Дитя! Всех рек синее — Висла,
Всех стран прекраснее — Литва.
Владислав Ходасевич{245}
Екатерина трижды делила вместе с Пруссией и Австрией Польшу, последовательно присоединяя к Российской империи Южную Лифляндию, Восточную и Западную Белоруссию, Правобережную Украину, Восточную Волынь и Подолию. После третьего раздела Речи Посполитой в 1795 году, позднее аукнувшегося и в судьбе Константина Павловича, России отошли литовские, курляндские и волынские земли[31].
Разбив Пруссию, Наполеон в 1807 году создал из польских территорий, доставшихся Пруссии во время двух предыдущих разделов, Великое княжество, или герцогство, Варшавское, а через два года прибавил к ним и польские земли, входившие в состав Австрии, — получилось маленькое, зависимое от Франции, однако государство. В скором будущем император обещал полякам новые территории и полную независимость. Окрыленные надеждой, польские войска с готовностью встали под французские знамена. Наполеон сделался их кумиром. Однако кумир обещания своего исполнить не сумел, полякам грозил четвертый раздел, союзники антифранцузской коалиции уже точили ножи и снова готовились вонзить их в истерзанное тело Польши. Тучи рассеялись внезапно, спасение пришло оттуда, откуда никто не ждал, — полякам явился новый, чудный покровитель — император Александр.
«Жители Варшавского герцогства!
Тщетно и неблагоразумно надеялись вы на французов. Чем вознаградили они вас за службу вашу? Обещая вам покровительство, пощадили ли они землю вашу? Вы от них ограблены, они от нас побиты. Единоплеменный с вами народ, россияне, желая делать вам добро, принуждены были по неволе и с сожалением убивать вас и брать в плен, яко невольников и рабов, служащих чуждому для вас пришельцу! Как могли вы впасть в такую слепоту ума, что тот даст вам свободу и восставит державу вашу, кто явным и гласным образом хочет всякую державу разорить и покорить под иго свое? Заблуждение ваше достойно жалости… Вы опасаетесь мщения. Не бойтесь. Россия умеет побеждать, но никогда не мстит. Вы можете спокойно оставаться в домах своих. Жизнь, имущество и свобода ваша безопасны, когда вы сами не захотите, чтоб висящая над главами вашими туча пустила на вас молнию и громы. Избирайте любое!» (Вильно, 25 декабря 1812 года){246}.
Александр желал восстановления Царства Польского и возвращения полякам конституции — для большинства участников Венского конгресса это оказалось совершеннейшей неожиданностью. Кроме разве что князя Адама Чарторыйского, который еще в юные годы толковал с будущим императором об освобождении своей родины, позднее был членом Негласного комитета и три года прослужил министром иностранных дел России. Он уже не раз предлагал государю восстановить Польшу то под скипетром русского императора, то под управлением великого князя Михаила Павловича — о Константине Павловиче, которого Чарторыйский знал слишком хорошо, речи никогда не шло. Александр от предложений уклонялся, хотя и заверял князя, что озабочен интересами Польши не меньше, чем в ранней юности, и прежних своих идей отнюдь не забыл.
По пути на Венский конгресс император ненадолго заехал в Пулавы, поместье Чарторыйских, совершенно очаровал старую княгиню, мать князя Адама, расточал любезности и заманчивые обещания. «У Польши три врага: Пруссия, Австрия и Россия, и один друг — я»{247}. Князь Адам выехал вслед за императором на Венский конгресс, чтобы быть его советником в польских делах и защитником польских интересов.
Император не угадал, врагов у Польши оказалось несколько больше. Только Пруссия готова была закрыть глаза на образование Царства Польского — в обмен на Саксонию. Франция, Англия, Австрия, наконец и Россия в лице ближайшего окружения императора проявляли редкое единодушие: Царству Польскому быть не следует. Государь получил сразу три урезонивающие его либеральный пыл записки — от немецкого дипломата барона Карла фон Штейна, от российского посланника в Париже Поццо ди Борго и от генерал-губернатора герцогства Варшавского Василия Ланского{248}. Все трое убеждали императора, что образование независимого Царства Польского бессмысленно, опасно, обречено. Забегая вперед заметим, что в 1830 и 1831 годах поляки разыграли расписанные Поццо ди Борго и Штейном сценарии так, будто перед восстанием заглянули в обе записки и выучили их наизусть.
Аргументы противников Александра и в самом деле были убийственны, оттого что очевидны. И фон Штейн, и Поццо ди Борго писали, что поляки, живущие на территориях, доставшихся Австрии и Пруссии, равно как и в Литве, Волынской и Подольской губерниях, вошедших в состав Российской империи в результате разделов Польши, будут испытывать вполне понятное беспокойство, взирая на своих освободившихся и независимых братьев в Царстве Польском. Можно ли ручаться, что поляки не захотят протянуть руки друг другу — одни, чтобы освободиться от чужеземного владычества, другие, чтобы освободить бывших своих соотечественников и придать Царству территориальную целостность? А русские? Что скажут живущие в стране с абсолютной монархией россияне, на глазах которых «слабая и униженная» нация будет свободно управлять собою, голосовать и подчиняться конституции? «Россия в таком исключительном положении Царства Польского найдет причины к зависти и всегда будет рада замене унии инкорпорацией»{249}. Однако и полякам всегда будет мало дарованного; никогда не смирятся они с русскими штыками, размещенными в их тылу для наблюдения за тем, насколько мудро они собой управляют, — внушали русскому императору проницательные дипломаты.
«“Дайте нам национальную независимость, и мы будем благоразумно вести себя с соседями, будем искренними с Россией и прекратим внутренние распри” — вот их постоянный припев, — писал в своей записке Поццо ди Борго. — Но разумный политик ответит им: “Получив то, что вы называете независимостью, вы нисколько не изменитесь и сохраните свою обычную ненависть к русским, прибавив к ней презрение, внушаемое вашим торжеством. Любому чужеземцу, который захочет причинить неприятности империи, вы позволите развращать себя золотом и интригами. Добиваясь создания польской армии, какой бы слабой она ни была поначалу, вы хотите противостоять русской армии. Всякий раз, как только польский царь не пожертвует ради вас интересами русского императора, вы станете вопить, что вашу независимость ущемляют… Если бы ваша система победила, то сам титул царя польского окончательно осветил бы вашу национальность, а не был бы только прелюдией к политическому возрождению. Как только русский император примет этот титул, благоразумие лишится последнего убежища. Вы не понимаете, что в таких великих делах ошибочно с самого начала ставить перед собой крайний выбор: всё или ничего. А если произойдет второе, задумываетесь ли вы о суровой необходимости вновь подчинить вас, о том, что великодушие и доброта приведут к истребительной войне?”»{250}. Чуть менее резко, но по сути о том же говорил и барон фон Штейн: «Польша же будет беспокоиться о сохранении своих прав, и ее беспокойство примет мятежный характер, свойственный нации. Унию сменит система постепенного захвата, которая в конечном результате, после ряда новых потрясений, приведет либо к покорению, либо к отложению Царства Польского»{251}.
Александр ничему и никому не хотел внимать, отвечая на все возражения возвышенно и романтично: как можно не «уступить страстному желанию целой нации, с такой энергией и постоянством высказываемому в бесчисленных петициях, которые неустанно поступают из всех частей Великого княжества Варшавского к стопам Русского императора и в которых польский народ вручает свою судьбу в его руки. Необходимо, наконец, помнить и о тех всегда священных правах, которые приобрела польская нация, ценою столь долгих несчастий и превратностей судьбы искупивши все то, в чем ее можно было винить»{252}.
Препирательства заходили в тупик. Австрия, Англия и Франция заключили против России тайную конвенцию, потихоньку вооружались и готовились к разрыву Сохранять беззаботность удавалось, кажется, только одному гостю конгресса — цесаревичу Константину Павловичу; он развлекался во время пребывания в Вене по-своему — муштровал солдат, скучные музеи не посещал, в дипломатических играх и придворной жизни не участвовал.
«Особенно возмущало всех поведение великого князя Константина Павловича и лиц его военной свиты. О последних говорили, что они были весьма дерзки и грубы (grossiers et insolents), что составляло резкий контраст с вежливым обхождением пруссаков и прочих иностранцев. Во многих донесениях рассказывается о его ни с чем несообразных мальчишечьих выходках. Напр[имер], однажды ночью, спрятавшись во дворе Гофбурга, он крикнул: “Wacht heraus!”[32]; караул выбежал, взял на караул, но не мог понять, по какому поводу его вызвали, а великий князь “хохотал до упада “. Другой раз на вечере у Штакельберга Константин Павлович вышутил старика графа Эстергази за его костюм и за косу, которую он продолжал носить, на что Эстергази ответил сожалением, что он так дурно воспитан для человека его ранга. Рассказывали, что в начале ноября великий князь как-то вздумал кататься верхом в дворцовом парке в Шенбруне, в очень сырую дождливую погоду и на вежливую просьбу садовника и привратников отложить прогулку, чтобы не портить чудных дорожек парка, отвечал грубой бранью и продолжал кататься»{253}.
Взаимные неудовольствия на Венском конгрессе, неизбежный разрыв бывших союзников предотвратил другой веселый и мало с кем считавшийся человек — бывший французский император.
Бежав с острова Эльба, Наполеон без единого выстрела дошел до Парижа, вернул себе трон, а заодно обнаружил во дворце Тюильри на столе в кабинете Людовика XVIII забытое в суматохе побега тайное антирусское соглашение официальных союзников России и немедленно отправил его Александру. Александр почти не удивился, предателей простил, а соглашение бросил в огонь прямо на глазах пристыженного Меттерниха. Расчет Наполеона перессорить союзников не оправдался. Напротив, они немедленно примирились и поторопились с решениями. 21 апреля (3 мая) 1815 года Россия, Австрия и Пруссия подписали трактат, определяющий судьбу Польши. Часть земель бывшего княжества Варшавского образовали Царство Польское — в новое государство вошло восемь воеводств{254}. Другие земли бывшего княжества были поделены между Австрией и Пруссией. Первой достались восточная и западная Галиция, второй — западная часть княжества, которая стала называться Великим княжеством Познанским, к княжеству Познанскому добавился и Гданьск. Краков признали вольным городом под покровительством Австрии, Пруссии и России. Россия удержала за собой все прежде приобретенные польские земли и соединялась с новообразованным Царством Польским личной унией.
9 (21) мая в Варшаве праздновали восстановление Царства Польского. Служили праздничный молебен в центральном городском соборе, присягали русскому императору, палили из пушек, звонили в колокола, кричали: «Да здравствует наш король Александр!» На знаменах, которые колыхались теперь повсюду, распустил крылышки белый орел. Константин Павлович давно уже был здесь.
Еще в апреле 1814 года в Париже императора Александра посетила депутация польских генералов с просьбой позволить польским легионам, сражавшимся на стороне французов, возвратиться домой. Александр позволил. Великодушно (и не слишком дальновидно) разрешив даже сформировать из остатков польских легионов отдельный корпус под названием «войско герцогства Варшавского» — зародыш будущей польской армии. «Командовать вами будет брат мой», — добавил император, указывая на цесаревича, который присутствовал здесь же. Так и решилась его судьба. Цесаревичу суждено было стать главнокомандующим польской армией.
С ноября 1814 года он поселился в Варшаве, ненадолго покинув ее лишь в 1815 году для участия в кратком антинаполеоновском походе. Зимой цесаревич жил в сияющем свежими красками, только что отремонтированном Брюлевском дворце, летом — в простом, но изящном Бельведерском замке.
Наконец-то дымка рассеивалась, призрак обретал плоть. Карикатурная, миражная жизнь прекращалась. В последний раз хороводом мелькнули ненавистные, еще до рождения навязываемые ему роли. Капризная Фортуна, которая когда-то так приветливо склонялась над его колыбелью, затем только смеялась над ним, поднося к юной голове царские, императорские, королевские короны — и тут же роняя их из слабых рук, не успев толком даже примерить. Короны катились по натертому до блеска полу, рассыпались, превращались в мираж. И он, быстро шагающий по анфиладе Зимнего, мелькающий в дворцовых зеркалах, розовощекий, курносый, бровастый, с голубыми сверкающими глазами, крепко сложенный, некрасивый, выкрикивающий хриплые ругательства, однако такой настоящий, живой! — неизменно оказывался пустоцветом на этой чужими руками возделанной клумбе, бесплодным отражением чужих замыслов, прожектов, идей… Ни в одном из замыслов о возведении его на престол не принимал он личного участия. Маски, грезы, мечты, бред, мутный морок, сырой ноябрьский туман, крадущий у предметов очертания, у людей тела, у жизни смысл, у бытия суть…
Многие уже тогда предположили, что, отсылая Константина в Польшу, Александр попросту отделывался от брата, слишком шумного и настолько иного, что оппозиционные императору силы легко могли объединиться под его началом и склонить его на свою сторону. Не случайно офицер Семеновского полка Шубин, выдумав из карьерных соображений, что против Александра образован тайный заговор, поначалу утверждал, что во главе заговора — великий князь Константин{255}. Вскоре выяснилось, что речи пожелавшего выслужиться офицера — ложь от первого и до последнего слова. Но очевидно, что лгать Шубин пытался правдоподобно. В фантазиях его был намек на реальную расстановку сил. Ф.В. Ростопчин также указывает в своих записках, что в 1812 году московские мартинисты открыто обсуждали возможность переворота в пользу великого князя Константина{256}. Константин Павлович действительно вступил в одну из масонских лож в начале 1800-х годов, а в 1812 году являлся членом ложи конной гвардии, но всё это было скорее данью моде и духу времени, чем серьезным увлечением{257}. В планы мартинистов цесаревич посвящен не был и, похоже, даже не подозревал, что имя его хотят сделать знаменем дворцового заговора. Кажется, и император ничего не знал об этих замыслах. Не знал, но боялся.
Как обнаружат события конца 1825 года, Александр Павлович, дружно именуемый и современниками, и родными братьями «ангелом», с совсем не ангельскими жесткостью и расчетливостью заботился о непоколебимости своего трона. Отъезд цесаревича в Польшу, безусловно, укреплял позиции императора и обеспечивал его безопасность. Впрочем, видимо, не только оппозиции с братом во главе опасался государь. Константин Павлович с госпожой Фридерикс, незаконнорожденным шестилетним Павлушей, со своей скандальной манерой командовать войсками, мордобоем, открытой ненавистью к придворной жизни и ее условностям мозолил глаза, был источником постоянного напряжения, причиной вечного беспокойства.
И Константин отправился царствовать в Польшу. Так лучше было не только Александру, так лучше было и самому великому князю, хотя поначалу цесаревич воспринимал это назначение как ссылку. Но со временем ссылка обернулась земным раем.
24 апреля 1814 года еще в Париже был учрежден военный комитет под председательством Константина. В состав комитета вошли семь польских генералов, среди которых были будущий наместник Иосиф Зайончек и будущий военный министр Иосиф Виельгорский. Остатки польского войска, рассеянные по Европе, начали стягиваться в Варшаву — деньги на содержание польских военных решено было пока что выделять из русского казначейства. 17 сентября 1814 года русский гвардейский корпус и польские легионы вступили под командой цесаревича в Варшаву и прошли церемониальным маршем перед бывшим врагом Константина, фельдмаршалом Барклаем де Толли. Толпы поляков кричали русским войскам приветствия. Константина в Варшаве давно и нетерпеливо ждали, слух о том, что Александр собирается сделать его главнокомандующим, принесли в Варшаву первые возвращенцы из Парижа. День Константиновых именин, 21 мая, за полгода до прибытия цесаревича был отпразднован и в польской столице, и в провинции. Вскоре по приезде в Польшу великому князю пришлось отлучиться в Вену, на Венский конгресс, где он участвовал в праздновании годовщины Лейпцигской битвы, командовал своими кирасирами, салютовал австрийскому императору, обедал и танцевал. Но уже в конце ноября великий князь вновь приехал в польскую столицу.
Многие русские офицеры уже были здесь полтора года назад, во время Заграничного похода, зимой 1813-го, оставив о себе, по собственному их мнению, не самую дурную память. Тогда Варшава, по приказу Александра, была освобождена от постоя, москали сорили в трактирах деньгами, одаривая трактирщиков и нищих. Поляки, записывал один из участников событий, «дивятся русским: народ полюбил нас чрезвычайно. Подумаешь, что все офицеры у нас богачи, напротив, самая большая часть из них очень небогата — но таровата»{258}. Как раз в это время, в начале 1813 года, князь Адам вновь предложил Александру образовать Царство Польское под управлением великого князя Михаила Павловича. Александр, как всегда с утонченной любезностью, отвечал, что образование отдельного государства преждевременно — лед отчуждения между поляками и русскими пока не растоплен.
Еще бы — совсем недавно польские войска под наполеоновскими знаменами грабили Смоленск и Москву; в декабре 1812 года вся польская знать, узнав о взятии Вильны и приближении русской армии, немедленно покинула Варшаву. Поляки страшились самой жестокой мести, они слишком хорошо помнили суворовскую мясорубку и уничтожение Праги. Так что в начале 1813 года, прежде чем началось упомянутое мемуаристом трактирное веселье, русские войска встретили брошенные дома, унылые ряды черепичных крыш, печать утомления от перенесенных бурь на лицах местных жителей. Да и вообще стоял ледяной ветреный январь, кружила метелица.
Теперь всё стало иначе. Наполеон был повержен, вместо него явился Александр, подаривший полякам Царство и обещавший конституцию. Польша буквально кинулась в его отеческие объятья. Что еще оставалось стране, истощенной войной до крайности, вынужденной поставлять фураж и провиант русским войскам, часть которых так и пребывала в герцогстве и уже давно не вызывала изумления своей щедростью?! Когда спустя годы император Николай Павлович говорил, что в период Венского конгресса Польша представляла из себя совершеннейшую пустыню, он был не слишком далек от истины — промышленность страны была разрушена, сельское хозяйство едва теплилось, строительство давно остановилось, старые здания обветшали.
Осень 1814 года обернулась медовым месяцем союза России и Польши. Утопающая в еще не облетевших садах Варшава, толпы гуляющих, атмосфера праздника, во всех, на всем — улыбка надежды. С приездом великого князя город и вовсе ожил. Вражда, отчуждение стали бессмысленны и отошли в прошлое. «Общественное настроение благоприятно и с каждым днем делается всё лучше. Русские и польские гвардейцы устраивали взаимные чествования, между ними царит наилучшее согласие. Его высочество весьма любезно способствует этому»{259}.
«Знатнейшие магнаты поспешили открыть свои богатые хоромы для принятия новых гостей — и загремели празднества. Забывая временные раздоры, старались они заглушить их в роскошных пирах, где испивалось полными чашами вино за дружеское соединение двух славянских племен»{260}. Польские эмигранты, получив амнистию, возвращались в оставленные земли, съезжались магнаты, собиралась мелкая шляхта — покинутые поместья оживали, на месте разрушенных или обветшавших возводились новые дома. «Польские красивые панны перестали уже коситься на москалей. В угодность им заговорила наша молодежь на их языке, ломая свой благозвучный язык на их шипящее наречие; все шло как нельзя лучше, и хотя были слышны от времени до времени некоторые глухие голоса недовольных, но все это ограничивалось столь ничтожными в начале выходками, что оставалось в тайне от большинства и хранилось только в высших административных сферах…»{261}
Цесаревич поначалу был любезен, мил. Он приглядывался, привыкал, знакомился, посещал балы, ездил на званые обеды. Некоторые странности и резкости на плацу ему пока что прощали — как-никак главной обязанностью Константина было создание польской армии, и всякий здесь понимал: собственная, хорошо обученная армия Польше не помешает. Тем более что цесаревич взялся задело рьяно, с почти маниакальным вдохновением.
Из России в Польшу отправлялись оружие, снаряды, порох — в количествах фантастических. Оклады, назначенные в польском войске, намного превышали те, что были установлены в русской армии, — так что служить в веселой, праздничной, европейской Варшаве в глазах русской военной молодежи казалось намного заманчивее, чем в России. Цесаревич выписал из Австрии инструкторов по плаванию и организовал в Лазенках школу плавания, ввел обучение фехтованию на саблях и штыках, организовал в Варшаве военную школу подхорунжих для подготовки офицеров — в школу принимались молодые люди, отличавшиеся прилежанием к службе и добрым поведением. В гвардейских полках было введено применение ракет с гранатами, которые бросались с ручного станка{262}. Постепенно польское войско стало образцовым, одним из лучших в Европе, хотя цена за это была заплачена высокая, исчисляемая не только миллионами злотых.
О том, что Константин не умеет подчиняться никому и ничему, понятно стало не сразу. Роль его прояснилась только со временем — многие догадывались, конечно, что брат императора — «государево око» в чужом царстве. Но не более. Чем это назначение обернется на самом деле, причиной какой бесконечной цепи последствий вскоре явится — никто поначалу не предполагал. Даже император Александр. Тем более князь Адам. После Венского конгресса Чарторыйский, вполне логично, стал вице-президентом временного правительства. Кому как не ему было браться за организацию нового государства, за реализацию своей давней, любимой, безнадежной, но наконец сбывшейся мечты? От должности вице-президентской до президентской, или наместнической, оставался шаг почти нечувствительный, само собой подразумевающийся. Ни князь Адам, ни его аристократическое окружение не сомневались, что наследник старинного рода, наперсник Александра, ближайший советчик на враждебном Польше Венском конгрессе этот шажок совершит. Иначе и быть не могло. Требовалось только немного времени, немного терпения.
Пока же Чарторыйский энергично, деятельно, вдохновенно взялся за роль акушерки. Царство Польское рождалось его стараниями, его мастерством, его неусыпными трудами; все муки затмевало предчувствие скорейшей встречи с новорожденным. Создавались министерства — юстиции, внутренних дел и полиции, исповеданий и народного просвещения, финансов, военное. На ключевые должности назначались чиновники, шла подковерная борьба, плелись интриги, но дело мало-помалу двигалось, началось восстановление торговли, сельского хозяйства, промышленности. Польша расцветала на глазах. Задышало и просвещение — в Варшаве готовились к открытию университета с пятью факультетами и длинной очередью желающих там учиться, обсуждалось основание лесного и политехнического институтов, военного училища. Труднее всего оказалось с финансами; войны, зависимое положение совершенно подорвали польский бюджет, казначейство новоявленного царства находилось в плачевном состоянии, к тому же казна была отягчена невыплаченным долгом перед Австрией и Пруссией. Впрочем, дружелюбное российское правительство пока что (до 1817 года) щедро оплачивало все расходы на содержание польского войска.
В горле бодро пережевывающего трудности временного правительства стояла единственная кость — военный комитет. Комитет во главе с Константином, состоявший из семи польских генералов и занимавшийся организацией польской армии, временному правительству не подчинялся. Поначалу столь близкое присутствие непредсказуемого Константина казалось Чарторыйскому неприятным, досадным, но не слишком опасным. Князь Адам хорошо знал великого князя со времен его петербургской юности. Уже в те далекие времена идеалом цесаревича было беспрекословное повиновение; его, в отличие от Александра, не пленяли республиканские мечты, тем более идея освобождения Польши. Тогда князь Адам спорил с Константином не только до хрипоты — до драки. Однажды великий князь и Чарторыйский, потеряв веру в силу слов, повалили друг друга на землю и покатились по шуршащим листьям гатчинских аллей. Всё это, впрочем, почти в шутку, почти добродушно. Впоследствии юношеские драки и споры сослужили князю Адаму неоценимую службу, став для него чудодейственной броней, защищавшей его от гнева цесаревича. «Я думаю, что именно эти воспоминания побуждали великого князя постоянно до известной степени щадить меня в то время, когда он всесильно господствовал в Польше и был очень раздражен против меня. То были для него воспоминания школьных лет, какие бывают у всякого, и они служили мне защитой от более тяжелых проявлений его гнева»{263}, — вспоминал князь Адам много позднее о той поре, когда ему самому было двадцать шесть, а великому князю восемнадцать.
Чарторыйский хорошо знал, что Константин в делах и замыслах Александра серьезного участия не принимал, в Негласный комитет не входил, предпочитая обширным государственным реформам решение военно-административных вопросов. На Венском конгрессе Константин откровенно скучал, никакой роли в переговорах не играл, и князь Адам не сомневался, что именно с ним, а не со своим бесполезным братом, будет советоваться император. А в случае надобности и на Константина легко найдется управа — твердая государева воля, конституционные законы.
31 октября (12 ноября) 1815 года Александр торжественно въехал в Варшаву и пробыл здесь до 20 ноября (2 декабря). Всюду являлся в польском мундире с орденом Белого орла на груди, раздавал польским военным звания и награды, дарил офицеров и солдат деньгами, жаловал девиц во фрейлины. На одном из парадов гвардейский полк кавалеристов, проходя мимо императора, дружно прокричал от полноты чувств: «Niech zyje!»[33] Однако кричать на парадах устав не позволял, великий князь разгневался и приказал командующего чувствительным полком лишить шпаги. Узнав об аресте, Александр велел немедленно освободить узника, а брату сделал мягкий выговор{264}. Слух об очередной милости императора сейчас же облетел польское войско, и поляки вновь расправили плечи, обрели уверенность в том, что на неистовства цесаревича найдется противоядие.
15 (27) ноября Александр подписал конституцию. Для составления ее был учрежден специальный комитет, в состав которого вошел и Чарторыйский. В подготовленный комитетом проект государь внес свои поправки, суть их сводилась к расширению полномочий императора и ограничению свободы сейма.
В итоговом варианте осталось семь разделов, состоящих из 165 статей. Царство Польское соединялось с Россией личной унией, российский император делался наследственным польским королем. Император должен был короноваться в Варшаве и принести присягу. Он определял внешнюю политику обоих государств, назначал духовных сановников и гражданских чиновников. В остальном вся полнота власти вручалась его наместнику, который не мог только созывать сеймы и издавать законы. Конституция гарантировала свободу печати, неприкосновенность личности и народное представительство в сейме. Двухпалатный сейм должен был собираться раз в два года для обсуждения законодательных проектов и определения бюджета, быть открытым для публики и продолжаться 30 дней. Высшим правительственным органом становился Государственный совет, состоящий из Административного совета и общего собрания. Административный совет включал наместника, пять министерств, обладал исполнительной властью. В обязанности общего собрания Государственного совета входило составление проектов законов, разрешение споров между административными и судебными властями, привлечение к ответственности чиновников.
У польской конституции были искренние противники. Уже упомянутый нами прежний губернатор герцогства Варшавского, ставший главой временного правительства Василий Сергеевич Ланской. Бывший член Негласного комитета, к польским временам давно забывший либеральные мечты сенатор Николай Николаевич Новосильцев. Александр назначил Новосильцева собственным комиссаром при правительстве Царства Польского, то есть посредником между польским правительством и государем. Новосильцев своего отношения к конституции не скрывал и в период работы над текстом хартии даже представил императору мнение о конституционном проекте в письменном виде: «Демократический и революционный принцип привьют гангрену всему народу и, наконец, вызовут в нем пламенное желание переменить монархическое, даже отечески-попечительное, правительство на самое тираническое и буйное, основанное на самодержавии народа, то есть правительство республиканское»{265}. В эпоху Негласного комитета Новосильцеву, который был старше Александра на 15 лет, удавалось удерживать молодого монарха от необдуманных шагов — ни один из трех существовавших тогда конституционных проектов (Державина, Платона Зубова и Никиты Панина) императором всерьез не рассматривался{266}. Но нынче возмужавший император прежнего советчика уже не слушал.
В сенаторе и комиссаре это вызывало вполне понятную досаду, которую он не скрывал за бутылкой рома в приятельском кругу. «Главный, самый интересный и чаще других повторявшийся предмет разговоров были рассуждения Новосильцева об учреждении императором Александром Царства Польского. Он вообще не одобрял этого достопамятного акта и находил его неполитичным в отношениях и к России, и к Европе. Смотря по степени действия рома, он, на различных стадиях своего настроения, выражался об этом различно, хотя всегда в одинаковом духе. После второго или третьего стакана он начинал уже отзываться о государе все менее и менее почтительно, называл его слабым и непоследовательным мечтателем и упрекал в недальновидности»{267}.
Недоволен конституцией был и цесаревич. Он ее просто не замечал и превращал, как выражался в одном из писем князь Адам, в «тяжелую и бесполезную комедию».
Итак, слово найдено: комедия! Константин Павлович над конституцией открыто смеялся. Довольно скоро после приезда в Варшаву великий князь обнаружил свое истинное лицо — с одной стороны, как будто сердечно преданного императору человека, с другой — живущего по собственным неписаным правилам и законам. «Я вам задам конституцию!» — то и дело покрикивал цесаревич и в общем творил, что хотел. Как водится, безобразничал.
Некоторые его безобразия в подробностях описаны в письмах Чарторыйского Александру Павловичу. Послания князя русскому государю в ту пору — одно непрерывное стенание, плач, причитания и постоянно меняющийся тон — то предостерегающий, то умоляющий, то почти льстивый, то безнадежный. Князь Адам знал, что Александру всегда была свойственна мягкость, до сих пор его не так уж трудно было убедить в чем-либо. И тешил себя надеждой: императором по-прежнему можно управлять. Он не заметил, что освобождение Европы от Наполеона и дипломатическая победа на Венском конгрессе сделали Александра другим.
Более всего Чарторыйский жаловался на цесаревича. «Никакое усердие, никакая покорность не способны его умилостивить. Он, кажется, возымел отвращение к этому краю и ко всему в нем происходящему, и эта ненависть, к нашему ужасу, постепенно усиливается. Эго служит темой для его ежедневных разговоров со всеми. Он не щадит ни армии, ни народа, ни частных лиц. Конституция в особенности дает ему повод к постоянным сарказмам; он осмеивает все, относящееся к правилам, порядку, законам, и, к несчастию, факты уже последовали за словами. Его высочество великий князь остается при своем мнении даже относительно военных законов, им самим утвержденных. Он безусловно хочет ввести в армию палочные удары и даже вчера отдал по этому поводу приказ, не обращая внимания на единодушные уверения комитета. Бегство с военной службы, значительное уже теперь, сделается повсеместным; в сентябре большая часть офицеров подает прошение об отставке… Враг не мог бы более навредить вашему императорскому величеству»{268}.
Да, это основной аргумент Чарторыйского и его сторонников — совершаемое цесаревичем разрушает замыслы его императорского величества. То, о чем государь всегда мечтал, — независимое Царство Польское, облегчение тяжкой участи вечно притесняемой нации, конституция, — безжалостно попирается. Князь Адам надеялся убедить царя всё новыми историями, свежими примерами беззаконий Константина Павловича.
Вот великий князь арестовал капитана, который давно вышел в отставку и, значит, не несет ответственности как военный. Поняв, что судить капитана никто не будет, Константин отправил его в тюрьму без суда и следствия. Вот цесаревич велит привести к себе то мэров, то чиновников, то подпрефектов, хотя юридически не имеет на это права. Вот приказывает всыпать палочных ударов польским солдатам, воровавшим в огороде картошку, невзирая на то, что в польской армии телесные наказания запрещены. Исполнять экзекуцию великий князь велит русским солдатам — дружба между поляками и русскими после этого, видимо, должна только окрепнуть. А вот оскорбляет «самыми кровавыми оскорблениями» польского генерала и полкового командира, которые после унижения «дали знать о своей болезни».
Въедливо и скрупулезно князь Адам пересказывал императору все поступки Константина. «Армия все еще надеется на отозвание великого князя…»{269} Но Александр отзывать Константина не торопился. Князь, заметив бесплодность своих стенаний, наконец начинает просить только об одном — ограничить полномочия его императорского высочества в соответствии с основами конституции. Чарторыйский всё еще чувствует себя вправе давать императору настойчивые советы, он по-прежнему не сомневается, что скоро, вот-вот станет наместником императора в родном, с такой любовью организуемом им государстве. Тогда дела пойдут намного легче, тогда мы еще поборемся!
17 ноября 1815 года Александр назвал, наконец, имя наместника. Им стал польский генерал Иосиф Зайончек. По свидетельству современников, Чарторыйский, узнав о приговоре императора, впал «как бы в исступление»{270}. Он был поверенным государя, с ним, единственным, Александр так горячо шептался когда-то о республике, конституции, свободе. И как только Александр Павлович сделался императором, князь Адам был сейчас же вызван из почетной сардинской ссылки в Петербург… Чарторыйский умел быть гибким, соглашаться на уступки, он давно отступил от безумного принципа своих соотечественников «всё или ничего» и готов был довольствоваться тем, что предлагают. Он был умен, многоопытен, дальновиден, добросовестен, бесконечно предан полякам, лоялен русским, в конце концов он был сложившимся политиком, и лучшей кандидатуры на пост наместника, по сути вице-короля государства, не существовало — это казалось ясно как божий день.
Император сделал по-своему, соблаговолив прислушаться к совету брата. Именно Константин приметил Зайончека и составил ему протекцию.
Генерал Иосиф Зайончек (1752—1826) немало повоевал против русских: участвовал в войне 1792 года, в 1794 году — в восстании Костюшко, в 1812-м служил под знаменами Наполеона. Во время переправы через Березину генерал лишился ноги и попал в русский плен. В плену с Зайончеком что-то случилось. То ли безжалостность в обращении и, следовательно, страх, то ли, напротив, неожиданное великодушие и любезность русских, а следовательно, приязнь, потрясли измученное кровавыми сценами и потерей ноги воображение генерала. Как бы то ни было, но со времен русского плена Зайончек проникся к своим поработителям несколько странной, оттого что снисходительной без меры, всё покрывающей симпатией.
Когда началось формирование польской армии, Константин призвал его в состав военного комитета, совершенно убедился в покладистости престарелого генерала и порекомендовал его Александру. Государь против кандидатуры Зайончека не возражал. Так гражданское управление Царством Польским во главе с Зайончеком уютно разместилось у Константина Павловича в кармане. Генерал сообщал цесаревичу обо всех постановлениях администрации, согласовывал с ним повышения и назначения чиновников, обсуждал дела, которые требовали личного утверждения императора. С первых же дней существования Царства Польского участие Константина в управлении государством намного превысило обязанности главнокомандующего польской армией.
Очевидно, что для Чарторыйского марионеточное существование в роли наместника при великом князе было невозможно; он нудно отстаивал бы конституционные свободы, защищал интересы поляков, упорствовал, торговался, ссорился с императором и главнокомандующим, а в часы бессонницы мечтал бы о короне, гордо вспоминая свою родословную — отец Чарторыйского, князь Адам Казимеж Чарторыйский, был кандидатом в короли, но уступил корону двоюродному брату. Такой наместник никому не был нужен. И Чарторыйскому досталась должность сенатора и члена Административного совета. С этой поры письма Чарторыйского императору сделались отчаянны и сухи, полны почти нескрываемой обиды, в них легко угадывались и скорое удаление князя от политической жизни, и его отъезд из Варшавы. «Как отдельные личности, так и нации бывают несчастны. Обстоятельства сложились счастливо для нас, что в особе вашего величества мы имеем лучшего из монархов, но вы далеко, государь, вас занимают важные заботы. Как можно льстить себя надеждой, что принципы, характер и привычки его высочества, великого князя, могли бы когда-нибудь измениться до такой степени, что он стал бы способствовать нашему настоящему и будущему благосостоянию? Непосредственное, постоянное, имеющее вес влияние, которым он пользуется до сих пор и которое он и впредь будет еще более оказывать на судьбы страны, внушает мне страх, что бедствия, преследовавшие в течение многих веков мое злополучное отечество, еще не исчерпаны»{271}.
«Князь Адам Чарторыйский, находившийся в то время… за границей, приехал в Варшаву, чтобы принять участие в заседаниях сеймового суда. Согласно этикету он сделал визит великому князю Константину, который принял его с обычным выражением суровости на лице. Он стал упрекать князя за то, что тот старается посеять вражду в семье, и очернил его перед императором Александром. Когда Чарторыйский попытался оправдываться, великий князь ответил: “Как ты смеешь отрицать!” И, вынув из ящика пачку бумаг, сказал: “Вот твои письма к императору!”»{272}.
«Если в России юноша 15-летний станет толковать о конституции, то это знак, что ему дают дурное направление, противное установленному порядку вещей, — но в Польше юноша наслушается этого не только от отца, но от управителя или камердинера из дворян, потому что каждый из них участвовал в сеймиках (dietines) и был знаком с сими предметами. Но об этом в Польше более любят толковать, нежели действовать, и каждый, кто только управлял Польшею, владел как хотел, если умел льстить народному самолюбию, то есть давая дворянству для забавы игрушки народности и право говорить вольно. В Польше издревле существует пословица, что поляка можно вести на край света на розовой шелковинке, но никак нельзя удержать цепью. Это правда, и если все народы — дети и любят более признаки политической свободы, нежели самую свободу, то поляки в этом отношении младенцы. Кто обходится с поляком нежно, мягко и вежливо и притом льстит народному самолюбию, тот удивится мягкости его. Прикрикните на него, обойдитесь грубо — и он камень, на коем начертано слово “ненависть”… Напрасно думают, что солдат в Польше — простая машина. Нет. Польский мужик знает вместо оружия, что такое ojczyzna[34]. Он и его предки сражались за отечество с косою и сошником», — проницательно писал Фаддей Булгарин в начале 1828 года в записке «О духе и характере польского народа»{273}.
Знакомец Пушкина (которого сам поэт, впрочем, искренне презирал), издатель газеты «Северная пчела», Фаддей Булгарин, по происхождению поляк, не просто представлял здесь живой портрет родного народа. Сотрудник Третьего отделения, Булгарин и в процитированной записке управляющему Третьим отделением М.Я. Фоку точно бы строчит скрытый донос. На Константина Павловича, разумеется. Манеры и поговорки цесаревича («Офицер есть не что иное, как машина») были хорошо известны бывшему корнету Уланского полка с давних пор. Как помнит читатель, будучи уланом, Булгарин сочинил даже насмешливый стишок про стрельнинского тирана. Это он, Константин, кричал и «обходился грубо» с польским народом, это он ошибочно думал, что и в Польше солдат — «машина», это он вызывал в сердцах одну лишь «ненависть». Булгарин рисовал с натуры.
«Великий князь в минуту гнева назвал одного польского генерала коровой. Его превосходительство в отчаянии явился с жалобой к графу Куруте; он считал себя оскорбленным, даже обесчещенным. Граф дал ему высказаться, высморкался четыре или пять раз и, складывая платок, сказал:
— Словом, генерал, что же он вам сказал?
— Он назвал меня коровой.
— Э, Боже мой, любезный генерал, со мною это случалось не раз, и, однако, я все же остался человеком»{274}.
Несчастный генерал из анекдота и не подозревал, что «корова» — одно из самых ласковых, практически дружеских прозвищ, которыми награждал великий князь тех, кем бывал недоволен. Валерьян Лукасинский в позднейших своих записках писал о первых годах пребывания Константина в Царстве Польском с так и не остывшим чувством ужаса. Он вспоминал, как однажды во время смотра прибывшего из Франции отряда «один солдат, выступив, как это было принято, вперед и отдав честь, хотел доложить о чем-то — наградой за такую мнимую дерзость было сто палочных ударов». «Тогда-то мы узнали и убедились, чего можно ожидать от подобного вождя. Самым малым наказанием за малейший проступок было сто палок; в других случаях доходило до тысячи. Он не любил проливать кровь, но находил удовлетворение в истязании людей»{275}, — замечает мемуарист. Лукасинскому просто не довелось пожить в России (38 лет, проведенных в Шлиссельбургской крепости, не в счет). Шарль Массой, который прожил в Петербурге долгие годы, называет именно такое наказание самым обычным. «Я сам бывал свидетелем, как хозяин во время обеда за легкий проступок холодно приказывал, как нечто обычное, отсчитать лакею сто палочных ударов»{276}. Константин был не более чем родным сыном своей отчизны.
Поляки разобрались в этом не сразу Поначалу польские генералы, искренне надеявшиеся на благие перемены в Царстве Польском, старались угождать Константину во всем и, зная его страсть к муштре, ревностно взялись за военные учения. «Все эти Хлопицкие, Красинские, Курнатовские по два раза в день выводили полки на городские площади и производили долгие учения, чтобы предстать с честью на смотр великого князя… Проезжая по площадям, где происходили учения, великий князь приказывал остановиться; генерал подбегал к экипажу, вытягивался под козырек, и начинался приблизительно следующий разговор: “Qu'est-ce que vous faites-ici? — Nous exeçons, monseigneur! — Vous exercez! Est-ce que vous savez ce que c'est que des exercices militaries? Je ne sais pas, par quoi j'ai merite cette punition de devoir commander a des ignares pareils![35] Пошел!”»{277}.
Хорошее это было начало. Как и указывал Александру Чарторыйский, угодить Константину было решительно невозможно, в гневе цесаревич терял над собой контроль: «…сердечные движения в нем всегда были вполне сознательны, тогда как его вспышки гнева и ярости весьма часто были результатом минутного полнейшего самозабвения и отсутствия всякого сознания, и самые их размеры, не соответствовавшие нисколько ничтожности вызвавших их поводов, свидетельствовали подчас о какой-то действительной, почти психической невменяемости»{278}. Однако таким Константин Павлович был только на плацу. Ужасная картина тирании цесаревича смягчается одним фактом — близкие цесаревича любили. Любили искренне, прощая ему и буйства, и брань. Любили, потому что знали: в домашнем дружеском кругу этот крикливый, полубезумный человек преображается — становится не только весел, остроумен, но и участлив, великодушен, щедр. Ценит и свои, и чужие шутки, готов хохотать не только над другими, но и над самим собой. Страстный человек, Константин и любил близких ему людей страстно.
Ради любимца он шел на всё. Иван Сергеевич Гагарин приводит в своем «Дневнике» историю о том, с каким усердием Константин Павлович защищал интересы своего любимого слуги, француза Парраша. Парраш овдовел, сильно скучал по жене и признался великому князю, что женился бы снова, но лишь на сестре своей покойной супруги. Это запрещалось законом. Константин, преодолевая сопротивление Александра, не соглашавшегося на брак, все-таки выбил из императора разрешение, и Парраш женился вторично. Он овдовел снова, а перед смертью жена взяла с мужа слово, что тот будет похоронен рядом с ней. Парраш передал ее завещание Константину Павловичу, и тот обещал его исполнить. «Когда Парраш умер, великий князь вспомнил свои слова; он приказал, чтобы желание Парраша было исполнено; но тот был католиком и его нельзя было похоронить на протестантском кладбище. Капеллан обратился к архиепископу, который был непреклонен. Великий князь пришел в ярость; он послал одного из своих адъютантов к прелату с приказом сообщить сему последнему дословно, что он — каналья, что во время событий в Гродно он был подкуплен русским правительством за 20 тысяч дукатов, что за его поведение в этом эпизоде патриоты хотели его повесить, что на шее его была уже веревка, но что его спасли русские, что за ним шла погоня до прусской границы, теперь он хочет превратить это дело в вопрос национальный, партийный, он хочет вызвать скандал — в таком случае он его получит и т. д. и т. д».. Константин вспоминал давние события, случившиеся во время одного из екатерининских разделов Польши. «Архиепископ смиренно отвечал, что все это правда, что времена мучеников миновали, что он не желает быть виновником скандала и т. д., и дал свое разрешение»{279}. Парраш оказался похоронен там, где желал.
Подобные истории случались постоянно. Однажды, в осеннюю ночь 1816 года, немедленно после отъезда из Варшавы императора Александра, а значит, после длинного, полного забот дня, Константин повелел вдруг разбудить своего адъютанта Ивана Семеновича Тимирязева. Тот только что уснул и надеялся провести ночь спокойно, тем более что высокий гость уехал. Передаем слово Тимирязеву: «Раздраженный и недовольный вскочил я с постели, наскоро оделся и отправился во дворец. Меня прямо провели в уборную, где я застал Константина Павловича в кресле, в белом как снег пикейном халате, с сигарою во рту и в необыкновенно веселом настроении духа. “Фи, какая заспанная фигура! — встретил он меня. — Как ты думаешь, зачем я тебя вызвал?” — “Не могу знать, ваше высочество”. — “Ну, однако?” — “Вероятно, какая-нибудь командировка”. — “Ошибся!” — воскликнул великий князь, видимо, наслаждаясь моим недоумением, и, помучив меня еще несколько вопросами, вдруг объявил: “Вот зачем!” — и с этими словами вынул из-под полы своего халата пару полковничьих эполет. Сюрприз был действительно неожиданный…» Полковничий чин был монаршей милостью. Великий князь так обрадовался за обласканного государем адъютанта, что не мог ждать, пожелав поделиться радостью немедленно, представая в этой сцене и детски непосредственным, и деспотичным.
Ревнитель воинской дисциплины, цесаревич в иных случаях легко ею пренебрегал. Выразительный эпизод приводится в воспоминаниях отличного рассказчика, польского шляхтича и украинско-русского казака Михаила Чайковского. Весь отпуск офицер Каменский кутил с товарищами и до того увлекся, что не успел вернуться в полк к нужной дате. Товарищи посоветовали ему написать письмо цесаревичу, к которому, как хвастал сам Каменский, он был близок. Каменский послушал совета и написал письмо, в котором извинялся за просрочку, чистосердечно назвав и причину опоздания — кутеж со старыми друзьями. Тем временем губернатор города, в котором веселился Каменский, арестовал его за просрочку отпуска и под конвоем препроводил в Варшаву. Письмо Каменского с извинениями и сообщение о том, что прогульщик доставлен в Варшаву жандармами, настигли Константина одновременно. «Цесаревич прочел письмо, приказал привести Каменского и спросил его: “Скажи на милость, или ты глуп, или действительно меня любишь?” Каменский был в состоянии только ответить: “Люблю, ваше высочество”, причем в его словах звучало столько правды, что цесаревич потрепал его по плечу, простил просрочку отпуска и перевел поручиком в другой полк, говоря: “Он любит начальника — это заслуга!”»{280}.
Каменского спас не только подобострастный тон, но и откровенность, подразумевающая безграничное доверие своему начальнику, непритворную личную преданность. Так к отцу относятся дети — не скрывают своих шалостей, просят прощения, когда виноваты, бывают наказаны, бывают прощены, но всегда знают — они любимы. Воспитанник Суворова, сформировавшийся в традициях русской армии XVIII века[36], Константин Павлович и ощущал себя «отцом солдат». Помогал нуждающимся офицерам, ссуживал деньги, никогда не требуя возвращения долга, всерьез заболевших поручал собственному медику, иногда мог и сам неожиданно навестить больного, утешить и ободрить, а заметив нужду, сунуть под подушку несколько крупных ассигнаций. С особым удовольствием цесаревич поощрял усердие в службе: за удачный развод, хорошо проведенное учение жаловал всем по чарке вина и фунту мяса, самых прилежных солдат одаривал червонцами, посещая их и вне службы, ходил на солдатские свадьбы, был крестным отцом новорожденных и щедро посылал младенцу «на зубок». Константин устроил в Варшаве, почти полностью за свой счет, школу для русских солдатских детей — со сносной учебной программой{281}. Один из авторов записок о Константине, вполне в духе времени, называет цесаревича «настоящим отцом подчиненных»{282}.
Понятно, что теплое участие цесаревича в судьбах своих солдат и офицеров, отеческая забота о них — не что иное, как оборотная сторона его вспыльчивости: и то и другое диктовалось желанием упразднить дистанцию между собой и подчиненными, сделать отношения фамильярными — в исходном смысле этого слова, как производное от familia, «семья». Сокращение дистанции подчеркивалось и на уровне жестов. Принимая в свой конногвардейский полк уже знакомого нам семнадцатилетнего Тимирязева, будущего своего адъютанта, Константин Павлович «ласково взял его за ухо и своим отрывистым голосом спросил его: “Разве ты не боишься меня?” — “Никак нет, ваше высочество”, — бойко отвечал юноша. “Но ведь ты знаешь, что я шутить не люблю», — все так же ласково продолжал великий князь. “Если я буду служить, как следует, чего же мне бояться ваше высочество”, — отвечал Тимирязев. “Молодец!” — воскликнул великий князь и, потрепав его по щеке, приказал немедленно записать их (братьев Тимирязевых. — М. К.) в какой-то эскадрон конногвардейского полка»{283}.
Щеки, а особенно уши своих подчиненных Константин вообще как-то особенно жаловал. По рассказу генерал-адъютанта П.А. Колзакова, переданному его сыном, цесаревич, желая после очередной несправедливости загладить свою вспыльчивость, взял Колзакова-старшего «за уши обеими руками (обыкновенный его прием, когда он был в духе)» и, притянув к себе, «стал целовать его в лицо, ласково приговаривая: “Надеюсь, ты на меня не сердишься; кто старое помянет, тому глаз вон. Я знаю тебя давно — ты мне душою предан, сохрани мне это чувство до конца и будь уверен, я сумею всегда ценить это, вот тебе моя рука!”»{284}.
Цесаревич сознательно переводил служебные отношения во внеслужебную сферу, предпочитая регламенту патриархальную теплоту семейственности, дистанции — предельное сближение, иногда буквальное: забывшись, Константин мог в гневе подойти к подчиненному совсем близко и случайно оплевать его. Так, похоже, и случилось в конфликте Константина с капитаном лейб-гвардии Литовского полка Николаем Пущиным. Не умея уладить ссоры Пущина с другим, высшим по положению офицером, Константин накалялся все больше. «Ваше высочество, осторожнее, вы плюетесь!» — сказал Пущин. «Как вы смеете говорить это! Я на своего лакея плюю, а не только что на офицера. После этого вы не стоите своего мундира». — «А пока я в мундире, то не позволю себя оскорблять». «И, сказав это, Пущин снял с себя мундир и бросил его на пол»{285}.
Отвлекаясь от крайностей, к которым приводил беспокойный нрав Константина, заметим, что превращение подчиненных в своих домашних было принято не только в русской армии, но и вообще в России. Вспомним Обломова, который, как и все в его родительском доме, был уверен, что начальник — это «что-то вроде второго отца», который «до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?». Вспомним и императора Павла, устроившего ящик для прошений своих подданных, писавших ему «об обиде на полкового командира, о покраже скота со двора, о разрешении выйти замуж, о разрешении жениться, о дозволении открыть торговую лавку, об унятии дерзновенных разговоров соседей, о пожарах, грабежах, притеснениях, убийствах…»{286}.
В неверном пространстве нерегламентированных, «семейных» отношений и сам начальник оказывался неуязвим для закона, исполняя роль «бога». Это в Византии и на Западе монарх «при помазании уподоблялся царям Израиля», в России же «царь уподоблялся самому Христу»{287}. Представления о царе, подобном Богу, в русском сознании переносились и на фигуру любого начальствующего лица, который оказывался неподсуден. «У нас не Англия, — писал Карамзин, — мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали высшим уставом… В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола — так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»{288}.
Трагический парадокс судьбы Константина состоял в том, что избранный им тип поведения, насквозь русский, предлагался полякам. С годами Константин действительно полюбил поляков и предпочитал их русским не таясь — молва приписывала ему возглас: «В душе я поляк, совершеннейший поляк!»{289}А один из мемуаристов замечает, что «некоторые называли великого князя матерью польского войска и мачехою русского»{290}. В 1831 году, когда всё уже было кончено и поверженный Константин отступал из пределов Царства Польского, он в изумлении и горечи повторял одно: «Да ведь они же не знают, как я их любил»{291}. Но то была русская любовь к польскому народу, крепкая и тяжеловесная, как цепь, ничем даже отдаленно не напоминавшая «розовую шелковинку».
Весной 1816 года в Варшаве разразился скандал. Цесаревич во время развода приказал двум польским офицерам встать в общий строй и взять ружья, то есть приравнял их к простым солдатам. История умалчивает, в чем состояла их провинность. Офицеры в солдатские ряды встали, ружья взяли, дважды послушно промаршировали вокруг проклятой Саксонской площади, на которой проходили учения, а затем по приказу великого князя вновь вернули ружья и заняли свои обычные места. Случалось такое и раньше. Случалось и не такое.
Однако на этот раз после развода офицеры того самого третьего полка, в котором служили двое провинившихся, дружно заявили своим командирам, что служить вместе с наказанными товарищами больше не могут, те ведь разжалованы в солдаты. Это был бунт, затеянный в надежде на то, что генералы донесут об инциденте великому князю. Генералы доносить не стали, сочтя, что дело замнется само собой, а оскорбленное самолюбие офицеров найдет какой-нибудь мирный выход. И ошиблись: чаша офицерского терпения переполнилась.
Служивший в том же третьем полку капитан Велижек, адъютант генерала Красинского, блестящий офицер, зарекомендовавший себя отличной службой еще в армии Наполеона, явился на собрание генералов и в самых резких выражениях объяснил своим командирам, что малодушие не лучший помощник в деле защиты польского офицерства от оскорблений. Изумленный Красинский приказал посадить дерзкого капитана под домашний арест. И только добавил масла в огонь. Однополчане сейчас же прославили Велижека как героя, пришли навестить пленника и дали клятву умереть за благо отечества и товарищей, если только обращение с ними не переменится. Впрочем, ждать перемен терпения уже недоставало. В знак протеста против наносимых цесаревичем оскорблений трое из славного офицерского братства, договорившись между собой, по очереди покончили жизнь самоубийством. Четвертым стал Велижек. Он оставил предсмертное письмо, которое сохранилось благодаря усердию Чарторыйского, вложившего его в собственное послание Александру (от 17 апреля 1816 года).
«Дорогая сестра,
Скоро наступит конец тоске, которую так часто вы мне ставили в упрек. Вот ее конечный результат. Несмотря на мою любовь и преданность к родине, иной удел не допустил меня погибнуть смертью моих братьев, чья слава распространилась и на нас. Мое настоящее положение лишило меня всякого спокойствия. Я вижу унижение моих братьев по оружию и сограждан, славу отцов, попираемую ногами, и ежедневно нарушение законов лучшего из монархов. Одним словом, я покидаю свое бедное отечество в беспомощном состоянии, преданное капризу одного человека.
Сколько раз я пропускал случай сделаться убийцей! Какой бы это был удар для вас, сестра! Да, я хотел пожертвовать собой для вашего освобождения от позорных цепей, наложенных на нас против воли лучшего из царей.
Между тем, принимая во внимание, что последствия не оправдали бы, может, моей надежды, я предпочитаю лишить себя жизни, способной сделаться пагубной для моей родины; самопожертвования для ее счастья — мое единственное желание. Я знаю, что мой поступок вызовет против меня обвинение в слабости характера! Я совершил бы его тотчас же по его прибытии сюда, если бы меня от этого не удержали наша святая религия и привязанность к вам. Теперь, убедившись, что я более не могу быть полезен своему отечеству, я условился с моими друзьями покинуть эту землю.
Я покидаю ее с презрением, а вас, дорогая сестра, и вас, родители мои, с сожалением.
Найденную саблю передайте вашему сыну, пусть он ее носит, как я, для родины и друзей»{292}.
Из письма капитана многое видно. Мысль убить цесаревича! Она явилась в первый же год пребывания великого князя в Варшаве, и, надо полагать, не в одной голове Велижека, — остается только дивиться, что ноябрьское восстание вспыхнуло в Варшаве спустя целых 15 лет. Пятнадцать лет ангельского терпения оскорбляемых офицеров, которым ничего не стоило выстрелить в разбушевавшегося цесаревича прямо на плацу.
Велижек трогательно объясняет, что не стал убийцей из любви к сестре и уважения к святой религии. Хотя ни одно из этих чувств не оградило его от самоубийства. Очевидно, дело состояло и в понятной робости — убить себя легче, чем убивать брата лучшего из царей. Велижек, как и многие, тешил себя иллюзией: лучший из царей не знал, что законы, им установленные, так цинично попираются, что конституция, им подписанная, предается самому безжалостному осмеянию. Как известно, Александр знал намного больше, чем сам Велижек, но польский офицер не читал переписки императора ни с Новосильцевым, ни с Адамом Чарторыйским, и умирал с мыслью о государе-ангеле.
Скрыть от Константина четыре самоубийства не представлялось возможным. Узнав о них, великий князь встревожился. И повелел генералу Тульчинскому немедленно извиниться от его имени перед двумя офицерами, поставленными в ряд с солдатами. Тульчинский приказание исполнил, после чего спросил одного из оскорбленных:
— Удовлетворены ли вы, господин Шуцкий?
— Для моей чести этого мало, и я прошу удовлетворения для себя лично, — отвечал гордый поляк.
— Уж не стреляться ли вы хотите с великим князем?
— Точно так.
Генерал Тульчинский повелел немедленно арестовать смутьяна, приказав караульному глядеть за арестованным в оба. Караульный задремал. Шуцкому того только и надо было. Он схватил форменный галстук, привязал его повыше… и вскоре захрипел! Тут караульный проснулся. Галстук у висельника отняли, неудачливого самоубийцу перевели на гауптвахту и доложили обо всем великому князю.
Константин явился к Шуцкому лично, захватив с собой Куруту.
— Вы объявили, что желаете стреляться со мною. Генерал Тульчинский арестовал вас и тем не исполнил моего поручения так, как я того желал. Я явился сюда, чтобы исполнить ваше желание, смотрите на меня не как на брата вашего монарха, но как на человека, как на товарища, который очень со жалеет, что оскорбил такого хорошего офицера. Все мои дела в порядке, и генерал Курута получил мои указания на случай моей смерти, как распорядиться всем тем, что я желал бы еще устроить.
Пораженный Шуцкий просил у великого князя прощения и сказал, что совершенно теперь удовлетворен… Цесаревич упорствовал, все принялись его уговаривать. Только хитрый Курута не произносил ни слова. Наконец Константин Павлович поддался на уговоры и отменил дуэль. Комедия была сыграна совсем не плохо{293}.
После этой истории польские офицеры ненадолго даже полюбили цесаревича. Поляки не ведали, что это не первая дуэль, в которой он едва не принял участие. Впрочем, однажды разработанный сценарий чуть было не дал сбой. Это случилось еще в Петербурге.
«Наследник престола великий князь Константин Павлович… очень резко отозвался о кавалергардском полку. Так как обвинение оказалось незаслуженным, то ему было приказано свыше извиниться перед полком. Он выбрал день, когда полк был в сборе на учении, и, подъезжая к фронту, громогласно сказал: “Я слышал, что кавалергарды считают себя обиженными мною, и я готов предоставить им сатисфакцию — кто желает?” И, насмешливо оглядывая ряды, он рассчитывал на неизбежное смущение перед столь неожиданным вызовом. Но один из офицеров, М.С. Лунин, известный всему Петербургу своей беззаветной храбростью и частыми поединками, пришпорив лошадь, вырос перед ним. “Ваше высочество, — почтительным тоном, но глядя ему прямо в глаза, ответил он, — честь так велика, что одного я только опасаюсь: никто из товарищей не согласится ее уступить мне “. Дело замяли, и дуэль, понятно, не могла состояться»{294}.
«По требованиям своего высокого положения в обществе Новосильцев обязан был давать время от времени балы, на которых присутствовала высшая польская аристократия. Во время одного из таких балов случилось следующее: хозяин, по обыкновению, ничуть не стеснялся в своих привычках присутствием гостей и к концу бала уже очень и очень напробовался разных питий. Между гостями находились молодой полковник Киль, адъютант цесаревича, и еще одна молодая полька, красавица, за которою Киль очень ухаживал и к которой в то же время был весьма неравнодушен и сам хозяин, хотя и очень немолодой, но большой поклонник прекрасного пола. Его мучила страшная ревность, и в конце концов, а также и вследствие обильных возлияний он не выдержал и, придравшись к чему-то, наговорил больших неприятностей молодому полковнику.
— Это что значит? — сказал оскорбленный Киль. — Вы позволяете себе говорить дерзости своим гостям у себя дома! Не угодно ли вам дать мне за это удовлетворение?
— Какого удовлетворения требуете вы от меня?
— В шести шагах расстояния и с пистолетом в руках!
— Вот еще что вздумали! Стану я с вами стреляться: я гожусь вам в дедушки.
— Вы можете годиться хоть в прадедушки, но должны быть вежливы со всеми, а тем более со своими гостями. А если вы забыли это и сделались невежею, то должны со мною стреляться.
— Стану я с вами стреляться… Стара штука!
— Так я заставлю вас стреляться со мною! Пока прощайте. На другой день Киль является к цесаревичу и рассказывает ему о случившемся на бале.
— А! хорошо! — сказал великий князь, выслушав с участием рассказ своего адъютанта. — Сейчас же поезжай к Новосильцеву и скажи ему, что я твой секундант и прошу, чтобы он сейчас же прислал ко мне своего секунданта, для того чтобы условиться с ним о месте и времени поединка между тобою и Новосильцевым. Да скажи ему, чтобы он немедленно исполнил мое приказание. А то ведь я шутить не люблю.
Новосильцев обмер от страха, и, как говорится, у него душа ушла в пятки. С братом царя, да еще с таким вспыльчивым, как цесаревич, шутить нельзя. Сейчас же едет он вместе с Килем к великому князю и слезно-умоляющим голосом говорит ему:
— Ваше высочество, помилосердствуйте! Как же я буду стреляться, когда я отроду не брал в руки пистолета?
— А! это не мое дело. Киль вверил мне дело чести. Поэтому я теперь не начальник его, а товарищ и друг, который обязан принять близко к сердцу его обиду и быть секундантом в деле военной чести, которая строга и не допускает шуток.
— Да я готов просить прощение у полковника, лишь бы покончить дело миром, без поединка.
— Это опять-таки немое дело, а Киля. Если он простит тебя, настаивать на поединке я не буду.
— Полковник, простите меня, ради Бога, простите! Я был вчера не совсем здоров, в ненормальном положении.
— Пожалуй, я прошу вас, но только тогда, когда вы дадите такой же бал, как вчера, пригласите тех же гостей, что и вчера, и при всех, публично, будете просить у меня прощение.
И Новосильцев дал бал, с теми же гостями, и при всех просил у Киля прощение.
— Прощаю вас, — сказал адъютант цесаревича, — и надеюсь, что вперед вы будете со мною вежливее.
Приведу теперь другой пример, как поединки иногда приказывались. Генерал Ушаков, командир Волынского гвардейского полка, уезжая в отпуск, сдал командование старшему полковнику Ралю. По возвращении из отпуска и при приеме полка обратно между Ушаковым и Ралем произошел крупный разговор, а затем и вызов на дуэль. Роль был глубоко уважаем и любим всем полком и, вследствие этого, многие штаб- и обер-офицеры горячо вступились в это дело и, так как тут не было кровавой обиды, а только одно более или менее оскорбленное самолюбие, им удалось помирить поссорившихся. И вдруг узнает об этой истории великий князь. Сейчас же посылает к Ушакову и к Ролю своего адъютанта и свои кухенрейтерские пистолеты и приказывает передать им следующее:
— Военная честь шуток не допускает: когда кто кого вызвал на поединок и вызов принят, то следует стреляться, а не мириться. Поэтому и Ушаков, и Роль должны стреляться или выходить в отставку.
Итак, поединок состоялся. У Раля было огромное семейство и потому он просил отсрочить поединок на две недели, чтобы иметь время привести в порядок свои дела и не оставить семейству путаницы. Он стрелял превосходно, а Ушаков весьма плохо. Но последний воспользовался отсрочкою и каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета и набил себе руку. Роковой день настает. Роль стреляет первый и попал бы прямо в сердце противника, если бы не золотой образ, благословение матери, по которому пуля проскользнула, не задев Ушакова. Роль был убит наповал. Отсрочка дуэли на две недели была для него гибельна: она дала возможность его противнику из плохого стрелка сделаться хорошим»{295}.
В июне 1816 года варшавская тайная полиция перехватила послание генерала Лазаря Карно. Убежденный республиканец, в прошлом член Конвента и Директории и ненавистник Бурбонов, генерал бежал из Франции и получил в Варшаве политическое убежище. До приезда в Варшаву Карно побывал в Брюсселе, где обсудил с французскими беженцами будущее своего отечества. Скорое падение Бурбонов ни у кого не вызывало сомнений, и потому главной темой дискуссий была кандидатура на французский престол. Одним из возможных претендентов заговорщики сочли российского великого князя. Какого-нибудь. Не исключено, что Константина Павловича. В одном из писем Карно, уже прибыв в Варшаву, писал, что после свержения Людовика XVIII его место может занять представитель династии Романовых. Карно прекрасно знал, что его письма перлюстрируются, и решил таким изысканным способом сообщить Константину о смелых планах своих соотечественников.
Константин сейчас же известил Александра об этом проекте, не высказывая собственного мнения и, похоже, не слишком веря в реалистичность эмигрантских планов. Странно было бы, если бы Александр пожелал свержения Бурбонов, которых он собственноручно вернул на французский трон. Русский император предпочел не менять такими трудами обретенный порядок, пока что царивший во Франции. Карно, поняв, что Александр антибурбоновскими планами не заинтересовался, отправился в Пруссию{296}.
Так что и французского престола Константин избежал, оставшись править в тихой и уютной Варшаве. Остался, чтобы заниматься своим любимым делом, муштровать солдатиков, радоваться как ребенок, что далек от столицы, от военных поселений, от приемного зала Мраморного дворца и «придворных шаркунов». Похоже, что в глубине души, несмотря на множество новых обязанностей и занятий, Константин испытывал лишь безмятежность.
Его состояние в это время прекрасно передают письма в Петербург, адресованные начальнику штаба гвардейского корпуса генерал-адъютанту Николаю Мартемьяновичу Сипягину, тогда близкому его приятелю. Отношения Константина к брату, неизменно описываемые современниками как безоблачно-восхищенные, в этих письмах отзываются самой язвительной иронией и трезвостью. Шесть месяцев курьер из Варшавы дожидался в Петербурге решений государя по разным важным вопросам, но вернулся, не привезя ответа ни на один из них. «Это испытание походит хотя бы как в масонской ложе, когда бывает в высшей степени оное, и потому я уже решился теперь сам собою здесь разрешать дела, что называется очертя голову, — не знаю, хорошо ли будет или худо!» (10 июня 1816 года){297}.
Ерничая и подшучивая, Константин расшифровывал молчание Александра как согласие на все его чудачества и решения. Однако у цесаревича были и более веские основания думать, что государь предоставил ему неограниченную власть.
К середине мая 1816 года завершилось противостояние великого князя и военного министра Иосифа Виельгорского. На министерскую должность генерала Виельгорского назначил сам цесаревич, который ценил его за любовь к военной дисциплине, бескомпромиссность, порядочность и благородство. Все эти качества хорошо были известны в обществе, и назначение Виельгорского вызвало среди поляков самое горячее одобрение. Цесаревич не сомневался, что назначенный по его воле военный министр будет ему лишь безмолвным помощником, чем-то вроде высокопоставленного секретаря. Но Виельгорский понял свои обязанности иначе.
Согласно конституции военный министр должен был подчиняться Административному совету, так как военное министерство являлось частью правительства. Сразу после назначения Виельгорского на пост Административный совет потребовал, чтобы новый военный министр предоставил донесение о том, как будет организовано его министерство. Однако на следующий день после этого Константин Павлович запретил Виельгорскому предоставлять в совет это донесение, и не только это, а и какие бы то ни было другие тоже, до тех пор, пока документ не будет согласован с ним, главнокомандующим польской армией.
Виельгорский оказался перед выбором — нарушать конституцию и подчиняться великому князю, формально не имеющему над ним никакой власти, или не нарушать конституцию и великому князю не подчиняться. Для любого поляка ответ был очевиден, но родной брат императора находился в Царстве Польском на особом положении. Виельгорский написал цесаревичу письмо, в котором спрашивал, как ему поступать и у кого быть в подчинении. Константин ответил на следующий день, не лично, но приказом (от 11 января 1816 года), в котором сообщалось, что военное министерство отделено от правительства и главе правительства не подчиняется, а военный министр является представителем штаб-квартиры главнокомандующего армией и подчиняется ему одному. Казалось бы, яснее ясного. Честный вояка должен был послушаться и смириться.
Но Виельгорский решился интриговать — он попытался обмануть великого князя с помощью бумажных хитростей (всё равно предоставлю в Административный совет требуемый проект, но его не подпишу, так как проект не был утвержден военным министерством, а без подписи проект недействителен) и писем Александру. Вслед за Чарторыйским министр объяснял императору, что Константин действует против интересов страны, нарушает своими распоряжениями конституцию, слушать никого не желает, польских обычаев не уважает и т. д. и т. п. Александр Виельгорского утешал, объяснял ему, что со временем всё, конечно, уладится, а кончил тем, что в середине мая 1816 года подписал отчаявшемуся министру отставку. Его место занял неглупый и лояльный цесаревичу генерал Маврикий Гауке. Это была не просто победа цесаревича. Это означало, что император предоставляет Константину Павловичу неограниченные полномочия, власть, не ведающую ни о конституции, ни об Административном совете, ни о наместнике.
Тут — тайна. Император, выдержавший сложнейшую, многодневную битву на Венском конгрессе, не внявший ни одному из предупреждений об опасности образования Царства Польского, искренне убежденный в том, что создание независимого государства необходимо, подписавший в конце концов конституцию, теперь своими руками разрушал собственное создание. Это многим казалось непостижимым. Ведь он не просто приставил Константина к любимому им военному делу, он предоставил ему в Польше абсолютную власть. Тайными, явными ли соображениями руководствовался «лучший из монархов» в столь путаной и противоречивой политике?
О причинах назначения Константина на пост главнокомандующего польской армией мы уже говорили — под благовидным предлогом Александр избавлялся от смутьяна и возможного конкурента. Но и предоставление брату неограниченных полномочий тоже имело свои резоны.
Константин не раз повторял, что царствовать не хочет, что его удушат, как удушили отца, что не чувствует в себе ни сил, ни способностей для управления огромным государством… «Я не раз говорил об этом с братом Константином, но он, будучи одних со мною лет, в тех же семейных обстоятельствах и с врожденным, сверх того, отвращением от престола, решительно не хочет мне наследовать…»{298} — признавался Александр летом 1819 года великому князю Николаю и его супруге Александре Федоровне.
В 1816 году до этого разговора, как и до рождения Александра Николаевича, на которое Александр указывал как на знак благоволения Божьего Николаю, еще оставалось время. Тем не менее очевидно, что к тому времени Константин высказывал мысль об отказе от престола уже неоднократно («Я не раз говорил об этом с братом Константином…»). Вспомним смертельный страх, который испытал Константин после гибели императора Павла: недаром именно в марте 1801 года он впервые и заговорил о нежелании царствовать.
И всё же. Кто мог поручиться за душу, пред которой однажды откроются заманчивые просторы бесконечной власти государя Российской империи? Кто знает до конца собственное сердце? Никто. Константин не знал тоже. Что и доказали его замешательство и очевидная внутренняя борьба, которую пережил он позднее, в дни междуцарствия, когда он так явно и мучительно колебался. И потому Царство Польское было бесценным подарком судьбы и для Александра, и для Константина. Здесь цесаревич мог почувствовать себя владыкой, хозяином, царем, наконец. Варшава реализовывала императорские амбиции Константина, если таковые у него все-таки имелись. Готовый подозревать всех, Александр оказывался в безопасности — Константин не был в этой ситуации соперником ни ему самому, ни брату Николаю. При этом тяжесть ответственности, хорошо знакомой любому правителю, почти не давила цесаревичу на плечи — номинально-то он не был ни царем, ни королем, ни даже наместником… Отдавая Царство Польское на растерзание брату, Александр, возможно, оберегал от Константина Царство Российское. А заодно и себя.
«Александр: Я должен сказать тебе, любезный брат, что я хочу абдикировать (отречься от престола); я устал и не в силах сносить тягот правительства. Я тебя предупреждаю для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в сем случае.
Константин: Тогда я буду просить места второго камердинера вашего, я буду служить вам и, ежели нужно, чистить вам сапоги. Когда бы я теперь это сделал, то почел бы подлостью; но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам как благодетелю моему.
При сих словах император Александр поцеловал меня так креп ко, присовокупил цесаревич, как никогда в 45лет не целовал»{299}.
«Не знаю, может ли брат обойтись без меня, а я жить не могу без брата», — говорил Константин еще в юношеские годы{300}. Но и самая искренняя любовь не означает полного понимания. Константин всегда был иначе настроен, иным увлечен — как мы помним, он восхищался Наполеоном не только в год Тильзита, но и в 1812 году, убеждая Александра немедленно заключить мир. Он не одобрял польской конституции, насмехался над Библейским обществом и всеобщей очарованностью мистицизмом, был недоволен военными поселениями и никогда не желал отмены крепостного права. Словом, всегда оставался в стороне от магистралей, по которым двигалась политическая мысль Александра.
Принято считать, что раздражение цесаревича происходящим в Петербурге началось только в николаевское время — на самом деле раздражаться он начал задолго до того.
«Искренне вам сказать, я никак не могу равнодушно и без некоторого даже содрогания слышать и читать все эти разные поповщины и распространения сочинений Библейских обществ и подражания, как видно из “Северной Почты”, фельдмаршала и графа Воронцова. У нас, благодаря Бога, еще такое не завелось, и я надеюсь, что мы с вами не будем членами; и божусь вам, что все это меня так пригвощивает к стулу в моей здесь комнате, чтобы не видеть и не слыхать даже об этих великих подвигах…»{301} — писал цесаревич в 1816 году. Обругав далее изменения во фронтовой службе и обозвав их «танцовальной наукой», Константин даже приписывает: «Brules cette lettre, elle est trop franche» («Сожги это письмо, оно слишком откровенное»).
Сипягин его высочества, к счастью для историков, не послушал и все его письма бережно сохранил. Из них мы можем узнать и историю кадета Волоцкого, рассказанную Константином в подробностях, всё с той же насмешкой и неудовольствием. «Поповщины», то есть увлечение мистикой, доводили его, кажется, до тихого бешенства. Процитируем его письмо почти полностью.
«До вас дошли, может быть, слухи, что 2-го кадетского корпуса кадету Волоцкому, мальчику лет 15-ти, каждую ночь является видение в белой монашеской мантии, в клобуке и с деревянным крестом в руках и уговаривает его, чтобы он непременно шел в монахи, почему сей Волоцкой со слезами просил корпусного иеромонаха какими-нибудь средствами избавить его от сего видения. Иеромонах по простоте своей и особенно еще услышав от него, что и прежде еще дома являлась ему ночью какая-то женщина, которая также уговаривала его, чтобы он шел в монахи, и потому суеверные его родители возили его тогда к Феодосию Тотемскому, где умывали его святою водою и давали ему в воде пить какой-то песок, в подражание чего и корпусный иеромонах поил его святою водою, водил его в алтарь кругом престола, читал над ним молитвы, но когда ничего не помогло, тогда уже он доложил начальствующему в корпусе генерал-майору Маркевичу, но между тем министр духовных дел князь Александр Николаевич Голицын требовал уже по сему делу к себе иеромонаха
Я в ответ на уведомление о сем происшествии генерал-майора Маркевича предписываю ему: 1) что иеромонаху не следовало приступать к оному, не доложась ему, и если бы за кадетами был надлежащий какой следует присмотр и наблюдение, что они никогда не могут отлучаться без позволения, то тогда не было бы возможности иеромонаху приступить прежде, нежели дошло бы сие по начальству до его сведения; 2) находя, что сим иеромонах не соблюл своей обязанности, приступив к делу не доложась корпусному начальству, а при том, что такового простого ума священнослужителя, каков оказался сим поступком оный иеромонах, не прилично иметь при кадетах в корпусе, которого настоящая обязанность была бы стараться своими убеждениями отклонить суеверные вкоренившиеся во младенчестве заблуждения в кадете Волоцком, а не вкоренять более оные в мыслях молодого человека читанием над ним молитв и прочаго, представить о перемещении иеромонаха в другое место и о назначении на место его другого. Кадета же отдадут на руки лекарям, ибо полагают, что в нем действует воображение от болезни. Насчет же того, что почтенный наш князь Александр Николаевич вмешивается во все дела, даже и в видения, я вам скажу, что я видениев никогда никаких не видывал, а ежели увижу князя Александра Николаевича хотя и в виде видения, то верно увижу его и тогда с одной и той же стороны, с которой я, как вам известно, всегда его вижу»{302}.
Константина не послушали. С кадетом, которого цесаревич считал возможным исцелить с помощью лекарей, обошлись бережно, сам князь Голицын вызвал юношу на беседу, а иеромонаха Феофила, который пользовался расположением обер-прокурора, не только не наказали, а и наградили наперсным крестом и перевели законоучителем в Первый кадетский корпус. Это была ласковая пощечина директору Первого кадетского корпуса, Константину Павловичу. Как передавали Константину, император брался лично объяснить ему это назначение. Дошло ли дело до объяснения, история умалчивает.
Несмотря на столь резкие расхождения в области религиозно-мистической, существовала площадка, где Александр и Константин понимали друг друга с полуслова и говорили на одном языке, — плац.
18 (30) сентября 1816 года Александр снова посетил Варшаву. В честь его приезда на Саксонской площади состоялся парад, в котором государь принял участие — ехал верхом в польском мундире, с зеленым и белым султаном на шляпе. Вечером наместник дал бал. «На следующий день состоялся большой смотр польских войск на Пованской равнине, где днем съехалось бесчисленное количество экипажей и собралась громадная толпа лиц, прибывших пешком и верхом, чтобы присутствовать на этом блестящем военном зрелище. Чудное осеннее солнце освещало эту двигающуюся живую картину. По прибытии его величества войска прокричали “ура”, и военная музыка заиграла любимый гимн “Godsave the king”[37]. Его императорское величество великий князь Константин, казалось, был счастлив, что может показать своему августейшему брату прекрасное войско с такой отличной выправкой. По окончании смотра войска продефилировали в полном порядке, причем офицеры гарцевали на своих боевых конях, отдавая концом шпаги салют его величеству, который, когда проходили войска, все время держал руку под козырек»{303}.
Константин делился с Сипягиным своими впечатлениями о приезде государя в самых восторженных тонах: «30-го сентября (12 октября) развод был польского гвардейского батальона и 1-го пехотного полка обоих батальонов, с учением гренадерскому батальону, которое чрезвычайно было хорошо, и государь император совершенно был доволен и притом изволил заметить и хвалить, что в построении колонн и деплоядах, равно и в других построениях, где движение происходило рядами, то люди во всех трех шеренгах так верно держали плечи и равнялись взаимно на передовых, что следы на земле означали три черты, совершенно прямые и параллельные, чем доказывалось, что не было никакого волнения в сторону и отрывания и толкания локтями, и от соблюдения верности в плечах не происходило никакого линейного направления»{304}.
Идеальные граждане шагают в идеальном порядке перед идеальным государем-самодержцем — науку маршировать оба брата постигали еще в Гатчине: «…парад становился эстетизированной моделью идеала не только военной, но и общегосударственной организации. Это был грандиозный спектакль, ежедневно утверждающий идею самодержавия»{305}. И вот в этом братья совершенно понимали друг друга. На параде мечтательный, меланхоличный, двуличный Александр и прямой, открытый, нередко и трезвый, и здравомыслящий Константин сходились, шагали точно в ногу.
Вновь награды сыпались на поляков из щедрых рук русского императора, как из рога изобилия — рядовым польского войска жаловался рубль серебром (русским — рубль простой!), инвалиды Отечественной войны тоже щедро награждались, хотя изувечены они были, как едко замечает историк Н.К. Шильдер, «конечно, не для защиты России»{306}, ибо сражались на стороне Наполеона. Впрочем, государь готовил полякам дар несравненно больший, нежели рубли и звания, о чем и заявил на первом Польском сейме 1818 года.
Константину было не до сеймов, не до высокоторжественных намеков и обещаний, другие заботы занимали его и теснили сердце.
№73
«Заметив неоднократно, что у нижних чинов ранцы, вместо положенных в оных вещей, наполняются, вопреки неоднократно отданных от меня насчет сего приказаний и противу самых правил службы, соломою или сеном, подкладывая лубки для обманчивого вида, я строго и настоятельным образом запрещаю отнюдь впредь сего не делать и чтобы ни под каким видом в оных ничего не было, кроме положенных вещей, уложенных, как следует; но ежели и можно позволить иметь в ранце еще некоторые вещи сверх положенных, то не иначе как такие, которые полезны для солдата, как то: рубашки, панталоны суконные или летние, сапоги или башмаки, носки или портянки, а отнюдь не ненужные, которые его бесполезно отягощать могут, что самое относится и до чемоданов и укладки в оные в кавалерии, и, ежели и за сим подтверждением я, паче чаяния, замечу противное, то тогда обращу всю строгость взыскания с гг. начальников частей»{307}.
Из кучи выброшенной из ранцев соломы, вороха суконных панталон, носков, лубков и портянок вновь проступал образ удушенного императора Павла, тихой скороговоркою приборматывавшего: «Чтоб те, кто желает иметь на окошках горшки с цветами, держали бы оные по внутреннюю сторону окон, но если по наружную, то не иначе, чтоб были решетки, и запрещается носить жабо. Чтоб никто не имел бакенбардов»; «Запрещается дамам носить через плечо разноцветные ленты на подобие кавалерских»; «Подтверждается, чтоб кучера и форейтора ехавши не кричали»{308}. Цесаревич оказался достойным сыном своего отца, вникая в самые мелкие подробности жизни своих подданных, требуя взамен своих забот и неусыпных попечений одну лишь награду — «священное и безропотное повиновение»{309}.
Но поляки смотрели совсем в другую сторону.
В зале Сената стояла гробовая тишина. Застыла блестящая публика на хорах, вытянулся в струнку российский и польский генералитет, почтительно замерли великие князья Константин и Михаил, министры, члены Государственного совета, благоухающая свита и придворные, стоявшие у трона.
Российский император открывал работу парламента речью, слушая которую, его подданные не верили своим ушам.
«Представители Царства Польского! Надежды ваши и мои желания совершаются. Народ, который вы представлять призваны, наслаждается, наконец, собственным бытием, обеспеченным и созревшими уже и временем освещенными установлениями.
…Поляки! Освободитесь от гибельных предубеждений, причинивших вам толикия бедствия, от вас ныне самих зависит дать прочное основание вашему возрождению. Существование ваше неразрывно соединено с жребием России. К укреплению себя спасительно и покровительствующего вас союза должны стремиться все ваши усилия. Восстановление ваше определено торжественными договорами. Оно освящено законоположительною хартиею. Ненарушимость сих внешних обязательств и сего коренного закона назначают отныне Польше достойное место между народами Европы…
Не имея возможности посреди вас всегда находиться, я оставил вам брата, искреннего моего друга, неразлучного сотрудника от самой юности. Я поручил ему ваше войско. Зная мои намерения и разделяя мои о вас попечения, он возлюбил плоды собственных трудов своих. Его стараниями сие войско, уже столь богатое славными воспоминаниями и воинскими доблестями, обратилось еще с тех пор, как он им предводительствует, тем навыком к порядку и устройству, который только в мирное время приобретается и приуготовляет воина к истинному его предназначению…
Наконец, да не покидает вас никогда чувство братской любви, нам всем предписанной божественным законодателем»{310}.
Самое же важное вот: «Вы открыли мне возможность предоставить моему отечеству то, что я давно для него готовлю и что оно получит, коль скоро начала столь важного дела достигнут необходимого развития. Сумейте же стать на высоте вашей задачи. Плоды ваших трудов укажут мне, смогу ли я, верный моим намерениям, и дальше расширять то, что я уже для вас сделал».
В речи Александра, произнесенной на открытии варшавского сейма 15 (27) марта 1818 года, содержались два важнейших обещания — конституции для России и возвращения литовских провинций для Польши. Поляки ликовали, русские обижались и надеялись.
«Впрочем, речь государя, у нас читанная, кажется должна быть закускою перед приготовляемым пиром», — замечал в письме Тургеневу официальный переводчик речи государя литератор Петр Андреевич Вяземский, приехавший в Варшаву весной 1818 года в качестве чиновника канцелярии Новосильцева. «Я стоял в двух шагах от него, — писал Вяземский, — когда он произносил ее, и слезы были у меня на глазах от радости и от досады: зачем говорить полякам о русских надеждах! Дети ли мы, с которыми о деле говорить нельзя? Тогда нечего и думать о нас. Боится ли он слишком рано проговориться? Но разве слова его не дошли до России? Тем хуже, что Россия не слыхала их, а только что подслушала. Подслушанная речь принимает тотчас вид важности, вид тайны; а тут разродятся сплетни, толки, кривые и криводушные. Как бы то ни было, государь был велик в эту минуту: душою или умом, но был велик»{311}.
Взрыв, который произвела речь императора в русском обществе, подробно описан{312}. Обещания, данные государем на сейме, вдруг оживили угасшие надежды. Охлаждение к Александру, всё глубже захватывавшее либерально настроенную русскую молодежь, сменилось чувством гордости за своего императора. Вместе с тем обострилась и досада — победитель Наполеона, освободитель Европы вел себя с поляками, со страной, чье бытие и само существование полностью зависело от его воли, с оскорбительной для русских патриотов щепетильностью. В благоволении Александра Польше многим почудилось унижение России.
В конце того же 1818 года юный Пушкин сочинил известную святочную песенку — «ноэль». К тому времени Александр уже успел посетить Ахенский конгресс, на котором вместе с австрийским императором и прусским королем подписал декларации, направленные на противодействие революционным настроениям и поддержку существующего порядка. Поэт вложил в уста персонажей Нового Завета реплики на злободневные политические темы, под «сказками» подразумевая, конечно, обещания Александра на варшавском сейме, неисполнимость которых стала совершенно очевидна после Ахенского конгресса.
От радости в постеле
Запрыгало дитя:
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»
А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки;
Пора уснуть уж наконец,
Послушавши, как царь-отец
Рассказывает сказки».
«Ноэль» ходил по рукам, его цитировали и распевали «чуть не на улице»{313}. Якушкин, пушкинскую песенку сильно полюбивший, еще осенью 1817 года обнажал цареубийственный кинжал по похожему поводу. Страсти вспыхнули на собрании Союза спасения, проходившем в доме Александра Николаевича Муравьева, когда хозяин прочел вслух письмо Сергея Трубецкого. Тот сообщал, что «государь намерен возвратить Польше все завоеванные нами области и что будто, предвидя неудовольствие, даже сопротивление русских, он думает удалиться в Варшаву со всем двором и предать отечество в жертву неустройств и смятений»{314}. Откуда взял Трубецкой подобные сведения, он и сам потом не мог хорошенько вспомнить, но в тот вечер Муравьев немедленно заговорил об уничтожении императора-лицедея, который так открыто предпочитает чужой народ собственному. Решили кинуть жребий, Якушкин предложил без всякого жребия в убийцы себя, однако собравшись на следующий день, по здравом размышлении заговорщики даровали Александру жизнь. Случилось это, впрочем, еще за полгода до мартовского сейма.
Между тем в сеймовой речи, так сильно взволновавшей русские умы, император вовсе не лгал. Над проектом российской конституции — Государственной Уставной грамоты Российской империи — уже работал Новосильцев, ему помогали сотрудники его канцелярии Петр Пешар-Дешан и Петр Вяземский. Работа велась в атмосфере строжайшей секретности, нарушенной, впрочем, публичным сеймовым обещанием России вольности. Императору вручали одну написанную порцию за другой, весной 1820 года с учетом поправок Александру был представлен окончательный краткий вариант конституции{315}. Не стояло на месте и дело освобождения крестьян, на императора сыпались записки, предлагающие пути решения этого вопроса. Сам Александр не раз уже клялся, что освободит свой народ от рабства, и в 1818 году поручил министру финансов А.Д. Гурьеву начать работу над проектом крестьянской реформы.
Итак, император не лгал. Речь его одних обнадежила, других раздражила, третьих всполошила, четвертых разочаровала, пятых ошеломила. Лишь один человек счел происходившее на сейме нелепым. «Посылаю вам экземпляр программы бывшей здесь 15 (27) числа в замке пиесы гратис[38], на которой я фигурировал в толпе народа, играя ролю пражского депутата по избранию меня в оные обывателями варшавского предместья Праги, — язвительно писал Константин верному Сипягину. — Пьеса сия похожа на некоторую русскую комедию: когда чихнет кто впереди, то наши братья депутаты всею толпою отвешивают поклоны. Посылаю при сем вам также экземпляр речи, говоренной его императорским величеством сенату и сейму… В дополнение сего еще скажу вам, что его императорское высочество великий князь Михаил Павлович во время всего сего церемониала занимал свое место по здешней конституции между сенаторами, как я был между депутатами, и как он польского языка не разумеет, то из этого можете заключить, как ему было весело выдержать несколько тут часов сряду»{316}.
В историческом для поляков сейме Константин увидел лишь комедию, и хотя ни одного недоброго слова в адрес ее сочинителя и главного режиссера он, разумеется, себе не позволил, само творение высмеял. Ложной и неловкой ему казалась собственная «роля» пражского депутата, посланника от той самой области и города, который был разгромлен войсками Суворова. Глупым представлялось Константину и положение великого князя Михаила, по мнению цесаревича, хорошенько не понимавшего происходящее — что было явным преувеличением. Главное Михаил Павлович, безусловно, понял: сначала Александр зачитал свою речь по-французски, и лишь после этого ее перевели на польский.
Речи императора, сути его обещаний Константин не коснулся, однако контекст его письма, ядовитый и раздраженный, выдает автора с головой — сеймовые игры были не по нему. По некоторым сведениям, Константин знал о содержании речи еще до ее оглашения и выражал Александру несогласие, однако государь и тут его не услышал{317}.
В нескрываемой неприязни цесаревича к происходившему можно увидеть ограниченность его взглядов, еще легче разглядеть чувства, какие испытывали многие русские патриоты к полякам, — могущественной России не следует кроить собственные территории ради поверженной и крошечной Польши. Но пряталось в его недовольстве и другое.
Цесаревич протестовал еще и против театральности, против красивых, но пустых жестов, выразительных, но бессмысленных поз. Снова и снова сквозь все наслоения дурного воспитания, отвратительного характера, бешеного нрава в нашем герое проступало всё то же качество, то самое, которого напрочь лишен был его великодержавный брат, — искренность. Константин Павлович терпеть не мог фальши, лицедейства, в том числе и на политической арене. Великосветские церемонии недолюбливал и Александр, слишком много было их в его жизни. Однако, кажется, у Константина отвращение к придворным ритуалам, интригам и играм вызвано было не одной только перекормленностью, но еще и этим, уже упомянутым нами природным качеством.
Польская конституция, сейм, речь императора были неприятны Константину не только оттого, что они не соответствовали его взглядам, но и потому, что он подозревал во всем этом очередную пиесу, «комедию», которую для чего-то понадобилось ломать его брату.
Недоволен Александром был не только великий князь, не только русские патриоты, но и русский гражданин Николай Михайлович Карамзин, к тому времени уже преподнесший государю первые тома «Истории государства Российского». Его сарказм сопоставим с константиновским: «Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят конституцию, судят, рядят; начинают и писать — в “Сыне Отечества”, в речи Уварова: иное уже вышло, другое готовится. И смешно, и жалко! Но будет, чему быть»{318}. В октябре 1819 года историк написал даже специально для императора «Мнение Русского гражданина», где повторял, что восстановление Польши вредно для России, что поляки любят Россию лишь до тех пор, пока слабы, и отступятся от нее, как только окрепнут. Карамзин пророчил, но император этого не знал. При личной встрече он терпеливо выслушал историка, напоил его чаем и просидел с ним в собственном кабинете пять часов.
Константин встретил ее на балу наместника, Иосифа Зайончека, в 1815 году. Жанетта (или Иоанна) Грудзинская была дочерью небогатого помещика Антона Грудзинского, к тому времени уже покойного, и падчерицей веселого и добродушного выпивохи графа Бронницы. Воспитание она получила изрядное — в пансионе французской эмигрантки девицы Ваушер (Vaucher), имевшем религиозную направленность, впрочем, не соединявшуюся ни с крайностями, ни с фанатизмом. Во главе пансиона стоял французский аббат Маллерб, образованный и умный, внушавший своим воспитанницам здравое отношение к религии. Завершила же свое воспитание княгиня Грудзинская в Париже под руководством умной и просвещенной гувернантки мисс Коллинс. В конце 1815 года Жанетта вернулась из Парижа в Варшаву{319}.
Хрупкая, изящная двадцатилетняя польская княжна пленила цесаревича сразу — полагают, что красотой и грацией, которая особенно проявлялась в танце. Остряки шутили, что в сердце великого князя она проскользнула, танцуя гавот. Из последовавших далее событий легко заключить: не в одной грации состояло дело, но и в редком душевном такте княжны. Главной ее добродетелью, вероятно, действительно было чувство меры, проявлявшееся в исключительной гибкости и мудрости, с которыми она обращалась с князем. Что ничуть не отменяло того достоинства, с которым она держалась. Константин полюбил княжну не шутя. И ухаживал за Жанеттой неотступно, в продолжение пяти лет, официально по-прежнему оставаясь мужем Анны Федоровны.
Согласно неведомому нам свидетельству, на которое ссылается лучший биограф Константина Евгений Карнович как на «достоверное», последний раз цесаревич виделся с великой княгиней Анной Федоровной в 1811 году, возвращаясь из Франции. Константин предлагал супруге вернуться в Россию, «выражая надежду, что потомство их будет на русском престоле»{320}. Великая княгиня отказала, не оставив цесаревичу ни малейшей надежды.
Константин Павлович начал просить у Марии Федоровны позволения развестись с той, что долгие годы являлась его супругой лишь номинально. Императрица не соглашалась — урезонивала, увещевала, вдалбливала: «…При самом начале приведу я вам пагубные последствия для общественных нравов, также огорчительный для всей нации опасный соблазн, произойти оттого долженствующий, ибо по разрушении брака вашего последний крестьянин отдаленнейшей губернии, не слыша боле имени великой княгини при церковных молебствиях произносимого, известится о разводе вашем, его почтение к таинству брака и к самой вере поколеблется, тем паче, что с ним неудобно войти в исследование причин, возмогущих подать к тому повод, он предположит, что вера для императорской фамилии менее священна, нежели для него, а такового мнения довольно, чтоб отщетить сердца и умы подданных от государя и всего дома, сколь ужасно вымолвят, что соблазн сей производится от императорского брата, обязанного быть для подданных образцом добродетели, нравы же и без того растленные и испорченные придут в вящее развращение, чрез пагубный пример стоящий при самых ступенях престола, занимающего первое по государе место: поверьте мне, любезный Константин Павлович…»{321}
И все же императрица смягчилась и на развод согласилась, однако потребовала, чтобы Константин женился на великокняжеской особе, лучше бы немке. Цесаревич же распевал потихоньку от матушки песенку собственного сочинения: «Избави мя, Боже, от пожара, наводнения и немецкой принцессы…» Немецкой принцессе он предпочел польскую княжну. Как мы помним, в череде польских красавиц Жанетта Грудзинская была по крайней мере третьей. Но зато самой успешной, ибо романтические отношения Константина Павловича с Еленой Любомирской и Жанеттой Четвертинской ничем не окончились.
Императрица Мария Федоровна смирилась с разводом Константина не без причины: у Николая Павловича подрастал сын, родившийся в 1818 году, и к 1820 году вопрос о престолонаследии был практически решен — Константин добровольно отказывался царствовать и следующим русским императором должен был стать Николай. Оставалось только подтвердить приватно принятые решения документально. Это и смягчило непреклонность Марии Федоровны, которую Николай в качестве российского императора устраивал больше, чем Константин.
Между Константином Павловичем и Анной Федоровной возникла краткая переписка, сохранившаяся лишь в русском переводе. «Вы пишете мне, что оставление вами меня чрез выезд в чужие края последовал потому, что мы не сходны друг с другом нравами, — писал Константин Павлович супруге, — почему вы и любви своей мне сказывать не можете, то покорно прошу вас для успокоения себя и меня в устроении жребия жизни нашей все сии обстоятельства изобразить письменно, и что кроме сего, других причин вы не имеете, и то письмо с засвидетельствованием, что оное действительно вами писано и подписано рукой российского министра или находящегося при нем священника, доставить немедля к вашему покорнейшему слуге Константину»{322}.
«Я уже к вам и прежде писала, что я оставила вас по несходству наших нравов, — отвечала Анна Федоровна, — и чрез сие еще повторяю решительно, что не имея никаких других причин, кроме оной, не могу к вам возвратиться; и для успокоения меня и себя представляю вам самим устроить жизнь вашу; а потому сие письмо и может вам служить довольным доказательством моей в сем случае решимости вас навсегда оставить»{323}.
На основании 35-го правила святого Василия Великого (супругу, которого покинула жена, позволялось вступить в брак) Синод разрешил развод. 20 марта (1 апреля) 1820 года последовал манифест о разводе цесаревича с великой княгиней Анной Федоровной, которая, как сообщал манифест, еще «в 1801 году удалилась в чужие край, по крайнему расстроенному состоянию ее здоровья», и больше уже не возвращалась и «возвратиться в Россию не может». «Из всех сих обстоятельств усмотрели мы, что бесплодное было бы усилие удерживать в составе Императорской Нашей фамилии брачный союз четы, девятнадцатый год уже разлученной, без всякой надежды быть соединенною…»
Манифест — и это крайне существенно для развития дальнейших событий — ни в коем случае не лишал Константина прав на престол. В нем оговаривалось только одно: «…Если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответствующего достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии, и рождаемые от такого союза дети не имеют права на наследование престола»{324}. То есть если Константин вступал в так называемый морганатический брак, иначе говоря, в брак с особой, не принадлежащей к владетельному дому, дети его и супруга не наследовали престол. Однако самому цесаревичу путь к престолу оставался открыт в любом случае. Очевидно было также, что, взойдя на престол, он мог поменять правила игры и издать манифест, дающий его супруге и детям право царствовать.
Тем не менее в обществе поползли настойчивые слухи о том, что за развод и союз с Иоанной Грудзинской цесаревич заплатил законным правом своим на русскую корону После трагических событий декабря 1825 года задним числом подобное мнение утвердилось окончательно. «При рассуждениях об этом (манифесте о разводе. — М. К.) в моем присутствии не только ясно было доказано, что это было постановление равносильно назначению Николая наследником (так как неестественно было предполагать, что раз Константин вступил бы на престол, он не отменил бы акта, лишающего его детей наследства, и, следовательно, очевидно было, что без отречения не было никакой гарантии исполнению постановления), но прямо говорилось о завещании в этом смысле и о передаче завещания в Успенский собор для хранения»{325}, — писал в своих записках декабрист Дмитрий Завалишин.
Константин первым из семьи Романовых развелся с женой публично, гласно. Казалось бы, это событие должно было обсуждаться в обществе с жадностью, однако нация, вопреки опасениям Марии Федоровны, развода Константина Павловича не заметила. Этому способствовало и то, что манифест о разводе цесаревича не был опубликован в империи. Однако и о первой женитьбе Константина никакие особенные документы не выходили в свет, тем не менее, как мы помним, Москва была «наслушана» вестью о предстоящей свадьбе удалого великого князя. То было время веселое, сытое, спокойное, и свадьба молодого задиристого Константина была прекрасным и приятным поводом посудачить. Нынче всё переменилось. Иные мысли и настроения бродили в умах. Когда петербургских сенаторов собрали для объявления манифеста о разводе, они терялись в догадках, о чем же будет манифест, пока не решили, что речь в документе пойдет об облегчении тяжкой участи российских крестьян{326}. Истины не предположил никто — обществу было не до развода цесаревича.
Сам виновник всей этой суеты, узнав о выходе манифеста, надо полагать, вздохнул с большим облегчением. С его плеч свалилась, наконец, тяжкая, многолетняя и, как казалось еще недавно, пожизненная обуза. Положение Константина прояснилось, к нему вернулась долгожданная свобода.
С госпожой Фридерикс, к тому времени давно ставшей госпожой Александровой, тоже всё было как будто решено и улажено. С мужем-обманщиком она давно развелась, в роли постоянной спутницы великого князя закрепилась, все годы пребывания с цесаревичем выслушивая обещания жениться на ней. Но как только в жизни Константина появилась княгиня Грудзинская, стало очевидно, что надеждам Жозефины не суждено сбыться. Впрочем, новая влюбленность поначалу никак не нарушала теплоты отношений великого князя и его старинной подруги.
Пока цесаревич ухаживал за Жанеттой, ездил к княжне с визитами, Жозефина по-прежнему поджидала его в Бельведерском дворце, где жила с ним с первых же варшавских дней. Константин уезжал в мундире, при всех орденах, просиживал у невесты долгие часы и приезжал обессиленный. Дома он переодевался в сюртук без эполет, садился на скамейку и клал голову Жозефине на колени{327}. Точно после тяжелой работы возвращался, наконец, в родные пенаты. Но нежным домашним сценам близился конец.
Едва вопрос о разводе цесаревича с Анной Федоровной разрешился и стал возможен брак Константина с Иоанной Грудзинской, госпожа Александрова, очевидно по настоянию великого князя, вышла замуж за его адъютанта, 38-летнего полковника Александра Сергеевича Вейса (в прошлом виленского полицмейстера), превратившись в госпожу Вейс. Из каких соображений приносил себя в жертву Вейс — неведомо, вероятнее всего, не имел отваги возражать Константину Павловичу; впрочем, не стоит исключать, что покладистым его делало и приданое невесты, которое наверняка было внушительным. Брак заключили 7(19) марта 1820 года, за два месяца до венчания Константина, — с понятной целью окоротить злые языки и пресечь недобрые домыслы. Но всё равно поговаривали, что отношений Жозефины с великим князем это не прервало.
«Однажды после обеда в Гатчине (это было осенью 1820 года) нянька-англичанка принесла маленького князя [Александра Николаевича, будущего Александра II]… Остались несколько человек, в том числе адъютант великого князя Михаила Павловича (Илья Гаврилович Бибиков) и еще гусарские офицеры… Потом они, и я с ними, окружили великого князька и начали играть с ним. Шевич сказал ему: “Ваше высочество, представьте дядюшку Константина Павловича“. Ребенок поднял и сжал носик. Все расхохотались. “Смотрите, — сказал Бибиков няньке, — если он будет похож: на этого дядюшку, мы вам свернем шею»{328}.[39]
Для польского общества брак великого князя с княгиней оказался неожиданностью, в тайны личной жизни цесаревича не были посвящены даже близкие люди. На двух венчаниях, по православному и католическому обряду, состоявшихся 12 (24) мая, присутствовали лишь близкие родные Жанетты, а со стороны Константина — императорский комиссар при польском правительстве Николай Николаевич Новосильцев и четыре генерала. Княгиня впервые была представлена варшавскому обществу в новом качестве, а через три дня после свадьбы — и польской армии. Одетая в костюм амазонки, Жанетта вместе с цесаревичем проехалась вдоль всего войска, Константин здоровался с офицерами и солдатами, большую часть которых знал по имени, княгиня тоже коротко беседовала с офицерами, затем, сев в коляску, уехала. Цесаревич остался на Саксонской площади и занялся любимым делом. Так войско познакомилось с первой леди государства.
Госпожа Вейс сдалась не сразу, тем более что и Константин поначалу хотел, чтобы всё шло по-старому. До какой степени — неизвестно, но уже на следующий день после венчания он представил госпожу Вейс молодой жене, выразив надежду, что между дамами установятся добрые отношения. К его изумлению княгиня отказалась от этого знакомства наотрез — между супругами возник разлад. На празднествах, устроенных в честь бракосочетания, у нее был растерянный и смятенный вид. Взаимные недоумения продолжались почти целое лето, до появления императора Александра, приехавшего в Варшаву открыть второй сейм.
«Император, желая доставить удовольствие своей belle-soeur и видя, что у нее нет клавикорда, прислал ей самый лучший инструмент, какой только нашелся в Варшаве. В один из утренних визитов, которые великий князь особенно любил, госпожа Вейс, сумев проникнуть в будуар княгини, не без удивления заметила там великолепный клавикорд. Вообразив, что этот подарок сделан не кем иным, как самим великим князем, она устроила ему сцену ревности и, желая показать свою силу великой княгине, которую она беспрестанно оскорбляла, имела дерзость потребовать этот клавикорд себе. Княгиня ответила гордым отказом. Произошла бурная сцена, но после энергичного отпора, оказавшегося для Константина полной неожиданностью, княгиня всё же уступила, и чудесный инструмент с этого дня стал украшением салона госпожи Вейс.
Случай, часто обнаруживающий самые сокровенные тайны, помог и здесь. Александр почти каждый день обедал у брата в Бельведере. Однажды после обеда он предложил своей belle-soeur пройти в ее будуар, уставленный цветами, и доставить ему удовольствие игрой на клавикорде.
Неизвестно, кто из супругов был более смущен этим предложением, но как бы то ни было, великий князь хотел обратить всё в шутку, в то время как его жена, не говоря ни слова, залилась слезами»{329}.
Как только императору открылись подробности этой истории, по его настоянию госпожа Вейс вместе с супругом покинула Варшаву. Константин не мог возражать. К тому же Жозефина дурно себя чувствовала — покинув Варшаву, она вместе с мужем после посещения Франции отправилась лечиться в Ниццу. Госпожа Вейс прекрасно сознавала, что была принесена в жертву, что в несколько месяцев лишилась всего, и больше не протестовала, однако этого удара судьбы уже не снесла—и скончалась в Ницце в 1824 году.
Семейной жизни Константина ее отъезд послужил на пользу. Между супругами установилось полное согласие. Наблюдавшие в те годы великого князя с изумлением повторяли, что княгиня Лович — этот титул даровал ей после замужества Александр — оказала на Константина самое отрадное, почти чудотворное действие. В присутствии жены он смягчался, делался кроток, признавал свои ошибки, раскаивался в излишней вспыльчивости. Сам Константин Павлович относился к жене с самым трогательным беспокойством. Если княгиня заболевала, мог просидеть с нею ночь, поддерживая огонь в камине и не позволяя слугам сменить его. И в разговорах, и в письмах великого князя, когда речь заходила о жене, неизменно сквозили и нежность, и забота, и уважение.
Ее присутствие словно бы озарило жизнь великого князя. Иоанна Грудзинская сумела дать цесаревичу ту любовь, на какую не были способны ни юная немецкая принцесса, ни многочисленные мимолетные подруги, ни очаровательная содержанка. Вместе с тем, очевидно, и сам он к сорока годам до подобной любви наконец-то дозрел. Вообще же людей, любивших цесаревича бескорыстно, можно было сосчитать по пальцам: Курута, до сих пор исполнявший роль дядьки при барине, ежедневно рассматривавший сквозь лорнет содержимое горшка своего питомца и докладывавший ему, хорошо ли он сходил{330}. Приятели, с которыми Константин мог быть откровенен почти до конца, — Николай Олсуфьев (пока не умер), Николай Сипягин, Федор Опочинин. Пожалуй, и великий князь Михаил Павлович, который часто и с удовольствием гостил в Бельведере и всегда тянулся к старшему брату.
Сам Константин Павлович относился к Михаилу Павловичу тепло, но с понятным превосходством — между ними было почти 20 лет разницы. Император Александр если и любил брата, то давно уже несколько издалека и с учетом задач политических. Мария Федоровна была слишком часто им недовольна, от нее приходилось гораздо чаще обороняться, чем принимать знаки любви. В итоге получалось не столь уж многолюдно, а для человека столь известного даже пустынно.
Княгиня Лович мгновенно заполнила пустоту. Вероятно, оттого, что сама не была пуста. Сохранившиеся после нее немногочисленные личные записи на французском выдают в ней человека искренне верующего. Княгиня размышляла, какова природа кротости и чувственности, как обуздать страсти и прийти к покаянию. «Кротость не есть приветливость, которая относится главным образом к манерам. Человек светский может быть любезен, не будучи кроток. Кротость есть общее настроение, вызываемое добротою. Это — уступчивость и снисходительность с нашей стороны к мнению других. Но уступчивость эта должна быть добровольная, должна быть плодом собственного побуждения. Иначе человек становится уже не кротким, а слабым». «Чувственность есть сладострастие по отношению к чувственным удовольствиям. Человек чувственный ждет высшего блаженства от слабой машины, причиняющей чаще страдание, нежели ощущение сладостного чувства. Чувственность присуща людям, пренебрегающим метафизикой, мыслию и признающим лишь одни чувства, подчиняясь их власти»{331}.
Судя по всему, княгиня Лович была не только действительно нравственна, но и умна умом мудрой женщины — имея такт оставаться в тени мужа и вместе с тем благотворно влиять на него. Вместе с тем тихой, «пастельной» (как выразилась о ее облике графиня Анна Потоцкая) княгиня была лишь до той поры, пока обстоятельства не требовали от нее проявления иных качеств. В свое время именно ей удастся убедить супруга явиться в Петербург на коронацию Николая Павловича и тем самым прекратить неутихавшие в народе сомнения и толки. В дни ноябрьского восстания, в минуты полной потерянности цесаревича, мы увидим княгиню и вовсе в активном действии, в поступке, подтверждающем, что в момент опасности она могла проявить и непреклонную волю, и решительность. Очевидно, качества эти присутствовали в ней всегда, и Константин, человек, как уже успел понять читатель, не самый решительный и сильный, находил в супруге надежную опору.
Конечно, на что-то ей приходилось закрывать глаза. Как ни смягчился цесаревич после свадьбы, во многом он остался прежним. «Вот еще забава. Он велит пустить целую стаю бульдогов, которых у него было много разных пород и малых, и больших; в то же время целую стаю кошек и огромных крыс, которых нарочно выкармливал в подвалах дворца, и всё это вместе разом пускалось в огромную залу. Можете себе представить, что происходило! Зрители потешались этим концертом, глядя в стеклянное окно из другого зала!»{332} Мемуарист не уточняет, когда устраивались подобные развлечения — не исключено, что еще до женитьбы Константина на Грудзинской. Однако вполне вероятно, что и после. И если так, то чем занималась во время подобных забав княгиня? Переписывала очередную молитву, проверяла у Павла Константиновича уроки? Или стояла вместе со всеми за стеклом? Как бы то ни было, вряд ли она упрекала мужа за дурное обращение с животными, принимая его таким, как есть, попросту — любя. Иначе терпеть этого человека было бы немыслимо, никакое честолюбие не перевесило бы крыс, буйств и несправедливостей.
Лишь один из мемуаристов пишет о княгине Лович без симпатии — воспитатель внебрачного сына цесаревича Павла Константиновича граф Мориоль. По его мнению, княгиня преобладала в доме, «великому князю часто многое не нравилось, но он ограничивался обыкновенно какою-либо шуткою, подчас довольно язвительной, но вообще любезно соглашался на многое, чему он вовсе не сочувствовал. Он не противоречил жене, лишь бы его оставили в покое, лишь бы с ним были ласковы и предупредительны. Супруга же его была слишком умна для того, чтобы не воспользоваться слабостью мужа»{333}. Мориоль не относился к поклонникам княгини, еще и ревнуя ее ко второму воспитателю Павла, литератору и переводчику Ивану Михайловичу Фавицкому, которого княгиня явно предпочитала французу. Так что трудно доверять графу совершенно. Хотя в деталях он, видимо, прав. Например, Мориоль упрекает княгиню Лович в чрезмерной любви к разным бессмысленным вещицам, которые напоминали ей те или иные события, на взгляд мемуариста, слишком мелкие, чтобы так долго хранить память о них. Вероятно, «тихий ангел» Жанетта и в самом деле была, что называется, «барахольщицей», берегла все нужные и ненужные мелочи, а также записочки и записки, распределяя их по конвертам, отдельно вырезки из газет, отдельно выписки, которые делала для одной себя, — по преимуществу из святых отцов, иногда из философских сочинений, если авторы их рассуждали о бренности всего земного, о памяти смертной и мире ином — ее архив ясно свидетельствует об этом{334}.
И всё же то были мелкие слабости. Когда дело касалось интересов ее мужа, княгиня Лович проявляла и твердость, и силу, и мудрость. Она не оправдала надежд польских аристократов, так и не став рычагом их влияния на великого князя. Константин, разумеется, знал, с какими чувствами поляки смотрят на его супругу, и в дни своих отъездов из Варшавы старался изолировать княгиню от родни и варшавского общества{335}. Предосторожность, возможно, совершенно излишняя.
Так в бездны ада смотрит херувим,
И зрит народов неповинных муки,
И чувствует, что им страдать века,
Что в безутешной жажде избавленья
Сменяться долго будут поколенья
И что заря свободы не близка.
Адам Мицкевич. Петербург
1(13) сентября 1820 года в Варшаве открылся второй сейм. От прежней безоблачности не осталось и следа; за два года, прошедшие с прошлого сейма, многое успело перемениться. Общественная атмосфера накалялась всё больше, тайные общества росли как на дрожжах. Поначалу и Александр, и Константин смотрели на это национальное вольномыслие сквозь пальцы. В 1814—1815 годах, пока борьба с Наполеоном не окончилась, России были выгодны польский патриотизм и собрания, его аккумулирующие. И когда в мае 1819 года майор 4-го линейного полка Валериан Лукасинский, всеобщий любимец, которого за образцовую службу ценил и цесаревич, основал «Национальный союз вольных каменщиков», никто его не тронул. Масонские общества еще не были запрещены, а национальные цели, которые преследовал союз, ни в чем не противоречили желаниям императора — он тоже надеялся вернуть Польше литовские губернии, тоже был заинтересован в скорейшем возрождении Царства Польского. Никто и не помышлял пока о революции, члены «Национального союза» клялись в верности русскому императору непритворно. Но Александр возложенных на него надежд не оправдал.
22 мая 1819 года после смелых публикаций «Ежедневной газеты» о злоупотреблениях правительства император подписал постановление наместника Иосифа Зайончека: отныне все журналы и периодические издания должны были подвергаться цензуре. Спустя два месяца, согласно следующему предписанию наместника, цензура распространилась и на книги. «Ежедневная газета» была закрыта, за ней прекратила существование и газета с недвусмысленным названием «Белый орел», а ее главный редактор бежал от преследований за границу. «Не быть им свободными, пока мы будем в цепях; не царствовать у них законам, пока у нас Божиею милостью будет царствовать самовластие», — писал Вяземский в одном из писем{336}. К тому времени в Варшаве действовали сразу три тайные полиции: одна из них подчинялась российскому Министерству внутренних дел, другая — Новосильцеву, третья — великому князю. Ее агентам предписывалось не только контролировать население, но и доносить друг на друга{337}.
По приказу Константина Павловича лица, подозреваемые в революционной пропаганде, сажались без суда и следствия в кармелите кий монастырь в Лешне, превратившийся в тюрьму{338}. Император, прекрасно осведомленный о происходящем в Польше, произволу брата, как водится, не противился. За год с небольшим правительство уничтожило сразу две конституционные гарантии — свободу печати и неприкосновенность личности.
Александр вновь приехал в Варшаву открывать второй сейм. Нынешнее его пребывание в столице ничем не напоминало предыдущее — теперь это было не торжество щедрости, но сухой рабочий визит. И речь государя на открытии сейма была гораздо сдержаннее предыдущей. Александр остерегал поляков от увлечения либерализмом, призывал к умеренности, еще мягко, но уже явственно угрожая: «Дух зла покушается похитить снова бедственное владычество и уже парит над частью Европы, уже накопляет происшествия… Без сомнения, век, в котором мы живем, требует, чтобы порядок общественный имел основанием и ручательством законы, его охраняющие. Но сей век налагает также на правительство обязанность ограждать сии самые законы от пагубного влияния страстей всегда беспокойных, всегда слепых. Лежащая на мне обязанность… обязывает меня для предупреждения самого возрождения зла и необходимости прибегать к средствам насильственным, истреблять семена расстройства, как скоро они окажутся»{339}. Все намеки на присоединение литовских земель и введение конституции в России, звучавшие на первом сейме, неприметно растворились в воздухе, и без того пронизанном тревогой.
Но «дух зла» коснулся уже и Варшавы. На втором сейме образовалась оппозиция, инициатором которой стала так называемая «калишская партия» — представители шляхты из Калишского воеводства, во главе которых стояли братья Викентий и Бонавентура Немоевские. Оппозиция, отстаивавшая конституционные гарантии, действовала умно и организованно, в итоге два главных проекта, представленных на сейм правительством, были отклонены большинством голосов, так как оба нарушали конституцию — в первом, касавшемся судопроизводства, не упоминалось о суде присяжных, который давно требовали поляки. Во втором, посвященном привлечению министров к сеймовому суду, посольская палата, представлявшая интересы польской шляхты, лишалась права обвинения министров. Закрывая сейм 1 (13) октября, Александр напомнил полякам, что они только замедляют дело восстановления их отчизны.
Покидая Польшу, император уже без всяких намеков прямо сказал Константину Павловичу, что предоставляет ему carte blanche — власть действовать по своему усмотрению. «А конституция?» — спросил Константин. «Конституцию я беру на себя»{340}.
Попутный ветер стих, русский император всерьез подумывал о том, не лишить ли Польшу конституции и независимости. Для такого решения у него было два предлога. На первый Александру указал Новосильцев, завершивший работу над конституционным проектом для России: одна империя не нуждается в существовании двух конституций, это «бесполезно и даже вредно для необходимого единства и успешности управления»{341}. Другой был связан с финансовым положением Царства Польского — содержать Административный совет с министерствами было еще и очень дорого, само Польское государство с этим не справлялось. Дефицит в бюджете ежегодно составлял несколько миллионов злотых.
Положение спас князь Францишек Ксаверий Друцкой-Любецкий, в июле 1821 года назначенный министром финансов. Сторонник Александра и союза России с Польшей, но Польшей независимой, Любецкий ринулся в бой за государственную казну с фантастической энергией и бесстрашием — ведь защищать ее предстояло еще и от цесаревича. Константин давно уже относился к государственным деньгам как к собственным — тратя их и на тайную полицию, и на внезапные армейские нужды, и на денежные подарки любимцам. Новый министр финансов составил точный бюджет с подробным указанием всех статей; на расходы, не указанные в бюджете, деньги выдавать он отказывался. Любецкий ввел государственную монополию на водку, самовольно определял сумму податей, организовал комиссию, которая начала собирать недоимки за последние 40 лет, — к этому была привлечена и армия, и старые долги оказались быстро заплачены. Князя возненавидели, но казну он спас — к 1830 году двадцатимиллионный дефицит в государственном бюджете был покрыт{342}.
«Главным врагом его [Любецкого] был великий князь Константин Павлович, который всегда стремился увеличивать расходы на армию и умножать доходы своих фаворитов. Князь Любецкий неуклонно ограждал казну от его притязаний, и между ними происходили частые столкновения.
Однажды великий князь потребовал его к себе, чтобы добиться разрешения на значительные издержки. После продолжительной беседы, когда Любецкий остался непреклонен, великий князь сказал ему: “Князь, вы слишком высоко поднимаете нос“. — “Ваше высочество, вы такого большого роста, а я так мал, что, обращаясь к вам, я не могу поступить иначе“, — ответил с величайшим спокойствием князь Любецкий и посмотрел в глаза великому князю. Князь Любецкий был в самом деле очень маленького роста и во время разговора всегда смотрел в глаза собеседнику. Убедившись, что и угрозами он ничего не добьется, великий князь отказался от своего требования»{343}.
В декабре 1821 года вышел указ императора, запрещающий тайные общества, в том числе и масонские. Польский «Национальный союз вольных каменщиков» был распущен Валерианом Лукасинским еще до того — в августе 1820 года; таким образом Лукасинский надеялся избавиться от случайных людей. В начале мая 1821 года он организовал «Патриотическое общество», цель которого заключалась в том, чтобы сформировать общественное мнение, «вывести его из оцепенения, подготовить для того, чтобы оно могло стоять на страже законодательных гарантий, которым грозила опасность»{344}. Но уже летом Константин Павлович получил от одного из бывших членов «Национального союза» донос на Лукасинского и его новое общество. Тут великий князь первый раз спас любимца — вызвал майора для разговора и взял с него слово не участвовать более ни в чем подобном. Цесаревич не сообщил об инциденте ни Новосильцеву, ни императору Александру. Однако следующий донос на Лукасинского попал уже прямо в Петербург — и вскоре в Варшаву пришло предписание о производстве строжайшего следствия. Положить под сукно этот приказ было уже невозможно.
Летом 1822 года Лукасинского и нескольких его товарищей арестовали, спустя еще два года над головой майора и двух его единомышленников сломали сабли. Осужденных одели в тюремные халаты, обрили, заковали в кандалы и отвезли в крепость Замостье.
И все же в 1825 году Константин спас Лукасинского вторично, на этот раз уже не от тюрьмы, а от смерти: арестант вздумал организовать в крепости заговор с целью побега. План не удался, и бунтовщик был приговорен к расстрелу. Цесаревич заменил смертную казнь четырнадцатилетней каторгой, которая уже никогда не кончилась. Майор стал вечным узником. Ни у одного из русских императоров не достало милосердия на облегчение его участи — в общей сложности Лукасинский провел в заключении 44 года, из них 37 лет в Шлиссельбургской крепости, где и скончался в 1868 году дряхлым, полубезумным, всеми забытым стариком.
Параллельно с удушением тайных обществ правительство развернуло борьбу, направленную на истребление вольного духа в польских школах и университетах, по сути же — на разрушение всей системы образования в Царстве Польском.
Многие начальные школы закрывались, в средней школе сокращались учебные программы, в частности, исключили безусловно опасный курс по всеобщей истории. Особое внимание было обращено на Виленский университет, куратором которого являлся Адам Чарторыйский. Университет славился высоким уровнем профессорского состава: историю здесь преподавал один из лучших польских историков, демократ и республиканец Иоахим Лелевель (позднее именно он станет одним из идеологов Польского восстания 1830 года), философию — ученик Шеллинга профессор Иосиф Голуховский. Вдохновленные пламенными речами Лелевеля студенты собирались в кружки, обсуждали политические вопросы, сочиняли свободолюбивые стихи. Одним из таких юных стихотворцев был Адам Мицкевич{345}, вместе с товарищем организовавший в 1817 году «общество филоматов» (любителей науки) и «общество филаретов» (любителей добродетели). Поначалу они не ставили перед собой политических целей — исключительно просветительские: на общих собраниях обсуждали вопросы науки, искусства, читали стихи, однако естественно касались и политики.
Новосильцев давно уже следил за происходящим в Вильне с особой зоркостью, и случай, доказывающий, что все меры оправданны, не заставил себя долго ждать. 3 мая 1823 года пятиклассник Виленской гимназии вместе с тремя приятелями написал на доске: «Vivat konstitucya 3 maja, jak słodkie wspominienie dla nas rodaków, lecz nie ma ktoby się о nią dopomniał» («Да здравствует конституция 3 мая, какое приятное воспоминание для соотечественников, только вот некому о ней напомнить»).
Обычная мальчишеская шалость? Но мальчишке исполнилось уже 15 лет, да и не сам же он сочинил такие мысли — услыхал, подхватил от старших! К тому же приятелей, принимавших участие в выходке, было четверо, а это уже означало заговор. Напуганный учитель донес обо всем виленскому военному генерал-губернатору Александру Михайловичу Римскому-Корсакову, тот — Константину Павловичу. Цесаревич поручил расследовать дело Новосильцеву, и вскоре шалун с товарищами был отдан в солдаты. На мольбу матери юного революционера и напоминание о его возрасте Александр ответил, что мальчик может служить в армии флейтщиком{346}.
Бедная мать не ведала, о чем просила. Судьба других, не менее юных нарушителей спокойствия была много печальнее. Учеников гимназии в Крожах за попытки организовать очередное тайное общество судили военным судом. Двух зачинщиков приговорили к десяти годам работ в крепости с последующей сдачей в солдаты без выслуги, четверых их единомышленников просто отдали в солдаты без тюрьмы. В Поневеже следствие так и не сумело найти авторов разбросанных повсюду листовок и принудило признаться в содеянном двух учеников, девятнадцати и тринадцати лет. Они признались, потом отказались от напраслины, но старшего начали сечь, и он признался заново. На суде он показывал раны и вновь всё отрицал — его всё равно осудили{347}.
Юношей Молесона и Тюра (по другим источникам — Тира) из Кейдан за прокламации с угрозами в адрес цесаревича приговорили к смертной казни. Следствию, на котором вновь применялись телесные наказания, удалось выудить из молодых людей признание, что они и в самом деле собирались убить Константина на станции, при перемене лошадей, и держали для этой цели два двуствольных заряженных пистолета. Цесаревич лично поинтересовался у Молесона, между прочим сына директора кейданской пятиклассной гимназии, за что тот хотел убить брата царя. И в ответ услышал: страшное решение юноша принял, узнав, что по приказанию Константина Павловича «в Вильно терзают студентов». После этого Молесон вдруг добавил: «К тому же нам обоим жизнь и без того надоела, потому что я влюблен в сестру Тюра, а Тюр в мою, без взаимной любви с их стороны»{348}. Ощущение несправедливости мира, несчастная юношеская любовь, толкающая на самоубийственные поступки, — тут бы нашему герою и растаять, махнуть рукой, как это не раз уже с ним бывало, поддаться чувству, проявить великодушие да и прогнать мальчиков хорошим пинком с глаз долой до дому, но положение обязывало, полного прощения юные террористы заслужить не могли. Константин повелел заменить смертную казнь на пожизненную каторгу. Юношей отправили в Нерчинск — благодарили ли они цесаревича за спасенную, но загубленную жизнь?
В конце осени 1823 года десятки студентов, и «филоматов», и «филаретов», включая Адама Мицкевича, были арестованы. Делалось это, разумеется, с согласия Константина Павловича.
Параллельно польскому в судьбе Константина развивался и «греческий» сюжет — цесаревич и здесь оставался верен себе и интересам Российской империи.
В 1821 году в Греции началось восстание под предводительством Александра Ипсиланти. Русское правительство осталось к восстанию безучастным, а Россия — «неподвижной», как выразился тогдашний министр иностранных дел Иоанн Каподистрия в ответе Ипсиланти, написанном по поручению Александра{349}.
Константин был убежден, что восстание следует подавить; греки же, вспомнив о давнем проекте Екатерины, в смешанной с отчаянием надежде именовали цесаревича «кротчайшим греческим самодержцем Константином II»{350}. «Константин II» о судьбе греков высказывался не раз и всегда в одном духе — столь многонациональная империя, каковой является Россия, борьбу греческого народа, несмотря на естественное ему сочувствие, поддерживать не должна. «Сколько различных народностей, входящих в состав обширной империи и исповедующих столько различных религий, с жадностью схватились бы за идеи, которые показались бы очень для них благоприятными. Если мы прибавим к этому злонамеренных людей и авантюристов, то мы непременно придем к тому заключению, что верность, в которой эти различные народы поклялись своему монарху, будет поколеблена»{351}, — писал цесаревич в письме Бенкендорфу в августе 1827 года.
«Заметил я с некоторого времени, что когда начальник, подходя к фронту и приветствуя людей: здорово ребята! — обыкновенный их на это ответ: здравия желаем! (такому-то) мало-помалу изменился в некоторый род почти непонятного восклицания, равно когда начальник, будучи доволен и в изъявление своей благодарности, говорит: хорошо, ребята, или: спасибо, ребята! — они таким же невнятным образом отвечают: рады стараться! Отчего и происходит, что слова, принятые между начальником и войском в изъявление удовольствия и в ответ благодарности, со временем делаются пустыми звуками, которые солдат произносит, не соединяя с оными никакого значения, точно так же, как бы он делал ружейный прием.
Я люблю единообразие. От этого зависит исправность и точность в службе, но не могу одобрить оного там, где оно совершенно противно цели, ибо тогда сие единообразие делается столь же вредным, сколько оно полезно при уместном соблюдении оного. На сей конец предписываю, что когда начальник будет приветствовать солдат или изъявлять свое удовольствие вышесказанными словами, то вместо того, чтоб произносить невнятный общий крик, они должны отвечать коротко, но ясно и каждый особенно теми словами, какие в таковых случаях приняты в употреблении, и без крику…»{352}
В январе 1824 года император Александр Павлович опасно заболел горячкой и воспалением на ноге. Положение было столь серьезно, что тихо заговорили о возможной перемене царствования. Константин поспешно приехал в Петербург к больному брату. Простись Александр с жизнью в это время, междуцарствия бы не случилось — просто оттого, что цесаревич был в столице. Но государь поправился, хотя день ото дня делался всё мрачнее, получая донесения о тайных обществах и цареубийственных замыслах. Слежка была установлена даже за преданнейшим Аракчеевым, император постоянно говорил близким об усталости, о желании сбросить непосильное бремя царствования, а между тем боялся внести в дело престолонаследия необходимую ясность и вел себя так, будто по-прежнему страшился соперничества.
Константин Павлович, вернувшись в Варшаву, обратился к прежним своим занятиям, военным и семейным. Осенью 1824 года цесаревич ездил в Германию, сопровождая свою супругу на воды в Эмс, осматривал строящуюся в Кобленце величественную военную крепость и был недоволен, что пруссаки не ограничивают доступ и показывают диковинку всем желающим, как бы говоря всему миру: «Наша крепость так неприступна, что мы не боимся посторонних наблюдателей»{353}. Крепость и в самом деле смотрелась неприступной и даже у великого князя вызвала одобрение. В конце ноября Константин и княгиня Лович вернулись в Варшаву.
В начале 1825 года их посетил великий князь Николай Павлович с Александрой Федоровной. Супруги провели в гостях восемь дней, цесаревич казался любезным до крайности и отдавал младшему брату почести, которые не соответствовали его сану Николай Павлович пробовал возражать, но Константин только посмеивался в ответ: «Это всё оттого, что ты царь Мирликийский!»{354} На что намекал цесаревич? Очевидно, не только на то, что Николай Павлович был назван в честь святителя Николая, епископа Мир Ликийских. «Царь Мирликийский» смущался не напрасно, в подобном наименовании отчетливо слышалась не слишком доброжелательная ирония — мол, хоть ты и царь, да не российский — мирликийский! Решительное объяснение было неотвратимо.
Константин и не подозревал, что совсем незадолго до этого, в зимние дни уходящего 1824 года, решалась его судьба — совсем неподалеку, в Киеве. Здесь один из самых деятельных членов тайного Южного общества Михаил Павлович Бестужев-Рюмин уже в третий раз встречался с помещиком Анастасием Гродецким, представителем польского «Патриотического общества», продолжавшего существовать и после ареста Лукасинского. На этот раз Бестужев-Рюмин просил передать варшавскому комитету предложение Южного общества о «немедленном истреблении цесаревича»{355}.
Поляки шли на контакт с русскими не слишком охотно, и Пестель начал подозревать их в измене. Прежде предполагалось, что польское тайное общество употребит все меры, «какого бы то рода ни были, дабы великий князь Константин Павлович не мог возвратиться в Россию»{356}, однако Пестель засомневался, употребит ли и все ли… Не возведут ли вместо этого во время переворота цесаревича на польский престол, не потребуют ли у нового короля в благодарность за корону вернуть им независимость (со временем, когда Пестель давно уже будет казнен, поляки и в самом деле попытаются исполнить похожий план). Бестужев-Рюмин рассказал Гродецкому о возникших у русских подозрениях; для того чтобы рассеять их, требовалось немногое — убить Константина. Кровь цесаревича должна была стать залогом единодушия поляков и русских в будущем восстании{357}. К тому же до тех пор, «доколе его высочество будет жив, до тех пор польское общество не может полагаться на войска свои, преданные цесаревичу»{358}.
Весной 1825 года страшное требование было смягчено. Во время переговоров, на этот раз самого Пестеля с Гродецким, было решено, что поляки поступят с цесаревичем так же, как русские «с прочими великими князьями» — то есть убьют, но не немедленно, а во время восстания или даже после него. С уничтожением царской фамилии в Петербурге тоже не было ясности — истребить царскую семью сразу после захвата власти или для видимости сначала арестовать, а убить уже потом, инсценировав попытку побега, окончательно решено так и не было.
Очередной сейм, который по конституции должен был состояться в 1822 году, был пропущен и собрался лишь после пятилетнего перерыва. В феврале 1825 года в польскую конституцию был внесен дополнительный акт о том, что отныне заседания сейма будут проводиться при закрытых дверях. Подобное ограничение гласности, разумеется, еще сильнее раздражило поляков, однако сейм прошел тихо, калишский посол Викентий Немоевский, пытавшийся явиться на заседание, был задержан на подъезде к Варшаве и препровожден жандармами в свое имение. Оппозиция затаилась, все проекты предложенных правительством законов сейм принял. Александр смягчился, вновь заговорил в частных беседах о присоединении западных губерний к Царству Польскому. В этот свой приезд император совершил небольшое путешествие по краю, везде встречая процветание и восторженный прием населения, в большинстве своем ничуть не затронутого замыслами польских тайных обществ. В заключительной речи Александр одобрил работу сейма. 1(13) июня сейм закрылся. На следующий день государь покинул Варшаву и простился с Константином Павловичем — навсегда.