена гавань; драгоценности для украшения нового центра везли со всех концов империи — из Греции, Персии, Италии, Африки. Колонны, статуи, театры, портики, храмы вырастали, как в сказке… Седмихолмый, или Царьград, был отстроен в немыслимые сроки: его торжественно заложили в 324 году, а уже в 330-м здесь высился роскошный императорский дворец, раскинулся громадный ипподром на 50 тысяч мест, стояли сенат и форум{12}. «О город, город, глава всех городов! О город, город, центр четырех стран света! О город, город, гордость христиан и гибель варваров! О город, город, второй рай, на западе насажденный, заключающий в себе всевозможные растения, сгибающиеся от тяжести плодов духовных!» Так воспевал Константинополь византийский историк Дука{13}.

Империя цвела и увядала, ее сотрясали политические и религиозные смуты, пытались сокрушить крестоносцы, а Царь-град всё стоял. Имя Константина стало династическим, связав поколения, скрепив разрозненные листы летописи Византии. Менялись нравы, моды, взгляды, появлялись и исчезали новые страны, а Константин сменял Константина, второй, третий, шестой, девятый, одиннадцатый… Константа, твердость и постоянство. Пока в мае 1453 года бронзовые пушки хана Мехмеда не начали пробивать дыры в вековых царьградских стенах.

Не спасли ни всеобщая жаркая молитва в переполненном народом храме Святой Софии, ни внезапно подоспевшая помощь отважного генуэзца Джованни Джустиниани, на двух кораблях прибывшего под стены Константинополя, ни отчаянное мужество защитников города и их предводителя, Константина Палеолога, лично сражавшегося на поле брани. В ночь с 28 на 29 мая войска Мехмеда ворвались в город. Император погиб в уличном бою, пав неузнанным, остатки его войска добили за три дня, женщин, детей и стариков продали в рабство, город разграбили. Турецкие солдаты крошили статуи, плавили драгоценности, чтобы удобнее было делить добычу, срывали серебро и золото с евангелий, иконами разжигали костры, на которых варили пищу. Не тронули только здания церквей; Мехмед велел сохранять их, чтобы затем превратить в мечети. «О город, город, глава всех городов!.. Где красота твоя, рай? Где благодетельная сила духа и плоти твоих духовных харит? Где тела апостолов Господа моего? Где останки святых, где останки мучеников? Где прах великого Константина и других императоров?»{14}

И хотя участь ослабевшей к XV веку Византии и прежде была очевидна (турки давно уже отнимали у нее территорию за территорией), при виде гибели великого города Европа испытала ужас. Лишь расторопные славяне разглядели в кончине славного царства ясный путеводительный смысл. Седми-холмый страдал за собственные грехи.

«О великая сила жала греховного! О, сколько зла рождает преступление! О, горе тебе, Седмихолмый, что поганые тобой обладают, ибо сколько благодатей Божьих в тебе просияло… Ты же, словно безумный, отворачивался от божественной милости к тебе и щедрот и тянулся к злодеяниям и беззаконию. И вот теперь явил Бог свой гнев на тебя и предал тебя в руки врагам твоим»{15}, — утверждала древнерусская «Повесть о взятии Царьграда».

Гнев Божий, по мнению русских летописцев, обрушился на Византию за отступничество от православной веры, за союз с латинянами, а именно — за заключение унии на Ферраро-Флорентийском соборе. Не важно, что согласие на унию было вырвано у греков едва не с кровью, что греческие епископы сопротивлялись из последних сил. 5 июля 1439 года соборное определение об объединении латинской и греческой церквей было подписано. Без сердца, без любви, в надежде на военную помощь папы, которую тот пообещал слабеющему византийскому государству. Это был брак по расчету. Ступив на родной берег, греки каялись в предательстве (сами они только так и воспринимали подписанное соглашение). Соотечественники их простили, соглашение не приняли, жили, как прежде, служили, как служили всегда. Папа войск, вопреки обещанию, не прислал, а император Константин Палеолог так и не решился обнародовать соборное определение и перед смертью все-таки отрекся от союза с Римом{16}. Несчастная невеста сбежала вскоре после венчания.

Но на Руси в подробности не входили. Политическим мифам они во вред, в сиянии величественных построений детали меркнут. С легкой руки псковского монаха Филофея в первой половине XVI века в русской столице развилась новая концепция, согласно которой после падения Константинополя на мифологической карте мира появилась новая христианская столица и центр мирового православия — Москва, единственная хранительница чистоты истинной веры{17}. Отныне византийскому императору Константину в русских песнях и былинах приклеили уничижительное «мусульманское» отчество — Са-уйлович{18}. Наш Илья Муромец Сауйловича всегда унижал, а когда император не мог справиться с каким-нибудь жалким Идолищем поганым, помогал непутевому избавиться и от чудовища{19}. Второй Рим умер. Да здравствует Рим третий! Константин умер. Да здравствует Константин!

Екатерина не торопилась оживлять старинную концепцию. Она была выгодна Московскому царству XVI века, но в последней трети XVIII византийский император Константин должен был вновь превратиться в идеального христианина с незапятнанной репутацией. Теперь в концепции «Москва — третий Рим» актуальной осталась лишь идея богоизбранности русского народа, представление о том, что именно русский народ — последний хранитель православной веры. Следовательно, подхватывала императрица, ему и освобождать Константиноград.

В процитированной выше «Повести о взятии Царьграда», написанной во второй половине XV века и приписываемой Нестору Искандеру, рассказывается легенда о том, как закладывался Царьград. Когда Константин определял, в каких пределах раскинется новый город, «вдруг выползла из норы змея и поползла по земле, но тут ниспал с поднебесья орел, схватил змею и взмыл ввысь, а змея стала обвиваться вокруг орла». Сначала змея одолела орла, но люди убили змею, и орел снова взмыл в небо. Мудрецы объяснили императору смысл знамения — победа змеи над орлом означает победу мусульман над христианами, и всё же орел опять взлетел — значит, «напоследок снова христиане одолеют мусульман, и Седмо-холмым овладеют, и в нем воцарятся»{20}. Абстрактные христиане из повести Нестора Искандера во времена Екатерины обрели славянскую наружность, а также реального предводителя с именем, отменяющим всякие сомнения по поводу его прав на константинопольский престол.

КОНСТАНТИНОПОЛЬ ДОЛЖЕН БЫТЬ НАШ!

Идея освободить Константинополь от турок витала в воздухе, начиная со дня падения города. С особым постоянством — над российскими просторами. О завоевании столицы Восточной Римской империи русские цари мечтали еще в XVII веке{21}. Азовские походы против Османской империи Петра I в 1695— 1696 годах, закончившиеся взятием турецкой крепости Азов, имели относительно скромные цели, однако именно Петр заложил основу средиземноморской политики императрицы Екатерины II и определил «стилистику обращений» России к балканским народам{22}.

Предпринятая при Екатерине первая Архипелагская экспедиция вновь оживила русские мечты о Царьграде. Идею поддержать восставшие православные народы Балканского полуострова (греков Пелопоннеса и островов Эгейского моря) и нанести удар Османской империи с тыла впервые высказал Григорий Орлов еще до объявления войны{23}. Алексей Орлов сформулировал цель будущей экспедиции еще яснее: «Если уж ехать, то ехать до Константинополя и освободить всех православных от ига тяжкого»{24}. Но, несмотря на сделанные успехи, прорваться к Константинополю и освободить православных российскому флоту не удалось. Зато в лице греков русские обрели надежных союзников — из греческих повстанцев сформировалось войско, активно помогавшее нашему флоту и особенно отличившееся в сражениях при Наварине и Чесме.

Первая Русско-турецкая война (1768—1774) велась также с постоянной мыслью о завоевании Царьграда. На исходе войны светлейший князь Григорий Александрович Потемкин прямо обратился к Екатерине с предложением — завоевать древнюю христианскую столицу, а попутно обеспечить себе давно желанный для России выход из Черного в Средиземное море{25}. Планы Потемкина совершенно совпадали с желаниями греков, которые отправляли Екатерине настоящие челобитные. «Паки и многажды просим, будьте нам избавители и спасители, будьте новая Елена и новый Константин, вы, Екатерина и Павел (до рождения Константина оставалось еще десять лет. — М. К.). Клянемся страшным именем Святые и присносущные Троицы, что мы и дети наши до скончания века всегда пребудем благонамеренными и послушными вашими подданными, со всякою верностию и усердию готовыми пролить кровь нашу по повелению Державнейшаго и Священнейшаго Вашего Величества и Августейших преемников престола вашего…»{26}И подписи, подписи — греческих воевод и капитанов.

В 1774 году война с турками завершилась русской победой и Кючук-Кайнарджийским миром, но освобождения Царьграда это не приблизило. Лишь после рождения внука Екатерина пожелала вспомнить о потемкинском предложении и увлечься им. И все воскликнули: «Константин!» Никакого третьего Рима, возвращаемся во второй, сажаем туда любимого внука, делаем его владыкой обновленной христианской империи, и пусть себе правит.

В 1779 году Потемкин дал в честь рождения Константина Павловича чудесный праздник с маскарадом, балетом, фейерверком и иллюминацией, завершившийся ужином в горной пещере, одетой «миртовыми и лавровыми деревьями, меж коими вились розы»{27}. Во время ужина слух императрицы Екатерины и ее приближенных услаждали шум сбегавшего с горы потока, а также хор певцов, исполнявший на греческом языке оду императрице и ее «блистающему красотой» второму внуку.

В кормилицы Константину взяли гречанку: пусть с молоком всасывает любовь к своему новому народу. Звали кормилицу правильно — Еленой; не кровная, так хоть молочная мать великого князя носила то же имя, что и мать первого, равно как и последнего византийского императора — Константин XI был тоже рожден Еленой. В попечители великому князю назначили грека и одописца Георгия Балдани, камердинером со временем стал тоже грек, Дмитрий Курута. С годами Курута превратится в ближайшего товарища и поверенного Константина и будет служить ему с преданностью раба. Когда нужно было, чтобы другие не поняли, великий князь говорил с Куру-той по-гречески, а в конце писем великому князю Курута неизменно выводил два-три слова на родном языке{28}.

В честь рождения Константина выковали памятную медаль — на лицевой стороне профиль императрицы, в короне и лавровом венке, на оборотной — три сестры: Вера, Надежда и Любовь с младенцем на руках. Он, глупыш, тянет ручки навстречу зрителям. Не понимает пока своего счастья — сзади плещется Черное море и ясно различим константинопольский собор Святой Софии. Круговая надпись на медали не оставляла сомнений в том, кого же тетешкает Любовь: «Великий кн. Константин Павлович родился в Царском Селе апреля 27-го дня 1779 года». Медаль была, что называется, памятной, в честь свершившегося события; еще две были приготовлены на случай грядущей победы России над Портой. И снова — на одной стороне государыня, «заступница верным», на другой — пожар! Морские волны бьются о древние царьградские стены, мечеть обваливается на глазах, а над всей этой разрухой сияет крест. По кругу вьется надпись: «Потщитеся и низринется». Внизу назван и адресат обращения: «Поборнику Православия»{29}.

Свои заказы получили и живописцы. Английский художник Ричард Бромптон написал двойной портрет: великих князей Александра и Константина. Юный Александр Павлович (названный, как известно, в честь Александра Невского, но с прицелом на славу Александра Македонского) мечом рассекал гордиев узел. На плечах брата, Константина, алела порфира византийских кесарей, в руке мальчик сжимал древко знамени, напоминающего «лабарум» Константина Великого. «Лабарум» венчался крестом, сиявшим как раз над головой юного Константина Павловича, — еще одно приветствие живописца мифологическому предку великого князя. Императрица необычайно ценила эту картину и заказала с нее несколько копий в миниатюре. Бромптон написал и другой портрет Константина, на котором он, почти младенец, был изображен греческим богом — Аполлоном.

Живописцам вторили поэты:

Ты Элладе дашь свободу,

Щастье возвратишь народу,

Утешенных тех сторон;

Распрострешь для муз покровы,

Храмы им возвигнешь новы,

Где сам будешь Аполлон{30}.

Конечно, первые российские стихотворцы обратились к античной мифологии задолго до эллинофильских жестов Екатерины, еще в петровскую и елизаветинскую эпохи, однако теперь расхожий прием обретал новый смысл. Античный антураж в стихах, посвященных великому князю, указывал: однажды культура древних греков станет для Константина Павловича своей. Вместе с тем в некоторых одах, посвященных Константину, языческая пестрота отступала прочь — жестокие бореи смолкали, сладостные зефиры делались недвижны, задумчивые наяды отправлялись на дно. Над «константиновскими» стихами поднималось зарево христианской веры, в них звучала тяжелая поступь пророчества.

Великому князю исполнился уже год. Императрица и князь Григорий Александрович Потемкин готовились к встрече с австрийским императором Иосифом II, также заинтересованным в разделе Порты и в случае войны готовым оказать русским военную помощь. Император должен был прибыть инкогнито в Могилев в мае 1780 года и обсудить с Екатериной дальнейшие планы, касающиеся Порты. Потемкин активно занимался строительством Черноморского флота и готовился к взятию Крыма. И поэты пророчили все смелее.

Когда родился Ты, любезный Константин,

Мне Бог велел тогда судьбу сказати Греков:

Ты будешь им покров от рода Господин.

Всегда Бог изъявлял устами человеков

Могущество свое и власть судьям земли.

Пророчество мое, вселенная, внемли!

Екатерина всем блаженство людям строит,

Повсюду век златый она им уготовит{31}.

Анонимный сочинитель примеряет на себя новую поэтическую маску — не светского, преданного государыне и государству подданного — что обычно для автора оды, — но всевидящего пророка («Пророчество мое, вселенная, внемли!»), устами которого говорит Вседержитель. О чем же он пророчил? О хорошо знакомом: «покровом» греков будет Константин.

Сакральный текст пророчества, в отличие от светской оды, прописывал Константина в духовной истории человечества; не случайно в 1789 году было реанимировано сразу несколько «предречений» о падении Турецкой империи. В самом любопытном из них речь шла о некоем чудном муже, который станет во главе освободительной войны. Это вполне апокрифическое пророчество будто бы было высечено на крышке гроба Константина Великого и принадлежало императору Льву Мудрому. Пророчество было зашифровано: оно состояло из одних согласных букв на греческом языке. Расшифровал его — естественно, только в XV веке, то есть тогда, когда оно, очевидно, и появилось, — патриарх Геннадий Схоларий (хотя и в этом многие историки сомневались){32}. Вариант расшифровки, предложенный патриархом, стал общепринятым. Предсказание было впервые опубликовано в 1631 году в Венеции, а на церковнославянский язык переведено в середине XVII века архиепископом Гавриилом{33}. В русском переводе оно выглядело так:

«В первый Индикт, Царство Измаила, зовомаго Масмефа, долженствует победить род Палеологов, седмихолмие разорить, в Константинополе воцариться; премногими обладает народами, и все опустошит острова даже до Евксинскаго Понта, разорив и самых ближних соседей… В десятый Индикт Дал матов победит и малое время пребудет без брани; посем с Далматами паки воздвигнет великую войну, и часть некая сокрушится; многие народы, совокупясь с Западными, соберут ополчение на море и суше и Измаила победят. Наследие его поцарствует весьма мало. Русский же народ, соединясь со всеми языками, желающими мстить Измаилу, его победят вторично; седмихолмие возмут со всеми его принадлежностями. В сие время междусобную воставят битву даже до девятаго часа; тогда глас возопиет трижды; станите, станите со страхом! бегите скорее, в десных странах обрящете мужа знаменитаго, чуднаго и мужественнаго; его имейте Владыкою; друг бо мой есть, и взявши его волю мою исполняйте»{34}.

Индикт — в византийской традиции пятнадцатилетний временной цикл — оборачивается в предсказании мистической единицей времени, неопределенным отрезком пути, которым шествует человечество. Истолковать сказанное можно примерно так: сначала Царство Измаила, или царство мусульманское, победит род Палеологов, то есть христиан. Затем начнутся войны, в результате которых будет побежден Измаил. Но не окончательно. На новую битву с Измаилом пойдут все земные народы во главе с «русским народом», одержат над мусульманами победу и освободят Константинополь («седмихолмие»). В греческом подлиннике сказано было «род русых» — в России мутноватые «русые» без лишних затей превратились в «русских». В тексте содержалось и указание на то, что возглавить последнюю правую битву суждено «мужу знаменитому, чудному и мужественному» из «десных», то есть православных стран. Роль чудомужа, друга Бога и проводника Его воли на земле, вполне могла достаться Константину Павловичу.

В своем знаменитом письме императору Иосифу (от 10 сентября 1782 года) Екатерина сформулировала суть «греческого проекта» с предельной ясностью. «Неограниченное доверие, которое я питаю к вашему императорскому величеству, — заверяла императрица своего адресата, — дает мне твердую уверенность, что в случае, если бы успехи наши в предстоящей войне дали нам возможность освободить Европу от врага Христова племени, выгнав его из Константинополя, ваше императорское величество не откажете мне в вашем содействии для восстановления древней Греческой империи на развалинах ныне господствующего на прежнем месте онаго варварского владычества, конечно, при непременном с моей стороны условии поставить это новое греческое государство в полную независимость от моей собственной державы, возведя на ея престол младшего из моих внуков, князя Константина, который в таком случае обязался бы отречься навсегда от всяких притязаний на русский престол, так как эти два государства никогда не могут и не должны слиться под державою одного государя»{35}.

В том же письме Екатерина предлагала параллельно создать небольшое буферное государство Дакию (так называлась когда-то римская провинция), чтобы ни Австрия, ни Россия не имели с Оттоманской Портой общих границ. Дакия должна была оставаться государством независимым и от Австрии, и от России и управляться христианским государем — возможно Потемкиным, возможно Константином.

Границы Дакии тянулись бы по Днестру и Черному морю со стороны России, по Дунаю со стороны Турции и по реке Алуте до ее впадения в Дунай со стороны Австрии — всё это примерно там, где сейчас находятся восточная часть Румынии и Молдавия. В итоге с австрийским императором договориться так и не удалось — соблюсти территориальные интересы и Австрии, и России оказалось невозможно. Однако от идеи образовать Дакию императрица не отказалась. 21 апреля (2 мая) 1788 года, судя по записи Храповицкого, она вновь упоминала о Дакии, а в 1794 году между Австрией и Россией был заключен договор, предполагавший создание независимого государства из Молдавии и Валахии.

В апреле 1783 года в результате сложной дипломатической игры Крым, прежде подчинявшийся Османской империи, был присоединен к России. Выход в Черное море освободился, и Россия приблизилась к Константинополю еще на шаг. Потемкин с мнимым простодушием спрашивал в письме русскому посланнику в Турции Я.И. Булгакову, не заехать ли ему в древнюю столицу на судне из Крыма, — Булгаков не без ужаса отвечал, что это было бы затруднительно{36}. Светлейший князь поездку отложил и начал обустраивать свою карманную Грецию и Византию — осваивать Крымский полуостров. Отныне Крым стал Тавридой, а его владыка и повелитель Григорий Александрович Потемкин — князем Таврическим.

17 (28) августа 1787 года статс-секретарь Екатерины А.В. Храповицкий записывает в своем «Дневнике», что обнаружил среди старых бумаг «в сундуке» секретный проект Потемкина, который предполагал занять Баку, Дербент и, присоединив к ним Гелань, образовать новое государство — Албанию. Корона албанского государя также предназначалась Константину. Похоже, что план родился у Потемкина еще в период присоединения Крыма — реализации его помешала очередная война с Турцией.

В 1787 году началось знаменитое путешествие императрицы по покоренным крымским землям. Дорогу ее — буквально — устилали васильки и ромашки. Встречавшему кортеж населению позволено было посыпать улицы травой и полевыми цветами, по Херсону Екатерина ехала дорогой, покрытой зеленым сукном, на пути ее воздвигались дворцы, триумфальные арки, мосты, строились опрятные деревеньки, ветхие здания сносились, дурно пахнущие переносились, императрицу встречали приветственными речами, хлебом-солью, барабанным боем и ружейной пальбой. Князь Таврический не только развлекал государыню, но и себя выручал — недоброжелатели давно уже пытались убедить императрицу в том, что громадные средства, выделенные Потемкину на освоение Крымского края, распыляются в никуда.

Екатерине очень хотелось взять любимых внуков с собой в таврическое путешествие, не с тем одним, чтобы развлечь и познакомить их с новыми российскими владениями, но и для ограждения от вредного родительского влияния. Слишком надолго она оставляла мальчиков одних — путешествие должно было продлиться полгода. Но тут разыгралась небольшая семейная драма.

О сборах внуков в дальнюю дорогу узнали родители. Узнали последними. Написали императрице взволнованное, с предчувствием неизбежного поражения, письмо-мольбу. Невыносимая тягость долгой разлуки, нежный возраст детей, перемена климата, несомненная опасность, вред, который путешествие может причинить здоровью, остановка в успехах воспитания — что еще не было вспомянуто? Императрица осталась непреклонна. «Дети ваши принадлежат вам, но в то же время они принадлежат и мне, принадлежат и государству». Путешествие только укрепит их здоровье, климат в Крыму мягкий, учителя поедут с ними, и успехи воспитания не пострадают; императрице без семейства тоже будет невесело, к тому же троих из пятерых она оставит дома — Мария Федоровна к тому времени родила еще трех дочерей.

Павел и Мария Федоровна совершают последний отчаянный шаг и предлагают взять их с собой. Екатерине этого совсем не нужно: «Новое ваше предложение есть такого рода, что оно причинило бы во всем величайшее расстройство, не упоминая и о том, что меньшия ваши дети оставались бы безо всякого призрения; одни они брошены»{37}. Павлу и Марии оставалось покориться. Вынужденная родительская кротость внезапно оказалась вознаграждена — накануне путешествия великий князь Константин заболел ветрянкой. Откладывать отъезд Екатерина уже не могла, Александр пока оставался здоров, но болезнь известна была своей заразительностью. Мальчики никуда не поехали.

Бабушка писала им трогательные письма. Александру описывала архитектуру Херсона, удобство причалов в Севастопольской гавани. Константину как бы невзначай предлагались картины совсем иные — «из моих окошек вижу направо крепость: противу окошек адмиралтейские магазины: а налево — три военные корабля: из которых один осьмидесяти пушечный в субботу спущен будет»{38}. Это о Херсоне, среди прочего украшенном триумфальной аркой с надписью: «Путь в Константинополь». И хотя в этом письме надпись на арке императрица не цитирует, в следующем послании, посвященном Севастополю, она уже не в состоянии сдержаться: «Ваши именины Бог привел праздновать в Бахчисарае; на другой день поехали в Севастополь, где нашли пятнадцать кораблей и фрегатов военных на море; тут вспомнили мы, что до Петербурга было верст тысячи полторы, а до Царяграда сутки две морем»{39}.

По письму рассыпаны были прозрачные намеки: бабушка помнит о твоих именинах, не забывай и ты, чье имя от рождения носишь; бабушка любуется севастопольскими кораблями и фрегатами, полюбуйся и ты — придет время, доплывешь на этих корабликах до Царяграда за два дня… Восьмилетнему мальчику, возможно, уловить всё это было не под силу, но главное понимал и он — стоит протянуть руку, и сказочный, белокаменный город сам прыгнет на ладошку.

13 августа 1787 года турки объявили России войну, которая продолжалась с переменным успехом и разной степенью интенсивности до 1791 года. 21 июня 1788 года военные действия против России начала Швеция, русско-шведская война завершилась спустя два года Верельским мирным договором, заключенным к взаимному облегчению сторон и без всяких выгод. Обе войны послужили поводом для новых размышлений императрицы о будущем младшего внука.

«Пусть Турки пойдут, куда хотят. Греки могут составить монархию для Константина Павловича. И чего Европе опасаться? Ибо лучше иметь в соседстве христианскую державу, нежели варваров; да она и не будет страшна, разделясь на части. Откроется коммерция при порте Византийском, где не удобно уже быть столице», — говорила императрица в кругу приближенных 7 июня 1788 года{40}. 10 октября 1788 года в ответ на предложение Потемкина посадить Константина на шведский престол Екатерина отвечала: «Константину не быть на севере; естьли быть не может на полудне, то остаться ему где ныне; Константин со шведами не единого закона, не единаго языка»{41}. В октябре 1789 года Екатерина снова рассуждала о судьбе греков: «О Греках: их можно оживить. Константин — мальчик хорош; он через 30 лет из Севастополя поедет в Царьград. Мы теперь рога ломаем, а тогда уж будут сломлены, и для него легче»{42}.

И греки снова надеялись, ждали, составляли письма, теперь уже адресуясь самому великому князю Константину: «Провидение со временем, при помощи стихиев, да воспешествует, согласно сердечным желаниям ваших слуг, истребить тирана, несправедливо владеющего троном предка нашего Константина Великого; да прославится сим высочайшее имя вашего императорского высочества… Теперь настоит наиспособнейшее время к истреблению врага православия и мучителя человечества и к возвышению на престоле Константина, тебя, кротчайшего государя нашего»{43}. На конверте, в который было вложено послание, значилось: «Его высочеству, кротчайшему греческому самодержцу Константину III» (подразумевалось, очевидно, что первым был Константин Великий, вторым — Константин XI, замкнувший династию Палеологов; Константин Павлович оказывался на почетном третьем месте). Екатерина прочитала послание с улыбкой, написала резолюцию: «Нет ничего живее, как греческое воображение; они мысленно видят, и сие, им кажется, существует. Если письмо по почте пришло, то на почте и пропасть могло, и для того оставить можно яко неполученное; а если с кем прислано, то словесно сказать, что содержание письма сего есть рановременное»{44}.

Так что Константин Павлович письма этого так и не увидел. Скорее всего, оно было сочинено зимой 1789/90 года, когда в Петербург прибыла делегация греческих капитанов, не забывших об общих с русским флотом победах при Наварине и Чесме и явившихся просить у России новой помощи в борьбе с турками. Греки ожидали аудиенции с императрицей три месяца и лишь по ходатайству Платона Зубова были удостоены высочайшей беседы. Екатерина позволила вождям сулиотов встретиться и с юным Константином Павловичем, который на греческом языке пожелал воинам успеха{45}. Тем не менее по ироничной резолюции императрицы на послании очевидно, что в тот момент Екатерина относилась к «греческому проекту» с осторожностью. Не торопясь слишком обнадеживать греков, она ограничивалась выразительными символическими жестами — знакомила гостей с говорящим по-гречески внуком, писала пьесы с ясным политическим подтекстом.

В 1790 году, в разгар Русско-турецкой войны, в Эрмитаже было дано представление по пьесе самой императрицы «Начальное правление Олега», написанной еще в 1786 году и посвященной вторжению дружины князя Олега в Константинополь{46}; в конце пьесы щит Рюрика прикрепляли на знаменитом Константиновом ипподроме. О придворной постановке Екатерина предусмотрительно известила своих иностранных корреспондентов. Правда, «заступница верным», поборница православия и сокрушительница мечетей в своей пьесе несколько забылась, ни разу не упомянув о том, что Олег захватил христианскую столицу{47}. Константинополь в «Олеге» — столица не христианской, а Римской империи, апофеоз государственной и политической мощи{48}.

Сказка сказывалась гораздо складнее, чем двигалось дело, — даже взятие Суворовым Измаила не привело к немедленному заключению мира. Переговоры в Яссах затянулись еще на полгода — султан не торопился мириться, зная, что Пруссия и Англия готовы выступить против России. Не дожидаясь официального подтверждения русских успехов, 28 апреля 1791 года князь Таврический дал в честь победы последний в своей жизни великолепный праздник. Торжество воспроизводило атмосферу эллинизированного Эдема — с зимним садом, растущими на деревьях стеклянными сияющими плодами, с балетами, комедией, балом и ужином, с кадрилями, исполненными двадцатью четырьмя парами юношей и девиц, среди которых были и великие князья Александр и Константин{49}. В словах хора, сочиненных к празднику Державиным, славная будущность великих князей вновь рассматривалась сквозь призму образов Александра Македонского и Константина Великого.

Кто Александр великий,

Кто будет Константин…

Тот громы к персам несть,

Сей вновь построит Рим{50}.

В декабре 1791 года Турция все же вынуждена была признать присоединение к России Крыма и заключить Ясский мир. Но Константинополь по-прежнему принадлежал Порте. В 1793 году, в период угрозы очередной Русско-турецкой войны, Суворов даже начертал план его захвата, но другие события, на этот раз волнения в Польше, вновь отвлекли императрицу от заветной столицы.

НЕ ЦАРЬГРАД — ТАК ВАРШАВА

3 мая 1791 года четырехлетний сейм принял конституцию, вводившую наследственную монархию; причем королем Польши мог быть отныне только природный поляк. Конституция уравнивала в правах мещан и шляхтичей, обеспечивала правительственной защитой крестьян, а также отменяла и «liberum veto», согласно которому каждый участник сейма мог наложить вето на принимаемое решение — это делало сейм зависимым от любого депутата, в том числе прорусского, в том числе подкупленного иностранным государством. Екатерине справедливо почудился бунт, особенно неприятный на фоне недавней французской революции. Но пока продолжалась война с турками, императрице было не до поляков. Однако едва мир с Турцией заключили, на территорию Речи Посполитой были введены русские и прусские войска, и в январе 1793 года Россия и Пруссия осуществили второй раздел Польши. России достались Белоруссия и Правобережная Украина, Пруссии — Гданьск, Торунь, часть Великой Польши. В ответ в Польше поднялась волна возмущения, силы восставших объединились под предводительством генерала Тадеуша Костюшко.

В августе русские войска во главе с Суворовым уже шагали по территории Польши. Медлить Суворов не любил. Глазомер, быстрота и натиск.

24 октября (4 ноября) 1794 года Александр Васильевич взял Прагу, укрепленное предместье Варшавы. Сражение было кровопролитным, «умерщвляли всех, не различая ни лет, ни пола», «пронзительный крик женщин, вопли детей наводили ужас на душу». Прагу подожгли с четырех концов{51}. «До самой Вислы на всяком шагу видны были всякого звания умерщвленные, а на берегу оной навалены были груды тел убитых и умирающих: воинов, жителей, жидов, монахов, женщин и ребят. При виде всего того сердце человека замирает, а взоры мерзятся таковым позорищем»{52}. Прага была буквально стерта с лица земли. То-то удивлялись русские офицеры, проезжая над Вислой спустя почти 20 лет. «Переезжаешь через Вислу, едешь чрез Прагу — и не видишь ее! Тут только одни пространные поля с хлебом, разрушенные окопы и бедные дома. Где же Прага? Ее нет: она высилась, как Кедр Ливанский; прошел мимо герой — и странник не находит, где она была»{53}.

29 октября 1794 года русские войска во главе с «героем» под барабанную дробь вступили в Варшаву. «Всемилостивейшая Государыня! ура! Варшава наша», — доносил Суворов императрице. Екатерина отвечала столь же лаконично: «Ура, фельдмаршал Суворов!» — сообщая Суворову и о своей радости, и о даровании ему фельдмаршальского звания.

Польский король Станислав Август Понятовский, в прошлом возлюбленный Екатерины, ее стараниями возведенный на польский трон, отрекся от щедро подаренного ему когда-то престола, и, кажется, не без облегчения. «8 января 1795 года Станислав Август простился с главнокомандующим и был так тронут нежным прощанием Суворова, что растерялся и не припомнил всего, что хотел ему сказать»{54}. Еще в 1792 году, в надежде спасти свое царство от разорения, Станислав Август предлагал Екатерине возвести на польский престол второго ее внука, Константина{55}. После разгрома Праги в 1794 году Станислав Потоцкий и Тадеуш Мостовский повторили это предложение, но Екатерина неизменно отвечала отказом, ведь в случае восшествия на польский трон, объясняла императрица, великому князю пришлось бы стать католиком и навсегда отречься от прав на русский престол{56}. В 1795 году состоялся третий раздел польских земель. России достались западная часть Белоруссии, западная Волынь, Литва и герцогство Курляндское; остальные земли отошли Пруссии и Австрии. Речь Посполитая исчезла с политической карты мира.

Екатерина и не подозревала, что вовсе не во время войн с турками, но теперь, деля с Австрией и Пруссией польские территории, она наконец начала писать Константину историю. Именно «польские» семена, горстями бросаемые императрицей в почву русской внешней политики, два десятилетия спустя дали в жизни ее второго внука бурные всходы.

В последние годы правления Екатерины о «греческом» проекте как будто совершенно забыли. Хотя, возможно, то было забвение вынужденное и внешнее. По крайней мере в своем кратком «Завещании», написанном в 1792 году и не публиковавшемся при жизни, а возможно, и не предназначавшемся для печати, Екатерина писала: «Мое намерение есть возвести Константина на престол Греческой Восточной империи»{57}.

В советской исторической науке распространилось мнение: «греческий проект» — спекуляция, декорация, искусный дипломатический ход Екатерины, необходимый ей для безболезненного присоединения Крыма, устрашения турок и щекотания нервов европейским державам{58}. Поэтому «греческий проект», «который впоследствии не раз использовался во враждебных России целях, как реальный проект внешней политики России 80-х годов XVIII века не существовал»{59}. Это было и так, и не так.

Эпоха фантастических прожектов, расцвета дворцового церемониала, эпоха-декорация, вся подобная «потемкинской деревне», ослепленная блеском фейерверков, украшенная экзотическими садами, венками и букетами, поднимавшая бокалы, наполненные жемчугом вместо вина, под журчание устроенного прямо в комнате ручья и сладкое пение на эллино-греческом языке, предлагает нам судить ее по иным законам — законам мифотворчества. «Греческий проект» чем-то походил на одного из его создателей — светлейшего князя Потемкина, увлеченного и бесстрашного мечтателя, фантазера, готового, однако, ради воплощения своих фантазий немедленно собрать войско. Екатерина, соотносившая свои намерения с политической реальностью значительно лучше, тем не менее по опыту знала, как стремительно иногда меняется расклад во внешнеполитической игре, а значит, лучше всегда держать на случай несколько карт в запасе — в том числе с изображением собора Святой Софии, сияющего православными крестами.

И все же к середине 1790-х годов «греческий проект» исчерпал даже символический потенциал. Это понимали и Потемкин, и Екатерина, и Константин. Но не россияне. И не сербы. Воспользуемся свободой, доступной повествователю, и проследим развитие «царьградского» сюжета до конца.

КОНСТАНТИН НЕМАНЯ. МУРАВА «ВОСТОЧНОГО ВОПРОСА»

В феврале 1804 года в Сербии вспыхнуло восстание, вызванное жестокостями янычар. Янычары, своего рода полицейские Порты, давно уже раздражали и султана Селима III, и на первом этапе восстания он даже поддерживал повстанцев. Поддерживал, пока те не потребовали широкой автономии для Белградского пашалыка, что и вылилось в многолетнее военное противостояние сербов и турок. Александр 1 открыто поддерживал сербов в борьбе за автономию — в том числе материально. На этом фоне крыловацкий митрополит Стефан

Стратимирович и круг его единомышленников выдвинули политическую программу: основать независимое от Турции Сербское государство под протекторатом православной России. Ключевые должности в новой державе предназначались сербам, главой же государства предполагали сделать… конечно же Константина!

«Нация сербская возлюбила геройство любезного брата Вашего Императорского Величества великого князя Константина Павловича, — писал в прошении к Александру сербский патриот, епископ бачкский Йован Йованович, — подносит ему царский лавровый венец и корону сильного царя Стефана сербского Неманича Душана, его престол и его царство и скипетр. Но чтоб сербы завсегда были одно тело с Россиею, так как одной веры и языка, и город, и резиденция царя Стефана Неманича Призрен и Скопле (и чтоб именовался и на грамотах подписывался Царь Сербский Константин Неманя)»{60}. Прототипом нового государства было государство Стефана Душана (1331 — 1335), принадлежавшего к династии Немани.

Йован Йованович излагал в своем прошении идеи Соф-рония Юговича, в прошлом военного, 12 лет прослужившего в русской армии и участвовавшего в Русско-турецкой войне в 1788 году. В 1802—1803 годах Югович жил в Австрии, где и сблизился со Стефаном Стратимировичем и другими сербами; митрополит благословил его представительствовать за весь сербский народ в Петербурге. Югович приехал в Россию, пытался встретиться с великим князем Константином, обратить на себя внимание государя, но безуспешно.

Александр предпочитал не обострять отношений с турками, опасаясь высадки в Порту наполеоновских войск. Российский император склонялся к образованию на Балканах государств под двойным протекторатом — и русским, и турецким — и предпочитал тактику мирных переговоров с Портой. Два года правительство Александра пыталось договориться с Турцией о предоставлении сербам автономии — безуспешно. В феврале 1806 года в Вене сербская депутация просила Александра о денежной и военной помощи, а главнокомандующим сербской армии вновь предлагала назначить «прославленного всероссийского хероя великого князя Константина Павловича»{61}. Ни Александр, ни Россия к этому готовы не были. Так что несмотря на дружелюбие российского императора к сербам, начавшуюся в декабре 1806 года очередную войну России с Турцией и новую вспышку сербского восстания, стать сербским или греческим царем Константину было не суждено.

Но в России о Константинополе не забыли. Всякий раз, когда отношения с Турцией обострялись — и в 1828-м, и в 1877-м, и в 1914 годах — в народной памяти всплывал всё тот же досадный образ — собор Святой Софии, внимавший молитвам первой русской христианки княгини Ольги, очаровавший сердца посланников князя Владимира небесной красотой богослужения, стоял без креста на куполе! Сколько еще ждать, сколько терпеть поругание святыни?[1],{62}

О, Русский Царь! О, наш Олег!

Дерзай! В Стамбуле цепенеют…{63}

писал Федор Глинка о Русско-турецкой войне 1828 года.

«Русский царь», на этот раз Николай I, окончил победоносную для россиян войну в Адрианополе. В августе 1829 года здесь был заключен мирный договор. Екатерининские старики брюзжали — турки сдали Адрианополь без боя. После этого не двинуть русские войска в Константинополь казалось им непростительной ошибкой. Но Николай на сообщение о ностальгических старческих воспоминаниях давних замыслов Екатерины отозвался величественно и резко: «А я так рад, что у меня общего с этою женщиною только профиль лица»{64}. Современникам оставалось лишь покорно восхвалять царя за миролюбие и великодушие.

В действительности же штурм Константинополя был просто не под силу истощенным войскам генерала Дибича. К тому же завоевание турецкой столицы грозило России войной с Европой, разумеется, весьма нежелательной, — но уточнения и тонкость линий мифу противопоказаны. И «греческий проект» продолжал вдохновлять и политиков, и поэтов. В 1877 году, в период очередной Русско-турецкой войны, когда Балканы вновь показались близки, сердца россиян снова забились чаще. «Константинополь должен быть наш, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки», — настойчиво повторял в «Дневнике писателя» Ф.М. Достоевский. «Восточный вопрос есть в сущности своей разрешение судеб православия, — разъяснял он чуть ниже. — Судьбы православия слиты с назначением России… Утраченный образ Христа сохранился во всем свете чистоты своей в православии. С Востока и пронесется новое слово миру навстречу грядущему социализму, которое, может, вновь спасет европейское человечество»{65}.

Царьград, город-крепость, много раз успешно выдерживавший сухопутные и морские осады, мог, как надеялся Достоевский, стать цитаделью борьбы с неотвратимо надвигающимся социализмом — не случайно и герою «Сна смешного человека», появившегося в апрельском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год (по свежим следам только что начатой войны), именно греческий Архипелаг представлялся райской землей с ласковым изумрудным морем, высокими цветущими деревьями и «муравой», которая горела «яркими, ароматными цветами»…

Легко было мечтать русским писателям и поэтам — в Стамбуле они не бывали и вряд ли представляли себе, как мало он похож на город Константина Великого, как сильно и глубоко отуречен. Константин Николаевич Леонтьев, десять лет проживший в Турции в качестве русского консула, это знал прекрасно. Тем не менее и он различил в давно мусульманском городе лишь на время затемненный идеал «византизма» — гармонического сочетания религиозной и государственной истины, православия и монархии. Без лишних колебаний Леонтьев предлагал перенести в Константинополь русскую столицу — «необходим новый центр, новая культурная столица»{66}. Новая столица не должна была вытеснить старую, за дальностью расстояний это оставалось невозможно — и административную столицу Леонтьев готов был оставить на территории России, только не в изолгавшемся, дряхлом Петербурге, а много южнее, хотя бы в Киеве. Но культурную — в Царьграде. Новоиспеченной российской столице следовало встать, по мысли Леонтьева, во главе конфедерации православных стран — Греции, Сербии, Румынии и Болгарии, и превратиться в сердце Православия, в центр противостояния социализму, либерализму, нигилизму и прочим разрушительным силам, приближающим духовную гибель человечества.

Идея конфедерации христианских стран Европы звучала еще в XVII веке. Во Франции ее высказывал ценимый Екатериной французский герцог де Сюлли{67}. Об обширной христианской республике, в которую вошла бы и Греция под эгидой России, мечтала в начале 1770-х и сама Екатерина{68}. По тогдашнему ее замыслу, Византийская империя во главе с русским императором должна была существовать автономно от Российской, хотя и сохранять с ней тесные дружеские контакты. Много позже Данилевский и Тютчев тоже говорили о Царьграде как о возможном всеславянском центре. Но превращать Константинополь в мировой православный центр, тем более в русскую столицу, кроме Леонтьева, никто, кажется, не собирался. Всё же, по справедливому замечанию третьего внука императрицы Николая Павловича, Россия была державой северной; «удалившись от двух столиц, Москвы и Петербурга, она перестала бы быть Россией»{69}.

Точно так же думал и Константин Павлович. Он в отличие от своих современников никогда о Константинополе не мечтал. В юности послушно принимал затеянную бабушкой игру, но, возмужав, относился к «греческому проекту» скептически. Оттого и греческое восстание 1821 года против турок воспринял холодно и безучастность старшего брата в греческих делах одобрял, видя в поддержке греков лишь скрытую угрозу целостности Российской империи и трону. Великий князь открыто возражал и против войны с турками в 1828 году, затевавшейся Николаем.

«Все державы полагают, — рассуждал цесаревич (если верить мемуаристу) однажды за обедом, по-видимому, как раз незадолго до начала Русско-турецкой войны, — что уничтожение Оттоманской империи повлечет за собою низвержение существующего в Европе порядка и вызовет всеобщую войну. Эти соображения заставили мою бабку, Екатерину, отказаться от мысли воскресить Восточную империю, и если бы ей удалось посадить меня на этот престол, вопреки всей Европе, то усилия, которые пришлось бы сделать для этого, истощили бы ее собственную империю. Ради чего? Чтобы расширить без того слишком обширную империю… русские поспешили бы покинуть наши холодные страны и переселиться на благодатные берега Босфора, а это повело бы к утрате нашего народного духа, который составляет нашу силу… Турки должны быть нашими друзьями, от нас зависимыми. Истинная цель нашей политики должна заключаться в поддержке турок, а не в союзе с греками; по крайней мере нам следовало бы довольствоваться ролью наблюдателя, каковой держался покойный император»{70}.

Узнав в 1826 году, что в бумагах одного польского генерала обнаружен проект, где в обмен на восстановление Польши в прежних пределах Константину Павловичу предлагалась роль императора греческого, великий князь в письме Федору Петровичу Опочинину неодобрительно заметил: «Люди вмешиваются не в свои дела и делают нелепые распределения и назначения; но меня пускай не считают и оставят в покое, мое место разве в хлебопашцы»{71}.

Цесаревич никакого отношения ни к грекам, ни к Оттоманской Порте иметь не желал. Прощай, проект «греческий»! Он оставил в русской культуре заметный след — стихи, медали, картины, пьесы, — но никак не отразился на челе нашего героя. Разве что подарил ему знание эллинского языка и друга сердешного, поверенного во всех делах, Дмитрия Дмитриевича Куруту.

МОРЕПЛАВАТЕЛЬ И ПЛОТНИК

Под сень черемух и акаций

От бурь укрывшись наконец,

Живет, как истинный мудрец,

Капусту садит, как Гораций,

Разводит уток и гусей

И учит азбуке детей.

Александр Пушкин

В хлебопашцы не в хлебопашцы, а в огородники оба брата вполне бы сгодились. Мальчикам выделили в Царском Селе по небольшому земельному наделу, выдали игрушечные лопаты, плуг, борону. Александр копал землю, сажал капусту и горох, поливал растения из лейки, Константин выщипывал из грядки негодную траву. Бабушка поглядывала на внуков в окошко, сочиняя для них азбуку и сказки, «Раз-го-вор и рас-ска-зы».

После полевых работ, умывшись в ручье, мальчики отправлялись кататься на лодке, в неглубоких местах сами брались за весла, настоящей сетью ловили живую, бьющую хвостом рыбу… Вскоре появился и господин Майер, немец-столяр, обучавший братьев пилить, строгать и рубить. «Не правда ли забавно, что будущие государи воспитываются учениками столярного ремесла?»{72} Забавно. И очень знакомо.

«Для сельского джентльмена я предложил бы одно из следующих двух занятий, или еще лучше и то и другое: садоводство или вообще сельское хозяйство и работы по дереву, как то: плотничью, столярную, токарную, ибо для кабинетного или делового человека они являются полезным и здоровым развлечением»{73}. Сэр Джон Локк, бледный англичанин с печальным лицом, знаток греческого, экспериментатор в области химии и медицины, к тому времени, когда Екатерина радовалась успехам внуков, давно лежал в могиле. Но идеи его, педагогические в том числе, пережили своего создателя на долгие годы.

Между делом мальчиков учили грамоте и письму — по составленным Екатериной книжечкам: «Ди-тя зи-мою по гор-нице ез-дил дол-го на пал-ке, нако-нец, у-став, сел на пол и за-ду-мал-ся. По-го-дя не-мно-го спросил: Ня-ня, как я пойду за го-род, ку-да я при-ду?»{74}

По складам читать они научились. Маленький Костик умел писать свое имя и подписывал записочки императрице «твой внучик Костик». Тут скончалась первая воспитательница великих князей, Софья Ивановна Бенкендорф, — и Екатерина решила, что настало время отдать мальчиков под мужской надзор.

Нового воспитателя императрица искала недолго. «Всегда осклабленный»{75}, «маленького роста, с большой головой, гримасник с расстроенными нервами, с здоровьем, требовавшим постоянного ухода, не носивший подтяжек и потому беспрестанно поддерживавший одну из частей своего костюма»{76} — таким описывают современники генерал-аншефа Николая Ивановича Салтыкова. Большая голова графа была вместилищем ума пусть не обширного, зато великолепно освоившего непростую роль посредника меж императрицей и великим князем Павлом Петровичем. Угодливый до раболепия, Салтыков стал обладателем всех существовавших российских орденов, занимал ведущие государственные должности, без усилий получил и новое почетное, но хлопотное место — стал воспитателем обоих наследников. Кажется, никого хуже подобрать было нельзя, но у Екатерины имелись свои резоны. Ей вовсе не требовался человек, который воздействует на умы и души великих князей нравственно, — эту высокую роль бабушка отводила себе и учителям. Нужнее была нянька. Желудки, прогулки, гардероб, порядок в тетрадях и книгах, своевременное появление учителей — вот круг обязанностей графа Салтыкова. Но он об этом узнал не сразу.

Его вызвали из-за границы в срочном порядке. На курьерских, по заснеженным дорогам, кутаясь в шубу, мчался граф в Петербург. Не успел стряхнуть снежную пыль, как уже скользил по натертым полам Зимнего, неторопливо беседовал с ласковой государыней и одарен был книжицей. Писарским почерком писанной, прилежной рукой графа Безбородко переплетенной. «Инструкция князю Николай Ивановичу Салтыкову при назначении его к воспитанию великих князей». Глянул по привычке в конец — долго ли читать, много ли, а там личная подпись: «Екатерина. В Санкт-Петербурге. Марта 13, 1784 года».

Заглянем Николаю Ивановичу через плечо. Впрочем, тянуть шею, щуриться совсем ни к чему — копии «Инструкций» по дворцу чуть не разбросаны, императрица вручает их всякому, в ком подозревает единомышленника, — то есть почти каждому своему гостю. Для Салтыкова «Инструкция» писалась в последнюю очередь. В действительности то был очередной наказ просвещенным согражданам — как должно воспитывать молодых людей. Твердый протест против перин, пуховых подушек, толстых одеял, кутаний, чепцов, избытка сладостей, мамок-нянек, визгливых опасений, как бы дитя не расшиблось, не озябло и не расплакалось… Похоже, с мамками-няньками воспитывали великого князя Павла Петровича, отняв его, как водится, у матери в день родов — теперь настал черед Екатерины: забрав обоих сыновей у невестки, она воспитывала их в согласии с новейшими теориями, следовательно, в соответствии с рассуждениями смысла здравого.

Инструкция князю Николаю Ивановичу Салтыкову при назначении его к воспитанию великих князей

«Да будет одежда их высочеств летом и зимою не слишком теплая, не тяжелая, не перевязанная, не гнетущая наипаче грудь.

Чтобы платье их было как возможно простее и легче».

«Летом же купаться сколько сами пожелают, лишь бы пред сим не вспотели».

«Чтоб их высочества спали не мягко, но на тюфяках, как привыкли; а отнюдь не на перинах, и чтобы одеяла их были легкими, летом простые ситцевые, подшитые простынею, зимою стеганье, или стеганные».

«Кушать и пить нужно; но что кушать и пить, и сколько, сие определять смотря на то, что их высочества в каких обстоятельствах здорово».

«Веселость нрава их высочеств ни унимать, ни уменьшать не должно; напротиву того поощрять их нужно ко всякому движению и игре, летам и полу их сходственным: ибо движение дает телу и уму силы и здоровье».

«В детях часто малые припадки озноба, либо жара, или боли в члене, делаются к росту, или иному какому естественному приращению, которые пройдут без лекаря, без лекарства и без врача и врачебства; употребление же лекарства в тех случаях отнимет силы нужныя к производству того естественного действия…»

«От младенчества дети обыкновенно плачут от двух причин: 1-е, от упрямства, 2-е, от чувствительности и склонности к жалобе. Различить и те, и другие слезы можно по голосу, взгляду и по наружности детей; но те и другие слезы не должно дозволять, но надлежит запрещать всякие слезы»{77}.

* * *

Требования инструкции, разумеется, простирались намного далее вопросов здоровья, пищи и слез их высочеств. Создатель наделил людей не одним телом, но и бессмертной душой и разумом. Из семи главок четыре обсуждали, как укрепить в их высочествах добродетели, причем первой и главной из них императрица назвала «истинное познание Бога, Творца видимого и невидимого». Для того чтобы в познании сем преуспеть, приставлялся к наследникам протоиерей Андрей Самборский. Человек, окромя его иерейства, совершенно светский, долгие годы живший в Англии и женатый на англичанке. Так что заодно отец Андрей стал и преподавателем английского для Александра.

Наставники должны были развивать в мальчиках покорность старшим, правдивость, смелость, учтивость, сострадание к тварям бессловесным — «птицам, бабочкам, мухам, собакам, кошкам» — мучить их инструкция запрещала. Отменялись и разные глупые страшилки — вот баба-яга костяная нога прилетит и тебя утащит, вот серый волк как схватит сейчас за бочок! Нет. «Отдалять надлежит от глаз и слуха во младенчестве и от отроков в первые годы все то, что мысли устрашать может, как то: всякие пугалища, душу и ум утесняющие, которыми обыкновенно детей стращают и от коих делаются они робки, так что не могут остаться одни, боятся своей тени, или дрожат в темноте. Все таковые пугалища в речах употреблять не надлежит»{78}. Это тоже писалось с учетом неудач воспитания Павла Петровича, который был в детстве мнителен и пуглив.

Начертала императрица и учебную программу. Уроку следует продолжаться не более получаса, и заканчивать его надлежит «прежде, нежели они станут скучать». «К учению не принуждать детей и за учение не бранить. Буде учатся хорошо своею охотою, тогда похвалить. Детям трудно иметь прилежание»{79}.

Читать и писать их высочества были уже выучены по книжицам, но не возбранялось к тем же знакомым книжицам возвращаться, дабы начертанные в них нравственные правила отложились в детской памяти и сердце навсегда.

Из языков предлагалось учить русский, французский, немецкий, латынь, греческий — последний может обогатить знающего не только красотой произведений, не испорченных переводом, но и «приятною гармониею и игрою мыслей, сколько и изобилием». Впрочем, наслаждаться гармонией и игрой мысли греческих текстов предстояло только Константину, Александру вместо этого предписывалось изучать еще один европейский язык, английский. Параллельно с языками можно было начать и географию (российскую прежде всего), астрономию, историю — и всеобщую, и древнюю, но в первую очередь все же российскую, которая «для них и сочиняется». Не лишними признавались также математика и изучение гражданских законов и военного искусства. Особое место занимала физкультура: верховая езда, фехтование, плавание, борьба, стрельба из лука и все то, «что телу придает силу и поворотливость». «Виршам и музыке учить не для чего, тем и другим много времени теряется, дабы достигнуть искусства». Но и достигнув искусства, как найти ему применение? Может ли быть государь-музыкант, государь-поэт?

«…Я не знаю, из какого соображения отец может желать, чтобы сын его стал поэтом, если он не хочет, чтобы тот пренебрег всеми остальными профессиями и делами»{80}. Это не Екатерина, это возмущается Локк. Прилежная ученица лишь вторит ему… К счастью для великих князей, спартанско-добродетельную систему Джона Локка несколько смягчил и разбавил как раз писатель, автор опер, романсов и педагогических сочинений Жан Жак Руссо — от него в инструкции Екатерины запрет на механическое заучивание наизусть, призывы не муштровать и не понуждать детей к учебе чрезмерно.

Схема, наставление, поучение, наказ… Довольно. Давно уже в приемной императрицы вьется другой худенький иностранец. Не менее одаренный и честолюбивый, чем Локк или Руссо, рассуждать умеющий лучше, чем чувствовать. Он тоже прилежно прочел инструкцию императрицы, узнал в ней собственных кумиров — и угадал свой шанс.

ОСЕЛ ЕСИ

Фридрих Цезарь Лагарп, прозванный в России также Петром Ивановичем, — швейцарец, бежавший с порабощенной Берном родины, — родился в кантоне Во и попал в поле зрения императрицы почти случайно. Вообще-то Лагарп собирался в Америку, чтобы строить там идеальное государство-республику, но отправиться в Новый Свет так и не успел. Судьбу его определили совершенно посторонние благородному замыслу обстоятельства: Яков Дмитриевич Ланской-младший, брат прославленного екатерининского фаворита Александра Дмитриевича Ланского, по уши влюбился и потерял голову. Избранница явно не годилась ему в жены. Любовный пыл требовалось остудить, и Екатерина решила посоветоваться с постоянным своим корреспондентом, бароном Гриммом. Гримм тут же предложил и лекарство, и лекаря — долгое путешествие, рассеивающее любовную тоску, и компаньона, непринужденными, но назидательными беседами закрепляющего эффект. В качестве последнего Гримм посоветовал взять Лагарпа. Так что Италию молодой Ланской исколесил в его обществе; блестящая образованность и дар убеждения Лагарпа сказались незамедлительно.

После продолжительных разговоров с навязанным, но приятным собеседником образ возлюбленной вытеснился в юной душе осознанием безмерности неосвоенных им наук, в Ланском проснулся вкус к познанию. Замысел совершенно удался: юноша был исцелен, задача исполнена. Лагарп доехал с Ланским до самого Петербурга, где и был на волне своего педагогического успеха представлен императрице. Он оказался при русском дворе в начале 1783 года, Екатерина как раз набирала преподавательский штат. Она назначила Лагарпа кавалером и учителем французского, но вскоре поняла, что будущего учителя недооценила.

Внимательно изучив инструкцию графу Салтыкову, Лагарп составил своеобразный ответ императрице — «мемуар», исповедь собственных педагогических взглядов. Соглашаясь с последовательностью изучения предметов, указанной Екатериной, Лагарп предлагал начать учебный курс с географии, потом освежить его историей, после чего приступить к изучению геометрии и завершить всё философией — в понимании Лагарпа, наукой, способствующей осознанию путей, приводящих к счастью. Изучение латыни Фридрих Цезаревич считал необязательным — для будущего государя знание мертвого языка ненужная роскошь… Но все эти уточнения и поправки были скорее поводом. Сквозь строчки «мемуара» проступал совсем иной, истинный его смысл: я знаю, как и чему следует учить великих князей; я понимаю подлинную цель обучения и воспитания. Вот она: «Будущий правитель должен быть честным человеком и просвещенным гражданином и знать преподаваемые ему предметы настолько, чтобы понимать их настоящую цену и иметь ясное сознание обязанностей, лежащих на монархе…»{81}

Екатерина тайнопись без труда прочла, мысли Лагарпа ей понравились, и она повысила его до главного наставника великих князей (впрочем, подчиненного Салтыкову), а также преподавателя чтения, арифметики, геометрии, истории.

Лагарп взялся за дело. Ориентируясь в своих уроках более на будущего императора, чем на его младшего брата, всякое историческое сведение, всякое событие преподносил он как наглядный нравственный урок, особенно важный для будущего монарха. «История есть описание действий и их деяний, она учит добро творить и от дурного остерегаться», — писала в своей инструкции Екатерина. Этому учил великих князей и Лагарп — убежденный республиканец, на примерах древней и новой истории он неустанно внушал ученикам, как ужасна тирания и как благородна республика.

Взгляды его не были для Екатерины тайной, она их даже разделяла, рабство отнюдь не считала добром, о необходимости равенства всех граждан перед законом писала в «Наказе». А в остальном… В остальном мальчики разберутся сами, когда подрастут. Екатерина уже закалилась, да и многому научилась при общении с графом Никитой Ивановичем Паниным, всегда находившимся в скрытой оппозиции к государыне, но притом состоявшим воспитателем Павла Петровича. Порядочность Никиты Ивановича служила для Екатерины залогом того, что организатором заговора против нее он никогда не станет. Большего от человека и требовать было нельзя. Так что и республиканец под боком, да еще в качестве наставника будущего государя, ничуть ее не смущал.

Впрочем, наш герой государем никогда не станет. Где же он? Неужто за книжками, твердит уроки? Нет, нет и нет. На день ангела родители преподнесли ему два набора солдатиков, конных и пеших, со знаменами, алебардами, маленькими шашками в руках. А бабушка подарила крошечную сабельку в ножнах с чеканкой. Великий князь расставлял солдатиков на полу одной из просторных зал Зимнего дворца, сабельку привязывал к поясу — шагом марш! Обожавшему те же игрушки дедушке Петру III, гонимому папиньке Павлу Петровичу — здравия желаем! Солдатики не воевали, солдатики только учились, маршировали, держали равнение, застывали на холодном ветру плаца, как вкопанные. Воевать ни к чему, война портит войско, а войско у Константина Павловича образцовое. Тут-то и появлялся скучный наставник, неприятно подшучивал над главнокомандующим и его вышколенной армией, говорил про уроки, успехи, невежество — отвлекал.

Константина Павловича посадили в один класс с Александром — и обрекли навсегда. Отныне он был при старшем. Год и семь с половиной месяцев для столь нежного возраста — разница изрядная, первоклашку заставляли учиться вместе с третьеклассником. Но не в том только заключалась беда — Александр был не просто старшим, Александр был вообще другим, а до индивидуального подхода к ученику ни Локк, ни Руссо не додумались. Братья же разнились во всем.

Михаил Никитович Муравьев, преподаватель российской словесности, объяснял юным ученикам, что есть падежи, и велел им просклонять в тетради любое слово. Именительный. Кто? Селянин. Родительный. Кого? Селянина. Дательный. Кому? Селянину. Это выводит аккуратным полудевическим почерком Александр{82}. А рядом торопится краснощекий Константин, ему эти селяне были, понятно, смешны. Именительный. Кто? Солдат. Дательный. Кому? Солдату…{83} Вот кто, кому он был всю жизнь предан, вот кого только и любил по-настоящему, вот с кем не считался, но о ком вместе с тем и заботился — в меру своих представлений на этот счет. Однажды, когда Николай Салтыков, увещевая разбушевавшегося Константина, привел ему в пример августейшего старшего брата, Константин резко ответил: «Он царь, а я солдат, что мне перенимать у него?»{84} Князь Долгорукий для забавы великих князей обучил военной экзерциции солдатских детей и привозил потешный отряд и в Петербург, и в Царское Село. Константин обожал это развлечение, но особенно счастлив бывал, когда его ставили в одну шеренгу с юными солдатами и учили маршировать наравне с ними{85}.

Вот в чем заключалась педагогическая ошибка законодательницы педагогических мод. Константину, безусловно, следовало преподавать иначе, чем Александру, в другом темпе, другим тоном, возможно, иным учителям и даже иные предметы. Между тем учителя были одни и те же — кроме Лагарпа и Муравьева, экспериментальную физику мальчикам преподавал академик В.Л. Крафт, биологию — знаменитый путешественник, академик Петер Симон Паллас, математику и военное дело — штык-юнкер Ефим Войтяховский, а до этого Шарль Массой. Одописец и грек Георгий Балдани обучал Константина премудростям греческой грамматики. Личным воспитателем великого князя в 1784 году был назначен Карл Иванович Остен-Сакен. Современники хором говорят о нем как о человеке сомнительных убеждений и нравственности, глупом, беспринципном, не способном внушить уважение не только строптивому Константину Павловичу, но и вообще, кажется, никому. Так что Сакгн составил Салтыкову отличную компанию.

На уроках Лагарп, не скрываясь, делал ставку на будущего государя. Его отношения со старшим воспитанником складывались идиллически, Александр перед Лагарпом благоговел. Но даже он на уроках любимого, но слишком педантичного, суховатого учителя позевывал. Что уж говорить о порывистом и непоседливом младшем брате. Отчеты Лагарпа Салтыкову об успехах Константина — бесконечный, сдержанный стон, диалог двух упрямств, одинокий и бессильный голос воистину вопиющего в пустыне, потому что кроме Лагарпа перечить Константину Павловичу никто не смел. Записки Лагарпа слишком красноречивы: «Меньшой великий] кн[язь][2] дошел только до умножения; затруднение, которое он испытывает при заучивании наизусть таблицы умножения, и отвращение ко всему, что останавливает его внимание на несколько минут сряду, составляют главную причину этого замедления…»

«В[еликий] к[нязь] имеет превосходное сердце, много прямоты, впечатлительности и природных дарований; он часто высказывает способность легко усваивать преподаваемое. Эти счастливые задатки дают, конечно, блестящие надежды; но напрасно было бы льстить себя ожиданием осуществления их, если не удастся обуздать в нем избыток живости, приучить его сосредоточивать внимание на известном предмете и победить его упрямство… Редко можно встретить молодых людей до такой степени живых, как в[еликий] к[нязь]; ни одной минуты покойной, всегда в движении; не замечая, куда идет и где ставит ногу, он непременно выпрыгнул бы из окошка, если бы за ним не следили».

«Я заметил, напр[имер], не один, а тысячу раз, что он читал худо нарочно, отказывался писать слова, которые он только что прочел или написал, потому что не хотел сделать того или другого. Он прямо отказывался исполнять мои приказания, бросал книги, карты, бумагу и перья на пол; стирал арифметические задачи, написанные на его черном столе, и эти проявления непослушания сопровождались движениями гнева и припадками ярости, способными вывести из терпения самого терпеливого человека в свете. Что же я противопоставлял этим бурям? Две вещи: 1) авторитет в[ашего] с[иятельст]ва, 2) хладнокровие и терпение, соединенное с неуклонным требованием послушания. Я предоставлял свободу в[еликому] кн[язю] кричать, плакать, упрямиться, обещать исправиться, просить прощения, шуметь, не останавливая этой бури, пока она не угрожала повредить его здоровью, и я не соглашался выслушать его до тех пор, пока он не исполнял по моему желанию того, что он должен быть сделать; но те только, кто были свидетелями этих сцен, знают, какому испытанию подвергалось мое терпение и чего мне стоило удержать должное хладнокровие в эти критические минуты»{86}.

Лагарп описывает поведение Константина в возрасте семи с половиной лет. Признавая в великом князе природные дарования, наставник едва с ним справляется — злое упрямство, припадки ярости, капризы требуют ангельского терпения, адамантовой твердости. И то и другое в Лагарпе есть, но один в поле не воин.

О ложности условий, в которых рос великий князь, Лагарп прямо пишет пять лет спустя, 17 сентября 1789 года, в очередном отчете Салтыкову: «…но при тех условиях, среди которых он находился до сих пор, трудно было бы ожидать, что упрямство его пройдет, и действительно оно приобрело характер такой несдержанности, что потворствовать ей и терпеть ее более невозможно»{87}. Далее, сообщив, что на днях великий князь в ярости укусил ему руку, Лагарп выражается еще яснее: «Упорство, гнев и насилие побеждаются в частном человеке общественным воспитанием, столкновением с другими людьми, силою общественного мнения и в особенности законами, так что общество не будет потрясено вспышками его страстей; член царской семьи находится в диаметрально противоположных условиях: высокое положение в обществе лишает его высших, равных и друзей; он, чаще всего, встречает в окружающих толпу, созданную для него и подчиняющуюся его капризу. Привыкая действовать под впечатлением минуты, он не замечает даже наносимых им смертельных обид и убежден в том, что оскорбления лиц, подобных ему, забываются обиженными; он не знает, что молчание угнетаемых представляет еще весьма сомнительный признак забвения обид и что подобно молнии, которая блеснет и нанесет смертельный удар в одно и то же мгновение — месть оскорбленных людей так же быстра, жестока и неумолима»{88}.

Лагарп как в воду глядел. На исходе жизни Константин еще испытает, как неумолима бывает месть обиженных. И как быстра.

Совершенно очевидно и то, что покусанный учитель пишет правду. Ни лукавый Николай Иванович Салтыков, ни чрезмерно снисходительный (не от доброты, а оттого, что так покойнее) барон Карл Иванович Сакен воспитать в великом князе чувства добрые были мало способны. От родителей великие князья были изолированы вполне, однако и бабушкино внимание гораздо в большей степени занимал старший внук. Екатерина никогда не скрывала, кто ее любимец, кому она на самом деле посвящает свои сказки, для кого, все меньше таясь, готовит российский трон. Да и Руссо предписывал давать детям больше свободы. Свобода приносила плоды.

Вот барон Сакен уговаривает Константина почитать. «Не хочу читать, — отвечает великий князь, — и не хочу потому именно, что вижу, как вы, постоянно читая, глупеете день ото дня»{89}. Сцена происходила при множестве свидетелей. Остановил ли кто-нибудь зарвавшегося мальчишку? Намекнул ли, что подобное поведение недопустимо? Промолчали ли, наконец, придворные, ясно показывая тем свое неодобрение? Ничуть. Выходка Константина Павловича вызвала дружный смех! Остроумному мальчику рукоплескали — как славно, как находчиво он ответил своему воспитателю, которого многие недолюбливали! Подобные истории неоднократно повторялись. Когда Константин стал чуть старше, под руководством бабушки в обществе графа Зубова он препотешнейше передразнивал отца, также к полному одобрению зрителей. Марии Федоровне, ожидавшей третьего сына, Константин сказал, погогаты-вая: «За всю жизнь не видывал такого живота: там хватит места для четверых». Мария Федоровна покрылась краской, а бабушка с восторгом привела шутку внука в письме к Гримму{90}.

Лагарп предлагал меры воздействия: лишать ослепленного безнаказанностью великого князя игрушек и развлечений, дабы он ощутил «всю тягость скуки», заставлять его находиться в классе, пока урок, во время которого он упрямился и ленился, не будет им выучен самостоятельно. Лагарп писал Николаю Ивановичу хоть о малом противостоянии…

Между тем «вернейший путеводитель при изыскании истины», как назвал Лагарп сэра Локка, писал не только о закаливании, здоровой пище, но и о телесных наказаниях. «Побои и все прочие виды унижающих телесных наказаний не являются подходящими мерами дисциплины при воспитании детей»{91}. Это так. «Но упрямство и упорное неповиновение должны подавляться силой и побоями, ибо против них нет другого лекарства… Ибо раз дело доходит до состязания, до спора между вами и ребенком за власть — а это собственно имеет место, когда вы приказываете, а он не слушается, — вы должны непременно добиться своего, скольких бы ударов это ни стоило, раз словами или жестами вам не удалось победить; иначе вы рискуете на всю жизнь остаться в подчинении у своего сына»{92}.

Плакали по внучику Костику розги. Лагарп просто не решался, не смел о том заикнуться. Их высочеств не трогали и пальцем — так было заведено при Екатерине, а вот младшего великого князя Николая Павловича воспитывали иначе, и ему нередко доставалось от грозного генерал-майора Матвея Ивановича Ламздорфа. Тот же Ламздорф целых десять лет состоял кавалером и при великом князе Константине, но в другую пору и в другом статусе, так что его тычки и пинки испытали на собственной шкуре только Николай и Михаил Павловичи.

Похоже, и Лагарп едва себя сдерживал, однако он на физические меры воздействия уполномочен императрицей не был.

Единственными, кто мог бы воздействовать на великого князя, смягчить его буйный нрав, были monsieur etmadame Secondant[3], отец и мать. Павел, как известно, всегда являл пример нежнейшего отца, любил ласкать детей, особенно, когда они пребывали в младенческом возрасте, называя их «мои барашки, мои овечки»{93}. Однако в воспитании сыновей, как, впрочем, и во всех сколько-нибудь важных государственных делах, место mama и papa, по убеждению Екатерины, было «второе», и потому от дурного родительского влияния, как и от любви, два старших сына были надежно ограждены. На худой конец сгодилась бы даже и бабушкина взыскательная любовь, но ее сердце было прочно занято Александром[4]. Мудрено ли, что юный Константин Павлович вел себя как избалованный, объевшийся придворной лестью и патокой, недолюбленный ребенок. Кусаясь, бросаясь на пол, стуча ногами, скрежеща зубами, великий князь, казалось, молил об одном: «Немного любви».

Сохранились детские записки Константина Павловича Ла-гарпу и Салтыкову. Это — непрестанные извинения, обещания исправиться, просьбы простить и впустить его в класс, из которого разгневанный Лагарп неоднократно удалял упрямого ученика. «Господин де-Лагарп! Умоляю вас прочесть мое письмо. Будьте снисходительны ко мне и подумайте, что я могу исправить свои недостатки; я делаю усилие и не буду мальчишкой, ослом, Asinus[5] и пропащим молодым человеком. Прошу вас пустить меня прийти учиться… Послушный и верный ваш ученик Константин»{94}.

Сколько надоевших до зубной боли фраз, которые приходится выводить снова и снова, какой невыносимый образ учителя, расписавшегося в своем бессилии хотя бы этой уничижительной, повторяемой из урока в урок обзывалкой — «господин осел»! Есть среди этих записок и признания, явно написанные с голоса Лагарпа, разве что вывод делался самим великим князем: «В 12 летя ничего не знаю, не умею даже читать. Быть грубым, невежливым, дерзким — вот к чему я стремлюсь. Знание мое и прилежание достойны армейского барабанщика. Словом, из меня ничего не выйдет за всю мою жизнь»{95}. Только глухой не различит здесь отчаяния.

Наставник Константину не верил. Ребенку слишком легко сказать «больше не буду», «простите». И Лагарп продолжал вести прежнюю линию — лишить, не впускать, не потакать, не потворствовать. Но было поздно. И вот она, святая убежденность пятнадцатилетнего Константина Павловича, которой он не изменил до последних дней своих: «Офицер есть не что иное, как машина». «Образование, рассуждения, чувства чести и прямоты вредны для строгой дисциплины. Никогда офицер не должен употреблять свой здравый рассудок или познания: чем меньше у него чести, тем он лучше. Надобно, чтобы его могли безнаказанно оскорблять и чтобы он был убежден в необходимости глотать оскорбления молча»{96}.

Это Лагарп заставил великого князя записать все то, о чем тот говорил ему устно, записать, чтобы Константин устрашился, устыдился собственных слов. Не устрашился, не устыдился — поздно.

И вот уже смешно покачиваются ножки графа де Сент-Альмана — он повешен. Графа не существует, великие князья придумали его для своих игр, он командует их солдатами, однако если Александр ставит его во главе народных восстаний и революций, а затем награждает — то Константин приговаривает революционера к повешению или к расстрелу. «Эти мелочи были весьма знаменательны и обрисовывали характер этих двух детей; из них один проявлял свои врожденные чувства, а другой высказывал те убеждения, которые ему внушали»{97}.

И вот уже не придуманный — настоящий солдат сплевывает в снег зубы. Вот морщится от боли, прикладывая к синякам лед, избитый палкой майор, командир подаренного шестнадцатилетнему Константину потешного отряда из пятнадцати молодцов. С грохотом валится на пол старик Штакельберг, даром что граф: завалил его бравый Косенька! Герой народных песен и легенд!{98}

Вот на маскараде, данном по случаю его брака, великий князь позволил себе новые «выходки и дерзости»{99}. А после бала у племянника Потемкина, генерал-губернатора Александра Николаевича Самойлова, опечаленная бабушка пишет Салтыкову: «Мне известно бесчинное, бесчестное, непристойное поведение его в доме генерала и прокурора, где он не оставлял ни мужчину, ни женщину без позорного ругательства, даже обнаружил и к вам неблагодарность, понося вас и жену вашу, что столь нагло и постыдно и бессовестно им произнесено было, что не токмо многие из наших, но даже и шведы без соблазна, содрогания и омерзения слышать не могли. Сверх того, он со всякою подлостью везде, даже и по улицам, обращается с такой непристойной фамильярностью, что и того и смотрю, что его где ни есть прибьют к стыду и крайней неприятности»{100}. Граф Самойлов давал прием в честь шведского короля Густава Адольфа IV, которого Екатерина надеялась вскоре женить на своей внучке, старшей дочери Павла и Марии. В беседе с высоким гостем великий князь заметил: «Знаете, у кого вы в гостях? У самого большого пердуна в городе»{101}. Выведенная из терпения императрица посадила внука под домашний арест. Но заточение Константина не исцелило.

И тихо-тихо, в предрассветном сумраке отъезжает от Мраморного дворца карета, а в ней — закутанная в черное, без чувств, женщина — госпожа Араужо… Но тсс. Дело замяли, госпожа умерла от апоплексического удара, смерть же — неотвратимый конец всякого живущего на земле, и не Константин Павлович и его адъютанты ее сочинили…[6],{102}

И всё же заключать, что на поприще воспитания Константина Лагарп потерпел полное фиаско, несправедливо. Нет сомнений, что без его усилий понятия о добре исказились бы в душе великого князя намного более. Безукоризненная честность поступков самого Лагарпа также служила для Константина безмолвным укором. Именно Лагарп употреблял все свое влияние для сближения великих князей с отцом, который поначалу не доверял сыновьям, — это несмотря на то, что Павел при встрече с Лагарпом молча отворачивался от «якобинца». На счету Лагарпа и твердый отказ от предложения императрицы участвовать в тайных переговорах с Александром Павловичем — с помощью воспитателя, которому Александр верил более других, Екатерина надеялась убедить великого князя занять престол в обход отца. Отказ стоил Лагарпу уютной и сытой петербургской жизни, послужив причиной его удаления из России.

Недаром Константин Павлович с годами относился к своему бывшему наставнику все с большей симпатией и переписывался с ним всю жизнь. В письме от 11 (22) марта 1796 года, сообщая учителю о скорой женитьбе, Константин мечтал даже, как однажды приедет к нему в Швейцарию с женой на целые месяцы. А в конце письма добавил прочувствованно и почти покаянно: «Прощайте, любезный де Лагарп, не забывайте меня; я очень вас люблю, и будьте уверены, что вы мне всегда будете очень дороги. Осел Константин». И приписка — горький постскриптум к письму и к тринадцатилетней на тот момент истории их отношений: «Осел ты еси и ослом останешься; как бы не мыли голову осла, истратят только мыла. Не заставишь пить осла, когда ему не хочется. Прощайте»{103}.

ЖЕНИТЬБА

Перевяжем тетрадки в толстых кожаных переплетах бечевой, снесем в архив, пусть историки через 200 лет разбирают детские кляксы. Великие князья окончили курс геометрии, алгебры, географии, истории, порядочно прочитали отрывков из произведений древнеримских и древнегреческих классиков, при этом Константин читал по-гречески свободно. Далее Лагарп надеялся углубить знания великих князей в области мировой истории и завершить курс изучением философии — Кондильяка, Локка, Руссо, Мабли и в особенности Монтескье{104}. Но — какие уж тут уроки!

В конце 1793 года Екатерина поторопилась женить шестнадцатилетнего Александра, чтобы упрочить его позиции в качестве будущего наследника российского престола, а там, глядишь, и короновать. «Сперва его обвенчаю, а потом увенчаю», — говаривала Екатерина в близком кругу{105}. Спустя два года пора было подумать и о Константине, который после женитьбы старшего брата тоже почти оставил учебу, занялся военной службой, сопровождал молодых супругов на балах, завтраках, ужинах и обедах, бегал с ними взапуски на царскосельской полянке… Пора было остановить и его вольную холостяцкую жизнь.

Конечно, некоторая неясность, некий незаданный вопрос в связи с решением императрицы скоропалительно женить Константина присутствует. С Александром Павловичем все ясно — он должен быть готов стать царем в любой миг. Но младшего-то куда торопить? «Греческий проект» давно канул в Лету, Потемкин отошел в вечность, новых корон для великого князя пока не предвиделось, ему не исполнилось и семнадцати — для чего было так спешить? Этот вопрос, как видно, занимал и русское общество.

Слух

«Слухи о несогласии в Петербурге, что великий князь Александр Павлович формально и почти на коленях от наследства отказался и что императрица на него за то гневается и назначает в наследники Константина и для того его и женит. А Александр сделался любимцем цесаревича»{106}.

То, что Александр Павлович не изъявил радости по поводу предлагаемой ему короны и сделал всё, чтобы от «наследства» уклониться, — правда. Но то, что Екатерина так легко отказалась от своего давнего замысла в пользу второго внука, порывистого, шумного, дурно воспитанного и как-то уж слишком похожего на отца, — невероятно. Руководила ли государыней досада, пыталась ли она подспудно продемонстрировать Александру, что рядом с ним брат, также имеющий права на престол? Ведь в екатерининские времена не был отменен закон Петра I, согласно которому самодержец мог назначать своим преемником кого пожелает. Возможно, так оно и было: и Константин должен был пребывать в готовности в случае надобности занять русский престол.

Слухи о новых матримониальных намерениях Екатерины распространились быстро.

Тут же появилась и претендентка. Королевская чета Бурбонов, царствующая в Неаполе, сочла, что неплохо было бы выдать за Константина собственную дочку. Однако королева Неаполитанская Каролина Мария, ведшая с Екатериной переписку, выставила условия: выделить великому князю отдельное княжество и позволить супруге сохранить верность католичеству. Это показалось Екатерине «несообразным», и императрица сочла, что российскому принцу неаполитанская гордячка ни к чему. Скромная немочка, пусть из крошечного королевства, зато помнящая свое место и всегда готовая сменить лютеранство на православие, вновь оказалась гораздо предпочтительнее.

Хлопотать о невесте в Германию отправился генерал Александр Яковлевич Будберг. Два года назад он блестяще справился с ролью свахи и привез невесту Александру. Теперь Екатерина попросила его подыскать новую красавицу. Будберг нашел сразу двух — это были родные сестры, принцессы Саксен-Заальфельдкобургские. Их мать, герцогиня Кобургская, через Будберга испросила у Екатерины позволение привезти и старшую дочь, Софию, — не для того, чтобы та конкурировала с сестрами, но лишь чтобы повергнуться к стопам «ее императорского величества»{107}. Понятно: любящей матери хотелось, чтобы и старшая дочь побывала в России и посетила блестящий императорский дворец и балы. Екатерина дала согласие и на приезд третьей дочери.

6 (17) октября 1795 года София, Антуанетта и Юлия вместе с матерью, герцогиней Августой, прибыли в Петербург. Константин трепетал. Муштровать 15 несчастных, кричать и бить в зубы майора, передразнивать самых неловких солдат, присутствовать с отцом на учениях гатчинского войска, рисовать эскизы военной формы — одно. Но общение с немецкой принцессой… Учебная программа Екатерины уроков по обхождению с дамами не предусматривала, обращению с молодыми девицами Константин был не обучен. Конечно, и он танцевал на детских, а потом и взрослых балах, и у него случались мимолетные увлечения. Молодые приятели не раз подговаривали его познакомиться потеснее с известными при дворе ветреницами — великий князь от подобных предложений только шарахался. К брачному алтарю подходил грубоватый, избалованный, не привыкший терпеть ни малейшего противоречия, но чистый сердцем юноша.

* * *

Три немецкие принцессы с матерью насмешили русский двор своими старомодными нарядами и скованностью манер — Екатерина сейчас же отправила им корзины с шелком и модисток.

Константину все три девушки поначалу показались до того чужими, до того немецкими, что он не смог выбрать никого{108}. Шли дни, а великий князь всё мялся и не решался ни на что. Через две недели колебаний на жениха начали давить, воспламенять его воображение, и, поняв, что деваться некуда, Константин указал на самую младшую — Юлию. Она держалась всех естественнее, была хорошо сложена и отличалась какой-то особой нежностью и милостью лица. Ей было 14 лет{109}, в ней жила еще девочка, смешливая, непосредственная, благовоспитанная. С первых же дней пребывания в Зимнем дворце Юлия нашла себе подружку, великую княгиню Елизавету Алексеевну, жену великого князя Александра Павловича. Началось близкое знакомство так: Юлия подошла к великой княгине и, дернув ее за кончик ушка, прошептала: «Душка». Девочки быстро нашли общий язык — обе немки, обе оторваны от дома, обе при великих князьях — очевидно, что Юлии во многом предстояло разделить участь Елизаветы Алексеевны.

Константин стеснялся, робел, краснел. С вроде бы приглянувшейся принцессой поначалу избегал говорить вовсе. Но постепенно раскрепостился, начал шутить, показывал гостьям Эрмитаж и его редкости, обнаруживал достаточную образованность (да здравствует Лагарп!) и даже обходительность. Герцогиня Кобургская, мать Юлии, была в совершеннейшем восторге, будущий зять нравился ей практически без оговорок: пленяли его прямодушие, искренность, живость… Свои впечатления герцогиня описывала в письмах мужу.

«Константину на вид кажется не менее 23 лет, и видно, что он еще вырастет. У него широкое, круглое лицо; и если бы не курносый нос его, он был бы очень красив; у него большие голубые глаза, в которых много огня и ума; ресницы и брови почти совсем черные; небольшой рот и губы совсем пунцовые; очень приятная улыбка, прекрасные зубы и свежий цвет лица. У обоих братьев такие здоровые лица, такое крепкое, мускулистое телосложение, что они резко отличаются от всех придворных кавалеров; в ясном взгляде их видна чистая кровь и душа неиспорченная. Константин, кажется, воин и душою, и телом, со всею военной ловкостью… Александр замечательно красив, высокого роста, но грациозность не мешает мужественному его виду, и выражение лица у него гораздо прелестнее, чем у брата, хотя у них общий air de famille[7]. У Константина более блеску в глазах и глаза красивее, но у Александра черты лица совершенно правильные; у него придворные располагающие манеры: и он разговорчивее брата в обществе. Жаль только, что при этой необыкновенной любезности есть какая-то лень и вялость в его манере… Братья чрезвычайно привязаны друг к другу и постоянно вместе. Константин имеет больше характера и от того владеет совершенно старшим братом, что не мешает однако же взаимному их доверию»{110}, — писала герцогиня 20 октября 1795 года.

Лагарповы уроки сказывались не только в образованности Константина Павловича, но и в демократизме его убеждений. Герцогиня с умилением сообщала мужу о том, с каким презрением говорил Константин о льстивых придворных, гоняющихся за милостями высших особ, о том, как однажды за ужином великий князь отказался от услуг пажа, пожелавшего служить ему за столом. «Прошу вас, сударь, не беспокоиться, мне неприятно думать, что дворянин, который будет мне после товарищем, стоит у меня за стулом. Не правда ли, мы будем служить вместе?»

Не исключено, впрочем, что на великого князя повлияли не одни наставления Лагарпа, но и жизнь в Гатчине, где нравы также отличались демократизмом. «Константин гуляет каждое утро по городу в сопровождении одного только офицера, без служителя, ходит между народом, вступает в разговоры, и когда замечает какие-нибудь беспорядки, тотчас сообщает императрице, — продолжала восхищаться будущим зятем герцогиня. — Сама она мне об этом рассказывала, заметив при том: иногда он обманывается, и мы с ним беседуем по крайней мере час каждое утро»{111}.

Любопытно, что и народ воспринимал Константина похоже, то есть, очевидно, так, как обстояло дело, — в Москве носились слухи, почти буквально воспроизводящие слова и истории герцогини. Герцогиня по обязанности, народ же по зову сердца избрал в любимцы именно прямодушного, веселого Константина, предпочтя его вяловатому и предусмотрительному старшему брату. Зимой 1795/96 года, во время сватовства и женитьбы Константина, народный интерес и любовь к нему обострились до предела.

Слухи

«Вся Москва наслушана была анекдотами и слухами о великом князе Константине Павловиче. Говорили, что он от часу более вскидывал о себе так называемых штучек: везде ходил, переодевшись в простое платье; везде все расспрашивал и выведывал и о всех беспорядках доносил государыне; и что многие бедные тем воспользовались; и что народ его отменно полюбил; и молва начинала носиться, что в нем не умирал Петр и что он будет точный он во всем»{112}.

«Говорили, что некогда императрице, разговаривая с обоими внучатами своими великими князьями, случилось их спросить, как бы они стали править государством, если б им случилось быть на престоле? Великий князь Александр Павлович, будучи уже старее и благоразумнее, сказал, что он всем бы стал подражать примерам государыни и последовал премудрым ее правилам. А когда дошла очередь говорить Константину Павловичу, то он, без дальнейших церемониалов, сказал: “А я стал бы так государствовать, как Петр Великий…”»{113}.

Решительный день наступил спустя три недели после приезда немецких принцесс в Петербург, 24 октября 1795 года. «Вчера после обеда, около 6 часов, — докладывала мужу герцогиня Кобургская, — Константин пришел ко мне делать формальное предложение. Он провел целый день с гр[афом] Зубовым, который, вместе с Будбергом, долго читал ему наставления по случаю чрезмерной его живости. Он вошел в комнату бледный, опустив глаза, и дрожащим голосом сказал: “Сударыня, я пришел у вас просить руки вашей дочери”. Я было приготовила на этот случай прекрасную речь, но вместо того зарыдала. Он вместе со мною прослезился и молча прижал к губам мою руку… Послали за Юлией. Она вошла в комнату бледная. Он молча поцеловал у ней руку; она тихо плакала: я никогда не видала ее такою хорошенькой, как в эту минуту. “Не правда ли, вы со временем меня полюбите”, — сказал Константин. Юлия взглянула на него так выразительно-нежно и сказала: “Да, я буду любить вас всем сердцем”. Невольно я вскрикнула: “Боже мой! Отчего отец не может всего этого видеть?” Тут Юлия, которая так тебя любит, громко заплакала».

Тает стопка белоснежных кружевных платков; плачет счастливая графиня-мать, плачет растроганная дочь, от умиления, страха, а вскоре и от боли — жених, решив, что перед ним его собственность, показывает невесте армейские приемы, выламывает руки, в шутку кусает и искренне недоумевает, видя на ее глазах слезы…

«Юные и трогательные жертвы, которые Германия, по-видимому, отправляет в дань России, как некогда Греция посылала своих девушек на съедение Минотавру, сколько тайных слез вы пролили в бездушных апартаментах, в коих вы заключены? Сколько раз вы обращали ваши взоры и вздохи к милым жилищам, где вы провели годы детства? О, если бы ваши дни протекали в объятиях супруга вашей национальности, в благословенном небом климате, среди более счастливого и просвещенного народа, при менее пышном и развращенном дворе, — разве такая участь не предпочтительнее? Цепи, которые вы носите, только тяжелее оттого, что они сделаны из золота. Окружающая вас роскошь, драгоценности, которые на вас надеты, не принадлежат вам, и вы не рады им; если любовь своим обаянием не скрашивает для вас обитель мук и скуки, она скоро становится для вас только ужасной темницей. Поистине ваш удел может вызвать слезы даже у тех, кто вам завидует: титул русской великой княгини, столь блестящий и привлекательный, подтверждал до сих пор только право на исключение из счастья»{114}, — с печальной язвительностью писал Шарль Массой, бывший учитель математики великих князей, гувернер сыновей графа Салтыкова.

Минотавром, отнюдь не Тесеем, стал для Юлии и Константин, но пока этого никто не предвидел. Екатерина была необыкновенно оживлена и довольна, начала подготовку к свадьбе, беспрестанно целовала новую внучку, а герцогиню и двух принцесс осыпала подарками, бриллиантами и векселями на значительные суммы.

Юлия обогатила свое семейство, осчастливила отца и мать. Она и сама готовилась к счастью, к тому, чтобы совершенно полюбить своего будущего мужа, пока еще жениха. Жених же бывал с ней и нежен, но чаще дик. Он приходил к невесте в пять утра с трубой и двумя военными барабанами и бил зарю. Юлия, едва успев одеться, начинала метаться, а Константин, раскрыв клавесин, свистел ей военные марши и требовал на ломаном немецком, чтобы девушка повторяла на клавишах мелодию. Юлия послушно играла, великий князь аккомпанировал на барабанах и трубе, хрипло пел резкие русские песни, отбивал ногой ритм, хохотал. В немецкой принцессе он видел, кажется, то ли очередного Куруту в юбке, верного слугу и доброго товарища в любых затеях, то ли просто забавную, живую игрушку.

Молва, утверждавшая, что в Константине «не умирал Петр и что он будет точный он во всем», была, кажется, справедлива: Петр в Константине не умирал, только не первый, а третий. Милый дедушка. Да смолкнут нелепые разговоры о том, кто был истинным отцом Павла Петровича — при взгляде на Константина отпадают все сомнения в его кровном родстве именно с Петром Федоровичем. Человеком, по справедливому выражению А.М. Пескова, «легком»{115}, однако Екатериной выдаваемом за дурачка. Когда-то Петр III пытался развеселить свою невесту, а потом и жену похожими на Константиновы способами. Играл немецкой принцессе на скрипке, устраивал маскарады в ее комнате, муштровал при ней свою свиту. Екатерине было не смешно. Не смешно было и Юлии, хотя действовать с решительностью Екатерины она, разумеется, не умела.

Слухи о странностях будущего зятя скорее всего доходили и до герцогини Августы. Но партия казалась слишком удачной, а пустые разговоры легко было приписать обыкновенной человеческой зависти. Герцогиня с двумя дочерьми вскоре покинула Петербург, а принцесса Юлия поступила под опеку госпожи Ливен, воспитывавшей младших великих княжон (дочерей Павла и Марии), женщины умной, трезвой и последовательной. Юлию начали обучать русскому языку и основам православной веры; познакомилась она и с проказами русской матушки-зимы, подивилась на случившийся в конце января «страшный и необыкновенный иней»: «…на иных деревцах и веточках, где много было проходного ветра, нарос он вершка в два длиною, в одну сторону, наипрекраснейшими и регулярными фигурами, а особливо на гороховике[8]. С удовольствием даже в садах гулять было можно»{116}.

2 февраля, на Сретение, было совершено миропомазание — обряд, сопутствующий переходу из протестантизма в православие. Молодую принцессу нарядили в платье из золотой парчи, украсили бриллиантами и цветами; по словам одного из свидетелей происходящего, она шла на обряд как жертва{117}, кланяясь чуждым ей иконам и обычаям из одной лишь почтительности, но в общем и не имея другого выхода. Не прошло и часа, как Юлия Генриетта Ульрика превратилась в Анну Федоровну.

Венчание было назначено на среду, 13 февраля, но у невесты разболелись зубы. Придворный доктор быстро поправил дело, и 15 февраля 1796 года Екатерина торжественно ввела молодых в церковь Зимнего дворца, где их и обвенчали.

Обряд окончился священный,

Лобзаньем нежным заключен.

Соулыбнулася Природа,

Раздался нежных горлиц плеск.

Со ароматными цветами

Весна с Любовником спешит,

И сыплет розы Им под ноги{118}.

После благодарственного молебна началась пальба, пушки палили из обеих крепостей, им вторили ружейные выстрелы, колокола звонили. Поздравления, ужин, цветы, бал, глубокой ночью новобрачные отправились в преподнесенный им Мраморный дворец, про который Константин еще до свадьбы говорил, что ради одного только Мраморного готов жениться немедленно.

Наутро после торжества новоиспеченный муж сбежал. Анна Федоровна соскочила с постели, глянула в окно, застать хоть хвостик, хоть снежную пыль из-под копыт — никакой пыли. Вот он, hier, никуда не делся, раскрасневшись, отчитывает солдата из своей охраны, рядом ни жив ни мертв стоит его сослуживец, ать-два, и вот уже оба солдатика маршируют, крутятся на месте, Константин размахивает своей любимой палкой. Молодая, как водится, глотает слезы. Не понять ей широты русской души. О, аккуратность немецкая. Женился, так изволь не отходить от жены ни на шаг, вздыхай, лови взгляды, преподноси безделушки, бисерный чехольчик на зубочистку, в крайнем случае кусочек яблочка, конфетку, орешек.

И ведь не то чтобы Константин не любил молодую жену, возможно, даже любил, только по-своему — и никак не меньше прежних проверенных друзей — солдатиков. Как это у русских, старый друг лучше новых двух. Стерпится, слюбится. Совет да любовь.

Две недели с лишним, вплоть до Великого поста (который начался в тот год 4 марта), продолжался праздник. Обеды, ужины, балы, маскарад для купеческого и дворянского звания. Столы с жареными быками и вином, выставленные для народа возле Зимнего, костры, иллюминации, фейерверк, вензеля новобрачных в темном небе.

Слухи

«Константин Павлович не успел жениться, как тотчас сделал уже шутку. Подхватив свою молодую и посадив в открытые сани, один, без кнехта, без всяких дальних сборов и церемоний, ну по городу Масленицей ездить и кататься и всем свою молодую показывать; а народу то любо было. Сказывают, что сие узнала императрица, и ей было неугодно, что он нарушал этикет, так что она не приказала ему, без своего ведома, давать лошадей»{119}.

Веселилась ли молодая — неведомо. Но услышав через несколько дней, как любимый приказывает слугам выбирать «побольше да пожирней», вновь встревожилась. О чем, о ком шла речь, было неясно. На все вопросы великий князь отвечал уклончиво, только очень уж подозрительно усмехался и пробормотал: «Будет, будет потеха».

К вечеру Анна Федоровна узнала, чем занимался муж в то самое время, пока она навещала великую княгиню Елизавету Алексеевну. В манеж Мраморного дворца выкатили небольшую пушечку, заряжали и стреляли по цели. Ядрами служили живые крысы{120}. Великий князь радовался как дитя. У Анны Федоровны начались позывы на рвоту. «Этот молодой великий князь не имеет такой любезной и пленительной наружности, как его брат, но в нем больше смелости и живости, взбалмошность у него занимает место ума, а шалопайство — любви к народу… Его энергия неистощима, а свойственная ему откровенность редко встречается в принце»{121}, — отмечал все тот же Шарль Массой.

Всё могло обернуться иначе. Великий князь был не безнадежен, многие отмечали в нем доброту, щедрость, искренность, однако чтобы прощать ему крыс и барабаны, приемчики и ухватки, вспыльчивость и деспотизм, чтобы пробраться сквозь этот непролазный густой лес к лучшему в нем, нужно было иметь сердце не только любящее — мудрое. Но как требовать мудрости от четырнадцатилетней немецкой принцессы, пусть и очаровательной, и мягкой, пусть по-своему и весьма доброй… Анна Федоровна писала жалостные письма родным, постепенно открылась матери, потом и отцу, у которого была любимой дочерью. Дело, однако, было сделано — это сознавали и без меры тщеславные родные, это понимала и сама Анна Федоровна. Понимала и рвалась домой. Но при Екатерине бежать ей не удалось.

ЛЮШЕНЬКИ-ЛЮЛИ!

6 ноября 1796 года императрицы Екатерины не стало. Она так и не успела отстранить сына от царствования, и в ночь с 6-го на 7-е войска уже приносили присягу императору Павлу «Всё изменилось быстрее, чем в один день: костюмы, прически, наружность, манеры, занятия»{122}.

В день своего восшествия на престол Павел назначил Константина полковником лейб-гвардейского Измайловского полка, Александра — Семеновского полка и генерал-губернатором Петербурга; спустя три дня великие князья возглавили полки в качестве шефов. Оба спешно облачились в гатчинские мундиры и «напоминали собой старинные портреты прусских офицеров, выскочившие из своих рамок»{123}. Офицерам срочно закупались трости и перчатки с раструбами, команды на разводах зазвучали так же, как в Гатчине{124}. Через три дня после воцарения Павла в Петербург прибыла «Гатчинская армия», над которой столичные снобы смеялись не таясь. «Но что это были за офицеры! Что за странные лица! Какие манеры! И как странно они говорили! Это были по большей части малороссы. Легко представить себе впечатление, которое произвели эти грубые бурбоны на общество, состоявшее из ста тридцати двух офицеров, принадлежавших к лучшим семьям русского дворянства. Все новые порядки и новые мундиры подверглись строгой критике и почти всеобщему осуждению»{125}. Так восприняли гатчинцев гвардейские офицеры. У великих князей Гатчина вызывала совсем иные чувства.

Они начали посещать крошечное Павлово царство с юности. За шлагбаумом их встречали русский ванька в прусском парике и мундире, чудесной архитектуры дворец, просторный парк с вековыми дубами, прозрачные ручьи и глубокие озера, в которых водились стерляди и форели. Еще там водился собственный военный флот, а рядом располагалось войско с пехотой, кавалерией и конной артиллерией, всего 2399 человек.

Здесь всё было по-настоящему — у великих князей появилось занятие, мужское, серьезное, хоть какое — бабушка никакой конкретной и осмысленной деятельностью занять их не умела. У Павла братья обучались премудростям военной науки, участвовали в маневрах, сами командовали войском, уставали, ошибались, трепетали перед отцом. Это было хоть какое-то подобие жизни. Разворачивание колонны, атаки с предварительным вызовом четвертых взводов, перемены фронта, пот, топот, ругань, плевки, крики… Но это потом.

Открывало учения таинство высокое и чистое, чарующее стройностью, завораживающее строгой красотой. Застывали ряды караульных, недвижно, немо смотрели друг другу в затылок солдаты. Вдруг являлся он, их грозный бог. Сверкал монокль подзорной трубы, играл военный оркестр. Офицеры выступали вперед, в воздухе мелькали короткие эспонтоны[9], ряды приходили в движение, подразделения маршировали, разделяясь и соединяясь вновь. Флигельманы выскакивали на поворотах, взмахивали ружьями, командиры подпрыгивали и покачивались на носках. Боже упаси нарушить ровность линий! Горе провинившимся!

На богослужении недопустимо и малейшее бесчинство. Вахтпарад, собственно развод караульных, на котором они получали пароль и с которого отправлялись на свои посты, при Павле обрел действительно сакральный смысл. Это не солдатики — это всё Российское государство шагало здесь, стройное, послушное, безмолвное, телом, душой, делом, словом и помышлением преданное своему государю. А потому и нарушение стройности было равносильно святотатству, измене.

«Нередко за ничтожные недосмотры и ошибки в команде офицеры прямо с парада отсылались в другие полки и на весьма большие расстояния. Это случалось настолько часто, что у нас вошло в обычай, будучи в карауле, класть за пазуху несколько сот рублей ассигнациями, дабы не остаться без денег в случае внезапной ссылки»{126}. «На вахтпарадах под барабанный бой объявлялась война, заключался мир, диктовались трактаты, писали грозные и милостивые повеления, толпами с вахтпарада развозили людей в ссылку, на всегдашнее заточение в крепости, монастыри и жаловали чинами, орденами, раздавали земли и крестьян, чтобы улучить счастливую минуту, когда Павел Петрович был весел, доволен вахтпарадным ученьем, когда батальон зашел поразводно ровно; офицеры громко и протяжно проревели: “стой! равняйся!” Павел Петрович возгласил: “По чарке вина, по фунту говядины, по рублю на человека!” и начал напевать любимую песню:

Ельник, мой ельник,

Чистый мой березник,

Люшеньки-люли!»{127}

Но то был уже венец дела, торжество гармонии, закладывалось же, формировалось, отрабатывалось всё еще в те времена, когда Павел властвовал в одной Гатчине. «В этом замкнутом и обособленном мире были свои шутки, свое злословие, заключались дружеские связи, были свои признанные герои фронта, из которых ни один не оправдал этого имени в настоящей службе. На парадах и маневрах этой армии в миниатюре развертывались важные события, возвышения и падения фортуны, неудачи и успехи, которые приносили людям то ужас, то несказанную радость»{128}.

Именно с гатчинских пор яд обожания парадной стройности проник и в сердца великих князей. После посещений резиденции отца с уст их все чаще слетало гордое: «А вот это по-нашему, по-гатчински!» А как сладко было прятаться от бабушки, когда они, измученные и потные, возвращались с учений, быстро и тихо проникали в свою половину, в спешке стаскивали потешный гатчинский мундир. Разумеется, Екатерина обо всем была прекрасно осведомлена, морщилась, но не тревожилась ни о чем — она слишком мало уважала сына, чтобы допустить мысль о бунте. Нередко Павел проводил учения рядом с Царским Селом, от пальбы у императрицы делались мигрени, но она вновь безмолвствовала — мечущийся в гатчинской клетке сын нуждался в занятии.

Парадомания заразила обоих великих князей в равной степени — по свидетельству некоторых современников, Александpa Павловича даже больше. В Гатчине он оглох на одно ухо — от пальбы аракчеевских пушек. Слух Константина остался невредим, однако душа оказалась задета гатчинскими нравами намного глубже, чем у брата. Служить в гатчинском войске никогда не было престижно, к Павлу попадали офицеры, изгнанные из армии, нередко за самые низкие проступки. Первый из них, инспектор гатчинской артиллерии Алексей Андреевич Аракчеев, в свое время был переведен сюда за жестокое обращение с кадетами.

Площадная брань, палка и арест — вот главные здешние учителя. Фрунт, выпивка и любовные похождения — вот основные темы казарменных разговоров. Так, с самых юных лет, Константин Павлович очутился в казарме, «между гатчинскими офицерами, грубыми, грубо воспитанными, никогда не бывшими в хороших обществах, у которых был собственный свой язык, с примесью непотребной народной брани, похабных поговорок, ямских сравнений, солдатских острот, вечный разговор о фрунте и, что еще хуже, о водке, картах и девках. Самые гвардейские генералы… были горькими питухами. Рано приучил он и душу, и глаза свои видеть, как наказывают солдат палками, фухтелями, шомполами и даже стремянными путилищами»{129}. Но, как это часто случается с недолюбленными мальчиками, грубость великий князь принимал за удаль, распущенность за свободу, автоматическое исполнение приказов за преданность. «Офицер не что иное, как машина». «Образование, рассуждения, чувства чести и прямоты вредны для строгой дисциплины»{130}. Гатчинский дух, вскоре воцарившийся и в императорской павловской армии, был принят Константином как родной и единственно возможный.

СЫН ПЕТРОВ

На следующий же день после воцарения Павел пожелал воскресить память о своем невинно убиенном родителе Петре III — гроб императора был извлечен из-под земли и поставлен в Благовещенской церкви Александро-Невского монастыря, где 34 года назад его похоронили. Старый гроб переложили в новый, «обитый золотым глазетом, с гербами императорскими, в приличных местах с гасами серебряными»{131}. При жизни Петр III так и не успел короноваться, и спустя шесть дней Павел поправил несправедливость: «Император вошел в царские врата, взял с престола приуготовленную корону, возложил на себя и потом, подойдя к останкам родителя своего, снял с главы своей корону и при возглашении вечной памяти положил ее на гроб в Бозе почившаго императора»{132}. Короновав отца, Павел посмертно наградил его и орденами, которые при Петре III еще не были учреждены.

Через две недели фоб торжественно перенесли в Зимний дворец, императорскую корону поручили нести графу Алексею Григорьевичу Орлову, тому самому, который караулил Петра Федоровича, когда Орлов-старший его кончал. Алексею Григорьевичу нести корону вовсе не понравилось, он «зашел в темный угол и взрыд плакал»{133}. В Зимнем дворце фоб Петра поставили рядом с гробом Екатерины — супруги воссоединились. Оба гроба были перевезены в Петропавловскую крепость и 7 декабря погребены в императорской усыпальнице. Справедливость торжествовала, убиенный государь был похоронен с полагающимися почестями и упокоился в должном месте.

Панегиристы написали по этому поводу стихи, художники — картины. На одной из них Петр III, приподнявшись до пояса из гроба, протягивал Павлу руку. Надо сказать, что в жизни Павла Петровича это была уже не первая встреча подобного рода. Задолго до воцарения на престол Павел имел беседу со своим великим прадедом. Однажды в светлый брюссельский вечер 1782 года цесаревич поведал о таинственной встрече в узком кругу собеседников, попросив их хранить слышимое в тайне. Со временем одна из присутствовавших разгласила секрет: во время ночной прогулки с Александром Куракиным по Петербургу Павел повстречал призрака.

«Павел! Бедный Павел! Бедный царевич! — сказал призрак.

Я (Павел. — М. К.) обернулся к Куракину:

— Ты слышишь?

— Ничего, государь, ничего не слышу!

А я слышал… Голос его и сейчас чудится мне. Я превозмог себя и опять спросил:

— Что тебе надобно? Кто ты таков?

— Бедный Павел! Кто я таков? Я часть той силы… я тот, кто хочет тебе добра. Чего мне надобно? Прими мой совет: не привязываться сердцем ни к чему земному, ты недолгий гость в этом мире, ты скоро покинешь его. Если хочешь спокойной смерти, живи честно и справедливо, по совести; помни, что угрызения совести — самое страшное наказание для великих душ.

Он опять двинулся вперед, пронзив меня тем же всепроникающим взглядом из-под шляпы. Я последовал за ним, движимый неведомой силой. Он молчал, я тоже молчал. Куракин и слуги шли за мной. По каким улицам мы проходили, я не понимал и впоследствии времени вспомнить не мог…

— Посмотрите на его улыбку, — прервался великий князь, указывая на Куракина, — он до сих пор полагает, что все это мне приснилось. Нет!..

— Итак, — продолжал Павел, — мы шли не менее часа и наконец оказались перед зданием Сената. Призрак остановился.

— Прощай, Павел! Ты меня еще увидишь. Здесь, на этом месте.

Шляпа его сама собою приподнялась и открыла лоб. Я отпрянул в изумлении: передо мною стоял мой прадед — Петр Великий. Прежде чем я пришел в себя, он исчез бесследно.

Великий князь замолк.

— И вот теперь, — продолжал он, — на том самом месте императрица Екатерина воздвигает монумент: цельная гранитная скала в основании, на ней — Петр на коне, и вдаль простерта его рука. Заметьте, я никогда не рассказывал матери о своей встрече с прадедом и никому не показывал этого места. Куракин уверяет меня, что я заснул во время прогулки. А мне — страшно; страшно жить в страхе: до сих пор эта сцена стоит перед моими глазами, и иногда мне чудится, что я все еще стою там, на площади перед Сенатом. — Я вернулся во дворец с обмороженным боком, в полном изнеможении и едва отогрелся. Вы удовлетворены моей исповедью?

— Какую же, государь, мораль можно вывести из сей притчи? — спросил принц Де Линь.

— Очень простую. Я умру молодым»{134}.

Павлу утешительно было думать, что не одни только силы небесные, но и высокородные предки ему покровительствуют. Он вообще склонен был к мистицизму, и отнюдь не расслабленно-зыбкому мистицизму полувера и суевера. Император был исполнен доверия к неожиданным распахиваниям створки, отделяющей земное от горнего, зримое от незримого{135}. Другое дело, что в его представлении створка эта раскрывалась слишком часто, и потому развернутая им охота на ведьм вызывала смех. Однако события, наступившие спустя десять лет после приятного ужина в Брюсселе, вполне подтвердили верность опасений императора.

Не будем утомлять читателя подробностями, которые он без труда отыщет в любой биографии Павла Петровича. Скороговоркой заметим лишь, что Павел подошел к управлению Российской империей с неспокойным духом и навсегда уязвленным сердцем. Его четырехлетнее царствование показалось современникам мучительным. Запрещено было ношение круглых шляп, фраков, жилетов, сапог с отворотами, длинных панталон; вместо завязок на башмаках и чулках предписывалось носить пряжки. При встрече с августейшими особами требовалось выходить из экипажей и кланяться, невзирая на снег и слякоть. Даже насмерть перепуганные дамы, прижимая к груди малюток, выбирались из карет на улицу. Никто ни в чем не был уверен, всякое подобие стабильности исчезло из жизни.

Вместе с тем император свершил за свое молниеносное правление немало доброго: отменил смертную казнь, составил государственный бюджет и упорядочил расходы, укрепил и обновил обветшавший российский флот, ввел уголовную ответственность офицеров за жизнь и здоровье их солдат, ввел для нижних чинов шинель (до этого солдаты пользовались только мундирами и поддевали под них что могли), учредил Медико-хирургическую академию в Петербурге, начал заселять Восточную Сибирь и развивать связи с Америкой и Аляской.

Но шляпы, но внезапные отставки, ссылки, аресты, окрики и непредсказуемость заслонили всё. Павел всей душой хотел походить на своего великого прадеда, но, увы, гораздо более смахивал на отца. «Все пошло на прусскую стать: мундиры, большие сапоги, длинные перчатки, высокие треугольные шляпы, усы, косы, пукли, ордонанс-гаузы, экзерцир-гаузы, шлагбаумы (имена доселе неизвестные) и даже крашение, как в Берлине, пестрою краскою мостов, будок и проч. Сие уничижительное подражание пруссакам напоминало забытые времена Петра III»{136}.

Жизнь Константина и Александра стала при Павле много скучнее и суше, по преимуществу наполнившись военной службой: разводы, смотры, обмундирование, отпуска, отставки, болезни, наказания провинившихся, донесения, рескрипты. Хорошо было прежде, развлекшись в Гатчине, вернуться в петербургское безделье и безответственность, в блестящую придворную жизнь — теперь юноши оказались приставлены не к игре, а к действительной службе.

Александр ею заметно тяготился, иронически замечая в письме Лагарпу, что исполняет теперь обязанности унтер-офицера. Константин ликовал. Казалось, он любил даже самую рутину однообразных обязанностей шефа полка. Существование ему отравлял лишь страх перед отцом. Если император изъявлял его полку свое благоволение, «радость великого князя была неизреченна»{137}, но такое случалось редко, гораздо чаще Константин трепетал. «Я не трусил так императора Павла, как великий князь Константин Павлович, — вспоминал один из офицеров, служивший корнетом в конной гвардии. — Услышав от придворных, что государь скоро должен выйти, он прибегал вперед, запыхавшись, к конно-гвардейскому офицеру, давал ему разные приказания, а по приближении государя к той зале сбивал с толку, оправляя солдат, крича и шепча: “Командуй!” и всегда не вовремя. Если б офицер его послушался, то был бы не только арестован, но исключен из службы»{138}.

Зная буйность нрава Константина, Павел приставил к нему под видом адъютанта пожилого капитана Измайловского полка П.А. Сафонова, которому поручил доносить «о всех действиях его высочества»{139}. Но Сафонов быстро поддался обаянию Константина Павловича, который завоевывал сердца простолюдинов с отменной легкостью, и из доносчика сделался верным слугой, так и не сообщив государю о великом князе ничего предосудительного. Константин все равно нервничал, и, возможно, напрасно. Многочисленные косвенные свидетельства указывали на то, что Павел более благоволил второму своему сыну, а не бабушкиному любимцу, которого до восшествия на престол воспринимал как соперника. После смерти Екатерины Павел практически уравнял великих князей в правах, словно бы не желая знать, кто из них наследник престола. Внешнее сходство Константина с отцом бросалось в глаза, но и внутреннее родство между ними тоже существовало — прямодушие Константина, его открытость и порывистость были императору намного ближе утонченного лицедейства Александра. Именно Константина император позвал разбирать бумаги графа Платона Зубова, последнего фаворита Екатерины, — это был знак исключительного доверия.

Слухи

«Носилась молва, что недавно перед тем, как быть сговору, спросила государыня императрица у Константина Павловича: что ж, чем он подарит свою невесту? — А чем мне подарить? — сказал он. — У меня ничего нет. “Возьми из моего кабинета вот столько-то тысяч”. Великий князь и не преминул сего сделать, но получив деньги, куда же их дел? — отдал своему родителю. Все сие узнали и перевели императрице; и она, чрез несколько времени, спросила опять у него: что ж, подарил ли он чем-нибудь невесту? Что мне дарить, она по милости вашей, бабушка, и сыта, и одета, и всем снабжена. — Да куда же ты дел взятые деньги? — Я их отдал одному нужному человеку, обремененному великим семейством и многими долгами и имеющему в деньгах крайнюю нужду. — Но кому ж такому? — О, пожалуйте, бабушка, не спрашивайте меня о том человеке; а довольно будьте уверены, что я их не промотал и употребил всуе. — Однако скажи — кто ж такой этот человек? — Долго продолжались таковые спрашивания, и, наконец, принужден был он сказать. Тогда поступок сей так тронул императрицу, что она заплакала; и таким же образом проливал слезы и великий князь; и она тотчас велела отослать цесаревичу 50 тысяч рублей. Таковой поступок и пример сыновьей любви к отцу был для всех очень чувствителен и делал Константину Павловичу особую честь»{140}.

Екатерина и в самом деле была скуповата; баснословные подарки и щедроты, распространяемые фаворитам, не касались сына с невесткой — настолько, что слухи об этом стали достоянием толпы.

И после восшествия на престол Павел проявил образцово-показательную щедрость. В декабре 1796 года на содержание старшим сыновьям было назначено по 500 тысяч рублей в год (прежде Константин получал 100 тысяч, а Александр 200 тысяч рублей). В 1797 году к восемнадцатилетию император подарил Константину располагавшуюся в пригороде столицы мызу Стрельну вместе со всеми приписанными к ней деревнями и угодьями.

Стрельнинская усадьба стояла на южном берегу Финского залива, была живописна, но запущена, пруды покрылись ряской, каналы — травой, из каменных плит террасы Большого дворца, возведенного в начале 1720-х годов, но так и не достроенного, росли уже окрепшие березки. Константин с воодушевлением принялся за дело. Березки срубили, пруды очистили, парк наполнился скульптурами, жертвенниками, обелисками и беседками в античном духе. Во дворце появился и Тронный зал — с разрешения Павла, разумеется. В этом тоже слышалось тайное отцовское благоволение второму сыну — в царскосельском дворце Александра Тронного зала не было.

ОХОТА НА ОЛЕНЕЙ

Через месяц после коронации, устроенной в Успенском соборе на Пасху, 5 апреля, Павел отправился в путешествие по России, захватив с собой и обоих старших сыновей. Менее чем за три недели путешественники посетили Смоленск, Оршу, Могилев, Минск, Вильно, Гродно, Ковно, Митаву, Ригу и Нарву. И вновь по всем городам шли вахтпарады, учения, дрожащие губернаторы произносили речи, взволнованные генералы подносили рапорты — в целом император остался доволен. Правда, приказал по ходу дела расстрелять Смоленской губернии помещика Храповицкого, проявившего ненужное усердие и приказавшего крестьянам починить мост, через который должен был проезжать император. Показуху, вызывавшую образ ненавистного Потемкина, Павел Петрович не жаловал и продиктовал указ о расстреле. Хитроумный Безбородко, повременив с исполнением приказа, спас несчастного от неминуемой гибели.

27 мая 1797 года император с великими князьями вернулся в Гатчину. Вскоре Павел назначил Константина Павловича генерал-инспектором всей кавалерии, а спустя год — начальником Первого кадетского корпуса, вновь отвесив почтительный поклон покойному родителю. В елизаветинские времена именно Петр Федорович (будучи еще великим князем) начальствовал над кадетским корпусом. Екатерина ввела обычай ставить во главе будущих воинов заслуженных военных генералов, незадолго до Константина Павловича начальником корпуса был, например, М.И. Кутузов. Павел Петрович екатерининские порядки и тут отменил.

Новая должность Константину пришлась по душе. Он приезжал в корпус к пяти часам утра, наблюдал, как сонные мальчики по барабану натягивают белые чулки, надевают мундиры с лацканами, вяжут волосы в косу и взбивают вержет[10], являются на утренний развод{141}. Жизнь юных воинов была не сладкой, их воспитывали по-спартански — на развод мальчики шли по ледяным, неотапливаемым коридорам, многие заболевали, некоторые и умирали. Процветала дедовщина, старшие кадеты помыкали младшими, воспитатели тоже не отличались утонченностью нравов. Кадетов много и охотно наказывали: «ставили в угол, ставили на колени, ставили в столовой к столбу, оставляя без обеда или без ужина, клали спать на голые доски, часто драли за уши и давали порядочные затрещины, отправляли под арест на хлеб и воду, отправляли в корпусную так называемую тюрьму»{142}. За более серьезные провинности воспитанников секли при всех. Но и в этом неласковом, военизированном мире были свои радости, любимцы и идеалы.

Кадеты очень гордились высоким начальником, братом царя, и совершали в честь Константина Павловича свои детские подвиги. Однажды во время летних учений они поймали загнанного на охоте оленя, отказались отдать его хозяину охоты и повели добычу в свой лагерь. Вскоре пленник был представлен пред очи их императорского высочества; узнав всю историю, Константин Павлович «долго хохотал», приказал отвести оленя в Петергофский дворец, а «стрелкам на его счет давать целую неделю по стакану сбитня с булкой и порцию жаркого»{143}. Для полуголодной лагерной жизни лучшей награды и придумать было нельзя.

Веселость истории выдает, что случилась она уже в вольные времена царствования Александра Павловича. При Павле Константин чувствовал себя куда менее раскованным. Тем более что с годами Павел доверял ему всё меньше. Императору всё что-то мерещилось. И неприятностей у Константина было не счесть. В жаркое лето 1798 года, когда великие князья вылезали из петергофского пруда только для утреннего развода, случилось очередное печальное для Константина происшествие. В конце длинного воскресного дня, после данного императором бала, великий князь приказал подать себе кабриолет, чтобы прокатиться и подышать на ночь свежим воздухом.

Как и всегда, когда императорская семья приезжала в Петергоф, Константин был назначен военным губернатором Петергофа, а значит, обязан был присутствовать на вечернем рапорте караульного офицера, подаваемом императору. Великий князь исполнял свои обязанности неукоснительно, но в тот злосчастный вечер он неверно понял государя — Константину показалось, что отец освобождает его от присутствия на рапорте.

Между тем родитель никого и ни от чего не освобождал. И долго не впускал караульного офицера с рапортом, поджидая великого князя. За ним давно послали, но Константин всё не являлся; наконец Павел приказал офицеру войти и принял рапорт без сына. Великий князь вернулся с прогулки, ему рассказали обо всем, в ужасе он бросился к императору — поздно.

Вот как вспоминает об этом адъютант его высочества Е.Ф. Комаровский: «На другой день, рано поутру, великий князь прислал за мной. Я нашел его весьма встревоженным.

— Я не мог во всю ночь почти уснуть, — сказал мне его высочество.

Он тотчас решился написать письмо к государю, но оно возвращено было нераспечатанным; после того приходит 06-ресков и говорит его высочеству:

— Государь знает, что ваше высочество сегодня нездоровы, а потому приказал мне подать рапорт при разводе, который великий князь принужден был ему отдать.

Это довершило отчаяние его высочества… Ходя долго по комнате взад и вперед, наконец он бросился ко мне на шею и сказал:

— Мне пришла мысль, исполни ее: поди сейчас к И.П. Кутайсову, скажи ему всё, что со мной случилось, скажи, в каком я отчаянном положении, и чтобы он испросил у государя одну милость, чтобы меня выслушать.

Кутайсов был болен и жил под самым государевым кабинетом, что у гауптвахты; лишь только я к нему вошел, как он мне говорит:

— Вы верно пришли от великого князя Константина Пав ловича? Я всё знаю. Государь у меня был и всё пересказал; не стыдно ли великому князю не исполнять своей обязанности и тем приводить в гнев своего отца и государя?

Такая встреча меня удивила. Я ему на сие сказал:

— Если бы его высочество был виноват, он не стал бы себя оправдывать, а великий князь прислал меня просить вас, чтобы вы испросили у государя одну только милость, чтобы его выслушать.

— Хорошо, сударь, — отвечал Кутайсов, — я исполню волю его высочества.

…Через несколько минут опять великий князь послал меня к Кутайсову; лишь только я поравнялся с гауптвахтой, как государь выходит от Кутайсова, увидев меня, прямо идет ко мне навстречу и, вертя своею тростью, грозно мне сказал:

— А! ты послом ходишь.

Я тотчас стал на колени и говорю ему:

— Государь, великий князь перед вами не виноват. Его так это удивило, что он, взяв меня за руку, сказал:

— Встань, встань, — как не виноват? Надень шляпу.

И, взяв меня под руку, пошел со мной по аллее Верхнего сада. Я объяснил государю, как великому князю показалось, что он его отпустил, и уверял в привязанности великого князя к его величеству не только как к отцу, но как к государю; и что он вернейшего подданного, как великий князь, у себя не имеет; что гнев государя довел ею высочество до отчаяния.

— Как, он точно огорчен? — прервал государь.

— Он так огорчен, — продолжал я, — что если сие состояние продолжится, то он, я уверен, сделается больным.

Тогда государь начал мне рассказывать, как все против него, то есть императрица и наследник; что он окружен шпионами… что его величество полагался на привязанность одного только Константина Павловича, но накануне сделанный им поступок заставил государя думать, что и он предался противной партии. Наконец император присовокупил:

— Ну, если я его прощу, что он этому обрадуется? Я отвечал ему:

— Его высочество будет без памяти от радости, государь! Тут он, приняв веселый вид, сказал из итальянской оперы:

— Dite lo voi per me[11], что я его прощаю…»{144}

Великий князь чуть не задушил Комаровского от счастья. И еще настойчивее запросился у Павла на войну. Ему было уже без малого 20 лет.

Анекдот

«Государь Павел Петрович обещал однажды быть на бале у князя Куракина, вероятно, Алексея Борисовича. Перед самым балом за что-то прогневался он на князя, раздумал к нему ехать и отправил вместо себя Константина Павловича с поручением к хозяину. Тот к нему явился и говорит: “Государь император приказал мне сказать вашему сиятельству, что вы, сударь, ж… ж… и ж…” С этими словами поворотился он направо кругом и уехал»{145}.

СИЛЬНЫЙ ГДЕ, ХРАБРЫЙ, БЫСТРЫЙ СУВОРОВ?

В январе 1798 года генерал Бонапарт захватил часть Италии и провозгласил там Римскую республику, в июне французские войска отправились в Египетский поход освобождать Африку от англичан. По пути они захватили остров Мальта, не встретив ни малейшего сопротивления. Русскому посланнику было предписано покинуть остров в три часа. Император Павел разгневался. Против Франции образовалась коалиция, в которую кроме России вошли Австрия, Англия и Турция. Австрийский император Франц II отчаянно желал победы и попросил Павла прислать на войну великого Суворова.

Суворов меж тем скучал в деревне. Дважды Павел пытался найти с эксцентричным фельдмаршалом общий язык — безуспешно. После первой попытки Суворов был сослан в Кончанское под полицейский надзор. Потом нежданно получил прощение, был приглашен в Петербург, однако на вахтпарадах явно томился и выделывал штуки — то никак не мог поймать и все время ронял свою треугольную шляпу к ногам императора, недвусмысленно намекая — неудобна, ох, как неудобна глупая треуголка для русских солдат. То начинал вдруг суетиться, бегал перед войсками, что-то приборматывая, а когда поинтересовались, что он шепчет, фельдмаршал отвечал — молитву «Да будет воля Твоя». Словом, прусские порядки Суворову не нравились, и скрывать того он не желал. Он бы и скрыл, найдись ему настоящее дело, случись война. Но Россия тогда не воевала, и Суворов, к их взаимному с императором удовольствию, снова отправился в свою деревню. В Кончанском он ежедневно ходил на обедню, дома на вытертом от молитвенного усердия коврике клал поклоны, читал святых отцов, не расставался с четками и в конце концов отправил государю просьбу отпустить его в новгородскую Нилову пустынь на иноческое житие{146}.

Не тут-то было, явился Бонапарт. Европа заулыбалась фельдмаршалу очаровательнейшей из своих улыбок, всё громче рукоплескала ему одному, генералы поерзывали от нетерпения, отовсюду слышались шепот и щебет: «Просим, просим!» Английская дипломатия давила на австрийцев, и император Франц всё настойчивее рекомендовал Павлу вызвать Суворова на сцену.

Словом, как позднее и несколько по другому поводу выразился Державин:

Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?{147}

Русский император отправил в Кончанское флигель-адъютанта с письмом: «Сейчас получил я, граф Александр Васильевич, известие о настоятельном желании венского двора, чтобы вы предводительствовали армиями его в Италии, куда и мои корпусы Розенберга и Германа идут. Итак посему и при теперешних обстоятельствах долгом почитаю не от своего только лица, но от лица и других, предложить вам взять дело и команду на себя и прибыть сюда для отъезда в Вену»{148}.

Александр Васильевич прибыл в Петербург через три дня, 9 февраля 1799 года, — полдня ушло на сборы, два дня на дорогу. Он упал императору в ноги, император его поднял, похлопал по плечу. Через несколько дней произошла новая трогательная сцена. Павел возложил на Суворова старейший мальтийский орден — орден Святого Иоанна Иерусалимского Большого креста.

«Фельдмаршал поклонился об руку государю и сказал:

— Спаси, Господи, царя.

Император Павел, подняв его, обнял и отвечал:

— Тебе царей спасать»{149}.

При несомненной чувствительности сцены Павел, очевидно, воспринимал все эти суворовские поклоны сквозь зубы, но и сквозь зубы можно улыбаться. Император не забыл дать генералу Герману распоряжение приглядывать за престарелым чудаковатым фельдмаршалом. «Итак, хотя он и стар, чтобы быть Телемаком, — писал Павел в своем рескрипте Герману, — но не менее того вы будете Ментором, коего советы и мнения должны умерять порывы и отвагу воина, поседевшего под Лаврами»{150}.

Петербург при виде обожаемого военачальника неистовствовал. Две с лишним недели, проведенные в столице, прошли для светлейшего князя триумфально — каждый считал за честь засвидетельствовать ему свое почтение. Даже тюремщик Суворова по Кончанскому, коллежский советник Николаев, почтил бывшего подопечного визитом. Александр Васильевич велел посадить «благодетеля» на самое «высокое» место; слуга поставил на диван стул, Николаева туда немедленно усадили, после чего Суворов при всех кланялся ему непринужденно…

В конце февраля фельдмаршал отправился в Вену, чтобы в начале апреля прибыть в армию и сделать Итальянскую кампанию победоносной. Просьба Константина Павловича принять в кампании участие была удовлетворена, Павел отпустил его волонтером. Обязанности великого князя были не определены, однако присутствие его в армии подчеркивало значение, придаваемое русским императором этой войне. Цель которой — спасение Европы. Константин выехал из Петербурга вслед за Суворовым. Накануне, 11 марта 1799 года, Измайловский полк провожал своего шефа со слезами, вмиг простив ему и строгости, и вспыльчивость. Константина сопровождала небольшая свита — генерал от инфантерии Дерфельден с адъютантом, давно ставший генерал-майором «дядька» великого князя Павел Сафонов, адъютанты Комаровский и Ланг, офицер лейб-гвардии Измайловского полка Озеров, два пажа, личный доктор, хирург и берейтор.

В Вене его высочество обедал с австрийским императором, русский посланник Андрей Кириллович Разумовский давал в честь великого князя роскошные обеды и балы, австрийцы по случаю войны балов не устраивали, зато устраивали парады и смотры — Константин Павлович был на них желанным и почетным гостем. Когда сын российского императора появился в ложе венского оперного театра, раздались рукоплескания — так высоко ценили австрийцы участие российских войск в Итальянской кампании. Между тем Суворов уже прибыл в армию, и победы посыпались на союзные войска как из рога изобилия.

— Надобно просить великого князя ехать скорее к армии, а то мы ничего не застанем; я знаю Суворова, теперь уже он не остановится, — сказал граф Дерфельден Комаровскому.

И Константин, щедро одарив венских сановников, поторопился. Вскоре он был уже в расположении русских войск. При встрече фельдмаршал пал пред ним на колени, хотя, по другим воспоминаниям, просто отвесил низкий поклон с неизбежным шутовским выкриком: «Помилуй Бог! Сын моего природного государя!»{151} Эксцентрик повстречался с эксцентриком, вместе они должны были задать французам взбучку.

Роль и пределы полномочий Константина Павловича были туманны, и оттого великого князя сопровождала тень легкого, хотя и почтительного недоумения — посланник ли он государя и исполнитель его воли? сторонний ли наблюдатель? смиренный ли подчиненный Суворова?

Всё решило сражение при деревне Бассиньяно. Константину пригрезилось, что давно пора вступать в бой, но генерал Розенберг отчего-то медлит. Генерал просто ждал подкрепления, силы армий были слишком неравны, но великого князя терзало нетерпение, он закипел и поторопил Розенберга, как водится, не церемонясь:

— Вы привыкли служить в Крыму, там были покойны и неприятеля в глаза не видели.

Розенберг и правда служил в Крыму, служил совсем неплохо и неприятеля в глаза, в отличие от великого князя, конечно же видел. Но безумные слова породили безумные действия. Заслуженного генерала обвиняли в трусости! И кто? Сын природного государя. Обида лишила Розенберга трезвости, схватив шпагу, он повел войска вперед, вброд, через реку По, не дожидаясь подкрепления, и вступил в бой с явно превосходящими силами противника. Французы сразу же потеснили нападавших, предусмотрительно испортив паром — русские отступали, но переправиться через По оказалось не на чем, солдаты тонули, два орудия пришлось оставить противнику, гремели выстрелы, раздавались страшные крики тонувших, кровь мешалась с водой. Испугавшись сумятицы и неразберихи, лошадь великого князя понесла и помчалась прямо в реку. Дюжий казак вовремя заметил непорядок и спас царственного волонтера, схватив лошадь под уздцы и выведя ее на берег.

Для французов поведение русских не поддавалось никакому разумному объяснению — наступление было начато напротив укрепленных французских позиций, и только недоумение неприятеля спасло русские войска от окончательного разгрома. Генерал Моро решил, что сражение было просто демонстрацией, что в глубине французов ожидает засада, и остановил солдат.

Розенберг прямо указал главнокомандующему на виновника неудачи. На следующий день его высочество отправился к Суворову на беседу. Их разговор продолжался долго. О чем шла речь, неизвестно, но Константин вышел от фельдмаршала весь красный, со следами слез на щеках. «Суворов провожал его с низкими поклонами, касаясь рукою до пола; но войдя в ту комнату, где ожидала свита его высочества, сердито обратился к адъютантам великого князя: “А вы мальчишки! Вы будете мне отвечать за его высочество. Если вы пустите его делать то, что он теперь делал, то я вас отправлю государю”. Затем Суворов опять провожал великого князя до крыльца с самыми низкими поклонами»{152}.

После неудачи под Бассиньяно фельдмаршал велел усилить конвой для его высочества до ста человек (прежде было двадцать), чтобы с его высочеством, не дай бог, что не случилось. Но Константин Павлович и сам стал умницей. На цыпочках входил с разрешения Суворова в кабинет, молча внимал докладам, с благоговением слушал, какие фельдмаршал отдает распоряжения. Изредка, и только когда спрашивали, подавал неглупые советы. В донесениях императору Суворов то и дело великого князя похваливал. В сражении при Нови Константин и в самом деле отличился и вскоре был высочайше пожалован одним из самых почетных орденов — Святого Иоанна Иерусалимского. И 50 тысячами рублей в придачу.

Участники Итальянского похода называли эту кампанию прогулкой — грубость и грязь военной жизни смягчали теплое лето, спелые фрукты, приветливые итальянки. Проходя через итальянские города, офицеры обязательно посещали по вечерам оперу, хотя и при штабе находилась труппа актеров, развлекавшая войско на привалах. Очевидно, не из-за одних опер и фруктов поход по Италии задним числом многим показался приятной прогулкой — Итальянская кампания плавно перетекла в Швейцарскую, а после перехода через Альпы предобеденным променадом мог показаться и более суровый военный поход.

Выступив из Александрии и Ривальты, 4(15) сентября русские войска вошли в Таверно, за пять дней совершив переход в 150 километров. В Таверно их должны были ожидать подготовленные австрийским командованием полторы тысячи мулов для перевоза военного имущества через горы и продовольствие на 12 суток. Австрийцы не исполнили своих обязательств, и пять дней ушло на заготовку продовольствия. Впоследствии эта задержка оказалась роковой. 10 (21) сентября русская армия вышли из Таверно. Начался знаменитый Швейцарский поход.

Суворов повел войско в горы, туда, куда в осеннее время забредал лишь охотник за сернами. Фельдмаршал охотился за убегающими минутами, желая в назначенный срок соединиться с войсками Римского-Корсакова и Готце, окружить французскую армию и нанести ей удар с самой чувствительной для нее стороны, с тыла. А возможно, фельдмаршал заодно решил доказать всем и верность одной из своих поговорок в «Науке побеждать»: «Где проходит олень, там пройдет и солдат». И доказал обратное — там, где проходили его солдаты, не всегда мог пробраться даже альпийский олень.

«По мере подъема тропинка становилась уже и круче, а местами на голых скалах и вовсе пропадала. Приходилось двигаться большею частию в одиночку, гуськом, по голым каменьям, скользкой глине, рыхлому снегу; взбираться как бы по лестнице, на ступенях которой с трудом умещалась подошва ноги, или же по грудам мелких камешков, осыпавшихся от каждого шага. Со вчерашнего утра начался опять дождь, который и продолжал идти с перерывами, а когда и стихал, то люди, двигаясь на высоте облаков и туч, все равно были охватываемы густым туманом, и платье их промокало насквозь. Вдобавок дул по временам резкий ветер, становившийся при промокшем платье вдвойне чувствительным; от него дрожь прохватывала, казалось, до костей, ноги и руки коченели»{153}, — красочно вспоминал о невзгодах пути один из участников перехода.

«На каждом шаге в сем царстве ужаса зияющие пропасти представляли отверстые и поглотить готовые гробы смерти. Дремучие мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густой туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергавшихся, увеличивали сей трепет. Там является зрению нашему гора Сен-Готард, сей величающийся колосс гор, и ниже хребтов которого громоздкие тучи и облака плавают, и другая уподобляющаяся ей, Фогельсберг… Утопая в скользкой грязи, должно было подниматься против и посреди водопада, низвергавшегося с ревом и низрывавшего с яростию страшные камни и снежные и земляные глыбы, на которых много людей с лошадьми, с величайшим стремлением летели в преисподние пучины, где иные убивалися, а многие спасалися»{154}, — писал в донесении Павлу сам фельдмаршал.

Но «спасалися» немногие. Суворов писал это больше для утешения государя и смягчения ужасающей картины гибели солдат. Помимо дождей и ветров людей мучил голод. Швейцарский сыр, которого было в избытке, солдаты называли гнилью и ели лишь при самой крайней нужде, а запас сухарей иссякал на глазах. Молодой генерал Михаил Андреевич Милорадович попробовал подгорелой солдатской лепешки, замешенной на воде, и похвалил ее так искренне, что изорванные, умирающие от голода и холода солдаты пожалели бедного генерала, тут же скинулись по сухарику, принесли ему в узелке свой дар, и тот принял…

Одного лишь человека во всей армии, казалось, не тяготили и самые суровые переходы, не пугали сырость, пронизывающий ветер, валящиеся в провалы люди, лошади и волы.

Кто Витязь сей багрянородный,

Соименитый и подобный

Владыке Византийских стран?

Еще Росс выше вознесется,

Когда и впредь не отречется

Быть полководцем Константин{155}.

Да здравствует Константин! Он шел в авангарде князя Багратиона пешком, твердо отказываясь от неоднократных попыток усадить его на лошадь, шагал возбужденный и бодрый, с пылающими от ветра щеками, глазами, блистающими пиитическим восторгом, — вокруг бушевала жизнь! Кончилось время потешных войск и дворцовых развлечений — настоящие горы высились вокруг, настоящий Суворов подшучивал рядом, смерть ухмылялась из каждой пропасти не шутя. Конечно, за великим князем хорошенько приглядывали — и адъютанты, и казаки из тех, что покрепче. Свалиться с тропы в бездну его высочеству всё равно бы не дали, от гибели бы уберегли, но от ветра, дождя и скудной пищи никакие казаки спасти великого князя были не в силах.

Войдя с авангардом в швейцарскую деревушку Муттен (после того, как оттуда был выбит французский отряд), Константин купил для пришедших с ним солдат две грядки картошки на собственные 40 червонцев — и воин, и избавленный от грабежа мирный селянин дружно благословили великого князя. Из Муттена до Швица, где Суворов предполагал соединиться с корпусом генерала Римского-Корсакова и союзников, оставался последний переход. Но вскоре в лагерь прибыли беглецы из Цюриха и сообщили: Корсаков разбит, австрийский генерал Готце убит, отряд его рассеян, все выходы из Муттенской долины заняты неприятелем. Вся эта безумная спешка с угробливанием людей в альпийских пропастях вмиг разбилась о равнодушие союзников. Выйди русские войска из Таверно пятью днями раньше, корпус Корсакова был бы спасен от разгрома. «Я покинул Италию раньше, чем было должно. Но я сообразовывался с общим планом… Я согласовываю свой марш в Швейцарию… перехожу Сен-Готард, преодолеваю все препятствия на своем пути; прибываю в назначенный день в назначенное место и вижу себя всеми оставленным… Что мне обещали, ничего не исполнили»{156}, — жаловался Суворов Павлу. Его армия оказалась одна перед лицом французов.

Оставалась единственная надежда — на русского Бога. 18 (29) сентября фельдмаршал собрал военный совет. Неудача придала ему красноречия, ужимки, прибаутки, игры в дурачка кончились; по воспоминаниям присутствовавших на совете, Суворов исполнился какого-то необычайного вдохновения, говорил красиво и умно, а в конце речи бросился великому князю в ноги:

— Спасите честь России и государя! Спасите сына нашего императора!

Без театра всё же не обошлось. Константин Павлович поднял старика, обнимал его и рыдал в ответ.

Чувствительная сцена закончилась решением отказаться от похода на Швиц, в котором обосновалась 50-тысячная армия Массены (русские войска насчитывали 15 тысяч), и начать движение навстречу союзникам и Корсакову, с тем чтобы после соединения «обновить кампанию». Решено было разделиться — семитысячный арьергард под командованием Розенберга должен был оставаться в Муттенской долине и сдерживать противника до тех пор, пока авангард Багратиона не выйдет через гору Брагель из окружения; затем Розенберг должен был последовать за Багратионом и соединиться с его корпусом в кантоне Гларис. После страшных лишений, французских атак и русских побед русская армия сосредоточилась в Гларисе, а спустя три дня вошла в Иланц, где впервые за последние недели солдаты нашли безопасный ночлег и сытную пищу

Тем временем отношения между венским и петербургским дворами испортились. О продолжении кампании не могло быть и речи. Павел пожаловал фельдмаршалу титул князя Италийского, наградил его званием генералиссимуса и велел возвращаться в родные пределы. Великий князь тоже не остался без высочайших милостей — Павел даровал Константину титул цесаревича. Собственной рукой его писанное в апреле 1797 года «Учреждение императорской фамилии», согласно которому титул цесаревича присваивался исключительно наследнику престола, император таким образом нарушал. Тяжкие сомнения относительно преданности Александра снедали государя, и он подстраховался теперь и официально — уравнял Константина и Александра в правах. Подписав манифест о пожаловании Константину Павловичу почетного титула, Павел написал сыну и лично: «Герой, приезжай назад… Вкуси с нами плоды дел твоих»[12].

В сущности, плоды были не такими уж сладкими — Швейцарская кампания завершилась ничем, до Парижа Суворов, несмотря на страстное свое желание, так и не дошел, невероятные лишения, пережитые в Альпах русской и австрийской армиями, смешались с горным туманом, растворились и потонули в холоде российско-австрийских отношений. Но геройства русских войск и великого князя Константина это не отменяло. 27 декабря по возвращении в Петербург Константин был встречен как триумфатор — в его честь давали балы, обеды и ужины, а в Эрмитаже поставили балет «Возвращение Релиоктета».

В Петербурге произошло и воссоединение семьи. Великая княгиня Анна Федоровна покинула столицу на следующий день после отъезда Константина Павловича. Она отправилась в Кобург, чтобы повидаться с родными, а заодно побывать на водах в Богемии и поправить здоровье. Анна Федоровна твердо знала, что в Россию не вернется, надеясь испросить у родителей позволение на развод и навсегда остаться на родине. Только Елизавета Алексеевна и Александр Павлович были посвящены в эту тайну{157}.

План не удался. Через полгода великую княгиню, по настоянию Павла, фактически насильно вернули в Россию — 11 октября 1799 года она была уже в Гатчине, а спустя полтора месяца встречала вернувшегося с войны Константина. Боль насильственного возвращения неожиданно была смягчена и почти исцелена: великий князь повзрослел и переменился к супруге, стал внимательнее, мягче, теплее. Анна Федоровна это оценила — чтобы угодить мужу и поощрить свершившиеся в нем перемены, начала даже ездить в Царскосельский манеж смотреть военные учения, проходившие под его руководством.

По приезде Константин купался в лучах всеобщей приветливости и дружелюбия. Павел трепал сына по щеке, обнимал, звал героем. Сын размяк. И когда отец спросил его, удобна ли была в походе солдатам новая, недавно введенная военная форма, Константин ответил, что башмаки и штиблеты не слишком подходят для войны. Ответ его высочества был крайне почтительным, он не стал рассказывать отцу, как в горах несчастные солдаты, истерев обувь до дыр, обертывали ноги звериными шкурами. Император ответил, что готов сделать в форме перемены, ведь «удобность познается опытом». Константин снова поверил и через несколько дней привел двух молодцев в образцах подходящей, на его взгляд, формы. Короткие куртки тотчас напомнили Павлу форму екатерининских времен. Император побагровел:

— Я вижу, ты хочешь ввести потемкинскую одежду в мою армию!{158}

И всё вошло в прежнюю колею, снова начались обиды, подозрения, беспричинный гнев, животный страх перед отцовским наказанием, всё стало так, будто Константин никогда и не воевал, по горным тропам не прыгал, опытности не приобрел, а Итальянской и Швейцарской кампаний не случалось вовсе. Тем более нелепо было воздавать почести Суворову — за что? За несуществующие войны? Фельдмаршал подвергся очередной опале, а Константин был отправлен в Царское Село муштровать непокорный, как представлялось Павлу, кавалергардский полк — великий князь был его шефом.


Загрузка...