Николай (сжимая в бешенстве кулак): Мой брат… поляком стал!
Юлиуш Словацкий. Драма «Кордиан» {482}
Константин Павлович ехал в Варшаву стареть, множить промахи, повторять одни и те же ошибки. Но пока экипаж его бодро катился по российским, а затем и польским дорогам, несчастливого будущего он не предвидел, надеясь окончить дни на второй своей родине, в Варшаве, в Бельведере, в семейном и дружеском кругу.
Спустя десять дней после мятежа на Сенатской площади он с явным удовлетворением писал Николаю: «Благодарение Богу, до настоящего времени среди этих гнусных открытий не скомпрометировано имя кого бы то ни было из тех, которых мой покойный благодетель соблаговолил вверить моему начальствованию. Здесь всё спокойно и удивлено и возмущено петербургскими ужасами»{483}. Еще с середины ноября 1825 года, после того как майор Лукасинский дал показания, Константин знал, что организованное им «Патриотическое общество» продолжало существовать. Тем не менее великий князь не счел нужным произвести ни одного нового ареста{484} — он считал вредным дальнейшее ужесточение репрессий.
Иначе думали в Петербурге. Там следствие над декабристами развернулось во всю ширь, все необходимые механизмы были запущены, все доступные веку способы давления на арестантов приведены в действие, колеса вращались, оси скрипели, ниточки дергались, допросы не прекращались — связи между российским тайным обществом и Польшей обнаружились немедленно. Пестель, Бестужев-Рюмин, а в особенности привезенный из Киева в Петербург и дрожавший от ужаса камер-юнкер Антон Яблоновский, впоследствии заслуживший прощение за раскаяние и откровенность, поведали о своих польских братьях всё, что только могли вспомнить. Тут-то Николай и вручил Константину Павловичу carte blanche, предоставив ему власть «диктаторскую и неограниченную». Как мы помним, уже вторую в его жизни. В 1822 году, когда над Царством Польским, казалось, нависла революционная угроза — carte blanche Константину вручил император Александр. Тогда цесаревичу это было на руку, так как упрощало его жизнь в Варшаве окончательно и легализовало любые злоупотребления.
В 1826 году Константин новым полномочиям не обрадовался — теперь власть диктаторская означала вовсе не безответственность, напротив. Вся полнота ответственности за нарастающее в Царстве Польском бурление, листовки, сомнительные тайные общества и собрания ложилась на плечи цесаревича. Отныне Константин Павлович должен был действовать как представитель интересов Российской империи, не принимая в расчет никаких личных соображений. До сих пор он поступал ровно наоборот — жил, как чувствовал, делал, что считал нужным, руководствуясь исключительно собственными представлениями об интересах России, причем представления эти мистическим образом совпадали с его личными интересами. Александр на всё закрывал глаза, прощая брату и поругание конституционных законов, и грубости в обращении с подчиненными, и самоубийства польских офицеров, ведь исполнению двух важных задач Константин способствовал: растил прекрасно обученную армию и не мозолил глаза в столице. Большего «ангелу» не требовалось.
С явлением на сцену императора Николая всё стало иначе. Прожив к тому времени в Польше десять с лишним лет, Константин искренне полюбил поляков. Оставляя за скобками княгиню Лович, заметим, что «брак» Константина с ее соотечественниками был все-таки не равным, с польской стороны вынужденным, заключенным под давлением обстоятельств. Великого князя это смущало мало. Плодом странного союза стало польское войско, которое цесаревич и в самом деле обожал как собственное дитя, любя в нем свои неусыпные заботы и попечения. Кто как не он возродил, если не создал заново польскую армию, кому как не ему она была обязана образцовой выучкой? Но дети редко бывают благодарны. Они превосходно запоминают все обиды, наказания, строгости и не хотят знать о родительских трудах и тревогах.
В целом польская армия не испытывала к цесаревичу симпатии. Он по-прежнему унижал польских офицеров, по-прежнему требовал слепого повиновения, а вместе с тем преданности. Сдержанная вежливость, с которой относились к Константину иные польские генералы, никак не означала истинной преданности, ни тем более любви. Польскому офицерству дела не было до того, что Константин Павлович не мыслил иных форм поведения на плацу и верил в то, к чему привык, — гатчинские уроки оказались невытравимы. Даже изменившиеся политические взгляды цесаревича не привлекли к нему польские сердца. Поляки словно бы и не заметили, как эволюционировали его убеждения.
Между тем польская конституция давно не смешила великого князя, и он пусть пока только на словах, но начал признавать, что конституционные законы должны исполняться. Это, впрочем, было из области разговоров. Самый поразительный и реальный результат перемены во взглядах цесаревича состоял в другом: Константин стал убежденным сторонником присоединения западных губерний к территории Царства Польского. После смерти Александра он словно почувствовал себя наследником его идей и искренне желал, чтобы мечты брата наконец воплотились. Мечты эти шли вразрез с политикой Николая, но оттого делались Константину только дороже.
Однако Александр покоился в могиле, деваться было некуда, власть «диктаторскую и неограниченную» приходилось применять на деле — 7 (19) февраля Константин учредил в Варшаве комитет для расследования деятельности тайных обществ в Царстве Польском и западных губерниях. В следственный комитет вошли десять человек — пять поляков и пятеро русских, сбалансированность судебных решений теперь ни у кого не должна была вызывать сомнений. По стране начались массовые аресты; слежки, предательства, допросы — всё, как всегда. Тайная полиция под руководством страстно ненавидимого поляками генерала Рожнецкого всеми силами пыталась оправдать свое существование и громадные расходы, которые выделялись на ее содержание из казны.
Константин намеренно старался оставаться в стороне от деятельности комитета, чтобы, как писал он в одном из писем Николаю, никто не упрекнул его в «лицеприятии и произволе». То была официальная версия, на самом деле цесаревич просто не считал поляков виновными. Ведь открытого мятежа в Польше не было, на Саксонскую площадь (в отличие от Сенатской) войска не выходили и картечью их никто не разгонял! К тому же, как вполне резонно повторял Константин и государю, и близким, патриотические идеи были внушены полякам лично императором Александром.
«Я их совсем не защищаю, — с плохо скрытой болью писал Константин в письме Опочинину 12 (24) февраля, — пускай что угодно будет с ними сделано; но долг мой есть поставить на вид всю истинную правду и обстоятельства, которые мне ближе всех известны, ибо и мое положение в теперешнее время насчет сего весьма есть критическое. Покойному государю угодно было не только дать им питаться надеждой, но десять лет сряду словами и деяниями своими вкоренял и внушал он в них эту мысль; и посему самому что же мне оставалось делать, как исполнять волю государя и с оною сообразоваться… Словом сказать, государь император не только во всех своих речах к сеймам и действиях, но даже в разговорах во многих случаях с польскими, как штатскими, так и военными чинами, откровенно изъяснял свои насчет их намерения; следовательно, что же мудреного, что у них вскружились головы на чувствах nationalite[51]! Им это беспрестанно внушалось, они привыкли к этой мысли и полагали, что это есть положительное; винить же их за это, кажется, нельзя: кто бы такой, будучи на их месте, не пожелал сего?»{485}
Весь 1826 и 1827 годы между цесаревичем и Николаем шло упорное, но почтительное бодание — Константин считал необходимым продолжать политику Александра, то есть соблюдать конституцию и возвратить Польше губернии, когда-то входившие в состав Речи Посполитой. Николай против конституции не возражал, но нарушать территориальную целостность Российской империи не желал.
Отстаивая свое право быть как хорошим поляком, так и хорошим русским, Николай Павлович проявлял не только твердость, но и честность: «Честный человек, даже среди поляков, отдаст мне справедливость, сказав: я ненавижу его, потому что он не исполняет наших желаний, но я уважаю его, потому что он нас не обманывает»{486}. Так оно и было, в отличие от Александра, постоянно дразнившего своих польских подданных обещаниями, которые никогда не исполнялись. Николай не возбуждал напрасных надежд и никому ничего не обещал.
Константину оставалось покориться. В его письмах этой поры зазвучали вдруг новые ноты — жалобы на старость и дряхлость. Это была усталость не только физическая (хотя в последние годы отчасти и она тоже), но и явное ощущение, что время его кончено. Ощущение, которое не отменяли ни внешняя почтительность Николая, ни его готовность советоваться с умудренным опытом братом по всем государственным вопросам, ни даже приписываемые Николаю слова: «Ведь настоящий-то, законный царь — он; а я только по его воле сижу на его месте»{487}. В письмах Константина той поры нетрудно заметить постоянное тайное недовольство — Петербургом и всем, что в нем творится. Мы помним, что и при Александре Константин питал к питерским затеям легкое отвращение, его раздражали и Библейское общество, и военные поселения, и мода на мистицизм, и «танцевальная наука» при разводах, но то недовольство всегда высказывалось в форме насмешки, пусть иногда и злой — теперь в интонациях Константина зазвучала обреченность. Ему стало не до смеха. Он чувствовал, что неудержимо стареет и против своей воли всё дальше отходит от дел.
В конце декабря 1826 года следственный комитет предоставил цесаревичу донесение, обвинявшее членов «Патриотического общества» в государственном преступлении. Верховный уголовный суд, подобный тому, что судил за закрытыми дверями декабристов, лишенных защиты и права голоса, в конституционном государстве был невозможен — Константин не без чувства превосходства сообщил об этом Николаю. «Я позволю себе представить вам, что состав суда, в роде того как было сделано у вас, не может иметь места у нас без нарушения всех конституционных начал, потому что специальные суды не допускаются, а петербургский суд был именно таким, потому что, наряду с сенатом, в состав его внедрены были члены, назначенные особо в данном случае; в конституционных странах уже отвергают компетентность и правосудие петербургского суда и называют его чем-то вроде военного суда (cour provotale), сверх того, самое судопроизводство представляется им незаконным, так как в нем не было допущено гласной защиты; виновные или подсудимые были осуждены, не быв, так сказать, ни выслушаны публично, ни защищены тем же путем…» — писал он 12 (24) октября 1826 года{488}.
По окончании следствия цесаревич поручил Административному совету выбрать, каким судом будут судить подследственных. Совет передал дело не военному (как настаивал Новосильцев), а сеймовому суду, что предопределило мягкий приговор.
Заседания начались в Варшаве 3(15) июня 1827 года, суду было предано восемь человек — среди них фактический глава «Патриотического общества» Северин Крыжановский, граф Станислав Солтык, ксендз Константин Дембек. Председателем суда был назначен Петр Белинский, старший по возрасту сенатор. Цесаревич писал государю, что суд, несомненно, обнаружит, как высоко стоит общественное мнение в Царстве Польском — высоко, значит, далеко от революционных идей и брожения. Константин Павлович заблуждался. Общественное напряжение росло, все с нетерпением ожидали исхода дела; в дни работы суда повсюду стали расклеиваться патриотические листовки в защиту обвиняемых, грозившие местью дурным патриотам.
Суд постановил, что арестованные государственного преступления не совершали. Вина их состояла в том, что они продолжали участвовать в работе тайных обществ, запрещенных еще в 1821 году, и не донесли правительству о заговоре в России. В итоге только Крыжановский был осужден на три года заключения, остальным дали по два-три месяца, с зачетом времени предварительного заключения{489}. Следовательно, за исключением Крыжановского, по окончании суда все осужденные должны были выйти на свободу!
И вновь для Константина это оказалось неожиданностью. Судьба отправляла цесаревичу одно предупреждение за другим — наш герой будто оглох. Он действительно полагал, что беспокойство, разлитое в воздухе, наполовину выдумки, глупые сплетни склонной к панике толпы и перепуганных русских. Узнав о приговоре, Константин впал в бешенство, точно бы забыв, как защищал поляков, как старался уберечь их от беззакония, — теперь в письме Николаю он обзывал польский сенат и Белинского самыми последними словами{490}. И, похоже, это был вовсе не наигранный гнев, подчеркивавший его лояльность русскому трону, — цесаревич вообще не был склонен к лицедейству, тем более при общении с младшим братом.
Император приговор сеймового суда не утвердил, давая понять, что решением недоволен, и предложил Административному совету высказать собственное мнение по поводу столь странного исхода дела. Совет, проведя несколько заседаний, судебное решение одобрил, указав, впрочем, что вынесенный приговор — результат несовершенств уголовного законодательства. В бумажной волоките и заседаниях прошло еще полтора года. Наконец Николай ратифицировал приговор, но выразил совету свое неудовольствие.
14 (26) марта 1829 года сеймовый суд был закрыт. Поляки торжествовали победу. За месяц до закрытия суда умер его мужественный председатель Петр Белинский. Похороны его вылились в новые манифестации молодежи и только подхлестнули национальные страсти.
9 (21) сентября 1827 года случилось событие в общем обыкновенное, каких каждый день на земле происходят тысячи, однако неизменно, хотя бы на мгновение вносящее в беспокойный мир нежность и тишину. У Николая Павловича родился второй сын. Император назвал его в честь старшего брата Константином и пригласил цесаревича в крестные. С приятным известием в Варшаву был отправлен генерал-адъютант А.Ф. Орлов. Цесаревич откликнулся как будто растроганным и благодарным, но в то же время крайне напряженным письмом:
«Как, дорогой брат, я сумею когда-либо отблагодарить вас за все внимание и за все милости, которыми вы удостаиваете меня:
1) ваша память обо мне в столь важный момент;
2) дать вашему сыну имя в память обо мне;
3) возвестить об этой более чем счастливой новости через посредство одного из ваших генерал-адъютантов;
4) назначить меня его крестным отцом»{491}.
Есть что-то противоестественное и демонстративное в этом аккуратном перечислении государевых милостей. Хотя благодарить Николая действительно стоило, не столько за «память в столь важный момент» и назначение крестным, сколько за то, что оказалось следствием этой памяти. Явление в свет Константина Николаевича, будущего генерал-адмирала и реформатора русского флота, на несколько десятков лет продлило мифологическое бессмертие нашего героя. В этом смысле Николай сделал цесаревичу действительно царский подарок, о котором сам император, впрочем, не подозревал.
В выборе имени для новорожденного сына Николаем двигало отнюдь не одно уважение к брату. В 1827 году имя Константин обрело новую политическую значимость. Незадолго до рождения Константина Николаевича, 24 июня (6 июля) 1827 года, Англия, Франция и Россия заключили Лондонский договор, предлагавший Оттоманской Порте посредничество с целью установления мира между турками и греками. Реально договор представлял собой форму давления на Порту; союзники протягивали руку помощи грекам. На Среднем Востоке Россия уже вела войну с Персией, которая вот-вот должна была завершиться русской победой, а это означало почти неизбежную войну с Турцией.
В этой сгустившейся предгрозовой атмосфере имя византийского императора, как и прежде, зазвучало для Востока устрашающе, а для россиян призывно. Фантазия поэтов и уличных болтунов немедленно поставила «порфирородного младенца» Константина Николаевича во главе русских войск и грядущих завоеваний.
Порфирородный! Ты воспрянь!
И, чрез летучие забавы,
Простри на меч, на лавры длань!
Будь Росс! И на боях, огнем
Славян пылая,
Будь Александр, и Константин,
И пращур Петр, и духом исполин,
Будь долго, долго будь утехой Николая!{492}
Так в стихах на рождение Константина Николаевича Федор Глинка выстраивал, по литературным обычаям того времени, мифологическую родословную младенца — в упомянутых здесь Александре и Константине можно было увидеть как ближайших родственников и дядьев, так и Александра Македонского и Константина Великого. Глинке вторил поэт и драматург Борис Михайлович Федоров, который намекал на географию будущих побед великого князя яснее, однако тоже осторожничал и размывал очертания и сроки «славных дел», помещая их в лестный для русского патриота, но загадочный туман:
Всевышним послан ты; во славе ты рожден;
Великим именем пред миром наречен:
Воздвигнут Божий Крест
Державным Константином,
И будет Константин победы властелином!
Взрастай, великий Князь, под сению побед!
Живи, дай славных дел! История их ждет…
А Брату, Первенцу пример любви являя,
Будь тем, чем Константин для брата Николая{493}.
Как видим, Федоров не забыл раскланяться и с Константином Павловичем, невзирая на явную натяжку этой параллели и возрастное несовпадение — младший брат Константин Николаевич должен был стать старшему брату Александру Николаевичу тем же, чем старший Константин Павлович стал для младшего Николая Павловича.
Толпа на столичных улицах была смелее поэтов. В разговорах, которые вели между собой мещане, дворня, клирики, лавочники и их покупатели, Константин Николаевич уже без затей превращался в освободителя Гроба Господня и спасителя христиан от мусульманского ига. Иного от царевича с таким именем ждать было невозможно.
«Не менее также занимаются толками на счет новорожденного великого князя, о котором по объявлении высочайшего рескрипта между старообрядцами, духовными и напоследок во всех состояниях стремительно перелетать стали от одного к другому приятные предсказания из Апокалипсиса и прорицание Мартына Задеки, в коих будто бы сказано, что в плодородный год, каковым почитается 1827-й, родится царь Константин, который освободит Иерусалим и Гроб Христов от ига неверных, и наречется 2-м. Почему в публике и предвещают быть спасителем Иерусалима великому князю Константину Николаевичу»{494}.[52]
Мартын Задека, «глава халдейский мудрецов, гадатель, толкователь снов», был, как известно, персонажем вымышленным. Этот 106-летний старец якобы жил в Швейцарии в Альпийских горах, по одним сведениям — в XI веке, по другим — в XVIII; русская публика хорошо знала его по толкователю снов, включавшему также гадательный оракул и руководство по хиромантии{495}.
Народная молва ссылалась на книжечку с предсказаниями, впервые вышедшую еще в эпоху «греческого проекта», а затем по крайней мере дважды переизданную, в которой Задека не оставил без внимания и восточный вопрос, предсказав туркам разорение, глад, мор и изгнание в чужие края[53]. И хотя гадатель сообщает, что земли неверных будут захвачены христианами, какой именно народ и государь разорят турков, Задека умалчивает. Однако обладавший очами и ушами видел и слышал всё, что требовалось. Любопытно, что в своем прорицании Задека особенно подробно предсказывает завоевание Константинополя и лишь мимоходом упоминает о том, что и Иерусалим будет завоеван христианами.
Согласно же процитированному выше отчету А.Ф. Бенкендорфу о разговорах на улицах, народ толковал о том, что Константин Николаевич воцарится в Иерусалиме, а про Константинополь не вспоминал вовсе. Возможно, Иерусалим вытеснил в народном сознании Царьград потому, что в 1827 году жив еще был главный герой «греческого проекта» Константин Павлович и место освободителя «Седмихолмого» пока еще не стало вакантным. Еще вероятнее, что осведомитель Бенкендорфа слышал не все разговоры.
Это вполне подтверждает агентурная записка Фаддея Булгарина в Третье отделение о «слухах и толках по поводу рождения великого князя Константина Николаевича» — здесь речь идет уже о Константинополе. Согласно булгаринским сведениям, современники различили провиденциальный смысл и в дате рождения Константина Николаевича, появившегося на свет 9 сентября. «Обстоятельство, что великий князь Константин Николаевич родился в то самое утро, когда Дмитрий Донской праздновал победу над Мамаем, почитают счастливым предзнаменованием для новорожденного, — отмечал Булгарин. — Известно также и напечатано в русской книге при покойной императрице Екатерине, что на Востоке существует пророчество, якобы русский князь Константин освободит Царьград от мусульман. Когда цесаревич Константин Павлович объявлен был императором, многие носились с тою книгою, и особенно купечество. Ныне опять взялись за оную. Любовь к чудесному оживляет разговоры»{496}. «Видок Фиглярин» (как называл Булгарина Пушкин) упоминает ту же книгу с предречениями о падении Турецкой империи, в которой печаталось и предсказание Задеки, но ссылается на другую ее часть — «предречение» звездослова Муста-Эддына султану Амурату о падении Турецкой империи, а также надпись на гробе императора Константина о победе «рода русых» над родом Измаила. Очевидно, что книжка эта, последний раз изданная в XVIII веке, и в самом деле была извлечена из нетей и переиздана в 1828 году.
Календарная близость дня рождения Константина Николаевича и дня Куликовской битвы была воспета и в стихах. 10 сентября 1827 года в газете «Северная пчела», одним из издателей которой являлся как раз Булгарин, появилась анонимная ода «На рождение Его Императорского Высочества, великого князя Константина Николаевича». Победы Дмитрия Донского подавались здесь как предвестие побед Константина Николаевича:
Когда Донской на поле ратном
Победы день торжествовал,
В тот самый час, во громе благодатном
Петрополь весть великую сретал:
Залп победы и новой славы,
Нам юный дан Архистратиг…
Ликуйте вы, сыны полночные Державы!
Восток! Вострепещи: конец судеб твоих!
Автор стихотворения (не исключено, что это был всё тот же Булгарин) сопровождает его подробной сноской, где напоминает читателю о том, что 9 сентября — день торжества для Дмитрия Донского, и сообщает, что сам он является владельцем Куликова поля, посему «в то самое время, когда жители столицы внимали пушечным выстрелам и радовались, что надежды императорского дома и целой России исполнились, день Куликовой битвы и имя Константина, страшные на Востоке врагам Христианства, представились воображению поэта в первую минуту радостной вести о рождении великого князя»{497}.
И всё же Константин Николаевич не был наследником престола. Только бездетность старшего сына Николая, Александра Николаевича, могла сделать его претендентом на императорскую корону. В 1827 году это было делом далекого будущего, и чтобы все мечты и предположения превратились в реальность, должно было пройти еще по крайней мере лет тридцать. Народ всё равно ликовал. У него была своя логика, вытекающая из событий недавней российской истории. Сходство имен определило направление народных ожиданий: если Константин «первый», младший брат императора Александра I, стал наследником престола, почему Константин «второй», младший брат «второго» Александра, будущего императора, также не может оказаться наследником? В уже цитированной агентурной записке Булгарин писал: «Старики говорят: “Мы помним, когда у Императора Павла 1-го родился третий сын, нынешний государь, тогда говорили: довольно для престола и двух молодцов. Что ж вышло, оба молодца остались бездетными, и престол достался третьему. Теперь надобно молить: дай Бог князей!”»{498}.
Бог не поскупился, князья у Николая Павловича и Александры Федоровны родились. Александр Николаевич тоже был награжден несколькими сыновьями, но мифологические судьбы Константина Павловича и Константина Николаевича отныне слились воедино, и с течением лет народная молва всё слабее различала их между собою.
«Я имел честь получить почтеннейшее письмо Вашего Сиятельства от 24 прошедшего января при возвращении моем из С.Петербурга, за которое приношу вам мою искреннейшую благодарность. Изъяснение в оном мнения вашего относительно нынешнего политического положения Европы есть совершенно согласное с моим, присовокупляя к сему, что я в пребывание мое в С.-Петербурге, нимало не скрывая, откровенно и гласно изъявлял оное, начиная сие пред самим Государем Императором, что иметь нам войну нет никакой в виду пользы. Начать оную весьма легко; какой же будет конец — это одному только Богу известно. Надеяться на свою силу невозможно. Наполеон показал над собою разительный пример: при всем могуществе его — какие вышли последствия? И хотя уничтожение его сил приписывают не столько нашему оружию, как морозам. То и с нами не может ли подобного сему случиться от турецких жаров? И турецкие дела представляют такую компликацию, что, начав с турками войну, могут от оной возгореться такие последствия, которым и конца предвидеть не можно. Положим, чтобы мы заняли Царьград; но не говоря уже о чрезмерных пожертвованиях, к чему сие ведет? Установить какую-то показную греческую республику, подобную как Американские штаты и полуденные американские же новые республики. Какую от сего ожидать для России пользу, иметь ли таких себе соседей или турок, в этом, кажется, нет сомнения. Я нашел в С.-Петербурге весьма многих лиц, которые согласно со мною судят и предвидят сии обстоятельства, и я старался, сколько мне было возможно, утушать огонь»{500}.
14 (26) апреля 1828 года Николай подписал Манифест о войне с Турцией. Через 11 дней русская 95-тысячная армия под предводительством фельдмаршала Витгенштейна вступила на территорию Дунайских княжеств. В конце мая к ней присоединился и сам император, решив лично участвовать в походе, чтобы «быть готовым принять в любой момент предложения султана», которые тот, возможно, пожелает сделать, «а также и для того, чтобы иметь возможность остановить войска», когда это покажется необходимо{501}.
Прологом к войне послужило истребление союзниками (Россией, Англией и Францией) турецкого и египетского флота в Наваринской бухте. Поводом к сражению послужило убийство парламентера союзнических держав, в итоге 8 (20) октября 1827 года флот союзников одержал верх над турками, несмотря на численное превосходство последних. Николай был доволен и героизмом русских, и единодушием объединенных войск, и тем, что позиция России отныне совершенно прояснилась: «В этом деле мы не являемся ни греками, ни турками», «мы желаем лишь порядка и спокойствия»{502}.
Константин Павлович считал, что наваринская победа выгодна одним англичанам, и, очевидно, совершенно забыв вкус молока вскармливавшей его гречанки, полагал, что греческое восстание должно быть подавлено{503}. Посетив Петербург в начале 1828 года, цесаревич ясно высказывался против войны с Турцией, находя ее делом опасным и непредсказуемым. «По слабому моему разумению, не с Востока можем мы ожидать зла, но с Запада, из этого очага всяких возмутительных мыслей»{504}, — замечал он в одном из частных писем уже в разгар войны.
Нетрудно себе представить, как при таких взглядах цесаревич реагировал на предложение Николая привлечь к участию в войне поляков. Николай, надеясь включить в состав русских войск польские, хотел достичь сразу нескольких целей. Во-первых, для чего-нибудь и существовала же польская армия, доведенная цесаревичем до идеального состояния; отчего было не проверить ее в бою? Во-вторых, поляки, имевшие свою историю отношений с турками, могли вспомнить славные времена короля Яна Собеского, не раз побивавшего турецкую армию в 80-е годы XVII века; участие в новой войне с турками польстило бы их национальному самолюбию. В-третьих, общее сражение против магометан могло сплотить братьев-славян теснее, чем самая пламенная речь российского государя на сейме, самые заманчивые обещания, клятвы в дружбе и договоренности. В результате неприязнь поляков к русскому правительству могла стать слабее.
Но как было бросить в бойню, грязь, пот, хрип, крик — словом, на верную гибель вышколенное, обожаемое, чистенькое польское войско, в котором едва не каждого цесаревич знал лично — и в лицо, и по имени? «Война портит войско». И на предложение государя цесаревич отвечал твердым отказом. «Помню, что государь думал отправить часть польской армии в поход… Великий князь Константин Павлович не согласился с этим мнением, хотел удержать, сохранить свою армию; и точно, он сохранил ее в целости против себя и России, — с горечью замечала позднее А.Д. Блудова, дочь товарища министра народного просвещения Д.Н. Блудова. — Помню, что батюшка и все наши друзья находили это большой, несчастной ошибкой; но положение великого князя и отношение государя к нему были такие особенные, такие ненормальные, что уступка желанию старшего брата была необходимой»{505}. 18 польских офицеров цесаревич отстоять всё же не смог; по настоянию Николая они были отправлены на Балканский полуостров выполнять не только военную, но и символическую миссию, и справились с обеими задачами отлично — в одном из писем Константину Николай отзывался о них с похвалой.
После капитуляции Варны, сильнейшей турецкой крепости, у стен которой погиб в ноябре 1444 года польский и венгерский король Владислав III, Николай отправил в дар Варшаве 12 найденных в крепости турецких пушек — в воспоминание о героической гибели Владислава, теперь отомщенной русскими войсками. Поляки дружеский жест не оценили, увидев в присланном даре унижение — и не без оснований: польский король Владислав был мусульманами побежден, а русский император мусульман победил{506}.
Увы, победа над Варной не означала прекращения военных действий. Война оказалась гораздо тяжелее и продолжительнее, чем предполагалось вначале. По окончании первой кампании предстояла вторая — уже с генералом Дибичем во главе и без императора в армии, — пока же русские войска отправились на зимние квартиры, а Николай Павлович в Россию. Только чудом он не утонул во время поднявшейся на Черном море бури и 14 (26) октября прибыл в Петербург. Накануне государя томили дурные предчувствия, оттого-то он и спешил в столицу, невзирая на непогоду. Предчувствия не обманули — в Петербурге Николай Павлович застал императрицу Марию Федоровну при смерти. Она умерла 25 октября (5 ноября) 1828 года. Константин тоже приехал из Варшавы на две недели отдать матери последнее целование.
«Из младшего в семействе я сделался силою обстоятельств, так сказать, его ветераном, — писал Константин в письме Лагарпу 31 декабря 1828 года. — Я приближаюсь к пятидесятилетию, а это приводит к размышлению, особенно в наш век, столь обильный событиями всякого рода. Проведши 34 года на действительной службе, из коих имел счастие посвятить 25 лет на службу любимейшему, почтеннейшему и снисходительнейшему из государей, можно сказать себе, что исполнил свое поприще без стыда и что пора удалиться. Время иллюзий прошло, то время, где всё кажется прекрасным; пора очистить место другим. Утешения и воспоминания о прошедшем остаются, и говоришь себе, что если не делал лучше, то не делал и хуже других. Вы бы не узнали меня по этим философским строкам, любезный и почтенный наставник, но они внушены опытом. Не подумайте, впрочем, чтобы я начертал их в минуту дурного расположения духа; напротив, я не могу нахвалиться всем вниманием и предупредительностью моего семейства или остатков его и всей публики, но 50 лет жизни и 34 года деятельной службы чувствительны и тяготеют. Бывши в Петербурге, чтобы отдать последний долг бренным останкам матушки, я довольно серьезно занемог, так что доктор хмурился в продолжение 48 часов, но благодаря Богу, попечениям моего доктора и 38-летнего друга Линдстрема и благодаря всеобщему участию, выразившемуся во всех слоях общества, я поправился через неделю. Государь, государыня и мой добрый и милый Михаил оказали мне особенное участие, которого я ввек не забуду. Теперь я возвратился к жене и мирно ожидаю событий и что захотят из меня сделать. Я счастлив у себя и главным двигателем к тому моя жена. Я уверен, что, если бы вы ее знали, она бы заслужила ваше одобрение»{507}.
Здесь всё — и печаль утраты, и усталость от продолжительной службы и прожитых лет, очевидно особенно усилившаяся после свидания с нелюбимой столицей, и поставленный отдельно от государя и государыни «добрый и милый» великий князь Михаил Павлович, с которым у Константина были особенно теплые отношения, и значимое упоминание о сочувствии ему во время болезни «во всех слоях общества», наконец, процеженное сквозь зубы «что захотят из меня сделать» — хотя, очевидно, никто ничего делать из цесаревича не собирался. Наконец, единственное утешение и источник счастья — любимая супруга, княгиня Лович. Исчерпывающая картина настроений Константина Павловича, справедливая не только для 1828-го, но и для 1829-го, и для 1830 годов, когда наш герой постоянно казался недоволен, обижен, уязвлен и, по тонкому замечанию Карновича, «напустил на себя старость»{508}.
Императрица Мария Федоровна «унесла с собой согласие царской фамилии, что Константин Павлович повиновался государю только из уважения к ней, что он теперь совершенно отстанет от императорского дома»{509}.
В августе 1829 года, после вступления армии Дибича в Адрианополь, разговоры о Константине Павловиче в русском обществе вновь ожили — путь к Константинополю был открыт, самые смелые мечтатели опять готовы были возвести несостоявшегося российского императора на византийский престол. Они не учитывали того, что русская армия была истощена до предела, десятки тысяч больных страшно ослабляли ее силы, к тому же приближалась осень, время грязи по колено и разбитых дорог. Самое лучшее, что можно было теперь сделать, — немедленно подписать с турками мир. И 2 (14) сентября 1829 года в Адрианополе во дворце Эски-Сарай мир был заключен. Те, кто помнил еще екатерининские замыслы, ворчали; сквозь восхищение великодушием Николая, не взявшего Стамбул штурмом, у иных патриотов проглядывала досада. Константин Павлович патриотических восторгов, вызванных победами русской армии над турками, не разделял{510}.
Еще в июле 1826 года скончался наместник в Царстве Польском Иосиф Зайончек, в политическом смысле, как мы помним, фигура марионеточная. Константин предлагал императору несколько кандидатур на освободившееся место — безрезультатно. Это естественным образом привело к тому, что теперь цесаревич единолично управлял Царством Польским уже без оговорок.
Тем временем в Варшаве всё нетерпеливее поджидали государя. Согласно конституции, Николай должен был короноваться как король польский. Но прошло уже более двух лет его правления, а государь не ехал. Именно в это время польское общество от отчаяния повернулось даже лицом к цесаревичу — по крайней мере вполоборота. В Варшаве стали распространяться слухи о том, что новый русский император «не любит поляков и даже ненавидит», что короноваться он не желает из презрения к народу и к королевскому титулу, а единственный заступник поляков перед Николаем — цесаревич{511}. Многочисленные злоупотребления поклонника Бахуса и женской красоты графа Николая Николаевича Новосильцева, как и нескольких его приближенных, которые бессовестно обирали своих подчиненных, деятельность тайной полиции, отсутствие национальной журналистики и свободы слова — всё это раздражало поляков, страна двигалась к неминуемой катастрофе. Приезд императора мог снять всеобщее неудовольствие и хотя бы ненадолго убедить поляков в том, что ими вовсе не пренебрегают. Да и время для приезда русского императора наступило благоприятное — расправа над декабристами подернулась легкой дымкой забвения, судебный процесс над членами польских тайных обществ наконец завершился.
«Когда в 1826 году возник вопрос о коронации в Варшаве, то рассказывали, что будто бы император Николай заметил князю Ксаверию Францевичу Друцкому-Любецкому: “Понимаю, что, короновавшись уже императором русским, мне надо еще короноваться и королем польским, потому что этого требует ваша конституция, но не вижу, почему такая коронация должна быть непременно в Варшаве, а не в С.-Петербурге или Москве: в конституции сказано глухо, что этот обряд совершается в столице”.
— Так точно, — отвечал Любецкий в шутку, — и нет ничего легче, как исполнить вашу волю: стоит только объявить, что конституция, в которой это постановлено, распространяется и на русские ваши столицы»{512}.
Николай наконец собрался и, по настоянию Константина, согласился даже на то, чтобы благодарственный молебен по случаю коронации был устроен не во дворце, а в костеле.
5(17) мая 1829 года император торжественно въехал в Варшаву. Погода стояла ясная, немедленно поднялся праздничный звон, народ и войско встречали русского царя с шумными приветствиями, дамы махали платками. К каждому окну приклеились лица, многие забрались на крыши. Особенно умилял всех приехавший вместе с государем одиннадцатилетний Александр Николаевич. Александра Федоровна и Михаил Павлович также прибыли в Варшаву.
Константин потчевал высокого гостя (как когда-то и старшего брата) разводами на Саксонской площади, хвастаясь своим образцовым войском, как ребенок. На разводы собирались толпы народа, желавшего разглядеть императора и его семью получше. Ни дня не обходилось без званых обедов и балов, опять в Саксонском саду играла музыка, город был иллюминирован, только к вензелю «А» прибавился вензель «Н». По улицам разъезжали герольды, зачитывавшие объявление о коронации.
Торжество состоялось в жаркий воскресный день 12 (24) мая в зале сената Королевского замка.
«Когда государь стал на свое место, то примас прочел молитву и провозгласил его королем польским. При сем последнем слове началась пальба из пушек, после чего примас поднес государю порфиру, которую начали надевать на государя придворные, первые сановники, затем корону, скипетр и державу, — всё это с молитвой подносимо было примасом. Государь поднесенную ему корону надел сам себе на голову; потом двое великих князей подвели к нему императрицу, которая стала на колена, и он надел на нее цепь Белого орла и корону, и она стала с ним рядом у трона. Вслед за тем государь стал на колена и произнес на французском языке молитву; когда он кончил и встал, то императрица и вся свита в зале стали, в свою очередь, на колена, и примас начал читать молитву, после которой все встали и началось шествие. Балдахин стоял у ворот дворца готовый; мы за него взялись, 16 полковников его держали, и мы, 16 генералов, держась за кисти, были ассистентами. Императрица стала под балдахин. Государь в короне и порфире вышел из ворот и стал впереди; за ним шли великие князья Константин и Михаил, потом императрица под балдахином — у ней ассистентами были: граф Соболевский и граф Красинский; потом шел наследник с княгинею Лович, а потом — весь двор. Процессия двинулась к кафедральному костелу, где отслужили тедеум (молебствие. — М. К.), по окончании которого всё шествие тем же порядком пошло обратно во дворец при громе музыки, звоне колоколов и криках “ура!” стоявших войск и всей толпы. Зрелище было торжественное. Все это кончилось к 2-м часам»{513} — так описывал церемонию один из ее участников.
Отныне Николай был королем польским. В те дни он не ведал, что только нерешительность и разброд в рядах заговорщиков избавили его самого, великих князей и юного наследника от смерти — предполагалось убить всех членов царской фамилии во время парада на Саксонской площади и начать бунт. Лишь в последний миг организаторы заговора заколебались. Восстание было отсрочено еще на полгода.
Император всюду держался с приветливой любезностью, ходил по городу пешком, без конвоя и свиты, демонстрируя полякам доверие, дружелюбие, щедро раздавая чины и награды. Юный Александр Николаевич, одетый в польский мундир конно-стрелкового полка, был представлен польским офицерам как помощник государя; мальчик уже знал основы польского, общался с офицерами на их родном языке, попутно удивляя всех и познаниями в польской истории. На четвертый день после коронации, 16 (28) мая, в Уяздовских аллеях были накрыты столы с кушаньями на десять тысяч человек. Государь сам объехал все 100 столов под приветственные крики жующих. Внезапно начался ливень — государыне едва успели подать коляску, все начали разбегаться и прятаться под деревьями, некоторые, впрочем, терпеливо переждав окончание стихии, вскоре вернулись к пиру. Вечером в ратуше были даны бал и ужин на 900 человек. Поляки, казалось, были утешены совершенно.
Николай на шесть дней уехал в Берлин навестить своего тестя, отца Александры Федоровны, короля прусского Фридриха Вильгельма III, был принят там по-семейному и затем возвратился в Польшу. Он покинул Варшаву 13 (25) июня, пообещав полякам вскоре созвать сейм.
По крайней мере один человек по его отъезде вздохнул с облегчением. Это был Константин. Всё время пребывания Николая в столице цесаревич много и несколько демонстративно суетился, играл роль самого верного и послушного слуги государя — хотя давно привык чувствовать себя в Царстве Польском не трепещущим подчиненным, а полновластным хозяином. Положение цесаревича отягощали не только ложность играемой роли, но и бесконечные жалобы, которые выслушивал за его спиной Николай.
Ропот недовольства самоуправством великого князя сопровождал государя повсюду. Требовался немалый такт, чтобы, не обидев старшего брата, дать понять полякам, что жалобы их будут приняты к сведению.
В сентябре Константин Павлович с супругой отправился на воды во Франкфурт-на-Майне отдохнуть от хлопот и поправить здоровье княгини Лович, которая еще весной перенесла тяжелую болезнь.
Варшава, 13 (25) декабря 1829 года
«Любезнейший Федор Петрович.
Получа письмо ваше от 4-го декабря, я благодарю вас за все изъясненные в оном на мой счет выражения, но за всем тем повторяю изречение покойного князя Багратиона: “Стара стала, г… стала”. К тому присовокуплю, что не смею даже сказать, что молод был, янычар был, ибо по указу самовластного Махмута янычары истреблены, и я весьма рад, что в молодости моей сей указ меня не коснулся, при чем опять повторяю: стара стала, г… стала.
Мудрено быть деятельным, любезнейший Федор Петрович, и тянуться с молодыми, коих правила и разумения о вещах всякого рода противны старым правилам, старым привычкам и, может быть, и грубой закоснелости, и грубым предубеждениям, вкоренившимся в продолжении полустолетия, но которые, однако, смею сказать, предостерегли быть замешанным, когда бы то ни было, между злоумышленниками и дозволяют всякому и каждому глядеть прямо в глаза, будучи притом по существу дела близорук, и даже так близко, что под самый нос… На счет прибытия моего в Петербург, где навещал я покойную мою матушку, скажу: что готов бы дать подписку в том, чтобы не ступить туда и ногою, имея токмо в виду теплоту, которую не под 60-м градусом, и притом не зимою сыскать можно, но там, где ни тобою не занимаются, никем не бываешь занят. A demi entendeursalut[55].
Вас и ваших всегда и сердечно любящий
Константин»{514}.
Судя по тому, что и в очередном своем письме (от 9 января 1830 года) Константин повторил ту же поговорку о старости, Опочинин ему возражал. В следующем письме Федор Петрович, очевидно, подробно рассказал великому князю о замечательном придворном маскараде, данном в Аничковом дворце 4 января в честь святок и Адрианопольского мира{515}.
В сонме других обитателей Олимпа Опочинин явился на этом празднике в костюме Юпитера и заслужил язвительный, полный обидных намеков отклик цесаревича: «…Вы явились Юпитером, с чем вас и поздравляю, но мне только кажется, что приличнее было бы вам быть Меркурием, а особенно Меркурием сублиматом, так как нам обоим с вами во время оно случалось быть с оным знакомым; и сверх того сделаю то примечание, что это необыкновенный был Юпитер в 2 аршина и 4 вершка, который, кажется, представляется величиною не менее, как русские мужички говорят, в косую сажень, и потому 4-х вершковый Юпитер по-русски называться должен Перуном (или Пердуном, ибо вы в том духе воспитаны)»…{516}
Опочинин на перченые шутки цесаревича обиделся и, очевидно, даже сделал вид, что не все их понял — так что Константин Павлович в следующем своем послании снисходительно приносил адресату извинения и прилежно объяснял, что под «Меркурием сублиматом» подразумевал дезинфицирующее средство против венерических заболеваний, которым приходилось в молодости лечиться и самому великому князю, и его приятелю. Эпизод с Юпитером приведен нами как еще одна иллюстрация, демонстрирующая не столько страсть цесаревича к сомнительным шуткам, сколько его раздражение «маскарадом», происходящим в Петербурге, — оно различимо и в словах о том, что он готов был бы дать «подписку в том, чтобы не ступить туда ногой», и в язвительной отповеди Опочинину, с готовностью принимавшему участие в придворных затеях.
Но Петербург в вихре балов и празднеств не забывал и о деле. Николай считал необходимым созвать в Царстве Польском сейм, который не собирался здесь уже пять лет. Цесаревич Константин по-прежнему не видел в сеймах большого смысла — его любовь к полякам в большей степени была любовью к нации, чем к ее институтам. Тем не менее сейм был созван. Государь вновь приехал в Варшаву, и 16 (28) мая 1830 года сейм начал работу. Константин Павлович вынужден был, как обычно, присутствовать на заседаниях в качестве депутата от Пражского предместья. За истекший со времени коронации год всеобщее недовольство только усилилось, поляки относились к приезду Николая и сейму как к последней своей надежде на улучшение и защиту от произвола Новосильцева и цесаревича.
Государь открыл сейм милостивой и лестной для поляков речью, где среди прочего довольно изящно объяснил неучастие поляков в Русско-турецкой войне: «Польская армия не приняла активного участия в войне; мое доверие указало ей другой пост, не менее важный; она составляла авангард армии, долженствовавшей охранять безопасность империи…» Вот, оказывается, в чем заключалось дело — пока русские воевали, поляки охраняли безопасность Российской империи. Николай и словом не обмолвился о недавнем сеймовом суде, о царящем в государстве духе недовольства, не грозил, не пугал, однако не обещал и лишнего. Никаких лукавых и ласковых намеков на скорое присоединение Литвы в духе Александра Павловича. Поляки благородной честности Николая Павловича не оценили — лишь решение о строительстве памятника императору Александру как восстановителю Царства Польского было принято единодушно. В остальном палата депутатов вела себя неуступчиво и насупленно — правительственный законопроект о разводах, предлагавший передать бракоразводные дела в руки церкви, был жестко отвергнут. Вместе с тем сейм выразил петиции правительству — в том числе о цензуре и о помиловании Лукасинского.
На закрытии сейма 16 (28) июня государь произнес уже ледяную речь и спустя три дня отправился в Петербург. Последние иллюзии рассеялись. Поляки дали Николаю понять, что молчание и терпение отнюдь не их добродетели; Николай полякам — что ни на какие уступки не пойдет. Это был очевидный для всех разрыв. Цесаревич прощался с государем, как обычно, без сантиментов. Возможно, расставание прошло бы теплее, знай братья, что это их последняя встреча.
Константин Павлович не предчувствовал скорого конца. Хотя прежнего цесаревича, бравого, неутомимого, сутками не снимавшего мундира, не слезавшего с коня, и след простыл. Теперь Константин долгие часы просиживал дома, в халате, за письмами, газетами, в приятной беседе с домашними, с княгиней Лович. Его мучили боли в ногах и пояснице, он с трудом садился на лошадь. Франкфурт-на-Майне призывно манил зеленью и неземной тишиной. Попыхивая трубочкой, пуская сизые колечки, цесаревич всё чаще мечтал о покое, устранении от дел, жизни неторопливой и уединенной.
29 августа (10 сентября) 1830 года
«Слава Богу, у нас всё смирно и, скажу, надежно к воздержанию порядка. Речи нет ни о чем — по всем сведениям, и всё старое по-старому, и вновь ничего. В войске дух хорош и генерально насмехающийся над легкомыслием и ветреностью французов со товарищами»{517}.
Сколькими упреками, явными и тайными, резкими и корректными, был осыпан впоследствии Константин Павлович за свою слепоту! Он как будто ничего не желал знать о кровавых замыслах, повторяя как заведенный из письма в письмо: «У нас всё тихо и покойно», точно заговаривая действительность — пронизанную ощущением скорой и неизбежной бури.
Члены «Патриотического общества», прореженного, но не разгромленного сеймовым судом, продолжали собираться, обсуждали будущее восстание и возможность придания ему легальной формы, однако не предпринимали и не планировали никаких серьезных действий. Намного решительнее был настроен тайный союз, возникший в варшавской школе подхорунжих. Школа располагалась неподалеку от Бельведера, один из ее инструкторов, подпоручик Петр Высоцкий, уговорил нескольких учеников образовать тайный военный союз для защиты конституции. Крайне малочисленный поначалу союз подхорунжих образовался в декабре 1828 года, но со временем число его членов возрастало; горячие молодые головы были готовы на всё. В январе 1829 года в организацию вошел один из руководителей будущего восстания Маврикий Мохнацкий. В итоге именно тайный союз Высоцкого оказался в центре мятежа.
В начале августа 1830 года в Варшаву пришла весть об Июльской французской революции, а затем и смене французского правительства. Союз подхорунжих и другие тайные общества оживились невероятно, очертания восстания прорисовывались всё яснее. «Ветреность французов со товарищами», вопреки заверениям Константина, стала руководством к действию. На варшавских улицах прошло несколько демонстраций, вновь замелькали листовки, призывающие поляков к борьбе за независимость. На решетке Бельведерского дворца появилась издевательская надпись о том, что дом этот скоро будет сдан в аренду. Штат тайной полиции был удвоен, доносы текли рекой. Однако аресты и допросы вновь не обнаружили ничего опасного для русского правительства. Точнее, Константин этой опасности не желал увидеть: даже когда Высоцкий и один из главных его помощников Урбанский, стоявшие у руля будущего восстания, были арестованы по доносу, их вскоре освободили{518}. Цесаревич не считал возможным множить число заключенных — напротив, он пытался смягчить варшавское общество. В конце августа 1830 года была даже отменена цензура на информацию о событиях, происходящих за границей, — и в варшавских газетах появились сообщения о революциях в европейских странах. Это не только не смягчило поляков, но еще сильнее воспламеняло их мечты о собственной революции{519}. После известия о событиях во Франции в союз подхорунжих вошли еще 70 офицеров варшавского гарнизона{520}.
Тем временем император Николай Павлович разработал план военной кампании против Франции — он предполагал свергнуть Людовика Филиппа, который, по его мнению, незаконно занял место отрекшегося от престола Карла X. Российский государь намеревался вернуть престол Бурбонам, взяв в союзники Пруссию, а в качестве основной силы в войне с французами использовать польскую армию. Константин Павлович вновь, как когда-то Александра, отговаривал Николая от войны. Однако если прежде им руководило опасение проиграть могущественному Наполеону, то теперь в его словах звучали умудренность и спокойствие старого воина, трезво оценивающего положение дел в Европе. «Я сильно сомневаюсь, — замечал цесаревич в письме Николаю от 13 (25) августа 1830 года, — чтобы в случае, если бы произошел вторичный европейский крестовый поход против Франции, подобно случившемуся в 1813, 1814 и 1815 годах, мы встретили то же рвение и то же одушевление к правому делу. С тех пор сколько осталось обещаний, не исполненных или же обойденных, и сколько попранных интересов; тогда, чтобы сокрушить тиранию Бонапарта, тяготевшую над континентом, повсюду пользовались содействием народных масс и не предвидели, что рано или поздно то же оружие могут повернуть против нас самих»{521}. Далее цесаревич заверял императора, что в Польше царит спокойствие и поляки готовы продемонстрировать свою верность русскому престолу в любой момент.
Николай желал поступить по-своему и назначил главнокомандующим русско-польской армией увенчанного лаврами победы над Турцией фельдмаршала Ивана Ивановича Дибича. В конце сентября Дибич отправился в Берлин, с тем чтобы убедить прусского короля Фридриха Вильгельма III вступить в войну. Однако Пруссия, вслед за Англией и Австрией, признала Людовика Филиппа французским королем, совершенно отрезав Николаю путь к войне. Сквозь зубы он согласился не разрывать с Францией отношения.
В эти неспокойные дни в Москве началась эпидемия холеры, болезни тогда почти неизвестной в России. Меры, которые следовало принять, плохо представляли себе даже медики, в простонародье же поползли слухи о злоумышленниках, наславших мор. Население было близко к панике. Николай Павлович отправился в Москву для поддержания духа москвичей и едва не заболел сам, но отделался лихорадкой. Здесь же, в Москве, 5 октября государь получил от короля Нидерландов Вильгельма I просьбу о военной помощи — 25 августа в Брюсселе вспыхнула революция против голландского господства. Бельгийская революция и просьба Вильгельма послужили предлогом к развязыванию войны — не столько против революционеров в Бельгии, сколько против Франции.
Дибич снова отправился в Берлин, с тем чтобы теперь с учетом изменившихся обстоятельств всё же договориться с Пруссией о совместных действиях — по окончании переговоров он должен был поехать из Берлина в Варшаву и возглавить польскую армию. Константин руководить им же воспитанной армией не желал. Он по-прежнему находил войну с Францией ненужной, считая, что война только объединит все враждующие партии и усилит позиции французов.
Слухи о готовящемся походе с участием польской армии всерьез встревожили польских патриотов — без армии революция невозможна! К тому же едва в Царство Польское явятся русские войска, идущие походом в Бельгию, перевес окажется на русской стороне. В Варшаве перешептывались о том, что русская армия шагает сюда вовсе не для подавления революции в Бельгии, а для того, чтобы усмирить бурление в Польше и задавить национальное чувство. Следовательно, восстание должно быть начато немедленно.
На собрании, состоявшемся 9 (21) ноября на квартире у Иоахима Лелевеля, того самого бывшего профессора истории Виленского университета, одного из лидеров польских патриотов, мятежники назначили крайний срок революции — 17 (29) ноября 1830 года. Воздух дрожал от всеобщего напряжения и предчувствия необычайных событий — на зданиях расклеивали прокламации, всё чаще на улицах звучали революционные песни, в кабаках польские солдаты и офицеры задирали русских, навязывая им ссоры и драки. Во всем Царстве Польском, кажется, только цесаревич сохранял беспечность. Временами он всё же проверял ночью городские караулы, устраивал в русских частях учебные тревоги, переезжал ночевать из Бельведерского в Брюлевский дворец, в Лазенки, иногда и в казармы русских войск{522}, но, похоже, и сам до конца не верил в необходимость всей этой суеты.
Константина не убедило даже покушение на него самого, по счастью, сорвавшееся. Покушение было назначено на 18 (30) октября. Заговорщики предполагали собраться на Саксонской площади, напасть на цесаревича и русских генералов во время развода, всех их уничтожить, после чего провозгласить независимость Польши, отправиться в русские казармы и быстренько подавить сопротивление — чем и довершить этот изящный и легкий переворот. Но в тот самый день, на который было назначено убийство, Константин не явился на развод. Был ли он предупрежден? Кажется, нет.
Заговор почти сразу был раскрыт, но ничему Константина не научил — возможно, он и его принял за происки недоброжелателей. Слишком много цесаревич слышал за свою пятидесятилетнюю жизнь нелепых слухов и о себе, и об отце, и о матери-императрице и царственных братьях и уже устал прислушиваться к этому постоянному гулу, устал различать в воспаленном бреду толпы голос жизненной правды. Он по-прежнему разъезжал по городу в легкой бричке без охраны, рвал анонимные письма, предупреждавшие его о близкой опасности, не усиливал караул даже в Бельведерском дворце, который охраняли два-три инвалида с тесаками в качестве главного оружия, — словом, являл любимому народу вполне младенческое доверие, которое, однако, давно никого не трогало.
Тайная полиция выяснила точную дату восстания и сообщила ее цесаревичу: восстание было назначено на 16 (28) ноября. На этот раз Константин Павлович полиции всё же поверил, и в ночь на 16 ноября все польские караулы были заменены русскими. Заговорщики благоразумно отложили восстание, решив выждать хотя бы сутки. Ни дня больше им ждать не пришлось — увидев, что мятежа не случилось, Константин только посмеялся над общими страхами, и на следующее же утро после предполагаемого восстания в караулах снова стояли поляки. Правда, ночью по городу ходили также и русские караулы, но что могли бы они сделать с разбушевавшейся чернью? В случае тревоги русским войскам было приказано собраться у Бельведерского дворца. Этими мерами безопасности Константин и ограничился. Напрашивается вопрос: неужели наш герой был таким уж неисправимым идиотом? Как иначе объяснить его поразительную беспечность? Дальнейшие события и отношение к ним цесаревича совершенно разъясняют это.
«Стали подавать чай; не успели генералы сыграть второй ровер, как вошел человек и вызвал отца моего в переднюю. Здесь нашел он посланного от моей матери, крепостного нашего человека Алексея. Бледный, дрожа от страха и весь запыхавшись, проговорил Алексей: “Анна Федоровна приказала вас просить скорей домой, в Варшаве лево… руция!!” …Всё пришло в страшное замешательство: стол, карты были брошены, гости стали расходиться — иные подбегали к окнам, желая что-нибудь разглядеть, но на дворе было темно. Дамы подняли визг, громче всех слышались возгласы хозяйки: “Ахти, батюшки! Да я ни за что не останусь здесь — нас тут первыми убьют “. Все столпились в передней и разбирали свои вещи; все суетились»{523}.
На последнем, предшествующем восстанию совещании заговорщики, среди которых были Иоахим Лелевель, Петр Высоцкий, Петр Урбанский, Иосиф Заливский и Людвиг Набеляк, постановили, что революцию следует начать с убийства Константина. Часть польских войск симпатизировала великому князю и могла встать на его защиту — это нарушило бы единство в рядах восставших и ослабило силы революции. А потому поражать гидру решено было с головы. Не в меру щепетильный Высоцкий настоял на том, чтобы убивали цесаревича не военные («солдату не подобает наложить руку на своего начальника»), а группа гражданских лиц — студенты во главе с Набеляком.
Убийство цесаревича, захват арсенала и раздача оружия народу, затем разоружение русских войск, которых в Варшаве стояло около семи тысяч, — так выглядел общий план восстания. Начало мятежа наметили на шесть часов вечера 17 (29) ноября. Сигналом к восстанию должен был послужить поджог пивоварни в Сольце, южном предместье Варшавы. После этого в противоположной части города поджигались два старых деревянных дома на улице Новолипье. Как только в сумерках вспыхивало зарево двух, пылающих с разных сторон пожаров, Набеляк и студенты, заранее собравшиеся в Лазенках, направлялись в Бельведер, чтобы умертвить великого князя. В то же самое время подхорунжие под предводительством Высоцкого шли в русские казармы, дабы обезоружить русских. К участию в восстании предполагалось привлечь не только польское войско, но и гражданское население, собственно, весь город. План был неплохо продуман и очень прост.
Однако старая гнилая пивоварня, поджог которой должен был сигнализировать о начале восстания, долго не разгоралась. К тому же два подпоручика, которым поручили поджог, отчего-то начали свою работу раньше условленного срока. Огонь вспыхнул не в шесть, а в полшестого — когда его никто еще не ждал. Едва пламя появилось, немедленно забили пожарную тревогу и пивоварню погасили. Пожар не продлился и получаса, и его мало кто заметил. В итоге второй поджог не состоялся вовсе — дома в Новолипье остались нетронутыми.
Встревоженные ранним сигналом участники покушения бросились в Лазенки, но не все — и собрались далеко не в полном составе. В растерянности Набеляк отправился в школу подхорунжих, казармы которой располагались рядом с Лазейками, — там стояла тишина, даже Петр Высоцкий еще не вернулся из города. Среди заговорщиков воцарилась нерешительность. Восстание, точно пивоварня в Сольце, могло погаснуть, так и не разгоревшись. Идти в Бельведер, не заручившись поддержкой военных, было бы чистым безумием, и Набеляк отправился в школу подхорунжих во второй раз. Тут он встретил наконец Петра Высоцкого, возвращавшегося в казармы. Всё сейчас же оживилось и пошло по намеченному плану — Высоцкий отправился со своим отрядом в русские казармы, Набеляк со своим — в Бельведер. 18 студентов разделились на две группы: первая должна была напасть на Бельведер с фасада, вторая охраняла тылы на случай, «если птичка вылетела бы в сад»{524}. Чем ближе был Бельведер, тем решительнее делались студенты. «Смерть тирану!» — бормотали они сквозь зубы, подбадривая друг друга.
Тиран тем временем, как и всегда в этот час, мирно спал сладким послеобеденным сном, улегшись по-походному — у себя в кабинете. В Бельведере стояла мертвая тишина, ничто не смело шелохнуться и потревожить блаженный сон его высочества… Заговорщики ворвались во дворец, разбили стекла в сенях, люстру в лакейской и ринулись вверх по лестнице, к кабинету великого князя. Их вел Валентин Витковский, прежде служивший во дворце камердинером и хорошо знавший расположение комнат. Они слышали выстрелы, раздававшиеся с улицы, — это отряд подхорунжих во главе с Высоцким напал на уланские казармы, напал и получил отпор, но заговорщики этого не знали, и далекая пальба придала им сил.
В приемной студенты наткнулись на ожидавших цесаревича его адъютанта генерала Жандра и вице-президента города, начальника варшавской полиции Любовицкого, который собирался сообщить цесаревичу о намеченном на сегодняшнюю ночь восстании. Увидев заговорщиков, и Жандр, и Любовицкий побежали. Первый бросился через задний ход в сад, второй — к кабинету цесаревича, успев крикнуть по-польски: «Худо, ваше высочество!» И сейчас же был поражен штыком. Константин вскочил возмущенный — что за шум? Кто посмел посягнуть на его отдых? Но посягали не на отдых — на его жизнь.
Он кинулся на крики прямо навстречу своим убийцам и тут уж наверняка был бы убит, если бы камердинер Фризе (а по другим сведениям, Козановский) не преградил ему путь. Не церемонясь, он оттолкнул цесаревича от двери и закрыл задвижку изнутри. В дверь бешено заколотили. Константин находился от смерти буквально в пяти шагах. Дубовая, обитая железом дверь не поддавалась, заговорщики били прикладами, ногами, чуть ли не головой — безуспешно. Константин схватил пистолеты и сабли, он хотел немедленно бежать к княгине Лович, но Фризе убедил его, что княгиня в гораздо большей безопасности теперь, когда великий князь далеко от нее. Мужественный слуга повлек цесаревича через потайной ход на чердак, под крышу, где Константин наскоро оделся.
Взбешенные неудачей заговорщики нанесли поверженному Любовицкому еще 12 ран (однако не смертельных, в итоге Любовицкий остался жив и верность его цесаревичу была вознаграждена), в ярости закололи двух лакеев. Но «птичка», похоже, упорхнула. На что еще было им решиться? Внезапно снизу раздался крик: «Великий князь убит!» Решив, что дело наконец сделано, Набеляк и его отряд сошли вниз и, соединившись с товарищами, отправились восвояси.
Вторым, уже невольным, спасителем Константина оказался генерал Алексей Андреевич Жандр. В одном сюртуке, без шляпы он успел выскочить из дворца через задний ход в сад и побежал к конюшне. Здесь его настигла вторая колонна заговорщиков, стерегшая «птичку». Жалобные крики о том, что он всего лишь дежурный генерал, приняли за хитрость, двумя смертельными ударами штыков Жандра прикончили и закричали: «Великий князь убит!» Константина пришли убивать лица гражданского звания, студенты — неудивительно, что большинство из них не знало цесаревича в лицо. Эта ошибка спасла Константину жизнь. Заговорщики покинули Бельведерский дворец, не пытаясь больше разыскивать цесаревича.
Впрочем, в тот день смерть ходила за ним по пятам. Спустя несколько часов у дворца, когда великий князь убеждал собравшийся здесь польский конно-егерский полк хранить верность присяге, которую этот полк как раз и хранил, в Константина прицелился подпоручик Волочанский, но ружье трижды дало осечку. Раздраженный подпоручик в сердцах бросил оружие на землю и, выйдя из рядов егерей, ушел в лазенковскую рощу, никем не остановленный. Так второй раз за несколько часов Константин Павлович избежал верной смерти{525}.
Он спустился из своего укрытия довольно скоро, когда к Бельведеру уже начали стягиваться русские войска. Великий князь отправил фельдъегеря в разведку — выяснить, что творится в городе. Фельдъегерь вернулся и доложил, что на улицах беспорядки, а 4-й линейный полк раздает народу оружие. Константин не поверил своим ушам. 4-й был элитой, любимейшим его полком, Константин ласкал его, как дитя. Солдат в этот полк набирали из простого звания, из уличной варшавской молодежи — ремесленников, рабочих, служащих, но все служившие здесь славились выправкой, ловкостью и — шалостями. Всё это вполне соответствовало вкусам Константина. Однажды озорники в шутку украли у главнокомандующего бобровую шинель, но тот только посмеялся и погрозил молодцам пальчиком, в глубине души страшно довольный проявленными в операции похищения находчивостью и хитростью. Шинель, разумеется, тут же вернули. Перед парадами и смотрами Константин Павлович, вопреки всем правилам, специально предупреждал командиров любимого 4-го, на что им следует обратить особое внимание, и полк всегда оказывался на высоте. И вот теперь эти-то шалуны, любимцы, любезные дети шли против него, участвовали в мерзком бунте, раздавали народу оружие. Это было немыслимо!
Судьба майора Лукасинского, тоже служившего в 4-м полку и по крайней мере до ареста искренне уважаемого цесаревичем, ни в чем Константина не убедила — майор был всего лишь паршивой овцой в этом избранном стаде. Константин не знал, что заговорщики, хорошо понимая, насколько именно 4-й линейный приручен цесаревичем, и опасаясь, что образцовый полк не присоединится к восстанию, заранее начали распускать по Варшаве слухи, «будто бы ласки цесаревича сделали из них приверженцев России, врагов отечества и т.п.».{526}. Слухи достигли цели — молодцам из 4-го больше других хотелось доказать свою верность отечеству, и они поднялись на восстание первыми.
Константин Павлович был до того потрясен, что отправил фельдъегеря с повелением рассмотреть всё получше и убедиться в верности его же донесений. Но фельдъегерь уже не вернулся, его взяли в плен. Следующим был отправлен адъютант Константина, Александр Грессер, который подтвердил прежние сведения: беспорядки, вооружение народа, отдельные выстрелы, революционные песни. Цесаревич снова не поверил и приказал капитану ехать обратно в город, чтобы окончательно разобраться в происходящем. Грессер не вернулся тоже — его тяжело ранили и тоже взяли в плен{527}. Оба эпизода выдают смятение, в котором пребывал Константин, — он настолько не предвидел восстания и не был готов к нему нравственно, что отрицал очевидное. Великий князь словно бы тянул время, ждал, что вот-вот всё разрешится само собой, обернется досадным недоразумением, что он в конце концов проснется, очнется от этого абсурдного сна. И с едкой иронией опишет его в очередном письме Федору Петровичу Опочинину.
Но отчего-то сон всё тянулся, обрастал новыми сюжетами, поворотами, один печальнее другого. Вице-адмирал Павел Колзаков, сын которого со временем стал одним из лучших летописцев жизни цесаревича (и, видимо, неспроста был полным тезкой великого князя), уговорил Константина Павловича отправиться в Вержбу, на дачу своего тестя. Вержба находилась напротив Мокотовского поля, на котором можно было расположить войска и в случае необходимости дать отпор с гораздо большим удобством, чем в тесном парке вокруг Бельведера. Вместе с Константином в Вержбу двинулись и все русские войска, оставляя столицу на милость восставшим.
Княгиня Лович, которая еще до того покинула Бельведерский дворец, наотрез отказалась переждать события в безопасном месте и покинуть цесаревича. Убедить ее было невозможно, и теперь она ехала в карете рядом с Константином, который сопровождал ее верхом. «Прощай, Варшава! Брест протягивает нам руки», — сказал цесаревич в совершенно несвойственной для него приподнятой, романтической манере, окидывая последним взглядом столицу.
Он не просто навсегда покидал любимый город — подобно своему отцу, Павлу Петровичу, названному однажды Пушкиным «романтическим императором», Константин вступал в последнюю, самую печальную и, кажется, самую «литературную» эпоху своей жизни, на глазах превращаясь в романтического изгнанника, покинутого, преданного, в странника, гонимого по свету злым роком и ничтожными людьми, — с неизбывной печалью в груди, с горькой обидой в сердце. Когда-то сияние романтического ореола увидели над его головой Пушкин и Бестужев-Марлинский, но оба не были совершенно искренни, обоими руководил расчет; и только теперь судьба Константина, уже без натяжек, могла быть прочитана как судьба романтического персонажа, но не в героической, а в трагической его ипостаси. Та же перемена произошла с любимцем романтиков Наполеоном, в жизненной, а затем и в литературной реальности превратившимся из владыки полумира, из сверхчеловека, не знавшего препятствий, в покинутого узника острова Святой Елены, «изгнанника вселенной». Недаром спустя всего несколько дней после ухода из Варшавы депутат польского временного правительства Валицкий сравнил Константина именно с Наполеоном.
«Я не могу глубоко не чувствовать неблагодарности 4-го линейного и саперного баталионов, которые пользовались моим расположением; они доказали мне, что благодарность — слово, лишенное смысла», — заметил великий князь в беседе с депутатом. «По крайней мере, ваше высочество, — отвечал тот, — чувство это очень редкое, и Наполеон, покинутый своими генералами и преследуемый владетельными особами, делу которых он оказал так много услуг, мог бы быть тому подтверждением»{528}. Валицкий, правда, тут же поправился и сказал, что сравнение не слишком удачно: поляки мало похожи на предавших императора генералов, но слово уже вылетело — Наполеон.
«Была темная ночь и накрапывал дождь, когда подъехала к этому домику карета с княгиней и великий князь верхом со свитою. В домике все спали, и можно себе представить испуг и изумление сыровара, когда на стук в двери встал он, сонный и полуодетый, и, с ворчанием отпирая дверь, увидел перед собою великого князя с княгинею, а за ними генералов, входящих в его скромные покои. В этом-то домике, сделавшемся историческим, поместился великий князь с княгинею в двух комнатках. Затопили камин, поставили самовар, и, при свете двух сальных огарков, их высочества отогревались и пили чай»{529}.
Ранним утром следующего дня генерал Даниил Александрович Герштейнцвейг, прискакавший в Вержбу со своей батареей конно-легкой артиллерии, предложил великому князю погасить революцию в несколько часов. Быстрая атака могла рассеять бродившие по городу толпы черни и заставить повиноваться восставшие войска, число которых приближалось к четырем с половиной тысячам — не слишком много против семи тысяч русских, а также хранившего верность польского конно-егерского полка, части гренадерских рот полевых полков и гвардейских гренадеров{530}.
Великий князь от услуг генерала Герштейнцвейга отказался. Он предпочитал верить своему адъютанту, племяннику Адама Чарторыйского Владиславу Замойскому, уверявшему цесаревича, что возмущение началось из-за распространившегося по городу слуха, будто бы русские режут поляков. Сомнительно, чтобы сам адъютант верил в эту версию, на протяжении всего восстания он вообще пытался удержаться на двух стульях сразу и стать посредником между Константином и восставшими. Но цесаревич Замойскому поверил и решил, дабы рассеять лживый слух, продемонстрировать полякам свою доброжелательность. А значит, не противостоять им, не касаться их и пальцем. Такая политика, по мнению Константина, вполне могла опровергнуть опасное и ложное мнение. Окончательное же усмирение бунта, который цесаревич называл не иначе как polska klotnia («польская драка») — дело польской администрации, Административного совета, но никак не брата государя. Константин не сомневался, что польские войска вскоре образумятся и сохранят верность присяге, — сообщения о взбунтовавшемся 4-м полке, нескольких гренадерских ротах с гвардейской конной артиллерией его по-прежнему ни в чем не убеждали.
Многим казалось, что в те решительные для Царства Польского и для него самого дни цесаревич вовсе утратил волю, если не рассудок. Это не совсем так. Просто воля его и все силы души были направлены на осуществление задач, которые в тот момент мало кому могли показаться разумными.
Константин Павлович вновь совершенно сознательно отказывался быть прозорливым политиком, расчетливым стратегом, предпочитая оставаться частным человеком, живущим в теплом кругу большой, по преимуществу польской, семьи. На родственников же руку не поднимают. На них воздействуют кротостью и лаской. Именно эти чувства и диктовали Константину ближайшие цели: любыми средствами избавить взлелеянную им польскую армию от порчи, оградить ее от участия в войне с русскими — во-первых. Уберечь не только армию, но и вообще польский народ от физического и политического уничтожения — во-вторых. Наконец, сохранить собственное положение в Царстве Польском, а как наступит час, спокойно умереть в Бельведерском дворце на руках близких — в-третьих. Однако цели эти никак не согласовывались с действительностью, обстоятельства требовали, чтобы цесаревич оставался фигурой политической (хотя бы для того, чтобы в перспективе сохранить жизни тысяч людей — в том числе жизни любимых поляков), и отказ его прислушаться к этому очевидному требованию, собственно, отказ от ответственности, привел к самым печальным последствиям.
Из Варшавы приходили неутешительные вести — город пережил одну из самых жутких в своей истории ночей. Польские генералы Трембицкий, Гауке, Блюмер, Потоцкий, оказавшие сопротивление народу и солдатам, были убиты. Потоцкого буквально растерзала толпа; тело расстрелянного в упор Блюмера повесили на фонарном столбе. По случайности погиб и числившийся в пламенных патриотах генерал Новицкий — подпрапорщики, стрелявшие в него, не разобрали хорошенько его фамилии, перепутав его с другим, ненавистным им человеком и не разглядев в темноте его лица. Арсенал был захвачен, оружие свободно раздавалось народу.
Все революции похожи одна на другую. Винные лавки были в ту ночь взломаны, бочки вскрыты, повеселевшая после обильных возлияний чернь отправилась грабить магазины и квартиры русских. Вот одна из уличных сценок первых часов восстания, представленная в воспоминаниях К.П. Колзакова: «Впереди ехал верхом ксендз, с обнаженною саблею в руке, и возбуждал народ к восстанию; несколько пьяных простоволосых женщин шли, обнявшись с солдатами и чернью, посреди толпы. Всё это пело, кричало; послышалось несколько близких выстрелов — весь дом дрожал от стука и топота; на небе виднелось в двух местах зарево от пожаров; звук набата раздавался в отдалении»{531}. Другие свидетели восстания вторят Колзакову — пьяная толпа, крики, буйство, кое-как прикрытое национальной идеей…
18 ноября Административный совет, собравшийся по инициативе министра финансов Любецкого и пытавшийся сохранять лояльность русскому правительству, выпустил прокламацию, выражавшую сожаление о случившемся и призывавшую мятежников к повиновению. Константина Павловича прокламация обнадежила, мятежников — раздражила, они думали вовсе не о повиновении, а о том, кто возглавит восстание, которое очень нуждалось в опытном и авторитетном руководителе.
После долгих уговоров и депутаций встать во главе войска согласился генерал Григорий Хлопицкий, с шестнадцати лет служивший в польской армии, участник нескольких кампаний, сражавшийся под знаменами Наполеона и даже раненный возле Смоленска. Хлопицкий готов был принять должность главнокомандующего только из рук Административного совета, чтобы руководить войсками от имени русского императора. Радикалам это не слишком понравилось: в проправительственном Административном совете им вполне обоснованно почудились контрреволюционные силы. 19 ноября (1 декабря) самые горячие из мятежников учредили собственный патриотический революционный клуб, по сути городскую власть, которая должна была противостоять соглашательским решениям совета. В тот же день в Варшаву явился из Вержбы адъютант изнывавшего от неясности и бездействия Константина Павловича Владислав Замойский. Он дал понять представителям совета, что великий князь может принять у себя депутацию, но это должно иметь вид, будто депутация без всяких подсказок отправилась к цесаревичу по инициативе самого совета.
20 ноября (2 декабря) депутация в составе Адама Чарторыйского, Лелевеля, Островского и Любецкого выехала в Верж-бу и едва не поплатилась за это — как только депутаты сели в карету на Банковской площади, «целые тысячи народа», как эмоционально замечает один из летописцев восстания Мохнацкий, окружили и остановили карету. «Ее отворили: со всех сторон слышали посланники совета исступленный крик, грязные намеки, острастки; насилу после торжественнейших уверений успели они пробраться сквозь толпу, которая провожала их чрез первые от банка улицы»{532}.
Встреча цесаревича с депутацией состоялась в маленькой тесной комнатке в присутствии княгини Лович, которая поддерживала супруга, как могла. И, судя по всему, он в ее поддержке крайне нуждался. Обсуждение продолжалось пять с лишним часов и кружилось вокруг трех главных вопросов — ухода цесаревича из Царства Польского, судьбы западных губерний, амнистии Николая всем восставшим. Относительно первого вопроса мнения депутатов разделились — Чарторыйский и Любецкий считали, что удаление Константина Павловича за пределы Польши означает окончательный разрыв с Россией, а это вовсе не входило в их планы. Лелевель, Островский и сам великий князь склонялись к тому, что уход необходим, оттого что неизбежен.
Разговор о присоединении провинций быстро зашел в тупик — цесаревич холодно заметил, что не уполномочен императором вести об этом переговоры.
Наконец, депутация настаивала на том, чтобы цесаревич ходатайствовал перед государем обо всех, принимавших участие в восстании, — Константин Павлович обещал заступиться лишь за тех, кто сознается в своем заблуждении, но в итоге согласился с формулировкой депутатов — просить о прощении для всех.
«Тихий ангел», княгиня Лович, выступила на встрече в совершенно непривычной для себя роли. Темперамент страстной и любящей женщины, которая в решительную минуту сумела расстаться со своей кротостью, вполне проявился в сцене переговоров с депутацией.
«Во всё время этих переговоров великий князь казался очень спокоен духом и говорил не много. Зато княгиня говорила с увлечением и запальчивостью, переходя от угроз к просьбам и наоборот; но ничто не помогло, и депутаты удалились, взяв слово от великого князя, что если б он был принужден впоследствии сделать нападение на Варшаву, то должен был предупредить их о том за 48 часов. Рассказывают некоторые очевидцы, что будто бы великому князю предложена была депутатами корона польская, но что княгиня в энергических выражениях отвергла это, высказав им всю дерзость такого предложения; любопытно, что депутаты не на шутку надеялись на успех»{533}.
В конце переговоров Константин заметил в довольно резкой форме, что желает остаться непричастным к восстанию и может только ходатайствовать о помиловании виновных. «Между нами нет виновных!» — закричал в ответ на это Островский и надел «конфедератку»{534}. Тем всё и закончилось.
На следующий день к Константину приехал выходец из немцев генерал Шембек, которого цесаревич, убежденный в его верности и готовности помочь, принял как родного. Шембек сейчас же обещал привести свой 1-й егерский полк, который хранил верность присяге и стоял в Блони, к лагерю великого князя. Но вернувшись к войску, генерал обнаружил, что полк желает шагать вовсе не в Вержбу, а в Варшаву. Возражения были бесполезны, Шембек отдал приказание присоединиться к восставшим и направил полк в город. Там генерала и его солдат встретили как героев. Силы революции прибывали.
Положение великого князя и русских войск, расположившихся на прилегавшем к Вержбе Мокотовском поле, делалось всё хуже — у них не было ни пищи, ни одежды, ни крыши над головой; выступая из города, никто не ожидал, что поход затянется более чем на сутки. «Восстание берет сильно вверх, порывы его в эту ночь были страшные — удержать их было нельзя ничем, — прыгающим почерком писал Любецкий в записке великому князю в ночь после возвращения депутации. — Совет не может иметь никаких сношений с вашим императорским высочеством — одна мысль договора с вами подвергла его величайшей опасности. В таком положении дел совет предлагает вашему высочеству одно из двух — или сдаться, или тотчас уходить»{535}.
Драгоценное время было упущено — теперь победить революцию не только в несколько часов, но и в несколько дней было невозможно.
Все польские войска, до сих пор хранившие цесаревичу верность, были им отпущены; впрочем, многие из них начали уходить и без его позволения и вскоре уже обнимались с жителями Варшавы, которые кричали: «Да здравствует польское войско!», украшали венками военные знамена и путали ряды. «На всех главных зданиях столицы показался написанный большими буквами стих Мицкевича: “Приветствую тебя, заря свободы! За тобою солнце спасения!”»{536}.
В тот же день, 21 ноября (3 декабря), цесаревич начал отступление к границам России. Временное правительство получило от него объявление: «Я выступаю с императорскими войсками и удаляюсь от столицы. Я надеюсь на великодушие польской нации и уверен, что мои войска не будут во время их движения тревожимы. Я вверяю покровительству нации охранение зданий, собственность разных лиц и жизнь особ»{537}. Хлопицкий принял меры к тому, чтобы отступление цесаревича было безопасным и покушений на Константина и его войско в продолжение этого похода действительно не было.
Однако заранее об этом, разумеется, не было известно. Отступавшие всё равно страшились преследования, внезапных нападений, каждый невинный слух преувеличивался и оборачивался паникой; войско не имело провианта и обозов, ослабевшие лошади падали одна за одной, не только солдаты, но и сам великий князь с супругой бедствовали до крайности.
«Ничто не могло быть печальнее нашего движения. Мы были принуждены тащить за собою целую вереницу экипажей, наполненных женщинами, стариками, детьми, которым удалось спастись; одни оплакивали потерю своего имущества, другие смерть родных, и все, не имея лишней одежды, страдали от холода. Офицеры и солдаты, плохо одетые, впроголодь, также оставили в Варшаве свое имущество, надежды и счастье. Все вздыхали по Литве, но приходилось еще прежде переправиться через Вислу, а Бог один знает, допустят ли это поляки. Всё это до того омрачало картину, что наш поход напоминал скорее погребальное шествие… Никогда не забыть мне наш бивуак на улицах Гуры; мы прибыли туда довольно поздно вечером; улицы были полны народа, и войско с трудом могло двигаться в толпе. Гостиницы, частные дома, хижины — всё наполнилось голодным людом, который требует за свои деньги поесть, подобно тому, как разбойник требует жизнь или кошелек. Тут посылают за соломой и сеном, там ломают забор на дрова, сто команд с разных полков мечутся во все стороны за разными потребами; темнота ночи не позволяет офицерам смотреть за солдатами. Со всех сторон слышны крики грабимых жителей и визг издыхающих животных»{538}, — записывал в своем дневнике участник этого невеселого похода Константин Федорович Опочинин, сын хорошо известного нам постоянного корреспондента Константина Павловича. Сам цесаревич по жестокости лишений сравнивал это отступление с суворовским Швейцарским походом, то есть с переходом через Альпы, — сравнение выразительное!
Из Гур Константин двинулся в Пулавы, где навестил мать Адама Чарторыйского, которую, впрочем, недолюбливал и за глаза звал бабой-ягой; затем в двух милях от Пулав 23 и 24 ноября (5—6 декабря) встречался и долго беседовал с депутатом временного правительства Валицким, сравнившим Константина с Наполеоном, — встреча не принесла никаких плодов{539}. Однако именно Валицкому Константин признался, что прекрасно понимал, как легко мог остановить восстание в самом начале: «Если бы я захотел — вас в первую минуту всех бы уничтожили; я был единственным лицом в моем штабе, которое не хотело, чтобы по вас стреляли. Потому что я подумал, что русским в польскую распрю (kiotnia polska) незачем вмешиваться»{540}.
Начиная с этого времени и вплоть до последних дней жизни Константина Павловича его письма Николаю и верному Опочинину — непрерывный стон, почти не скрываемые рыдания.
…Гуры, Пулавы, Володава…
«И вот творение шестнадцати лет совершенно разрушено подпрапорщиками, молодыми офицерами и студентами с компанией. Я не распространяюсь об этом более, но долг повелевает мне засвидетельствовать перед вами, что собственники, сельское население и все, кто только владеет хоть каким-нибудь имуществом, в отчаянии от этого. Офицеры, генералы, равно как и солдаты, не могли удержаться, чтобы не последовать за общим движением, будучи увлечены молодежью и подпрапорщиками, которые всех сбили с толку. Одним словом, положение дел самое скверное, и я не знаю, что из этого, по благости Божией, выйдет. Все мои средства надзора ни к чему не привели, несмотря на то, что всё начинало раскрываться… Вот мы, русские, у границы, но, великий Боже, в каком положении, почти босиком; все вышли как бы на тревогу, в надежде вернуться в казармы, а вместо сего совершили ужасные переходы. Офицеры всего лишились и имеют лишь то, что на них надето… Я сокрушен сердцем; на 51-м году жизни и после 35-ти лет службы я не думал, что кончу свою карьеру столь плачевным образом.
Молю Бога, чтобы эта армия, которой я посвятил шестнадцать лет жизни, одумалась и вернулась на путь долга и чести, признав свое заблуждение прежде, чем против нее будут приняты понудительные меры»{541}, — писал цесаревич Николаю 1(13) декабря из Володавы.
На что он надеялся, о каком долге говорил? 21 ноября (3 декабря) Административный совет в Варшаве объявил о самороспуске. Вместо этого было учреждено новое временное правительство, в которое вошли всё те же лица, что состояли в совете, — Чарторыйский, Лелевель, Островский, Немцевич. Но известив всех об уничтожении совета, его члены объявляли и о полном разрыве с русским правительством. Революция двигалась всё дальше, в больших городах Царства Польского возникали новые патриотические клубы, всюду шли обсуждения, споры до хрипоты, страсти накалились до предела. Кровь кипела и у юношей, и у стариков{542}. Любимцев носили на руках и готовы были удушить в объятиях, противников легко могли разорвать в клочья.
В день, когда самораспустился совет, генерал Хлопицкий после очередных нападок самых рьяных клубистов на его политику впал в такой гнев, что упал в обморок, и в народе поднялось недовольство — Хлопицкому верили. На следующий день, 22 ноября (4 декабря), Чарторыйский и Немцевич уговорили Хлопицкого принять полномочия диктатора. Генерал согласился, но лишь с тем условием, что его распоряжения будут исполняться беспрекословно. Сам он считал войну с русской армией самоубийственной и потому желал лишь примирения с Россией, хотя и на выгодных для Польши условиях, главное из которых — исполнение конституции и уничтожение злоупотреблений в управлении. Для мирных переговоров Хлопицкий отправил в Петербург двух посланников — хорошо знакомого нам министра финансов Ксаверия Любецкого и члена сейма графа Яна Езерского. Встреча их с императором, состоявшаяся в пятилетнюю годовщину декабристского мятежа, 14 декабря, ни к чему не привела и еще больше обнажила бездну, разрастающуюся между Россией и Польшей. Спустя шесть дней Николай принял нового посланника из Польши — лейб-гвардейского офицера конно-егерского полка Тадеуша Вылежинского, но и эти переговоры не принесли никаких результатов.
…Володава, Брест…
«В 1831 году однажды поздно ночью купец, сидя в столовой, заканчивал свою работу, как вдруг услышал осторожный стук в наружную дверь. Не желая будить прислугу, Розенмайер вышел в сени, открыл дверь и отпрянул в ужасе: перед ним стоял цесаревич, один, без свиты, шапка надвинута на глаза. “Ваше высочество”, — еле выговорил Розенмайер. “Молчи, ни слова”, — грозным шепотом ответил цесаревич, потом молча прошел в столовую и как бы в изнеможении опустился на диван. Оправившись от испуга, хозяин подошел было к двери, чтобы разбудить спавшую дочь и прислугу. “Ни с места, — тихо, но внушительно сказал великий князь. — Никто не должен знать о моем пребывании в твоем доме”. Старик так и застыл у дверей. “Чай, прошу тебя; хочется согреться; только никого не буди, готовь сам и не выходи из этой комнаты”.
Розенмайер безмолвно повиновался, достал из знакомой цесаревичу кладовой при столовой чайный прибор и стал готовить чай. Заметив на себе пристальный взгляд Константина Павловича, хозяин окончательно растерялся, неожиданность ночного визита и странное поведение великого князя приводили его в ужас.
Когда чай был готов, Розенмайер стал искать сахар, но ничего не нашел, кроме маленького ящика с сахарным песком; разбудить дочь или позвать прислугу он, конечно, не смел. Налив чай в стакан, хозяин стал сыпать в него сахарный песок из ящичка. Внезапно цесаревич вскочил с дивана, схватил Розенмайера за руку и громко спросил: “Что ты сделал?”
Тут только хозяин понял странное поведение ночного гостя и, спокойно посмотрев на цесаревича, сказал: “Ваше высочество, чай, наверное, еще не сладок: позвольте мне отведать”. — “Молодец!”— вырвалось у великого князя, и, придвинув к себе стакан, он спокойно поднес его корту.
“Нет ли у тебя лошадей, лишнего пальто и надежного человека?” — спросил Константин Павлович после чаю. “Как не быть“, — ответил хозяин, принес великому князю широкую шубу с большим меховым воротником, вышел с ним во двор, осторожно разбудил старого слугу: не называя гостя, объяснил слуге, куда и каким путем нужно ехать и как нужно держать себя в пути. Цесаревич сел в сани и, прощаясь с Розенмайером, сказал: “Проси какой хочешь награды”.
… “Если ваше высочество хотите успокоить мою старость, прикажите освободить мой дом от постоев”. — “Дурак!”— раздраженно крикнул цесаревич и велел погонять лошадей.
Вскоре после ночного визита старик, к крайнему своему изумлению, получил из Петербурга официальное извещение о пожаловании его корнетом гвардии»{543}.
Не исключено, что это не совсем легенда — отступая из Польши, Константин Павлович и в самом деле расположился с отрядом в двух верстах от Бреста и простоял там с 4 по 8 декабря 1830 года{544}.
…Брест, Высоколитовск, Брестовицы, Белосток…
Константин удалялся от второй своей родины и приближался к первой, которая давно превратилась для него в чужбину. В душе он продолжал надеяться, что поляки справятся с бунтовщиками собственными силами. Когда в лагерь цесаревича пришла весть, что Лелевель по приказу Хлопицкого арестован, Константин повеселел и даже велел «ради забавы» записать ноты польского национального гимна «Ещче Польска не сгинела» — знаменитый марш генерала Домбровского, прославлявший независимую, гордую и уверенную в своих силах Польшу. Дело происходило во время одной из остановок, в благоустроенном доме. Ноты были записаны, и княгиня Лович сейчас же сыграла гимн на рояле, и все с веселостью прослушали его и, вероятно, даже пропели{545}. Сцена, что и говорить, двусмысленная — родной брат российского императора, против которого поднято восстание, едва не убитый заговорщиками, в разгар мятежа радостно слушает польский национальный гимн, который играет на рояле его жена-полячка.
Но Константин, очевидно, не видел в этом никакого противоречия. В переписке с Николаем «истерзанный», чувствовавший себя «совершеннейшим ничто» (absulment nul), как он сам себя называл, цесаревич в эти дни просил у государя всё того же — пощады для поляков. «Пощада для них, дорогой и несравненный брат, и снисхождение для всех — это мольба брата, имевшего несчастие из послушания посвятить лучшую часть своей жизни на образование войск, к сожалению, обративших свое оружие против своей родной страны. Моя общественная роль кончена; после всего того, что случилось со мною в последнее время, никакое командование не прельщает меня»{546}.
5 (17) декабря император выпустил прокламацию, которая была распространена по Царству Польскому. Николай обещал простить и забыть всё, если поляки добровольно покорятся, освободят русских пленных, восстановят Административный совет, вернут в арсенал разграбленное оружие. Прокламация вызвала насмешки не только у поляков; весьма скептически отозвался о ней и великий князь Константин. Он указывал Николаю на то, что и сам ясно видел, — слишком поздно.
Тем не менее спустя неделю, 12 (24) декабря, император подписал манифест, в котором говорилось о примирении с теми, кто вернется к исполнению долга. Стоит ли говорить, что и манифест не произвел на поляков никакого впечатления. 6(18) декабря в варшавском Королевском замке открылось заседание срочно созванного сейма, а 13 (25) января 1831 года сейм объявил династию Романовых низложенной с польского престола. В ответ в тот же день русские войска пересекли границу и вступили на территорию Царства Польского.
Константин Павлович ненадолго покинул княгиню Лович, которая находилась в Белостоке и после всех лишений и мучительного перехода чувствовала себя не совсем здоровой.
Главнокомандующим русской армией был назначен фельдмаршал Дибич, Константину поручено было командование резервами. Русские двигались к Варшаве, и 6 (18) февраля сосредоточились около местечка Грохово, на подступах к знаменитой Праге, предместью Варшавы.
13 (25) февраля произошло сражение, которое могло решить всё. Обе стороны несли многотысячные потери, но силы русских превосходили польские в три раза. Хлопицкий был ранен, и его унесли с поля боя; генерал Радзивилл, принявший на себя командование, трепетал и уже готов был к побегу. Наконец польские войска дрогнули, в тылу их был единственный мост через Вислу, по которому и началось отступление. «Жители Варшавы, следившие с возвышенного берега реки за ходом сражения, были устрашены постепенным приближением гула канонады. Множество приносимых с поля сражения раненых, рассказы беглецов — всё это повергло их в ужас и смятение, национальная гвардия побросала мундиры и смешалась с населением; не много нужно было усилий, чтобы привести город в повиновение русскому правительству…»{547} В Варшаве уже обсуждали, кто войдет в депутацию, несущую победителю ключи.
Как вдруг свершилось чудо. У поляков наверняка существуют свои благочестивые легенды о том, кто же на самом деле помог им в тот гибельный час. Внезапно русские пушки смолкли, а преследовавшие поляков русские войска прекратили движение — Дибич остановил наступление. И в какой момент! Когда до русской победы оставались минуты.
Польская армия была спасена. Польскую артиллерию аккуратно перевезли всё по тому же мосту через Вислу. Восемь тысяч русских погибли зря. То, что поляков пало в сражении в полтора раза больше, служило малым утешением.
Момент был упущен, лед на Висле вот-вот должен был тронуться, и переправа на левый берег делалась невозможной; не теряя времени, поляки взялись за спешную реорганизацию армии.
Николай писал Дибичу изумленные письма, и фельдмаршал даже не оправдывался, император был совершенно прав. Отставка Дибича была делом самого ближайшего будущего (генерал Паскевич уже готовился занять его пост), но Дибич успел умереть прежде — 29 мая (10 июня) фельдмаршал скончался от холеры. На смертном одре он говорил о своей неискупимой вине перед Россией, о том, что в решительную минуту атаки напрасно послушался «пагубного совета» «одного генерала». В этом предсмертном признании кроется ключ к загадочному приказанию. Дибич не назвал имени генерала, давшего ему гибельный совет, однако кому еще, кроме брата царя, мог повиноваться главнокомандующий армией? В своих мемуарах А. X. Бенкендорф не сомневается в том, что совет остановить наступление русской армии Дибичу подал именно Константин Павлович. Записки Эразма Ивановича Стогова, описывающие ход Гроховского сражения со слов его участника, подтверждают ту же версию.
«Полы у палатки были подняты, Дибич перед палаткой сидит на барабане, пригнулся к коленям и грызет ногти правой руки; заметно, что он слышит каждый выстрел; штабные, адъютанты, ординарцы — все разосланы. Говорили, что сражение к концу, поляки разбиты. При палатке Дибича оставался я один. Вижу: галопом едет великий князь Константин Павлович, подъехал и громко сказал: “Фельдмаршал, поздравляю вас с победой!” — Дибич будто не видит, не пошевелился и продолжал кусать ногти. Я думал, не хватил ли он чересчур. Великий князь громко говорит: “Фельдмаршал, поляков режут, как баранов! Фельдмаршал, милосердия!” — Дибич не пошевелился. Великий князь вспылил: “Фельдмаршал, с вами говорит старший брат вашего государя!” — Дибич, точно кто ткнул шилом, быстро вскочил, руку к шляпе и проговорил: “Что угодно приказать вашему высочеству?” — “Прекратите резню!” — Дибич обернулся к съехавшимся штабным и адъютантам и повелительно скомандовал: “Отбой на всех пунктах”»{548}.
Вот кто, по всей вероятности, и был спасителем поляков. Константин Павлович вновь подчинился чувствам — он не мог смотреть, как убивают любимых поляков, и ужасался мыслью, что скоро Варшава будет разгромлена, может быть, сожжена. «Вид этого города, где цесаревич жил и начальствовал в продолжение пятнадцати лет, где образовались его связи и устроился его брак, где укрепились все его привычки, — вид этого города в минуту грозящего ему бедствия мог тронуть сердце цесаревича и внушить ему мысль о спасении Варшавы»{549}.
На следующий день после Гроховского сражения великий князь, впрочем, никак не выдал себя и в письме Николаю лишь расплывчато заметил, что, «если бы все оказались на своих местах, как это следовало бы ожидать, день был бы решительным и кампания оконченной», однако «произошло колебание»{550}. Кто, что послужило причиной колебания? Цесаревич не уточнил.
Конечно, судить о произошедшем с полной достоверностью невозможно. Но в сцене, описанной Стоговым, слишком уж похож на себя цесаревич. Это его душа, его манера — забыть о долге, чести, перестать рассуждать, рассчитывать — и спасти любимцев даже ценой гибели соотечественников.
Гроховская неудача затянула войну с поляками еще на восемь месяцев, несчетно увеличив число жертв. После Грохова цесаревич отправился в Белосток, к княгине Лович, чтобы никогда уже не вернуться к армии.
«Вот это, значит, Паскевич перво-наперво доносил ко двору, в Питер, по секрету, что так, мол, и так, ваше императорское величество, невозможно ничего с поляками поделать: потому как Дибич их руку держит, а ваш, мол, братец всё именем покрывает. Но видя, что из Питера никакого решения, как делу, по делу быть нет — взял да и написал, что вот, мол: Дибич велит нашим осадные работы и пальбу прекратить и нарочитых парламентеров пошлет к им, к полякам, значит, и сам чрез шпионов ихних и велит им по нашему лагерю вылазку сделать, и когда они пойдут, то приказывают отбой играть и отступать, не стреляя, бесчестно, без всяких решений выходных. И решение, значит, просил у батюшки царя»{551}.
Мы не знаем, в какой степени осведомлен был Николай о закулисье Гроховского сражения, но судя по тому, что даже солдаты шептались о «бесчестном» поведении Дибича и покрывавшем всё своим именем цесаревиче, истинные причины поражения Николаю были отлично известны. Во всяком случае, именно после Грохова он взял в переписке с Константином необычный для их отношений тон, тон всевластного государя и самодержца, умеющего настаивать на своем.
Когда затишье кончилось и военные действия против поляков возобновились, Константин Павлович хотел вернуться в армию к своему гвардейскому отряду. Отказ!
«Вы сделали всё, — корректно и безжалостно писал Николай Константину в конце февраля 1831 года, — что могла потребовать от вас честь и ваша любовь к вашей славной гвардии; войско было свидетелем того, как вы подвергали себя опасности под огнем мятежников, коих ваше присутствие должно было вернуть на путь долга; повторяю, вы сделали в этот тяжелый месяц более того, что вам повелевал долг. Теперь, позвольте мне говорить с вами откровенно, как я к тому привык; до сих пор мне ничего не оставалось, как предоставить вам полную свободу принять то или иное решение и восхищаться вашими решениями, которые, признаюсь, вполне совпадают с тем, что я и сам делал бы в вашем тяжелом положении. Теперь положение дел изменилось; вы заплатили долг признательности войску, и нужно подумать о том, приличествует ли вам вернуться к армии, дабы принять командование, над чем — над пятью полками! Вы не пожелали принять командование армией; вы не захотели, по своему великодушию, лишить Розена командования корпусом и имеете душевное удовлетворение знать, что корпус обессмертил себя; что вам нужно еще? Принимая во внимание ваше положение, ваше происхождение, дальнейшее ваше пребывание в армии было бы неприлично, и что еще важнее, оно было бы опасно, ибо в тот момент, когда безумие, злоба и отчаяние побуждают несчастных не гнушаться никакими средствами, покушение на вас легко могло бы быть приведено в исполнение, кто поручится, что оно не удастся, что вас не захватят, чтобы иметь в вашем лице заложника, подумайте, как это было бы ужасно и какие это могло бы иметь неисчислимые последствия! Поэтому я думаю, что эту мысль (уехать в Белосток) внушил вам сам Господь. Оставайтесь там, где вы находитесь теперь»{552}.
Всё переменилось в одночасье, младший брат, до сих пор говоривший со старшим в тоне почтительном до неестественности, начинает приказывать ему, причем тоном, не допускающим возражений. Аргументы Николая не были лишены здравого зерна — брату государя уместнее было бы или возглавить армию (в крайнем случае корпус), или вовсе удалиться. Вместе с тем положение Константина Павловича всегда было особым, он давно уже выгородил себе право не сообразовываться с принятыми нормами, пренебрегать условностями. Если бы не Грохово, возможно, Николай не стал бы так настаивать на удалении брата из армии. Но сама эта настойчивость — еще одно косвенное свидетельство в пользу того сценария событий, который излагал Эразм Стогов.
Константин в перемену не мог поверить, он, конечно, догадывался, что об истинных причинах не допускать его в армию Николай умалчивает, — и в грузном мужчине пятидесяти двух лет вдруг проснулся мальчик, надоевший своими безобразиями учителю ученик, умоляющий все-таки пустить его обратно в класс, уверяющий, что отныне он исправится и будет вести себя превосходно.
«Впрочем, повторяю, вы будете довольны моим поведением, я не стану делать ничего поспешно, все мои решения будут приняты с величайшим спокойствием и хладнокровием, отнюдь не вредя вашим интересам и моим собственным…» Цесаревич просился в армию снова и снова, обещая поступать «обдуманно и осторожно»; Николай продолжал повторять, что роль, которую Константин хочет играть в армии, не соответствует его рангу, что его пребывание в армии опасно, пока наконец не написал, что не имеет прибавить к сказанному ничего более. «Полагаюсь на вашу собственную совесть; решайте, приличествует ли вам во всех отношениях вернуться к вашим пяти полкам».
Цесаревич повиновался. И сразу же оказался между небом и землей. Николай предлагал ему вернуться в Петербург, взять на себя командование петербургской гвардией, но Константин давно уже ненавидел Петербург и придворную жизнь; да и петербургская гвардия, которой он командовал в далекой молодости, стала ему чужой. Император писал ему о возможности поселиться в Стрельне, в которой всё было устроено по вкусу цесаревича и в которой его окружали бы любящие и преданные ему люди, но Константин не хотел и в Стрельну. «При всей моей признательности за всё, что вы благоволили высказать мне, я осмеливаюсь настоятельно умолять вас войти в мое тягостное положение данной минуты и в ту фальшивую роль, которую я вынужден играть; блуждая, как я, разлученный с плачевными остатками моих (войск), которых я не должен был бы покинуть иначе, как расставшись с жизнью, из чувства благодарности за верность, которую они проявляли и доказывали мне во времена моих несчастий; с каким лицом и с каким выражением хотите вы, дорогой и несравненный брат, чтобы я явился к вам в С.-Петербург, где уже, слава Богу, меня, надеюсь, почти забыли? Или я мог бы приблизиться к вам с выражением стыда? Или же с выражением недовольного, каким я, конечно, никогда не буду? Или же с видом огорченного, который будет истолкован своими и чужими в смысле недовольства и фамильной распри, которая равным образом есть и будет совершенно чуждой мне, но которая, несмотря на это, будет по-своему истолкована недовольными, которые кишат повсюду? Или, наконец, для того, чтобы запереться у себя, почти не выходя оттуда, так как, признаюсь, я не буду в состоянии показаться куда бы то ни было, не ощущая стыда за ту жалкую роль, которую я вынужден играть после 36 лет службы. Таково истинное положение вещей, и все вправе будут сказать: он бросил своих, не захотев или побоявшись остаться с ними, и приехал сюда, чтобы жить спокойно и не подвергаться опасности; я не могу представить всем говорунам и в свое оправдание письма, которые вы соблаговолили написать мне; они увидели бы из них только мою покорность и мое послушание, во исполнение вашей высочайшей воли, которая до конца моей жизни будет для меня непреложным законом…»{553}
Так и продолжались две эти войны — в Царстве Польском и в письмах между двумя братьями.
Николай настаивал на удалении Константина из армии, потому что не желал двусмысленностей, подобных той, что возникла во время сражения под Гроховом. Но мольбы Константина тем более понятны — куда было ему деться? Армия была последним его прибежищем и оправданием. Великому князю буквально негде стало приклонить главу. За последние 16 лет он сросся душой с Варшавой, там находился его дом — он этого дома лишился. Стрельна давно уже превратилась в гостиницу, временное пристанище для кратких заездов в столицу. Ехать туда было и стыдно, и неловко, и тошно.
…Белосток, Слоним, Витебск…
В Белостоке становилось небезопасно, сюда грозил войти отряд генерала Дезидерия Хлаповского (в прошлом любимого адъютанта Наполеона), великодушно предупредившего великого князя о том, что может взять его в плен. 9 (21) мая цесаревич вместе с супругой двинулся в Слоним, но город был охвачен холерой, и из страха за княгиню Лович Константин отправился дальше — в Витебск. Он прибыл сюда 3(15) июня и поселился в доме генерал-губернатора князя Хованского.
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень.
Кутузов не понимал того, что значило Европа, равновесие, Наполеон. Он не мог понимать этого. Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен, Россия освобождена и поставлена на высшую степень своей славы, русскому человеку, как русскому, делать больше было нечего. Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер.
Константин Павлович жил по собственным, мало учитывавшим окружающих правилам; он слишком легко повиновался чувствам, слишком часто не желал помнить, что по праву рождения всегда на виду — подходящее дело для него подыскать было сложно. Царство Польское в определенном смысле стало находкой. И если не для поляков, то для самого цесаревича это было очень удачное назначение. Как мы помним, Александр не отзывал брата из Польши, несмотря на потоки жалоб, невзирая даже на то, что многие поступки и распоряжения Константина Павловича в Царстве Польском вредили делу. Но как уже говорилось, пребывание цесаревича на отдалении было удобно Александру — он мог не опасаться, что вокруг великого князя стянутся оппозиционные силы или вновь вспыхнет скандал. Вместе с тем Александр еще и искренне любил брата, любил как друга детских игр, как близкого приятеля и родного человека — и видя, что командовать польской армией цесаревичу по душе, просто не желал лишать Константина любимого дела.
Чувства Николая к Константину были напрочь лишены сентиментального оттенка, и о том, что оставшегося не у дел, морально уничтоженного цесаревича нужно хоть куда-то пристроить, император, кажется, особенно не думал. Да, цесаревич был уже вовсе не так молод, как при назначении в Царство Польское, да, учитывая его эксцентричный нрав, противоречивую репутацию, найти ему подходящее занятие было нелегко, но, судя по всему, Николай еще и не был этим озабочен.
«Я здоров, но до крайности скучен, и признаюсь, что надо много и много духу и твердости, дабы перенести теперешнее мое положение, вспоминая каждую минуту прошедшее… есть минуты таковые, что голова идет в круг и до сумасшествия не далеко», — писал Константин Опочинину 5 (17) мая 1831 года{554}.
В том же письме Константин вспоминал, как всего-то два года назад Николай приезжал на коронацию в Варшаву, где «был принят с восторгом и с изъявлением наиживейших чувств привязанности и усердия». «Кто бы мог тогда вообразить, что спустя два года всё будет поставлено вверх дном столь неистовыми, столь подлыми, столь неблагодарными, столь изменническими и столь ехидными способами, и которые завлекли целый народ и… оного против желания и благополучия, которым он пользовался, в бездну пропасти несчастия, в угодность лицемеров и их пользу, дабы воспользоваться трудами других. Волосы дыбом становятся, только что об этом подумаешь». В своем последнем письме Опочинину Константин вторит сам себе, повторяя всё одно: «Никакого занятия другого не имею, как скуку, скуку и скуку»{555}.
Цесаревич хотел определенности, пусть даже ценой отставки: «Позвольте мне умолять вас, дорогой и несравненный брат, не стесняться со мной и сказать мне без обиняков, что вы в моей службе более не нуждаетесь; смею вас уверить, что я немедленно брошу долгую и трудную карьеру и вернусь к частной жизни…»{556} Но Николай подсовывал ему петербургскую гвардию, Стрельну, а об отставке молчал. Последней нитью, связывавшей цесаревича с жизнью, была княгиня Лович. Ей в эти дни изгнания сильно нездоровилось, всё чаще она проводила время в постели и нуждалась в поддержке, которую находила в своем муже с избытком, — депутат Валицкий в отчете о встрече с великим князем, в частности, упоминает и о том, с какой трогательной заботой относился Константин Павлович к недомоганиям супруги. И всё же частная жизнь, о которой так сладко мечтал наш герой еще недавно, для человека, посвятившего себя службе, армии, была недостаточна и по большому счету пуста, а потому — скука, скука и скука. Дело его жизни пропало. Надежда сделать русских и поляков братьями рассеялась. Он был не нужен России, он тем более был не нужен Польше. Ему «ничего не оставалось, кроме смерти». И он умер.
«Витебск, 12 июля.
11 июня в четверток в[еликий] князь во время обеда покушал ягод с сливками, присланных ему в подарок от здешнего генерал-губернатора. Бывший за столом доктор его советовал ему запить ягоды каким-нибудь старым вином; но князь запил будто бы шампанским. После обеда князь почувствовал боль в желудке, которая и продолжалась в пятницу и субботу.
В воскресенье княгиня, никем не сопровождаемая из своей свиты, одна была в Бернардинском костеле и долго в оном молилась. Казалось, Господь услышал молитву супруги и воздвиг от одра болезни супруга. В тот же день в девятом часу вечера весь город видел их обоих гуляющих в открытой коляске.
В четвертом часу ночи на понедельник болезнь князя возобновилась и усилилась. До осьми часов утра были при нем только его доктора, в девятом позвали инспектора здешней врачебной управы, человека опытного, как отзываются об нем в лечении холеры, Гебенталя[56]. Гебенталь рассказывает, что в[еликий] князь просил, умолял его подать ему помощь и спасти ему жизнь.
В одиннадцатом часу мы видели Гебенталя, посещающего больных с нашей улицы, и заключили, что болезнь князя не к смерти, что Господь, наказующий страну сию, не отнимет у ней Ангела, которого послал для спасения ее.
Когда появилась в Витебске холера и в[еликий] князь узнал, что доктора неохотно являются к больным и дают им советы и прописывают рецепты заочно, то призвал к себе вышепомянутого Гебенталя и строго подтвердил ему посещать больных при первом об них извещении и подавать каждому благовременное пособие. После сего доктора не ходили, а бегали к больным. Скоро заговорили, что не все заболевающие умирают; большая часть опять подают надежду и к выздоровлению. Народ благословил отеческую заботливость об нем в[еликого] князя.
В пять часов по одинаковому у всех нас беспокойному предчувствию мы собрались в штабе, исключая одного нашего товарища, квартирующего дома через три от квартиры в[еликого] князя. Является и сей и объявляет, что к спасению князя нет никакой надежды, что в квартире его суматоха и рыдания. В начале осьмого часа оставляем мы штаб, идем к губернаторскому дому, находим полицию и гражданское чиноначалие в волнении и узнаем, что князь скончался.
По недостатку лекарей сюда прислан известный, я думаю, вам мещанин Хлебников. Узнавши, что князь болен, он долго старался прорваться к нему, горя желанием быть ему полезным. К несчастию, ему дозволили увидеть князя тогда уже, когда от кровопускания он пришел в крайнее изнеможение и когда тело его начало охладевать. Хлебников мог только предсказать кончину князя чрез полтора часа; так, говорят, и случилось. Сей же Хлебников, призванный заблаговременно, многим помогает. Дня три тому назад оттер в известном мне доме двух заболевших было девушек.
Верно, при покойном князе никого не было добрых из русских христиан, которые бы, видя близкую его кончину, побеспокоились о том, что всего нужнее для него было. Вот что рассказала мне на этот счет жена протоиерея Ремезова: в последней четверти седьмого часа князь каялся (?) сам по себе, потребовал себе священника. Послали за двумя: за протоиереем Ремезовым и духовником княжеским. Ремезов, живущий от квартиры княжеской очень близко, явился минут через десять. Проходит одну и другую комнату, нет никого. В третьей встречает его генерал и объявляет ему, для чего он был зван. Ремезов отвечает, что не знает причины зова и ничего нужного с собою не взял. Едва успел он выговорить сии слова, подбегает другой генерал и извещает, что в[еликий] князь уже скончался. Как пораженные громом, стояли они несколько минут среди комнаты, не двигаясь с места и не говоря друг другу ни слова. Наконец, первый из генералов говорит Ремезову: не угодно ли, батюшка, посмотреть великого князя. Ремезов входит в кабинет и видит княгиню мятущуюся, то падающую на грудь умершему, то целующую его руки, то закрывающую ему глаза. Тут же явился и духовник, старец почтенный. Увидевши сие зрелище, он залился слезами. Правда, что для старика должна быть прискорбна такая кончина князя. Он при нем служил двенадцать лет. В продолжение всего этого времени, по словам его, покойный князь не был в церкви только в одно воскресенье и в один праздник, в чем и извинялся пред ним. В церкви князь был примером благоговейного и благочестивого христианина. Да упокоит Господь душу его святыми!
Бальзамирование князя продолжалось не более одних суток, во вторник вечером он положен был во гробе, в котором одну крышу залили теплым воском; в среду, в одиннадцатом часу ночи, гроб, при одном пении Св[ятый] Боже, без факелов, в сопровождении здешних военных и гражданских главных лиц, на руках гвардейских казаков, перенесен был в собор и поставлен на возвышенном, наскоро устроенном месте, покрытом кусками сукна разного цвета и размера. Чрез несколько дней оказались худые последствия неуместной поспешности. Сбежались в церковь все распоряжавшие сим делом. Некоторые из них предлагали запечатать церковь, но им в этом отказано. Не знаю, какими средствами, а ошибка поправлена, и так хорошо, что теперь нет в церкви никакого дурного запаху. Началом всему злу был Гебенталь. Он настращал всех, что князь был в ужаснейшей холере и что он заразителен. Княгине предлагали другую квартиру, но она пренебрегла опасностями, которыми ей угрожали; живет в прежней, и, благодаря Бога, с ней всё благополучно. Впрочем, по совету Гебенталя, все вещи, бывшие в кабинете у в[еликого] князя, и даже платье и шали, в которые была одета княгиня в воскресенье и понедельник, предали огню.
Бедность, окружавшая гроб в первые дни, заменена богатым покровом, присланным из Петербурга, на котором лежат ордена покойного, и другими хорошими вещами, искупленными в Могилеве и Москве.
Чрез неделю после смерти цесаревича прибыл сюда Павел, епископ Могилевский, каждый день совершает он над гробом панихиду утром и вечером. Княгиня всегда присутствует при панихиде. Она приглашается в Петербург. Всего, что здесь делается при гробе, главный распорядитель Курута. У нас печатается уже церемониал, с которым тело цесаревича будет препровождено из собора за городскую землю. 16-е число сего месяца назначено для выступления отсюда гробу в Петербург. Три дня уже как послан туда курьер, для испрошения последнего высочайшего повеления»{557}.[57]
Благодаря сему неведомому и дотошному летописцу последние часы Константина Павловича предстают перед нами во всей трагической обнаженности и четкости. Колзаков добавляет некоторые подробности к этой печальной картине — 13 июня, в субботу, цесаревич почувствовал себя дурно, но после диеты, назначенной доктором, заметно ободрился. На следующий день, в воскресенье, 14 июня, он пошел в церковь, чувствовал себя превосходно и, судя по всему, был как-то особенно оживлен и весел. Он рассказывал всем о восстании в Варшаве, отобедал у генерал-губернатора, вернулся домой, отдохнул, а вечером поехал с княгиней Лович кататься в коляске по городу. Тут-то их и видели многие; автор письма также сообщает об этой последней прогулке супругов. «Возвратясь домой, он встретился у подъезда с Колзаковым, генералом Феньшау и адъютантом Трембицким. Закурив сигару, он начал разговаривать с ними на улице. Вечер был свежий, и потому княгиня, боясь, что он может простудиться, звала его в комнаты, но он не пошел и, закурив другую сигару, продолжал разговаривать у подъезда. Колзаков заметил ему, что становится холодно и пора домой.
— Вот какой вздор! — возразил цесаревич и снова завел весело свои рассказы»{558}.[58]
Наконец он все-таки отправился спать, на ночь читал перед открытым окном, затем велел камердинеру затворить окно. В четвертом часу у Константина появились признаки холеры. Болезнь, очевидно, уже дремала в нем — свежий воздух и прохлада накануне вечером довершили дело. Подручные средства не помогли, и к четырем часам вечера болезнь завладела цесаревичем совершенно, у него начались рвота и судороги.
Судя по суматохе и неразберихе, сопровождавшим последние минуты Константина Павловича на земле, никто не ожидал, что развязка наступит так скоро. Какого-то местного знахаря, мещанина Хлебникова, к цесаревичу, естественно, не пустили — как видно, никто не верил не только в его умения, но и в необходимость его усилий. Священнику в этой суете забыли сказать, зачем его зовут, и он не взял с собой Святых Даров — предположить, что счет идет уже на минуты, было невозможно.
15 (27) июня в семь с четвертью вечера цесаревича не стало.
«Мой брат, вы будете очень несчастны, потому что несчастна я, а одно лишь обстоятельство в мире могло сделать меня несчастной.
В четыре часа он заболел, а в восемь вечера!.. О, мой Боже, сжальтесь над нами, наш император, надо мной, над нами… Мой брат, каковы будут ваши приказания относительно его?» — писала княгиня Лович в короткой записке Николаю.
На следующий день тело было забальзамировано, а княгиня Лович обрезала волосы и положила их в гроб под голову своего покойного супруга.
Столь внезапная смерть Константина немедленно повлекла за собой самые разные слухи — в кругах солдатских рассказывали, что цесаревич был отравлен или же сам принял отраву «с полным сознанием, дабы избежать кары за измену отечеству — от царствующего брата своего Н[иколая] П[авловича]»{559}. То же говорили и о скончавшемся пятью днями ранее фельдмаршале Дибиче{560}.
«Говорят, что он [Константин Павлович] имел обыкновение прогуливаться по утрам один, и совершал эти прогулки довольно рано. В одну из таковых прогулок он встретил несколько крытых повозок, из-под брезентов которых слышались стоны. Удивленный, он спросил возниц, которые его не узнали:
— Что вы, ребята, везете?
— Вестимо что, ваше благородие, — холерных. Потому поражены уж очень проказой этой, ну, значит, и велено в яму, известкой залить да и засыпать. В куль да в воду.
— Но ведь они живые?
— Что ж, что живые?! Не впервые, слава Богу, почитай каждинный день так-то возим. На то от доктора и наказ та кой имеем.
И фуры начали было подвигаться дальше, оставив озадаченного “благородие“. Но Константин Павлович подошел к одной из них, поднял брезент и был чрезвычайно поражен видом изнемогающих, кой-как наваленных друг на друга трупов. Это заставило его распорядиться, чтоб фуры отправились обратно в больницу, и проследовать до оной, дабы распоряжение было исполнено в точности.
В больнице он тотчас же потребовал главного доктора Г. Гибетеля и объявил ему следующее:
— Смотрите у меня, чтоб не было холеры — иначе вы будете повешены до ночи!
Хотя это холеры не уменьшило, но все-таки, говорят, прекратило отправку живых холерных в лоно праотцев. Вскоре после этого он и слег в постель с тем, чтобы уже не вставать боле»{561}.
Такую версию смерти предлагал простой народ, уверенный, что великий князь не может умереть как обычный человек, — в приведенном слухе, записанном со слов отставного солдата спустя долгие годы после самих событий, Константин Павлович предстает благородным спасителем несчастных и приносит себя в жертву.
22 июня в Витебск приехал любимый корреспондент и сердечный друг Константина Павловича Федор Петрович Опочинин, через два дня прибыл и граф Курута.
16 июля гроб был вынесен из собора и отправлен в Петербург. 31 июля гроб с телом цесаревича прибыл в Гатчину, где и находился до 13 августа. Дальше погребальное шествие отправилось через Красное Село в столицу — лил проливной дождь, и все церемонии были отменены. К тому же в Петербурге тоже буйствовала холера, цесаревич скончался от той же болезни — считалось, что гроб его может таить заразу, и тело провезли «мимо Царского Села окольною дорогою, а эскадрон лейб-гвардейских казаков, сопровождавший тело цесаревича из Витебска, был по прибытии в Петербург подвергнут очищению по всем строгим правилам карантинного устава»{562}.
14 августа траурная процессия направилась в Петропавловский собор. Было пасмурно, над Петербургом плыли тяжелые облака. «Шествие, начавшееся в 11 часов, продолжалось от Московской заставы до Санкт-Петербургской крепости, по Обуховскому проспекту, Сенной площади, Большой Садовой улице, чрез Царицын луг, Суворовскую площадь и Троицкий мост. Шествие открылось отрядом казаков. За ними ехал церемониймейстер верхом и шла рота Дворянского полка. За сим: Конюшенный офицер Двора его высочества, верхом; лакеи, камер-лакеи и официанты, пешком, по два в ряд. Флаг цесаревича. Верховая лошадь его императорского высочества. Герб Российский. Вотчин его высочества голова. За ним крестьяне, по два в ряд. Чиновники Канцелярии его высочества. Военные генералы; статс-секретари его императорского величества, сенаторы, министры, члены Государственного совета. Эскадрон лейб-гвардии конного полка. Иностранные и российские ордена. Гренадерская рота 2-го кадетского корпуса. Духовная процессия. Печальная колесница, заложенная шестью лошадьми… За печальною колесницею изволил ехать верхом государь император; за императорским величеством генерал и флигель-адъютанты и особы, состоящие в Свите его императорского величества; его королевское высочество герцог Александр Вюртембергский и принц Ольденбургский… Все ближние служители… цесаревича. Гренадерская рота Павловского кадетского корпуса и один эскадрон лейб-гвардии Конного полка»…{563}
…За ними незримо следовали — императрица Екатерина, греческий юноша в тунике и венке из оливковых ветвей, император Александр в легком плаще Александра Македонского, Фридрих Цезаревич Лагарп с томом Локка под мышкой. Князь Таврический Григорий Потемкин с пирамидой корон — албанской, шведской, дакийской — на подушке темно-вишневого бархата. Фельдмаршал Суворов. Епископ сербский с короной сербской на подушке атласной. Лазарь Карно и группа французских эмигрантов с короной французской. Несколько русских солдат и два крестьянина с российской императорской короной. Адам Чарторыйский с короной польской. Великая княгиня Анна Федоровна. Княгиня Елена Любомирская. Княгиня Жанетта Четвертинская. Княгиня Лович…
По всем улицам, по которым двигалась процессия, стояли войска с правой стороны и отдавали честь. «По вступлении колесницы на Троицкий мост произведена была пальба с расположенных по правую сторону моста военных судов».