ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ

Альцест: «Я Димитрий! Я наследник Сирийского престола! В один день и пастух я, и Царь! Кто может уверить меня, чтоб буйством рока не возвратился я паки в пастухи»{359}.

Из оперы господина Метастазия «Димитрий»

«ПЛАЧЕТ ГОСУДАРСТВО, ПЛАЧЕТ ВЕСЬ НАРОД»

Слово об Антихристе-Наполеоне

«Царьград взят будет тремя царями и будет между ими брань о Цареграде, и выдут на поле брань имети друг со другом царь царя покорит, а силу убиет, и два царя соединятся, и той царь царя убиет, а силу покорит, и останется един царь во всей вселенной единой Европы, именем будет Константин»{360}.

Наступал час роковой для нашего героя. Час, потребовавший от него мужества и решительности, таинственный и смутный час, когда от плотного мужчины сорока четырех лет, с желтыми щетинистыми бровями и блестящим взором, беспокойного, взбалмошного, но в общем незлого, вдруг отделилась тонкая тень. Тени коварны, они легко отнимают у хозяев биографию и судьбу. Тень Константина усаживалась на польский трон, отважно сражалась со своими обидчиками в России, рубя их голой саблей, отправлялась странствовать по Русской земле, смотреть, как плачут в избах голодные дети, как болеют от непосильного труда их матери, заглядывала в казармы, чтобы узнать, как на службе в четверть века длиной добры молодцы обращаются в стариков-инвалидов. Странствия эти приносили дивные плоды — срок солдатской службы сокращался, крестьяне получали из рук Константина волю. Словом, в конце 1825 года у Константина Павловича началась вторая жизнь, полная заманчивых приключений, волшебных событий и встреч, потекло призрачное бытие, не имевшее ничего общего с реальным положением дел, зато бесконечно привлекательное для простого люда. В один миг цесаревич стал всеобщим любимцем. Просто потому, что отказался взойти на русский престол после смерти Александра.

О событиях междуцарствия сказано очень много, но не обойтись без подробностей и нам — события зимы 1825/26 года слишком важны для нашего героя.

Мы помним, как не понравились Константину обстоятельства гибели Павла и сопровождавшая ее «каша»; помним, как торжественно цесаревич обещал Саблукову отказаться от престола, если тот ему достанется. Тогда, 25 лет назад, Константин мог находиться под непосредственным впечатлением злодеяния, однако и в последующие годы свежесть ощущений его, кажется, не оставила. Цесаревич неоднократно повторял, что царствовать не хочет и не будет, приговаривая: «Меня задушат, как задушили отца»{361}. Не склонный к мистике, здесь Константин Палович ощущал какой-то суеверный ужас — из-за внешнего ли сходства с Павлом, из-за внутренней ли, душевной связи, которая существовала между ними, или совсем по другим, неведомым нам причинам, но едва вопрос о царствовании поднимался, Константин начинал ужасаться и тосковать.

Убийство Павла было прологом. Завязка грядущей династической драмы пришлась на июль 1819 года. 13 (25) июля Александр Павлович присутствовал на учениях 2-й бригады 1-й гвардейской дивизии, которой командовал Николай Павлович. Учения прошли превосходно, император остался доволен, пожаловал к великому князю и великой княгине обедать, сел между супругами, беседовал дружески, был ласков и любезен.

После обеда император вдруг переменил тон. По воспоминаниям Николая Павловича, Александр сказал ему и его супруге следующее. «Государь начал говорить, что он с радостию видит наше семейное блаженство (тогда был у нас один старший сын Александр, и жена моя была беременна старшей дочерью Мариею); что он счастия сего никогда не знал, виня себя в связи, которую имел в молодости; что ни он, ни брат Константин Павлович не были воспитаны так, чтоб уметь ценить молодости сия щастие; что последствия для обоих были, что ни один, ни другой не имели детей, которых бы признать могли, и что сие чувство самое для него тяжелое. Что он чувствует, что силы его ослабевают; что в нашем веке государям, кроме других качеств, нужна физическая сила и здоровье для перенесения больших и постоянных трудов; что скоро он лишится потребных сил, чтоб по совести исполнять свой долг, как он его разумеет; и что потому он решился, ибо сие считает долгом, отречься от правления с той минуты, когда почувствует время. Что он неоднократно об том говорил брату Константину Павловичу, который был одних с ним почти лет, в тех же семейных обстоятельствах, притом имея природное отвращение к сему месту, решительно не хочет ему наследовать, тем более, что они оба видят в нас знак благодати Божией, дарованного нам сына. Что поэтому мы должны знать наперед, что мы призываемся на сие достоинство!

Мы были поражены, как громом. В слезах, в рыданиях от сей ужасной неожиданной вести мы молчали! Наконец государь, видя, какое глубокое, терзающее впечатление слова его произвели, сжалился над нами и с ангельскою, ему одному свойственною ласкою начал нас успокаивать и утешать, начав с того, что минута сему ужасному для нас перевороту еще не настала и не так скоро настанет, что может быть лет десять еще до оной, но что мы должны заблаговременно только привыкать к сей будущности неизбежной»{362}.

Сколько неясностей и недомолвок! Достаточное ли основание бездетность для отказа царствовать? Ничуть. И что значит — Александр отречется от престола, едва «почувствует время»? Когда наступит это время, когда он его почувствует? Не позавидуешь великому князю, первая его реакция — неподдельные страх и ужас — легко объяснима. Он ощутил себя вдруг под подозрением, начал заверять Александра, что и в мыслях ничего подобного не держал, что не чувствует в себе ни духа, ни сил на такое великое служение — и в ответ услыхал новые утешения и ободрения.

Александр ссылался на мнение Константина, питающего «природное отвращение» к русскому трону. Через два года после этого разговора, летом 1821 года, великий князь Михаил Павлович, посетив любимого старшего брата в Варшаве, услышал уже от самого Константина «великую тайну» его души: цесаревич признался Михаилу, что «дал себе святой обет отказаться навсегда и невозвратимо» от наследственных прав. «Я, во-первых, слишком чту, уважаю и люблю государя, чтоб вообразить себя иначе как с прискорбием и даже ужасом на том престоле, который прежде был занят им, и во-вторых, я женат на женщине, которая не принадлежит ни к какому владетельному дому, и, что еще более, на польке. Следственно, нация не может иметь ко мне необходимой доверенности и отношения наши всегда останутся двусмысленными. Итак, я твердо положил себе уступить престол брату Николаю, и ничто не поколеблет этой зрело обдуманной решимости»{363}. Объяснения не менее странные, чем аргументы Александра. Сложи мы их все вместе на одну из двух чаш — бездетность, морганатический брак с иноземкой, нежелание занять престол, который прежде занимал Александр, наконец, «природное отвращение» Константина к «царскому месту» — весы даже не поколеблются, не дрогнут. Перевесить святой обязанности цесаревича — вступить в права наследства по праву рождения — ни один из этих доводов не в силах!

Константин думал иначе, он уже совершил неслыханный для члена императорской фамилии поступок — развелся с законной женой (вольности Петра в этой области были к тому времени давно забыты, к тому же и статус Петра был иным). Предстоял следующий шаг — отказ от престола. В январе 1822 года Константин, находясь в Петербурге, подтвердил свою готовность еще раз — в присутствии Марии Федоровны и Александра. «Сегодня вечером всё устроилось, — рассказывал цесаревич в тот же день Михаилу Павловичу. — Я окончательно подтвердил государю и матушке мои намерения и неизменную решимость. Они поняли и оценили мой образ мыслей. Государь обещал составить обо всем особый акт и положить его к прочим, хранящимся на престоле в Московском Успенском соборе; но акт этот будет содержим в глубокой тайне и огласится только тогда, когда настанет для того нужная пора»{364}.

14 (26) января 1822 года Константин обратился к государю со знаменитым письмом. «Не чувствуя в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтоб быть, когда бы то ни было, возведену на то достоинство, к которому по рождению моему могу иметь право, — писал Константин, — осмеливаюсь просить Вашего Императорского Величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня, и тем самым утвердить навсегда непоколебимое положение нашего государства. Сим могу я прибавить еще новый залог и новую силу тому обязательству, которое дал я непринужденно и торжественно, при случае развода моего с первой моей женой»{365}. Вот оно, прямое указание на обязательство, которое дал Константин Павлович при разводе с Анной Федоровной, дал в обмен на свободу.

Всё было решено, обо всём договорено. Осталось заверить устные договоренности документально. Но государь медлил. И ответил спустя только две недели. «Умея всегда ценить возвышенные чувства вашей доброй души, сие письмо меня не удивило. Оно дало мне новое доказательство искренней любви вашей к государству и попечения о непоколебимом спокойствии оного. По вашему желанию предъявил я письмо сие любезнейшей родительнице нашей. Она его читала с тем же, как и я, чувством признательности к почтенным побуждениям, вас руководствовавшим. Нам обоим остается, уважив причины, вами изъясненные, дать полную свободу вам следовать непоколебимому решению вашему, прося всемогущего Бога, дабы он благословил последствия столь чистейших намерений»{366}.

Чудеса русской дипломатии — ни одного слова по делу, ни единого упоминания о том, кто именно взойдет на престол после Александра, когда будут написаны акты и кто их подпишет. И необходимые документы, которые узаконили бы отречение Константина, так и не были составлены! Прошел еще год, перевалил за середину второй, когда наконец по поручению императора будущий митрополит, а тогда еще архиепископ Филарет (Дроздов), в августе 1823 года составил необходимый документ. Это был манифест, в котором государь подтверждал добровольное отречение от престола великого князя Константина и объявлял своим наследником Николая Павловича. Манифест после небольшой доработки был набело переписан, затем положен в конверт, запечатан и в строжайшей тайне помещен Филаретом в ковчег, хранившийся в алтаре Успенского собора. Манифест был подписан императором Александром и датирован 16 (28) августа 1823 года. Копии документа отправили в Государственный совет, Синод и Сенат, но поскольку конверты были запечатаны, содержимое их оставалось никому не известно. Надпись, сделанная рукой государя на конвертах, тоже мало что поясняла: «Хранить в Государственном совете до моего востребования, а в случае моей кончины раскрыть, прежде всякого другого действия, в чрезвычайном собрании».

Очевидно, что, оставаясь неоглашенным, манифест не имел законной силы — на это указал государю посвященный в дело князь Александр Николаевич Голицын. Но с поразительным упорством Александр желал тайны. Кроме Голицына в нее были посвящены только Аракчеев и архиепископ Филарет. Главные действующие лица — Николай Павлович и Константин Павлович о манифесте ничего доподлинно не знали! Это кажется невероятным{367}. Однако когда в Варшаву пришла весть о смерти государя и Константин принялся за официальные письма Марии Федоровне и Николаю, он ни словом не обмолвился в них о лежащем в Успенском соборе манифесте. Как и в письмах князю Волконскому и Дибичу, которым он тоже написал в тот день.

Всем своим адресатам цесаревич послал только копию того самого необыкновенно любезного и невнятного «рескрипта» Александра от 2 февраля 1822 года, в котором Константин Павлович и видел «высочайшее соизволение» на его отречение от престола. Куда как естественнее было присовокупить упоминание о государевом манифесте, меняющем порядок престолонаследия, документе определяющем в данной ситуации — Константин молчит, не оттого ли что или ничего о нем не ведает, или ни в чем не уверен?

Загадочное поведение Александра, туман, которым он окружил вопрос о престолонаследии, имеют свои объяснения, сформулированные историками позднейшего времени{368}. Невнятность ситуации удерживала обоих младших братьев государя на почтительном расстоянии от престола, так что ни один из них не мог питать сколько-нибудь определенных надежд на корону. Константин был уверен, что наследник Александра — Николай. Николай не исключал, что наследник — Константин. В итоге наследником не был никто.

Слух

«Император Константин Павлович и великий князь Михаил Павлович, отправившийся к брату своему в Варшаву, арестованы и уже привезены в Петропавловскую крепость»{369}.

Генерал-губернатор Санкт-Петербурга граф Михаил Андреевич Милорадович про хранившийся в Успенском соборе манифест Александра не ведал тоже. И не оставил великому князю Николаю никаких шансов. Власть Милорадовича была настолько велика, убежденность в собственной правоте так тверда, что он вышел победителем. И еще больше запутал дело.

25 ноября, в день, когда из Таганрога пришла весть о том, что государь при смерти, Николай Павлович пригласил к себе председателя Госсовета князя Петра Васильевича Лопухина, князя Алексея Борисовича Куракина и Милорадовича. Великий князь наконец открыл им тайну, о которой давно бродили в обществе слухи, но никто ничего не знал доподлинно. Николай Павлович сообщил собравшимся, что после развода с первой своей супругой, великой княгиней Анной Федоровной, Константин отрекся от престола и Александр завещал престол ему, Николаю. Похоже, и Николай говорил лишь об устном завещании императора и не упомянул о том, что в Успенском соборе лежит разъясняющий дело манифест. Впрочем, и манифест Николаю не оказал бы никакой помощи.

«Гр[аф] Милорадович ответил наотрез, что вел[икий] кн[язь] Николай не может и не должен никак надеяться наследовать брату своему Александру в случае его смерти; что законы империи не дозволяют государю располагать престолом по завещанию; что притом завещание Александра известно только некоторым лицам и неизвестно в народе; что отречение Константина также не явное и осталось необнародованным; что Александр, если хотел, чтоб Николай наследовал после него престол, должен был обнародовать при жизни своей волю свою и согласие на нее Константина; что ни народ, ни войско не поймет отречения и припишет всё измене, тем более что ни государя самого, ни наследника по первородству нет в столице, но оба были в отсутствии; что, наконец, гвардия решительно откажется принести Николаю присягу в таких обстоятельствах, и неминуемое за тем последствие будет возмущение. Совещание продолжалось до двух часов ночи. Великий князь доказывал свои права, но гр[аф] Милорадович их признать не хотел и отказал в своем содействии. На том и разошлись»{370}.

Милорадович хорошо знал свой народ, который просто не понял бы отречения, проделанного в столь странной форме. Будущее подтвердило его правоту. Граф верно указал и на то, что подобные договоренности не могут заключаться в узком семейном кругу и должны предаваться гласности. Вместе с тем в настойчивости Милорадовича можно увидеть не только жажду законности, но и искреннюю симпатию к Константину Павловичу, желание видеть на престоле именно его. Когда позднее из Варшавы пришло известие о том, что Константин не хочет принять уже принесенной ему присяги, Милорадович остановился перед портретом цесаревича и сказал сопровождавшему его полковнику Федору Глинке: «Я надеялся на него, а он губит Россию»{371}.[40]

Смелый, ясный, быстрый и точный генерал, герой войны 1812 года, бок о бок воевавший с Константином во время суворовских походов, обладавший даром говорить с солдатами так, что они ему верили, всегда готовый разделить с войском невзгоды и лишения военного похода… Когда мятеж на Сенатской площади уже начался и подученные офицерами солдаты кричали «Ура, Константин!», именно Милорадович поехал их уговаривать. «Став перед передним фасом каре, он вынул свою шпагу и, показывая клинок ее солдатам, сказал им с необыкновенным одушевлением: “Эту шпагу подарил мне великий князь Константин Павлович после похода Суворова в Италию и Швейцарию в знак своей дружбы ко мне и с надписью о том вот на клинке: 'Другу моему Милорадовичу'. С тех пор я никогда не разлучался с этой шпагой и она была при мне во всех походах и сражениях. И я ли, после этого, стал бы действовать против моего друга и благодетеля и обманывать вас, друзья, многие из которых были со мною в походах и сражениях?”»{372}.

Слушатели внимали ему с доверием, многие из них прошли с генералом огонь и воду и были почти им убеждены. Колебание стало настолько заметно, что прогремел выстрел. Милорадович упал. Он провел около пятидесяти сражений, но это было его первое ранение. Когда домашний врач вынул из тела пулю, генерал внимательно осмотрел ее, перекрестился и сказал: «Слава Богу! Это не солдатская!» Теперь и умирать было не страшно. Он умер, прижав к груди собственноручное письмо государя Николая Павловича, подписанное словами: «Твой друг искренний».

Как хорошо известно, выстрелил в Милорадовича, смешавшись с толпой и приблизившись к генералу почти вплотную, переодетый отставной поручик Астраханского кирасирского полка Петр Каховский.

Историки не исключают, что Милорадович мог представлять и интересы Марии Федоровны, которая не возражала бы в этой неразберихе сама взойти на престол — хотя бы и в роли регента при малолетнем Александре Николаевиче, сыне Николая Павловича. За плечами Марии Федоровны стояла небольшая «немецкая партия» во главе с братом вдовствующей императрицы Александром Вюртембергским и немцем по происхождению, министром финансов Е.Ф. Канкрином. В воцарении Марии Федоровны была заинтересована и Российско-американская компания, надеявшаяся с ее помощью «направить русскую экспансию в Северную Америку, в Калифорнию, на Гаити, Сандвичевы острова»{373}. Однако и теперь, уже второй раз в своей жизни, императрица была оттеснена от престола.

Слух

«Государь жив, уехал в легкой шлюпке в море»{374}.

Николай поспешил присягнуть Константину немедленно после получения известия о смерти Александра. В Малой церкви Зимнего дворца в присутствии ближайшего окружения, плача об «отлетевшем ангеле», великий князь принес присягу Константину Павловичу. Приближенные сейчас же последовали примеру Николая. В тот же день 27 ноября, около двух часов пополудни, в Зимнем дворце собрался Государственный совет.

По инициативе Александра Николаевича Голицына, посвященного в тайну манифеста, пакет, хранящийся в Государственном совете, был, наконец, вскрыт и духовное завещание императора зачитано вслух. Голицын, рыдающий от скорби и от совершенной непоправимой ошибки, рассказал членам Государственного совета об экземплярах, хранившихся в Синоде и Сенате, а также о подлиннике, лежащем на престоле Успенского собора. Присягать Константину поторопились! Но вновь Милорадович твердо повторил, что манифест не имеет законной силы, а Николай Павлович уже отрекся от предоставленного ему права и присягнул Константину. Члены совета колебались и постановили, что необходимо услышать подтверждение самого Николая Павловича. Совет провели к Николаю, который находился здесь же, в Зимнем дворце, и великий князь подтвердил свое решение, а затем лично повел всех в дворцовую церковь — присягать Константину. Послышались восклицания: «Какой великодушный подвиг!»

Не будем преуменьшать благородства Николая — хотя вернее было бы сказать, что он вел себя осторожно. Он не желал прослыть захватчиком престола, вместе с тем он и не смог бы его захватить — Милорадович, а значит, и вся военная власть Петербурга были не на его стороне.

Пакет, хранящийся в Сенате, решено было не вскрывать, и вскоре за Государственным советом присягнул Сенат.

Так началось царствование нового российского императора Константина[41]. Царствовать ему предстояло 17 дней.

Фельдъегеря повезли в Варшаву донесение обо всем случившемся в Государственном совете и личную записку Николая, в которой тот именовал брата государем. В столичных церквях императору Константину провозглашали многая лета, об Александре служили панихиды, одописцы слагали «оды на восшествие», священники призывали народ любить нового государя как отца. «Ему, ему, россияне, поклянемся в нелицемерной нашей верности, ту кровь, которую мы желали пролить за монарха Александра, прольем, когда потребует того долг нашего звания, за милое Отечество и Государя нашего Константина — воскликнем, россияне: “Да здравствует Константин!”». В лавках выставлялись портреты нового государя, его именем подписывались подорожные, бровастые курносые бюсты шли нарасхват. На Петербургском монетном дворе чеканили знаменитый Константиновский рубль — будущий раритет и предмет страсти нумизматов. Двуглавый орел на одной стороне, знакомый профиль в бакенбардах — на другой. Под портретом стояла дата— 1825, а вокруг плыла надпись: « Б.М. КОНСТАНТИНЪ I ИМП. и САМ. ВСЕРОСС», что означало, конечно: «Божьей милостью Константин I император и самодержец Всероссийский»{375}.

«НЕ ЕДЕТ К НАМ НА ЦАРСТВО КОНСТАНТИН-УРОД»

Плачет государство,

Планет весь народ:

Едет к нам на царство

Константин-урод{376}.

Николай Павлович брату Константину

Санкт-Петербург, 2 декабря 1825 года

«Дорогой Константин!

Считаю своим долгом сообщить вам о здоровьи матушки. Слава Богу, она не испытывает никаких физических недомоганий, а столь жестоко потрясенная душа ее находит себе поддержку в истинно христианском смирении; она нас всех изумляет; она вся поглощена своей скорбью и с нетерпением ожидает сообщений от вас и от Михаила.

Беспокойство наше об императрице все более и более усиливается; сведения, полученные сегодня, ужасны; они дают предвидеть ужасное и почти неизбежное будущее.

Мы все ожидаем вас с крайним нетерпением; совершенная неосведомленность, в которой мы находимся, о том, что вы делаете и где находитесь, чрезвычайно тягостна. Присутствие ваше здесь необходимо, хотя бы ради матушки!

С Божьей помощью нам удается пока сохранять во всем порядок; все поглощены скорбью; все думают лишь об этом и о выполнении предписываемого присягой долга. Порядок полный.

Мы получили сообщения из Финляндии; они вполне удовлетворительны. Но приезжайте, приезжайте, как можно скорей, умоляю вас.

Жена моя вас обнимает; я — у ног моей невестки; скажите ей, что я полагаюсь на нее; мы все надеемся, что она поможет вам перенести постигший нас удар, как то подобает христианину. Да сохранит вас Господь и да поможет он вам!

Ваш преданный и верный брат и ваш верноподданный

Николай»{377}.


Мария Федоровна сыну Константину

Санкт-Петербург, 2 декабря 1825 года

«Дорогой и добрый Константин.

Гнет моей скорби увеличивается еще неполучением известий от вас с тех самых пор, как нас поразил этот смертельный удар. Я надеюсь испытать некоторое успокоение, когда я вас увижу, когда я смогу вас наконец обнять! Приезжайте, ради Бога, умоляю вас об этом, это ваш долг — быть здесь! Сердце ваше должно внять голосу матери; поспешите в объятия вашей матери, вашего друга.

Мария.

Обнимаю дорогую Жаннетт, пусть она разделит с нами наше горе»{378}.

* * *

Дело было за малым — император и самодержец Всероссийский должен был признать себя таковым. Николай Павлович и Мария Федоровна прямо давали понять Константину Павловичу, что все прежние договоренности дезавуированы, что его брак с княгиней Лович не может служить препятствием к царствованию, что порядок в столице хрупок — поэтому они ждут его, ждут!

Дорога в польскую столицу занимала около недели, курьер укладывался в шесть суток. Всю эту неделю Николай и императрица протомились в неизвестности. 3 декабря из Варшавы приехал Михаил Павлович с письмами от Константина, которые не оставляли сомнений в твердости его намерений, однако цесаревич писал их, еще не зная, что войско и чиновники ему уже присягнули. Поклявшаяся в верности Россия простиралась у ног Константина. Как знать, не дрогнет ли новый государь, не пожелает ли всё же взойти на престол?

Оставалось ждать известий от курьеров, уже увезших в Варшаву и сообщение о присяге, и слезные просьбы приехать «хотя бы ради матушки». Очевидно было, что Константин скорее всего подтвердит свое отречение и, значит, понадобится вторая присяга. Но как объяснить ее необходимость народу? Как избежать разговоров, толков и, главное, пролития крови? «Всё, впрочем, могло бы еще поправиться и получить оборот более благоприятный, если бы цесаревич сам приехал в Петербург, и только упорство его оставаться в Варшаве будет причиной несчастий, которых возможности я не отвергаю, но в которых, по всей вероятности, сам первый и паду жертвой», — заметил Николай Михаилу Павловичу в те дни{379}.

После беседы с Михаилом Павловичем 3 декабря Николай написал Константину снова, длинно, подробно, заверяя его в своей верности, преданности, а вместе с тем испрашивая окончательное решение своей участи. «Теперь же, с душою чистой перед вами, моим государем, перед Богом, моим Спасителем, и пред этим ангелом, в отношении которого я связан был этим долгом, этою обязанностью — найдите, какое хотите, слово: я чувствую это, но не могу выразить, — теперь я спокойно и безропотно подчиняюсь вашей воле и повторяю вам свою клятву пред Богом исполнить вашу волю, как бы тяжела для меня она ни была. Больше ничего не могу вам сказать; я исповедался пред вами, как перед самим Всевышним». И снова: «Приезжайте, ради Бога»{380}. И опять поскакал в Варшаву фельдъегерь.

Явись цесаревич народу, заяви лично о том, что отказывается от престола добровольно, — соблазн усомниться в законности действий царской фамилии стал бы заметно меньше. Но Константин в Петербург не ехал.

Слухи

«В Курске, Орле и частью в Москве не верят и по сей час, чтоб письма от цесаревича были неподдельны и что он не отрекся от трона, но отдален; в Курске… жалели о государе, но плакать стали о Константине, коего полагали увидеть строгим и справедливым»{381}.

Печальная весть о кончине государя пришла в Варшаву на два дня раньше, чем в Петербург, — 25 ноября в семь часов вечера. Великий князь Михаил Павлович гостил в это время у Константина и разделил с братом скорбь. Всю ночь цесаревич провел в слезах, а наутро собрал круг самых близких друзей. «Выйдя с заплаканными глазами из кабинета своего, объявил им о горестном событии, постигшем его и всю Россию. Он говорил с большим чувством, утирая беспрестанно платком катившиеся слезы, и с возрастающим волнением повторял:

— Наш ангел отлетел, я потерял в нем друга, благодетеля, а Россия отца своего… и т. п.

Наконец, увлекаясь постепенно, цесаревич прибавил:

— Кто из нас поведет теперь к победам, где наш вождь!.. Россия осиротела. Россия пропала!

Затем, закрыв лицо платком, Константин Павлович предался на несколько минут величайшему горю. Все присутствующие молчали, стоя с поникшими головами, в это самое время отец мой (Павел Андреевич Колзаков. — М. К), видя, что никто не решается приветствовать нового государя и не зная ничего об отречении его от престола, решился, вступив из среды других, сказать: “Ваше Императорское Величество, Россия не пропала… а приветствует…”, но не успел докончить свою фразу, как великий князь, весь вспыхнув, бросился на него, схватив его за грудь, с гневом вскрикнул: “Да замолчите ли вы! Как вы осмелились выговорить эти слова!! Кто вам дал право предрешать дела, до вас не касающиеся?., вы знаете ли, чему вы подвергаетесь? Знаете ли, что за это в Сибирь и в кандалы сажают?! Извольте идти сей час под арест и отдайте вашу шпагу”.

Изумленный, не зная, что и подумать, молча отдал отец мой свою шпагу гр[афу] Куруте, тут же бывшему, и удалился во флигель дворца, в комнаты, занимаемые этим генералом…»{382}

Спустя полчаса, когда буря стихла, шпага была возвращена Колзакову, ничего, разумеется, не слышавшему о переменах в порядке престолонаследия.

Любопытно, что Константин не снисходит до объяснений и ведет себя так, будто его отказ от престола — факт общеизвестный. Он не позволяет себя называть государем и вместе с тем не отдает распоряжений о присяге! На две недели Варшава погружается в состояние неизвестности, догадок и страстного ожидания развязки. «Движение в городе сделалось необычайное. Все знатнейшие чины двора, военные и гражданские, войско и духовенство русское и польское готовились к присяге и ждали только приказаний. Весь город был на ногах. К Брюлевскому дворцу подъезжали отовсюду толпы, адъютанты, наконец, и сами начальники за приказаниями и за новостями, но приказа не было. Великий князь сказался нездоровым — и один и тот же ответ всё получался: “приказания в свое время будут объявлены, а покуда всё остается по-прежнему”. Любопытство дошло донельзя»{383}.

Не умея ничего добиться от цесаревича, ехали к Куруте, но его лакей с посетителями не церемонился и отвечал им только: «Почивают» или же: «Нет дома». Пробить оборону приехал сам господин наместник. Иосиф Зайончек явился к Куруте в парадном мундире и на слова лакея о том, что генерал спит, велел разбудить его немедленно и передать, что Государственный совет и Сенат собрались в полном составе для присяги. Не помогло: Курута ускользнул из дома с черного хода. Между поляками распространился слух, что цесаревич отказывается от русской короны в надежде на польскую, что будто бы когда один из генералов назвал цесаревича «императорским величеством», тот рассердился, а когда «королевским» величеством, принял это как должное…{384}

Во всем происходящем есть по меньшей мере одна странность — Константин явно медлил. Он не позволял называть себя императором, но и не подводил войска к присяге, словно бы ожидая, когда дело разъяснится окончательно. Хотя кто как не он должен был его окончательно разъяснить?

Но возможно, у этой предосторожности были причины. Существует свидетельство, как будто записанное со слов Михаила Лунина: «Когда великий князь Константин получил известие о смерти императора Александра, он, верный своему отречению, намеревался на другой день собрать полки Литовского корпуса, гвардейские и армейские, бывшие тогда в Варшаве, чтобы привести их к присяге императору Николаю. Начальники этих войск, любимцы великого князя, никак не хотели допустить того, желая видеть его самого императором, чтобы пользоваться его милостями и благоволением. Накануне принесения присяги все эти господа собрались у больного генерала Альбрехта и приняли единогласно решительное намерение заставить все полки вместо Николая присягнуть Константину и насильно возвести его на трон. На это дал согласие и действительный тайный советник Новосильцев, который тогда заведовал высшей администрацией церкви»{385}.[42]

Итак, за Константином стояла реальная сила, гораздо более внушительная, чем малочисленная «немецкая» партия и Российско-американская компания Марии Федоровны. Цесаревича вопреки его воле хотели возвести на престол приближенные, надеявшиеся на его милостивое по отношению к Польше и к ним самим правление. Заговор был предупрежден — генерал Красинский открыл великому князю о готовящемся замысле, и всё разрушилось. Добавим также, что, как показывает современный исследователь Ольга Эдельман, Константин мог не желать появляться в столице еще из-за опасения, что в Петербурге его буквально вынудят принять корону: судя по дневникам периода междуцарствия, Николай поначалу вполне искренне не хотел царствовать{386}.

Слухи

«Посадили Константина Павловича на царство, но которого Польша упросила остаться у них королем, а то мы без тебя пропадем; у нас такого короля не бывало и нас без тебя паны разорят, то он послушал и отказался от русского престолу».

«Будто бы цесаревич домогается быть вице-королем Польши, с тем, чтоб в Царстве Польском присоединить не только Белоруссию, Литву, Волынию и Подолию, но и Смоленскую и Киевскую губернию»{387}.

ПРИЮТ СПОКОЙСТВИЯ

Цесаревич не объявил истины до тех пор, пока не убедился в ней сам. Выяснилась она в двухнедельной переписке с братом и императрицей. Обратимся вновь к этому челночному движению между столицей и Варшавой, от которого до сих пор пестрит у историков в глазах.

26 ноября в Петербург пришла весть о смерти государя, 27-го Петербург присягал новому государю Константину Павловичу. В тот же день Николай призвал одного из ближайших друзей Константина, действительного статского советника Федора Петровича Опочинина. Николай попросил его отправиться в Варшаву, с тем чтобы привезти от Константина формальное отречение — на этом настаивал Милорадович. По дороге в Варшаву, в Нарве, Опочинин встретился с великим князем Михаилом Павловичем, который ехал в противоположном направлении — из Варшавы в Петербург, с письмами цесаревича об отречении. Опочинин повернул назад, решив, что писем будет достаточно. Михаил Павлович приехал в столицу 3 декабря, но, к всеобщему изумлению, не торопился присягать Константину — сейчас же пошли разговоры, недоумения, и спустя два дня Михаил Павлович скрылся от толков прочь, 5 декабря опять отправившись в Варшаву якобы для того, чтобы успокоить Константина Павловича относительно здоровья императрицы (но на этот раз до Польши он так и не доехал и снова вернулся в Петербург).

Вечером 2 декабря фельдъегерь привез, наконец, в Варшаву известие о присяге Константину. Присяга многое меняла, дело было сделано, Россия обещалась служить новому императору — ему оставалось лишь согласиться царствовать или же лично приехать в столицу, чтобы публично, на глазах народа подтвердить свой отказ от престола. Но вместо Константина 6 декабря в Петербург приехало очередное письмо цесаревича—с новым подтверждением решимости не царствовать и странным обещанием, сильно напоминавшим угрозу: «Приглашение ваше приехать скорее к вам не может быть принято мною, и я объявляю вам, что я удалюсь еще далее, если всё не устроится сообразно воле покойного нашего императора»{388}.

8 декабря до Варшавы доехал и второй посланник с просьбой Николая решить участь его окончательно, и вновь Константин ответил и брату, и матушке, что на престол не взойдет, а в столицу не приедет. «Если бы я приехал теперь же, то это имело бы такой вид, будто я водворяю на трон моего брата, он же это должен сделать сам…»{389} Этого-то ему, похоже, особенно не хотелось — собственными руками водворять на трон брата.

12 декабря, в тот самый день, когда Николай узнал о готовящемся заговоре, этот третий по счету отказ цесаревича достиг Петербурга. Отказываясь от короны и приезда, цесаревич мог сделать и другой, совсем уж не обременительный для него жест, о котором тоже просили его Николай Павлович и Мария Федоровна, — написать официальный акт отречения от престола. Но и того он не хотел совершить — от престола отрекаются императоры, он же императором, по собственному его убеждению, ни минуты не был. Николай Павлович и Мария Федоровна согласились бы даже и на облеченное в торжественную форму «объявление» с прямым обращением к народу — подобное тому, какое он и написал, но спустя годы, адресуя его «любезнейшим своим соотчичам»{390} (обращение, так и оставшееся под спудом). Однако в 1825 году и объявления Константин писать не стал, искренне переживая, скорбя об Александре, не скрывая недовольства поторопившимся с присягой Петербургом, гордясь собственной непоколебимостью… и думая в столь решительную для Российской империи минуту об одном себе!

Для того чтобы хоть как-то растопить разраставшийся с каждым днем снежный ком проблем и противоречий, Константин Павлович не сделал ничего. Более того, он усугубил и многократно осложнил и без того непростое положение — подлинно, «не чувствуя в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтоб быть, когда бы то ни было, возведену на то достоинство, к которому по рождению» имел право. Любопытно, что на каждое недействие у Константина было объяснение. Не отрекаюсь от престола, потому что его и не принимал. Не еду в столицу, потому что это воспримут как посягательство на корону. В том, что не совершить поступка всегда проще, чем его совершить, Константин, кажется, так никогда себе и не признался, позднее обвиняя во всех петербургских беспорядках ошибочные действия «местных властей»{391}.

Анекдот

«Однажды он [Константин Павлович] сказал одному из своих любимцев, помнится, графу Миниху:

Как ты думаешь, что бы я сделал, лишь только бы вступил на престол?

Миних гадал то и другое.

Всё не то: повесил бы одного человека.

— И кого?

— Графа Николая Ивановича Салтыкова за то, что он воспитал нас такими болванами»{392}.

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТАНТИН!»

Ночь с 13 на 14 декабря для многих в Петербурге выдалась бессонной. С восьми часов вечера члены Государственного совета находились в Зимнем дворце, ожидая Николая Павловича, который должен был зачитать манифест о своем восшествии на престол. Около часа ночи великий князь прочитал манифест и распрощался с членами совета уже императором. Присягу назначили на девять утра. Члены совета разъехались по домам, Николай Павлович прошел к Александре Федоровне и просил ее мужественно перенести всё, чему бы ни предстояло случиться.

В доме на Мойке на квартире у Кондратия Рылеева тоже не спали. Нервно, шумно, бестолково, под восклицания Александра Одоевского: «Умрем, ах как славно мы умрем!» — разрабатывался план действий. Восставшие войска должны были выйти на Сенатскую площадь, принудить сенаторов отказаться от присяги, низложить правительство и издать Манифест к русскому народу. Черновик манифеста сохранился — он сообщал об учреждении временного правительства, об отмене крепостного права, рекрутских наборов, о равенстве прав всех граждан, объявлял свободу печати, вероисповедания и занятий. Манифест предполагалось опубликовать сразу после того, как революционная делегация в лице Рылеева и Ивана Пущина войдет в помещение Сената, потребует отмены присяги и объявит о низложении правительства. Тем временем Измайловский полк, Гвардейский морской экипаж и конно-пионерный эскадрон под предводительством Александра Якубовича отправятся к Зимнему дворцу и арестуют царскую семью. Лейб-гренадерский полк под командованием Александра Булатова должен был захватить Петропавловскую крепость и превратить ее в центр восстания.

«Диктатором», или руководителем восстания, выбрали гвардейского полковника князя Сергея Петровича Трубецкого. Рылеев предложил, чтобы Каховский, переодевшись в лейб-гренадерский мундир, проник в Зимний дворец и убил Николая Павловича. Но Каховский, как и Якубович, по некотором размышлении один за другим отказались от возложенных на них обязанностей — первый не пожелал убивать царя, второй — арестовывать.

После победы восстания, по плану заговорщиков, созывался Великий собор, которому и предстояло решить, какая форма правления, республика или конституционная монархия, установится в России и как поступить с царской семьей.

Около одиннадцати часов утра 14 декабря Московский полк под предводительством красноречивого автора романтических сочинений штабс-капитана Александра Бестужева, убедившего солдат восстать против «переприсяги», выстроился в форме каре на Сенатской площади. Именно в этот момент на площадь явился генерал Милорадович и был смертельно ранен. Тут выяснилось, что мятежники опоздали — Сенат пуст, сенаторы уже присягнули государю. Ожидали, что «диктатор» Трубецкой приедет на площадь и возьмет на себя командование, но князь не ехал; сидя в Генштабе, он только изредка выглядывал из-за угла — проверить, сколько войск прибыло на площадь. Но так и не решился возглавить восстание.

Слух

«На Черном море показывается престол со следующею на оном надписью: “Отпущен в море Константином, и будет взят Константином царем; а более никто взять меня не может»{393}.

На площади раздавались беспорядочные выкрики: «Да здравствует император Константин! Да здравствует Конституция!».

Заговорщики уверяли солдат и простой народ, что Конституция — жена нового императора{394}. Это смахивало на правду: все знали, что женой Константина была полячка, а значит, и имя у нее должно быть нерусское, неродное, сломаешь язык… Что за острослов тут скаламбурил, неведомо, но шутка его вошла в историю.

Опускаем хорошо известные подробности. Войска мятежников и государя стягивались на площадь. Уговоры митрополитов Серафима Глаголевского и Евгения Болховитинова ни к чему не привели. Митрополиту Серафиму кричали про Константина:

— Нет, он не в Варшаве, а на последней станции в оковах. Подайте его сюда!.. Ура, Константин!.. Скажи своему государю, чтобы он послал к нам Михаила Павловича: мы с ним хотим говорить, а ты, калугер[43], знай свою церковь!

В этой путанице и неразберихе звучали разговоры и о том, что законный наследник престола — великий князь Михаил Павлович. Ведь он, в отличие от трех старших братьев, родился после воцарения Павла, а значит, только он являлся сыном императора{395}. В смутные дни января 1826 года в беседе с астраханским губернатором блаженный Гриша предсказал, что при Николае «постраждет человечество, прольются кровавые реки и волною их унесется Николай в море». «Когда же Россия озарится счастием и кем из монархов успокоится пророчествуемое тобою треволнение?» — поинтересовался губернатор. «Михаилом, — заключил блаженный, — им утвердится закон и им хвалиться будут народы не только ему подвластные, но и в соседстве живущие»{396}.

Михаил Павлович, который в день присяги приехал в Петербург со станции Ненналь, где томился неделю, ожидая окончания разбирательств между старшими братьями, тоже был на Сенатской площади. Великий князь также пытался уговорить взбунтовавшееся войско и только чудом не был убит Кюхельбекером, который уже прицелился, но трое матросов из числа мятежников выбили из его рук пистолет и слегка прибили поэта прикладами ружей. В конце концов на Сенатскую площадь явился генерал артиллерии Сухозанет. Появление боевого генерала, прославившегося храбростью в Наполеоновских войнах, должно было послужить восставшим ясным намеком на то, что скоро с ними заговорят пушки.

На всё был один ответ: «Ура, Константин! Да здравствует Конституция!»

На площади стояли около трех тысяч восставших солдат и нейтральная толпа наблюдавшей за происходящим черни, которая легко могла перекинуться на сторону заговорщиков. Мороз усиливался, дворцовый караул развел костры, короткий зимний день кончался. Темнота могла сослужить мятежникам добрую службу, и новый государь приказал стрелять картечью. Стрельба длилась не больше пятнадцати минут, силы были слишком неравными, войска восставших и народ немедленно бежали. «В промежутках между выстрелами можно было слышать, как лилась кровь струями по мостовой, растопляя снег, потом сама, алея, замерзала»{397}.

«Дорогой, дорогой Константин! Ваша воля исполнена; я — император, но какой ценой. Боже мой! Ценой крови моих подданных!»{398} — писал Николай I Константину Павловичу поздним вечером 14 декабря.

Константин, как водится, умывал руки. «Какое счастье среди этого горя, — отвечал он брату, — что я не был в Петербурге во время этого злополучного события, в этот критический момент, когда эта сволочь волновалась якобы во имя меня! Бог знает, какое зло могло бы произойти, и даже теперь я буду сильно опасаться, как бы одно мое присутствие не могло вызвать подобных сцен. По-видимому, во всем этом деле мое имя является как бы средоточием всего»{399}.

КОНСТАНТИН И ДЕКАБРИСТЫ

Анекдот

«Третьего дня, или четвертого дня имел я во сне разговор с каким-то иностранцем о России. Между прочим говорили мы с ним о 14 декабря. Он удивлялся, что мятежники полагали возмутить народ именем цесаревича. Я отвечал ему: nous ne pouvons pas avoir de revolution pour une idee, nous ne pouvons en avoir que pour un пот[44]. Я готов подтвердить наяву сказанное во сне: история тому свидетельница» (Князь Вяземский, 18 мая 1829-го, Мещерское){400}.

И Константин, и Вяземский были правы, имя цесаревича послужило удобным знаменем для руководителей восстания, которые неплохо разбирались в психологии русского солдата, хотя в действительности никакой симпатии к Константину, разумеется, не питали. Как помнит читатель, еще в 1824 году цесаревич был приговорен заговорщиками к смерти как член царской фамилии — совершить его казнь предстояло членам польского Патриотического общества.

Идея уничтожения цесаревича принадлежала главе Южного тайного общества Павлу Пестелю, который не собирался ограничиваться Константином. В беседе с одним из членов общества, подполковником Александром Поджио, наполовину итальянцем, известным своим горячим темпераментом, Пестель речами о недостатках монархического правления воспламенил собеседника «до бешенства». «Принесем на жертву всех!» — воскликнул Поджио. «Тогда Пестель, сжав руку, сказал: “Давай считать их по пальцам, для удара я готовлю двенадцать удальцов: Барятинской уже набрал некоторых”. Дошедши до царственных особ женского пола, он на минуту остановился: “Знаешь ли, Поджио, что это ужасно!” и однако ж заключил свой страшный счет числом 13, прибавя: “Если убивать и в чужих краях, то конца не будет, у всех великих княгинь есть дети: довольно объявить их лишенными прав на царство, и кто захочет престола, облитого кровью?”»{401}. Очевидно, что палец, означавший Константина, был загнут вторым, сразу же после Александра, без всяких остановок и задумчивости. Беседа эта состоялась осенью 1824 года.

Тот замысел не удался, поляки шли на контакт с русскими не слишком охотно, и Константин остался в живых.

Слух

«В Царстве Польском, неизвестно в каком месте, случилось напали вооруженные пятеро человек на его императорское высочество. Четырех сам его высочество своеручно положил на месте, а пятый внезапно с тылу ранил его высочество»{402}.

В период междуцарствия Константин и будущая судьба его вновь оказались в центре общественного внимания. «Цесаревич же славный наездник, — язвительно замечал Иван Якушкин, — первый фрунтовик во всей империи, ничего и никогда не хотел знать, кроме солдатиков. Всем был известен его неистовый нрав и дикий обычай. Что же можно было от него ожидать доброго для России?»{403} Выразительнее многих отозвался о предстоящем царствовании Александр Якубович, гуляка и бретер, человек довольно сомнительной нравственности. Во время восстания на Сенатской площади он избрал странную «челночную» дипломатию — подошел к Николаю и предложил ему посреднические услуги. Прочитав в 1826 году биографию Якубовича, Константин обронил: «Злодей, которого без омерзения нельзя поминать…» Сам злодей на вопрос, кого он хотел бы видеть царем, Константина или Николая, ответил: «Если уж нельзя ни того, ни другого, так уж, конечно, лучше давайте Константина; этот хоть по крайней мере старый кот, попадешься ему в когти, так разом задушит, а не станет, как котенок, играть с мышкой»{404}. В котенке, играющем с мышкой, угадывается не столько Николай Павлович, сколько ненавистный Якубовичу двоедушный император Александр, в убийцы которого Якубович себя настоятельно предлагал.

В разговоре Кондратия Рылеева с членом Северного общества, полковником Александром Булатовым речь вновь зашла об истреблении «монархического правления» и «власти тиранической». Рылеев желал уничтожения не только самой власти, но и ее представителей, включая нового императора Константина. Булатов возражал, что новый государь любим «народом и войсками». Тогда Рылеев развернул перед ним следующую перспективу: «И мне открывает он, что уже план готов и для царствования Константина, с тою разницею, что так как он народом любим, так надо было дожидать год, а может быть, и более, тогда главные товарищи заговора должны стараться входить в милость его и искать мест быть ближе к нему и окружить его вместо собственных своих друзей друзьями заговора и таким образом совершенно им завладеть»{405}. Завладеть, а там и отправиться по дорожке, проложенной графом Беннигсеном в спальню императора Павла.

На следствии Каховский утверждал, что у Рылеева был и другой замысел — один из членов общества всенародно убивает Константина и тут же кричит, что убил его по приказанию Николая — «таким образом, говорил он, мы вдруг погубим обоих»{406}. Рылеев объявил следствию, что всё это клевета.

Как очевидно, в том числе и из разговора Рылеева с Булатовым, мнение и привязанности народные для руководителей движения — только карта в политической игре. Любовь народа к Константину Павловичу то используется в целях восстания (когда солдат призывают кричать Константина и его жену Конституцию), то воспринимается как досадная помеха, которую нельзя не учитывать, но в итоге необходимо будет обойти. Народ лишен права голоса — в его уста буквально вкладывают лозунги, которые он должен провозглашать, — и выступает в роли бессмысленного дитяти, слепого в своих привязанностях и неразумного в желаниях. «К чему стадам дары свободы? Их нужно резать или стричь».

Вместе с тем даже вполне пристрастные члены тайного общества единодушно отмечают — Константин был любим в народе. Любопытный срез общественного мнения по этому поводу дан в записках князя С.П. Трубецкого. «Константин, — замечает Трубецкой, — в течение последних лет пребывал в Варшаве, сделался почти чужим для русских и поэтому не имел в Петербурге приверженцев. Воспоминания, которые оставались о нем, не привлекали к нему публики, хотя говорили, что нрав его много изменился к лучшему, но многие, особенно придворные, вооружались против него. Гордость дам оскорблялась мыслью, что полька, и притом незнатного рода, может быть императрицей… Однако ж большая часть высшего круга желали иметь императором Николая. Надеялись, что при нем двор возвысится, что придворная служба получит опять прежний почет и выйдет из ничтожества, в котором была при покойном государе и в которое еще бы более погрузилась при Константине… Другие классы общества молча ожидали окончания междуцарствия. Они понимали свою незначительность, хотя, впрочем, более были склонны к Константину, но только потому, что в пожилом человеке предполагали больше опытности, нежели в молодом, который до тех пор занимался единственно фрунтовою службою. Народ был вообще равнодушен. Одни военные искренне желали, чтоб Константин остался императором»{407}.[45]

Как видим, придворное общество, о пристрастиях которого князь Трубецкой был осведомлен превосходно, царствования Константина не хотело — незнатная и нерусская жена нового императора была не единственной причиной неудовольствия. Многим был известен непредсказуемый и тяжело переносимый характер великого князя. Вместе с тем Трубецкой, как и другие мемуаристы[46], признавал любовь армии к Константину. Неравнодушен к цесаревичу был и народ — здесь Трубецкой заблуждался.

Но покинем, наконец, эту комнату кривых зеркал, верных и неверных отражений нашего героя, и переместимся к нему самому, в Брюлевский дворец, в Варшаву.

«ВАШЕ …СТВО!»

Здесь, как мы уже говорили, в дни междуцарствия царило великое беспокойство. «Все были, как в лихорадке… Подъезжали с разных сторон к княгине Лович и ее родственникам, допытывались даже у камер-юнгферы и у горничных, но ничто не помогало. Как римский конклав до избрания нового папы — так и Брюлевский дворец был нем и не высказывался, пока наконец после долгих ожиданий истина не разъяснилась и великий князь объявил о своем отречении»{408}.

Анекдот

«Из посланцев находчивостью отличался Андрей Сабуров. Прежде, чем предстать пред в[еликим] к[нязем] Константином Павловичем, он сведал от камердинира, что в[еликий] к[нязь] крайне гневается на тех, кто титулует его императорским величеством. Сабурову, однако, не хотелось именовать Константина Павловича высочеством, так как он еще не мог знать, чем окончится все это событие. И вот Сабуров во все время разговора с в[еликим] к[нязем] ни разу не назвал его ни высочеством, ни величеством, а подавая в[еликому] к[нязю] пакет, на вопрос Константина Павловича “к кому этот пакет?” — только тыкал пальцем на адрес и невнятно бормотал: “к Вашему …ству!” Константин Павлович обратил на это внимание и впоследствии шутил над находчивостью Сабурова»{409}.

Константин сообщил варшавским подчиненным, что отказывается от престола, за несколько дней до мятежа на Сенатской площади. Цесаревич предложил собравшимся «матримониальную» версию своего отречения, заметив, что исполняет собственное обязательство, данное императору Александру, так как получил разрешение на брак с княгиней Лович в обмен на отречение от престола. Теперь, при Николае, говорил Константин, он готов остаться служить в той же должности, если же императору это будет неугодно, он удалится от дел и заживет частным человеком в Лазенках — резиденции последнего польского короля Станислава Понятовского.

Готовность удалиться от дел, даже если она была следствием показного смирения, кажется примечательной. Страсть к частной жизни не оставляла обоих воспитанников Лагарпа. Историки любят вспоминать письмо Александра Павловича Виктору Кочубею (от 10 мая 1796 года), где будущий император так сладко мечтал об отказе от непосильного бремени: «В наших делах господствует неимоверный беспорядок; грабят со всех сторон; все части управляются дурно; порядок, кажется, изгнан отовсюду, а империя, несмотря на то, стремится лишь к расширению. При таком ходе вещей возможно ли одному человеку управлять государством, а тем более исправить укоренившиеся в нем злоупотребления; это выше сил не только человека, одаренного, подобно мне, обыкновенными способностями, но даже и гения, а я постоянно держался правила, что лучше совсем не браться за дело, чем исполнять его дурно. Следуя этому правилу, я и принял то решение, о котором сказал вам выше. Мой план состоит в том, чтобы, по отречении от этого трудного поприща (я не могу еще положительно назначить срок сего отречения), поселиться с женою на берегах Рейна, где буду жить спокойно частным человеком, полагая мое счастье в обществе друзей и изучении природы»{410}.

Александр писал Кочубею, когда Екатерина была еще жива и предпринимала меры по воцарению старшего внука в обход Павла — юный Александр этого совсем не желал и страшился. Ему удалось избежать короны в 1796 году и не удалось в 1801-м, но про свой юношеский план он не забыл и в последний год царствования постоянно говорил о намерении оставить российский престол и зажить частным человеком. Легенда о таинственном старце Федоре Кузьмиче, в котором некоторые желали видеть императора Александра, родилась именно из этих высказываний. А в свой последний приезд в Варшаву в мае 1825 года император убеждал цесаревича и княгиню Лович отправиться в Рим вместе с ним и поселиться там навсегда, наслаждаясь созданиями искусства и дивной итальянской природой{411}.

Слух

«Елизавета Алексеевна беременна, Константин Павлович, узнавши о беременности, не принял престола»{412}.

Нежелание царствовать, страх перед ответственностью — это было что-то фамильное, странный внутренний изъян, душевная слабость, которую гибель Павла только усугубила. «Et, bien, Nikolas, prostenez vous devant votre frere, car il est respectable et dans sublime dans son inalterable determination de vous abandonner le trone»[47], — сказала Николаю Мария Федоровна в тот день, когда Михаил Павлович привез из Варшавы «отреченные» письма Константина. «Преклонитесь перед вашим братом: он заслуживает почтения…» «Признаюсь, мне слова сии было тяжело слушать, и я в том винюсь; но я себя спрашивал, кто большую приносит из нас двух жертву? — писал позднее Николай. — Тот ли, который отвергает наследство отцовское под предлогом своей неспособности и который, раз на сие решившись, повторяет только свою неизменную волю и остается в том положении, которое сам себе создал сходно всем своим желаниям, — или тот, который, вовсе не готовившийся на звание, на которое по порядку природы не имел никакого права, которому воля братняя была всегда тайной и который неожиданно, в самое тяжелое время и в ужасных обстоятельствах, должен был жертвовать всем, что ему было дорого, дабы покориться воле другого! Участь страшная, и смею думать и ныне, после 10 лет, что жертва моя была в моральном, в справедливом смысле гораздо тягче»{413}.

Николай, кажется, был прав. Какая жертва в побеге? Цесаревич не приехал даже на погребение Александра I, состоявшееся 13 марта 1826 года, хотя в народе настойчиво поговаривали, что теперь уж обязательно «покажут Константина».

Константин же вскоре после воцарения Николая и постоянных с ним несогласий начал тяготиться даже своей должностью в Варшаве. В 1829 году, когда Николай приехал в Варшаву на коронацию, дабы короноваться как король польский, на одной из прогулок цесаревич сделал неожиданное признание.

«Великий князь был угрюм и долгое время молчал, а потом неожиданно обратился к императору с вопросом:

— Знаете ли, государь, о чем я мечтаю?

Затем, не ожидая ответа, великий князь добавил:

— Я хочу уехать на постоянное житье во Франкфурт-на-Майне и жить там частным человеком. Такое мое желание разделяет и княгиня»{414}.

Заметим, что едва цесаревичу предоставилась возможность зажить частным человеком, он нисколько не развеселился. Случилось это, впрочем, только уже после Польского восстания 1830 года, в обстоятельствах, в которых трудно позавидовать нашему герою.

Пока же великий князь оставался в Варшаве, по-прежнему ездил на учения, балы, в театры, писал рескрипты, отвечал на письма, не любил журналов, любил княгиню Лович, словом, почти и жил частным человеком.

Поверить в это низшие сословия отказывались наотрез. В людской, в казарме, в крестьянской избе народ божий рассказывал собственные истории о том, что на самом деле творилось в столицах и где сейчас находится Константин, истинный русский император и бесстрашный заступник простых солдат и крестьян. Слухи множились, росли, бухли, возмещая недостаток гласности, заполняя дома и растекаясь по улицам, площадям, дорогам и городам, словно волшебная каша из известной сказки.

«НЕ ОТПРАВИТЬСЯ ЛЬ, РЕБЯТА, С МОИМ БРАТОМ ВОЕВАТЬ?»

Слух

«Константин Павлович, имея себя обиженным, ездил в Царьград и во Иерусалим и нашел в Царьграде отцовское письмо и во Иерусалиме также отцовское письмо и порфиру, и в обоих письмах назначено после Александра быть Константину царем, и привез все оное в Россию и не мог уверить или урезонить, чтоб быть царем ему, то и оставлено до время благопотребного»{415}.

Эта красивая история родилась в городской среде, в Москве, среди простого люда, и была записана дворовым человеком Федором Федоровым. В слухе отразилось древнее верование о необходимости освящения царской власти в двух священных городах Востока. Соблазнительно увидеть и здесь эхо «греческого проекта». Но едва ли в народной среде были так хорошо известны и так памятны столь давние планы Екатерины. Одни греки к тому времени еще помнили о прожекте и надеялись, что Константин проявит к ним особую милость, а потому радовались его восшествию на престол и слегка задирали нос{416}.

Простой московский люд, вероятнее всего, вспомнил о Царьграде просто как о «царском», «святом» городе. И поставил его чуть ниже Иерусалима — ведь в Иерусалиме цесаревич находит не только письмо, но и царскую порфиру. С исторической точки зрения это не вполне логично — идея и атрибуты царской власти были перенесены на русскую почву именно из Византии, сам народ распевал об этом в своих песнях. «Я повынес царенье из Царя-града / Царскую порфиру на себя одел», — говорит царь Иван Грозный в одной из «старин»{417}. Однако превосходство Иерусалима над Царьградом имело свои объяснения — Иерусалим был древнее, по нему ходил Сам Господь, в нем вершились события Священной истории, и столицей Турции Иерусалим, в отличие от Константинополя, всё же не был. И потому Константин Павлович побывал на всякий случай и здесь, и там. После этого сомневаться в законности его власти стало уже невозможно.

В слухах и толках, ходивших в 1826 году по России, явился и печальный призрак императора Павла, который, как выяснилось, всё это время содержался в темнице. «Открылось, что служивший в Артиллерийской роте, квартирующей Таврической губернии в селе Знаменском, рядовой Иван Иванов Гусев, переведенный в Пензенский батальон внутренней стражи, пришедши сюда в то самое время… на вопрос, нет ли чего нового, рассказывал крестьянам, что государь император Павел Петрович содержался в каменном столбе или темнице и что цесаревич ходил к нему с войском и освободил его»{418}.

Еще при жизни Павла народ сочинял небылицы, подтверждающие, что между отцом и его вторым сыном — особые отношения. Мы помним, как в одной из ходивших по Москве историй Константин Павлович защищал отца от бабушки и делился с ним деньгами{419}.

Явление Павла в 1826 году объясняло отречение Константина от царства — цесаревич отрекся, потому что жив другой законный российский император, Павел, который, кстати, вполне мог дожить до междуцарствия (ему исполнился бы 71 год). А впрочем, кого в сказках волнует возраст, если даже костлявая смерть опускала пред лицом фольклорных героев свою косу, не имея над ними никакой власти. Иван-царевич, Константин-цесаревич были бессмертны и вечно молоды. В рассказе 1843 года Константин, умерший, напомним, в 1831 году, ожил и «с обнаженной саблей» опять спас «государя и родителя от министров, которые хотели заставить царя передать управление государственными крестьянами в их руки»{420}.

О Константине говорили все и повсюду, но любили его больше других действительно солдаты. Ему ничего не стоило приказать прогнать провинившегося солдата через строй в тысячу палок, однажды он велел обучать на морозе рекрутов, одетых в самую легкую одежду, в другой раз велел отправить полк в плохо отстроенные казармы — в результате среди солдат и офицеров вспыхнула эпидемия, вследствие которой некоторые лишились зрения{421}. Солдатские жизни были для него, вполне в духе времени, только щепками, которые летели, пока рубили лес. Но в России цесаревич не жил уже 15 лет, жестокости его или забылись, или вовсе никогда не были широко известны в солдатской среде, да и самолюбия польских офицеров русские рядовые не имели. Когда один из свидетелей восстания, попавший на Сенатскую площадь, спросил бунтующего солдата, кому он будет присягать, тот ответил: «Кому же больше, как не Константину! Мы знаем, где он… Не хотим Николая, мы испытали его!»65 Николай находился рядом, в Петербурге, его жесткость в обращении с солдатами была на слуху, и потому — да здравствует Константин!

По секретным донесениям середины 1826 года «об отношении москвичей к членам императорской фамилии», солдаты лейб-гвардии 1-й легкой батарейной роты не сомневались в том, что «не стараются беречь солдат Николай Павлович и Михаил Павлович», а «его императорское высочество Константин Павлович, тот сам везде уже прошел все походы, он видел и знает нужды и старается солдат сберещи»{422}. Посмертные слухи о якобы живом Константине содержат похожие сведения: «Каждому солдату цесаревич обещал дать по два рубля в день жалования, а народу даровать вольность и освобождение от податей»{423}. Мог ли такой человек, отец родной, друг солдата, бесстрашный суворовец, мужественный воин добровольно отдать царскую корону Николаю?!

Вопрос для живущих вдохновением мифа — риторический. А значит, Константин был насильно отстранен от престола. Из этого следовало, что он обязательно будет отстаивать свои права в честном бою. По одним рассказам первых месяцев 1826 года, цесаревич был уже на подступах к Петербургу вместе со своей армией, по другим — только собирал войско.

Пасквиль

«Санкт-Петербург, Генваря, 8 числа 1826 г.

К удивлению Цесаревича наследовавшего Российский престол Константина Павловича, когда уже я отвержен, но нет, вынудила меня польская система быть Польским и Российским Императором, тогда-то вынужденно в Варшаве сказано: Ура! Ура! Ура! Любезные дети, гряду в С.-Петербург с вами и занимаю Престол Российский. В означенное число приходя к оному, узнав, что тут царствует Николай брат мой. Сие зависит от матушки моей M[apuu] Ф[едоровны]. Петербург вострепетал прибытия Константина, ни один из войска солдат не мог противоречить. Тогда-то Константин повелел, дайте мне виновников Сената и по представлении не благочестия сего, неизвестно куда удалены. Но я о их зная, а ты брат потворщик Сената с Матерью моею арестуешься на год. Осрамленный престол лишает Николая, в 10 число приемлю престол Божий и могу даровать всенеослабную льготу. Мария страха сего убояся померла. Простив Бог согрешение мое и приемли великодушного Константина. Ура! Ура! Ура!»{424}

Подлинный сочинитель этого «пасквиля», имитирующего текст, написанный от лица цесаревича, — писарь Тарской инвалидной команды рядовой Николай Семенов. Но грамматические ошибки и путаный синтаксис, видимо, объясняются не одной безграмотностью автора, но и жаждой соответствовать жанру — сочинению, написанному от лица царственной особы. Именно поэтому в пасквиле мешается первое и третье лицо — писарю Семенову по долгу службы наверняка приходилось иметь дело с манифестами, в которых государь называет себя по имени: «Божией милостью, мы, Александр, император и самодержец Всероссийский…» Тем не менее сквозь сумбур семеновского «пасквиля» вполне можно различить отзвуки реальных событий.

Под «вынужденным» «ура», сказанным в Варшаве, скорее всего подразумеваются коронация Александра и «вынужденная» присяга польских войск русскому царю. Видимо, поэтому «польским императором» Семенов называет не Александра, что соответствовало бы действительности, а Константина. Впрочем, быть «императором» в Царстве Польском Константина вынудила «польская система», сам он Польского королевства отнюдь не искал. В письме воспроизводятся и все черты идеального «солдатского царя»: Константин бесстрашен, весел, по-отечески относится к солдатам («любезные дети!»), обещает народу «всенеослабную льготу» (освобождение крестьян), враждует с Сенатом и справедливо наказывает «потворщиков сената» Николая и «матушку». Неприязнь автора к Марии Федоровне выражается в том, что, подобно отрицательным фольклорным персонажам, она, «убояся, померла». На самом деле императрица Мария Федоровна умерла только два года спустя, 24 октября 1828 года[48].

«Пасквиль» Семенова четыре раза переписывался разными лицами, вероятно, также приверженцами Константина, и, возможно, переписывался бы и дальше, не будь автор его арестован. Как признался Николай Семенов следствию, он «сочинил сие письмо без всякого злого умысла и участия других», цель же его «при сочинении означенного пасквиля состояла в том только, чтоб за выданную им новость выпить чарку вина у сидельца в питейном доме, мещанина Романова»{425}.

Вот и вся политика, вот и раскрыт очередной заговор, пружина которого — одно лишь младенческое тщеславие. Удивить товарищей своей осведомленностью в вопросах государственной политики, ощутить себя причастным к большой истории и выпить за это чарку вина! Так наш современник хвастается друзьям, что встретил на улице известную телеведущую или актера. Повремени полиция еще день-другой, и Семенов, без сомнения, сознался бы приятелям в обмане — за следующей кружкой в том же питейном доме.

Вино развязывало языки, а на языке в эти смутные дни были одни лишь свежие политические события. Трактир превратился в мужской политический клуб, а самые шумные его посетители оказались «гласом народным», высказывая то, что было на уме у всех. Однако и полиция не дремала, хорошо понимая, где искать «бунтовщиков», — и то один, то другой говорун делался жертвой ее бдительности{426}.

Анекдот

«2 февраля 1826 года помощник надзирателя Дмитриевского уездного правления питейного сбора губернский секретарь Константин Петрович Викентьев, бывши в трактире в весьма пьяном виде, обратился к присутствующим с требованием, чтобы ему связали руки и везли в Петербург по той причине, что он, будучи привержен более его императорскому высочеству великому князю Константину Павловичу, нежели его императорскому величеству Николаю Павловичу, желает, чтобы он был императором, почитая его того звания достойнейшим, нежели царствующего императора Николая Павловича, потому что сей, по его, Викентьева, мнению, не оказал государству заслуг, какие есть со стороны его высочества. Арестованный Викентьев при допросе показал, что говорил ли он такие слова, не помнит по бытности весьма пьяным и всегда считает обязанностью служить государю как верноподданный»{427}.

Однако и в трезвом виде россияне говорили о том же — невиданной прежде чехарде на престоле. В письме товарищу (от 26 мая 1826 года) рядовой «музыкантской команды» Ладожского пехотного полка Иван Соколов рассказывает последние столичные «новости», которые услышал от петербургского унтер-офицера. Соколов описывает подробности гибели Александра, который «окружен был господами, отрубили ему левую руку, иссекли грудь и тело, вот его кончина. Он вместо причастия Господней крови свою истощил злодеями, Илья, кучер, привез его рубашку, которая иссечена была местах в тридцати…»{428}.

Александр предстает здесь невинно закланным агнцем, мучеником, приносящим себя в жертву: династическая неразбериха в данном случае осмысляется в христианском мифологическом контексте, прототипами зарубленного императора оказываются убиенные князья Борис и Глеб, царевич Дмитрий.

Но то Александр. Великий князь Константин, согласно народным представлениям бесстрашный воин, подставить голову под меч никак не мог! И сопротивлялся из последних сил: «…Еще скажу я вам о Константине, за ним в полиции ходят пять генералов, которые стараются его извести, в апреле числах пришли пять генералов в женских платьях и подали просьбу, а сами за пистолеты и изранили крепко. Тогда вскричал: ординарец, не выдавай, начали рубить, на месте всех положили, от чего сделался весьма болен и едва ли будет жив; Константин если помрет, то великое смятение будет, оттого и коронации нет, а когда жив будет, то сделает всё по-своему»{429}. Заметим, что если пять предателей-генералов использовали пистолеты, то удалой Константин Павлович предпочел рубиться в рукопашной.

Всё смешалось в этом письме — древнерусская военная повесть, житие и бульварный авантюрный роман, распространившийся в России как раз в первой четверти XIX века, — с переодеваниями, обманом и стрельбой{430}.

Понятно, что следующим после уложенных на месте предателей-генералов должен был оказаться коварный брат Николай{431}. В одной из песен эпохи междуцарствия Константин прямо спрашивает лейб-гвардейцев:

Не отправиться ль, ребята,

С моим братом воевать,

Себе землю забирать?

Но замысел не осуществился, Николай успел отправить Константина в «ссылку»: «За такие слова брат / Константина слал в Кронштадт»{432}. Впрочем, цесаревич был не злопамятен, и в более поздней народной исторической песне, относящейся к эпохе Русско-турецкой войны 1828—1829 годов, Константин уже спасает Николая, на жизнь которого покушается Сенат. «Прирубив» всех часовых, Константин входит в Сенат и говорит коленопреклоненному брату, над которым уже занесена сабля:

Ты ставай, брат, со коленей

Да из сеноту вон пойдем,

Из сеноту вон пойдем же,

Да мы сенотичек зажгем.

Нам не дороги сеноты

Да сеноторские судьи{433}.

К 1829 году события междуцарствия утратили актуальность, настали новые «страшные» времена и тревоги, и в народных представлениях отношения между братьями изменились, соперничество между ними угасло[49]. Но Константин, как и три года назад, остался воинственным и отважным — репутация его оказалась необычайно прочной, и разрушить ее не смогли ни годы, ни даже смерть цесаревича.

У крестьян на Константина Павловича были свои виды. Их мало волновала военная доблесть великого князя; в их версии он пришел на русскую землю с иной целью: для того же, для чего являлись все его предшественники — Стенька Разин, Лжедмитрий, Емельян Пугачев, царевич Алексей{434}. Заступники народные — вот в чем состояло их назначение. Утешить, смахнуть ладонью слезу с высветленных горем крестьянских глаз, одарить рубликом и — освободить. Да не забыть перед этим разобраться со всеми обидчиками, боярами да дворянами.

Слухи

«Из Боровска привез Моисей: боровский городничий женился и во всё время свадьбы была люменация от Калужской заставы до собора и собор был весь улеменован, и в то же время въехала в город карета в восемь лошадей и сзади кибитка тройкой, и вышел из кареты господин и с удивлением спрашивал, для чего такая церемония происходит; ему тут случившийся унтер-офицер у заставы отвечал, что женится городничий, а приезжий отвечал: “А я думал, какой-нибудь фельмаршал женится. Разве у вас он великий человек? Да хорош ли он до городу?” “Весьма нехорош!”— то приезжий сказал: “Это не для ли Костюшки церемония, который тут где-то ездит?” — А унтер сказал: “Если бы наш батюшка Константин Павлович сюда приехал, то здесь для него не такую церемонию сделали бы”{435}.

«Здешней слободы ямщик сказывал, что он на прошедшей неделе отвозил из Вязьмы великого князя Константина Павловича и что его высочество пожаловал ему империал, приказывая о том не сказывать»{436}.

Образ Костюшки-заступника ткался из знакомых лоскутков, вышивался по давно известным узорам. Константин Павлович непременно «всех дворян перевешал бы»{437} — так же, как Разин или Пугачев. Мстителем за мужицкие обиды остался он и в слухах, бродивших уже после его смерти: «Говорили о Государе Императоре, что когда он узнал о появлении в Москве Константина Павловича, то весьма обрадовался, что сей августейший брат его, которого почитал умершим, оказывается вдруг в живых, и вследствие того стал звать к себе в Петербург, обещаясь всю дорогу ему туда от Москвы устлать бархатом. “Не надо мне бархата, — отвечал будто бы на это Константин Павлович, — а устли ты мне дорогу боярскими головами, так приеду”»{438}.

И всё же расправа с дворянами да боярами оставалась только частью политической программы мифического Константина Павловича. Окончательная цель его состояла в другом. Он пришел дать крестьянам волю, освободить их от крепостной зависимости. За то и пострадал, потому и был отстранен от престола. «У вас император Николай Павлович, который обманом взял престол у его императорского высочества Константина Павловича, а у нас, у крестьян, императором Константин Павлович»{439}, — заявил крестьянин Тамбовской губернии Евсей Павлов священнику своего прихода и всему честному народу.

«Я та самая воля, что вы ждете! Я — Константин Павлович. Много лет хожу я по земле и смотрю, как люди живут и как маются, — не видать вам воли. Много исходил — теперь уж меньше осталось», — многозначительно замечает странник, путешествующий вместе с богомольцами в Воронеж{440}.

Но в конце концов даже неутомимый Косенькин опустил в борьбе за невольников меч. «Когда посажен был или провозглашен императором, и сенаторы подписались, чтобы невольников избавить, и когда Константин Павлович сказал, каких невольников, то вскорости избрали Николая Павловича, то Константин Павлович сказал: “Ну, братец, владей, а я поеду в Польшу”, — да и мать его ему сказала: “Тебе не должно Польшу оставить”, — то при отъезде положил свою шпагу сверху наперекрест Константиновой и когда садясь в карету, Константин Павлович сказал: “Которая шпага внизу, то будет вверху, а верхняя внизу”, — сел и поскакал, и то проводя его, Н[иколай] П[авлович] пошел к матери, рассказал что при отъезде Константин Павлович говорил, что мать его написавши письмо, чтобы он воротился, и послала за ним фельдъегеря, который, догнавши, подал письмо, и как К[онстантин] П[авлович], почитавши, написал матери: “Мне воротиться весьма затруднительно, ибо дорога весьма неспособна, да и время в Польшу ехать, а приеду к вам, матушка, в гости весной в мае месяце, когда хорошо дорога просохнет, тогда наверняка буду, извольте ждать”»{441}.

Бесконечная волокита с письмами, разъездами фельдъегерей, отсутствие цесаревича в столице получили в конце концов простое, доступное всем объяснение — дороги в России дурны. На прощание же Константин преподал брату урок, по-своему пересказав изречение Христа о том, что последние будут первыми.

Тень Константина Павловича — и ту, что прихлебывала чай в людской, и ту, что размахивала саблей на подступах к Петербургу, и ту, что брела по пыльным сельским дорогам, — мы описали вполне. В минуты роковые нация начинает дышать единым дыханием, крепостные, дворовые, мещане, захудалые дворяне и аристократы вдруг обнаруживают себя в объятиях друг друга, начиная мыслить и чувствовать похоже. Не только народная молва, но и высокая поэзия, вопреки всему, упрямо вручала Константину скипетр и державу. Поэты, равноудаленные от казарм и крестьянских изб, продолжали славить царское достоинство Константина.

Литератор В.А. Добровольский, успевший написать «Песнь на проезд через Москву 30 ноября 1825 года в день народной присяги Государю императору Константину Павловичу» (проезд в указанную дату, конечно, так и не состоявшийся), спустя недолгое время сочинил новые стихи — «на отказ Его высочества цесаревича великого князя Константина Павловича от Престола»{442}.

Не имеющий прецедента случай породил не имеющую прецедента оду — впервые в истории русской литературы ода писалась в честь невосшествия на престол.

Что Петр и что Екатерина?

Что их великие дела

Перед делами Константина?

Пускай о них гремит хвала.

Они пределы расширяли

Обширность Царства Своего;

Они престолы доставали:

Он отказался от него!..

В усердии царю поклялся

Примером быть земли своей,

Он цесаревичем остался,

Но выше стал он всех царей.

Отречение Константина выглядит здесь как поступок, исполненный христианского смирения. Добровольский следует уже знакомой нам логике — нижняя шпага однажды окажется наверху, Константин остается царем, просто царство его «не от мира сего» (Ин. 18, 36). Именно поэтому он уже не нуждается ни в каких видимых знаках признания и любви: «Ему не нужны диадемы / И клятвы верности в словах. / Народом князь боготворимый! / Без клятв ты царствуешь в сердцах!»

«КАК ПОЭТ, РАДУЮСЬ ВОСШЕСТВИЮ НА ПРЕСТОЛ КОНСТАНТИНА»

Другой русский поэт в дни междуцарствия томился в Михайловском. Новое царство — новые надежды, и Пушкин попробовал воспользоваться сменой власти, чтобы освободиться из ссылки.

«Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти государя, — писал он Павлу Александровичу Катенину 4 декабря 1825 года, — но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего»{443}.

Как видим, поэт радуется восшествию на престол фантома, родившегося в его быстром воображении, сочиненного им к случаю почти литературного героя, полного романтического очарования и поэзии. Когда хочется вырваться из плена, обнаружить в Константине «много романтизма» не составляет труда. Тем более что представления Пушкина (как, впрочем, и многих его современников) о романтизме были весьма свободными, романтической поэт считал всякую литературу, ориентированную на создание новых по сравнению с классическими форм{444}, романтизмом могла быть названа любая «новизна» в литературе[50]. Не потому ли и «новизна» в русской истории — а император Константин и в самом деле был мало похож на усредненного русского императора — так легко окутывалась романтической дымкой?

Пушкин подбирает для Константина и исторический прототип — английского короля Генриха V, прославившегося благодаря битве при Азенкуре в 1415 году, во время которой королевские войска разбили французов.

Нигде более, насколько нам известно, Генриха V Пушкин не упоминал. Да и у литераторов пушкинского круга фигура английского короля популярностью тоже не пользовалась. В библиотеке поэта не было ни одной книги по истории Англии XV века{445}. По-английски Пушкин читал скверно, большинство книг на английском, попадавших к нему, оставалось неразрезанными — так что вряд ли он заглядывал и в английские хроники (переводов их на французский и русский в пушкинское время тоже не существовало). Вряд ли еще и потому, что из них ясно следовало: бурная молодость Генриха — факт недостоверный. Итак, источник Пушкина вполне очевиден — Шекспир. И указывая на сходство Константина и Генриха V, Пушкин имел в виду не столько реальное историческое лицо — короля, стяжавшего славу победами в Столетней войне, сколько литературного героя шекспировских пьес.

Генрих выведен Шекспиром в двух драмах, «Генрих IV» и «Генрих V». В первой он пока что принц Уэльский и ходит в наследниках Генриха IV; репутация принца довольно сомнительна. Он «склонен был к беспутным развлеченьям / В компаниях невежд пустых и грубых; / В пирах, забавах, буйствах дни текли»{446}. Но в конце концов и забавы, и буйства прекратились. В финале драмы беспутный Гарри возмужал и даже одержал победу над врагом короля и трона, безжалостным Генри Персом по прозвищу Хотспер («горячая шпора»). Когда Генрих IV умер, Гарри, отныне Генрих V, взошел на английский престол. Действие пьесы «Генрих V», в которой он предстает уже сложившимся и трезвым политиком, сосредоточено вокруг войны Англии и Франции и битвы при Азенкуре, завершившейся победой англичан. Примерно такой художественный материал и хранился в памяти Пушкина.

«Бурная молодость» Константина напомнила Пушкину ранние годы шекспировского героя. Сравнение лестное для Константина: у Шекспира разгул не только не развратил принца Гарри, но душевно обогатил и развил его. В пьесе «буйства» будущего английского монарха — вовсе не пустая дань юношеским страстям. Таверна — убежище, в котором принц может позволить себе роскошь оставаться частным человеком, жить без оглядки на государственные и политические интриги. Отношения с собутыльниками для Гарри — своеобразная школа человечности, в которой он учится быть чутким, милостивым и свободным{447}. Не случайно едва король Генрих IV подвергся опасности, сын немедленно вспомнил о долге перед отцом и государством, пришел королю на помощь и убил его противника.

Борьба с Хотспером для Гарри сыграла роль инициации, после этой малой победы разгул и буйство совершенно ушли из его жизни. Став королем сам, он окончательно превратился в государственного мужа, несущего ответственность за свой народ и исполненного пиетета перед законом. В сцене беседы с верховным судьей Генрих признал, что в свое время судья поступил совершенно справедливо, взяв его под стражу за оскорбление короля. А при встрече с прежним своим добрым приятелем и собутыльником Фальстафом Генрих даже не пожелал узнать его и призвал Фальстафа покаяться и позаботиться о своей душе. В конце пьесы Генрих покоряет Францию и добивается признания своих прав на французский престол. Таким образом второй, «государственный», период жизни Генриха V оказывается органичным продолжением эпохи молодого веселья и разгула — более того, именно таверна сблизила его с собственным народом и научила милости.

Пушкин, как и многие российские подданные, знал о репутации enfant terrible, утвердившейся за Константином, и не мог не слышать, в чем именно заключались «шалости» великого князя. К декабрю 1825 года они не были забыты. В частности, по свидетельству В.И. Штейнгеля, на многолюдном обеде у директора Российско-американской компании И.В. Прокофьева 12 декабря 1825 года, когда обсуждалось грядущее отречение императора Константина I, о котором все уже знали, кто-то спросил: «А что, если император вдруг явится?» «В ответ Булгарин вскричал: “Как ему явиться, тень мадам Араужо остановит его на заставе”»{448}. Но Пушкин вполне сознательно ускользает от этих совершенно неприличных случаю частностей и делает предельно обобщенный, широкий взмах кистью: «бурная молодость». Не та, что в реальности была у Константина, а та, что Шекспир приписал принцу Гарри. Молодость, в бурях которой скрываются ростки будущей мудрости и внутренней свободы, искренности и любви к подданным — качества, согласно более поздним (но вполне актуальным уже для середины 1820-х годов) размышлениям Пушкина, необходимые всякому государственному мужу («Оставь герою сердце! Что же / Он будет без него? Тиран…»). Итак, «бурная молодость» Константина, помещенная поэтом в шекспировский контекст, могла означать лишь одно — в зрелые годы, как и у принца Гарри, все эти «бури» принесут добрые плоды — великодушие, снисхождение к чужим слабостям и внутреннюю свободу.

Вторая «романтическая» черта Константина, которую называет Пушкин, — «походы с Суворовым». Отблески военной славы легендарного полководца, еще при жизни превратившегося в фигуру мифологическую{449}, ложились на всякого, кто участвовал с ним в сражениях. «Походы с Суворовым» оказывались залогом воинской доблести каждого их участника. Константин не был исключением. Как мы помним, в двадцатилетнем возрасте он участвовал в двух суворовских походах, Итальянском и Швейцарском, проявив мужество и выносливость.

Пушкин прекрасно помнил, что к концу 1825 года Константин успел принять участие не только в суворовских, но и еще в нескольких военных кампаниях — войнах против Франции 1805 и 1806—1807 годов и Отечественной войне 1812 года, Заграничном походе 1813—1814 годов. Цесаревич сражался под Аустерлицем, подписывал мирный договор с Наполеоном в Тильзите, принимал участие в сражении под Смоленском в 1812 году, входил с русской армией в Париж. Однако из этого довольно разнообразного послужного списка цесаревича Пушкин отсеивает лишь походы с Суворовым. И не только потому, что они освящены именем великого полководца. Другие походы не вписывались в парадигму романтического героя: войны 1805, 1806—1807 годов окончились поражением России. Участие цесаревича в войне 1812 года было незначительным и запомнилось не столько подвигами, сколько ссорой с Барклаем.

В 1835 году Пушкин посвятит Барклаю апологетическое стихотворение «Полководец», где его герой предстает фигурой трагической и одинокой, так как вынужден уступить другому «и лавровый венец, и власть, и замысел, обдуманный глубоко». За десять с лишним лет исторические взгляды поэта, безусловно, эволюционировали, но не настолько — в 1825 году тяжесть участи Барклая была поэту очевидна не менее, чем в 1835-м. Но в письме Катенину и вражда цесаревича с Барклаем трансформируется в соответствии с общей, вполне конъюнктурной задачей письма. Барклай превращается у Пушкина (несомненно, отлично осведомленного о шотландском происхождении полководца), как и в устах не симпатизировавшего Барклаю русского народа, в «немца». Пристрастие романтиков к национальным корням и старине известно — так неприязнь великого князя к «немцу» Барклаю тоже оборачивается в пользу «романтического» Константина.

Синтаксис следующей пушкинской фразы «К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего» подчеркивает, что речь о романтизме закончена («к тому же»). Ум не входит в число романтических, равно как и фольклорных, добродетелей, так как скорее ассоциируется с классицистической системой ценностей. Покидая пределы романтического, Пушкин выходит и за пределы легендарного, легендарный образ Константина, созданный молвой и слухами, не включал в себя ум: мифический Константин — отважный воин, нарушитель общественного порядка, заступник бедных, но при этом никогда — человек умный. Однако Пушкину нужен умный государь, и поэт наделяет героя и этим свойством. Кстати, и шекспировский принц Гарри тоже совсем не глуп: «Так размышленья долго прятал принц / Под маской буйства; без сомненья, разум / В нем возрастал, как травы по ночам, / Незримо, но упорно развиваясь»{450}.

Заметим, что еще один возможный источник пушкинского высказывания о романтизме Константина, помимо Шекспира, — роман Вальтера Скотта «Уэверли». Главный герой романа, Уэверли, встречается с Карлом Эдуардом, наследным принцем, ведущим борьбу за свои права, и отмечает, что тот в точности отвечает его представлениям о «романтическом герое»{451}.

Понятно, что в основе романтического панегирика новому императору лежала надежда поэта на скорое освобождение и приезд в столицу. Об этом свидетельствует не только здравый смысл, но и другое письмо Пушкина, адресованное в те же дни П.А. Плетневу. «Милый, дело не до стихов, — пишет Пушкин, — слушай в оба уха: Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради Бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; черт ли в них? а просить или о въезде в столицы, или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои, — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать? Покажи это письмо Жуковскому, который, может быть, на меня сердит. Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбуторажить?»{452}

Царем Пушкин естественно называет Константина и предлагает прибегнуть к заступничеству известного ходатая об обиженных, уже не раз выручавшего его, Василия Андреевича Жуковского. Письмо Плетневу дышит жаждой освобождения. Очевидно, и Катенину Пушкин писал с тайной надеждой на перлюстрацию его писем (о которой поэту было хорошо известно), а значит, и на то, что его энергичное, комплиментарное высказывание о Константине станет известно новому императору.

Практическая мотивировка пушкинского высказывания вовсе не отменяет смысловой и культурной насыщенности сопоставления Константина с романтическим героем{453}. Даже если это сравнение было сделано исключительно из конъюнктурных соображений — оно точно отразило некоторые представления о Константине, растворенные в воздухе эпохи. К тому же романтические черты в образе цесаревича различал не один Пушкин. Хотя другой известный нам случай огранки облика нового императора в романтическом духе родился в обстоятельствах гораздо более драматичных, чем пушкинские.

«Я С МАЛОЛЕТСТВА ЛЮБЛЮ ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ»

«Зачинщик русской повести», поэт и литератор Александр Александрович Бестужев-Марлинский принял в событиях 14 декабря самое деятельное участие. На Сенатской площади он выдавал себя за адъютанта Константина Павловича и вместе с братом Михаилом и князем Д.А. Щепиным-Ростовским поднял часть Московского полка. Ему приписывается и высказывание, произнесенное ночью накануне мятежа в квартире у Рылеева. Размышляя об аресте царской фамилии, Рылеев начал искать план Зимнего дворца. Александр Бестужев сказал на это с усмешкой: «Царская фамилия не иголка, и если удастся увлечь войска, то она, конечно, не скроется…»{454} Впрочем, безжалостное замечание это, вероятно, всё же не распространялось на Константина, который в тот момент находился в Варшаве.

Под следствием Бестужев дал обширные письменные показания, не обойдя вниманием и фигуру цесаревича. «Я с малолетства люблю великого князя Константина Павловича, — писал он. — Служил в его полку и надеялся у него выйти, что называется, в люди. Я недурно езжу верхом; хотел также поднести ему книжку о верховой езде, которой у меня вчерне написано было с три четверти. Одним словом, я надеялся при нем выбиться на путь, который труден бы мне был без знатной породы и богатства при другом государе»{455}.

Бестужев родился в 1797 году в семье небогатого дворянина, бывшего артиллерийского офицера, литератора и просветителя Александра Феодосьевича Бестужева. «Малолетство» Александра Александровича пришлось на первое десятилетие XIX века — и значит, «любовь» Марлинского к Константину зародилась в эпоху Наполеоновских войн. Цесаревич мог явиться пылкому воображению юноши в героическом ореоле побед 1812 года, опять-таки с выдержанной в духе романтизма репутацией ненавистника всего нерусского — конфликт Константина с Барклаем был широко известен. Но, возможно, сообщение о «малолетстве» было необходимо Бестужеву для указания на победоносные походы 1799 года, в которых принимал участие Константин. Это время Марлинский вряд ли помнил, зато мог слышать о нем позднее. И все-таки под началом цесаревича Бестужев никогда не служил, на службу он поступил в 1816 году юнкером в лейб-гвардии драгунский полк, стоявший под Петергофом в Марли, которым Константин никогда не командовал, не говоря уже о том, что к тому времени он давно покинул Россию и занимался формированием польской армии.

Бестужев трогательно упоминает недописанную книжку о верховой езде, которую якобы хотел поднести Константину Павловичу, «знатному наезднику», как язвительно выразился о цесаревиче Якушкин. Но так оно и было: с молодых лет великий князь возглавлял кавалерию и действительно превосходно знал кавалерийское дело. Существовала ли у Бестужева книжка о верховой езде — неизвестно, вероятно, и она была плодом воображения узника, как и вообще «любовь» к Константину Павловичу, явно смоделированная Марлинским уже в тюремной камере. Однако направление, по которому двигалась мысль писателя, весьма характерно — как и Пушкин, Бестужев использовал готовую схему, уже существующую легенду о великом князе. Одна из составляющих этой легенды — вера в демократизм и доброту Константина; отсюда и слова Бестужева о надеждах «выбиться на путь», который был бы ему «труден» «без знатной породы и богатства при другом государе».

В этих словах, кстати, также кроется еще одно преувеличение. Богатыми Бестужевы действительно не были, но и захудалым их род назвать нельзя — свою историю они отсчитывают с XV века. Притом и карьера Бестужева поначалу складывалась удачно: с 1823 по 1825 год он служил адъютантом герцога Александра Вюртембергского, брата императрицы Марии Федоровны, в 1825 году стал штабс-капитаном гвардии, что открывало блестящую будущность — словом, в люди он и так уже вышел, без всякого участия Константина. Но заключенным не до документальной точности. Призыв писателя разглядеть на бумаге «следы слез заслуженного наказанья и слез искреннего раскаяния» только подтверждает отчаяние автора.

Представление о демократизме Константина является любопытной смычкой, соединяющей литератора-декабриста с простым людом, точно так же верившим в милосердное отношение цесаревича к незнатным и бедным.

Еще одно подтверждение того, что легенда о великодушии Константина Павловича была распространена в широких кругах, находим в следственных показаниях другого декабриста и поэта, Вильгельма Кюхельбекера. Кюхельбекер — единственный участник восстания, скрывшийся из Петербурга сразу после мятежа. В платье слуги, имея при себе случайно доставшийся ему билет на имя крестьянина, он бежал в Варшаву, надеясь перебраться из Польши за границу. Но в Варшаве Кюхельбекер был арестован. На допросе он сообщил, что стремился сюда лишь для того, чтобы «прибегнуть к ходатайству и покровительству его императорского высочества цесаревича, менее для самого себя, как для друзей»{456}. Вероятнее всего, что, как и Бестужев, Кюхельбекер сделал подобное утверждение «из тактических соображений»{457}. Вместе с тем он мог придумать и любое другое объяснение, но, по-видимому, желая выглядеть как можно более правдоподобно, развивает всё тот же распространенный в русском обществе мотив великодушия цесаревича.

Вряд ли случайно и то, что этот мотив всплывает в показаниях литераторов, причем романтического склада: им проще было перемещаться из области реальных политических планов и убеждений в мир мифологический, где вместо живых персонажей истории царили их репутации и легенды.

Совершенно довериться показаниям подследственного, которому грозит гибель, невозможно. Но существуют и другие, полученные вовсе не «под давлением», свидетельства о симпатии высшего слоя общества к цесаревичу.

Петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков, острослов, светский лев, отличавшийся не только широкими связями, но и верноподданническими настроениями, писал: «В последний приезд цесаревича сюда я его не мог видеть, будучи болен глазами, но в предпоследний был я у него очень долго и, право, с восхищением слушал его рассуждения и разные объяснения о делах, где видны были ум прямой и особенная опытность и истинное стремление к добру и к пользам государственным. Он был столько милостив, что вошел со мною в некоторые подробности насчет виденного им в Польше, и, право, всё было предпринято с отменным благоразумием. Ты, меня зная, не припишешь сие лести, к коей я не сроден, я же пишу для тебя единственно; но в глубочайшей скорби нашей мысль сия утешительна» (28 ноября 1825 года){458}.

Булгаков служил на почте и прекрасно знал механизмы перлюстрации. Не исключено, что он рассчитывал на чужие глаза, слишком уж льстивым получилось его письмо. Но среди апологетов Константина были и совершенно бескорыстные лица.

По позднейшему признанию Николая Огарева, в 1825 году он и его ближайший друг Александр Герцен, будучи тринадцати и двенадцати лет от роду, по собственному почину присягали Константину. «Нам казалось, — вспоминал Огарев, обращаясь к Герцену, — что Константин был действительно обманут, что он несравненно лучше Николая, что он человек свободы, и тебе пришла мысль, что нам надо присягнуть ему и пожертвовать всем для его восстановления. Мы взяли листок бумаги, написали присягу и подписались. Перо, которым мы подписались, хранилось у кого-то из нас как святыня»{459}.

О юношеском увлечении Константином вспоминает в «Былом и думах» и сам Герцен, также отмечая большую по сравнению с Николаем «народность» Константина Павловича: «Несмотря на то, что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целию посадить на трон цесаревича, ограничив его власть. Отсюда целый год поклонения этому чудаку. Он был тогда народнее Николая; отчего, не понимаю, но массы, для которых он никакого добра не сделал, и солдаты, для которых он делал один вред, любили его»{460}.

Герцен признается, что на некоторое время Константин стал для них с Огаревым символом оппозиции существующему консервативному правительству, именно это и побудило мальчиков решиться «действовать в пользу цесаревича Константина»{461}. Герцен рассказывает о своих отроческих пристрастиях с явной иронией, между тем вера в оппозиционность Константина имела под собой некоторую реальную почву.

Мы уже упоминали о добром отношении цесаревича к образцовому офицеру, но не слишком благонадежному гражданину майору Валериану Лукасинскому, которого Константин выгораживал, пока мог. Хорошо известна симпатия Константина Павловича и к Михаилу Лунину, когда-то принявшему вызов великого князя на дуэль и сердечно любимому цесаревичем за мужество и блестящую службу. В 1822—1825 годах Лунин служил в Слуцке и Варшаве под непосредственным начальством Константина. Некоторое время покровительство цесаревича уберегало его от неминуемого ареста — Константин даже отправил Опочинину отдельное письмо о Лунине, предназначенное для доклада Николаю и написанное только для того, чтобы уберечь любимца от неприятностей. «Не для оправдания сего подполковника Лунина, но единственно потому что его императорскому величеству благоугодно, чтоб я говорил правду и открывался перед его величеством со всем моим чистосердечием, не могу я не обратить внимания на положение оного Лунина. Статься может, что он, находясь в неудовольствии против правительства, мог что-либо насчет этого говорить, как это случается не с одним им, — даже его императорское величество изволит припомнить, что мы даже иногда, между собой, сгоряча, не обдумавшись, бывали в подобных случаях не всегда умеренными; но это еще не означает какого-либо вредного направления. Винить его в том, что он знал о тайном обществе и не донес тогда правительству, хотя можно, но надобно принять в соображение и то, что в оное, как теперь открылось, столько входило двоюродных и троюродных братьев и других родственников его… Он, Лунин, отстав в 1821 году от тайного общества и служа в Литовской уланской дивизии и, наконец, здесь, не имел уже с вышеописанными своими братьями и родственниками никаких сношений по тайному обществу; но они, вероятно, оговаривают его из злости, для того, чтобы запутать и очернить за то, что отстал»{462}. Письмо датировано 26 января 1826 года, на нем осталась великодушная резолюция Николая: «Никакой надобности нет. Здесь он не принесет пользы, там может быть полезен».

Спустя три месяца, в апреле 1826 года, когда вскрылись новые обстоятельства, приказ об аресте Лунина все-таки был получен. Убежденный в благородстве своего подчиненного, великий князь позволил ему уехать на недельную охоту. «Я знаю, Лунин не захочет бежать», — сказал Константин Павлович в ответ на упрек Куруты и не ошибся{463}. Одно ли безмерное доверие блестящему офицеру или еще и надежда на его побег руководили цесаревичем, мы не знаем. Но исключать того, что Константин таким образом давал Лунину шанс, нельзя. Тем более что, по другим сведениям, цесаревич вручил Лунину заграничный паспорт, чтобы тот бежал, но Лунин вернул паспорт со словами: «Я разделял с товарищами их убеждения, разделю и наказание»{464}.

Судя по всему, Лунин не знал, что Пестель готовил ему роль главы «обреченной когорты», небольшой группы заговорщиков, которая должна была обезвредить или уничтожить императора и великого князя Константина, после чего пожертвовать собой и отмежеваться от тайного общества. Это помогло бы сохранить добрую репутацию декабристов в глазах широкой русской общественности, по-прежнему питавшей к царской семье сентиментальные чувства. Судьба уберегла его от сомнительной роли{465}, и, похоже, Лунин всегда сохранял к цесаревичу глубокую симпатию. Во всяком случае, узнав о смерти Константина Павловича, Лунин, находившийся в то время в ссылке, поручил своей матери в знак благодарности цесаревичу заказать о покойном поминальную службу в Риме.

Случай с Луниным не единственный. Константин вообще любил, когда под его начальство поступали опальные офицеры, некоторые даже пользовались этим и избегали тюрьмы или ссылки{466}. Известно, что Константин Павлович желал также и оправдания декабриста Владимира Федосеевича Раевского. Правда, заступничество его осталось безуспешно — по настоянию Дибича Раевский был лишен всех гражданских прав и сослан в Иркутск{467}, хотя, подобно Лунину, не принимал в восстании непосредственного участия.

Но быть может, Константин делался заступником неугодных офицеров не только по любви к ним или потому, что ему нравилось выглядеть великодушным «отцом солдатов», но и из-за тайной конфронтации с Николаем, из желания лишний раз продемонстрировать свою независимость от «братца».

«Я ОТПЕТ!»

Следствие над декабристами длилось без малого полгода. Кипы исписанных бумаг, реки покаянных и отчаянных слез подследственных, одно самоубийство, горы сожженных в день казни эполет и мундиров, кучи обломков сломанных над головами осужденных шпаг. Пятеро повешенных, более 120 сосланных в Сибирь и на Кавказ. Казнь над «злоумышленниками» состоялась 13 июля 1826 года в Петропавловской крепости. На следующий день на Сенатской площади в походной церкви были совершены, как выразился Николай в письме цесаревичу, «искупительное богослужение за упокоение душ тех, которые погибли в день 14-го декабря»{468}, а затем и благодарственный, «очистительный» молебен, в конце которого митрополит окропил собравшиеся войска святой водой. Повешенных на Сенатской площади не поминали — их отпел в Казанском соборе протоиерей Петр Мысловский, навещавший осужденных в тюрьме и до последней минуты надеявшийся, что государь проявит милость. В этом он уверял и своих подопечных, к которым успел проникнуться искренним сочувствием.

После того как с самыми отъявленными злоумышленниками было покончено и мятежники, оставшиеся в живых, отправились в ссылки, Николай переехал в Москву для подготовки к коронации.

«За несколько дней до торжества по улицам начали разъезжать герольды в своих богатых нарядах, останавливались на площадях, на перекрестках, трубили в трубы, читали повестку и раздавали печатные объявления о дне коронования»{469}. И снова в воздухе повисла тревога — приедет ли цесаревич в Москву на сей раз? В дни междуцарствия он отказывался «собственноручно» возводить брата на престол — а теперь? Вновь поднялись толки, смутные разговоры, рождались новые грезы об «императоре Константине»{470}. Лишь сам герой всех домыслов и фантазий мог усмирить этот тихий, но явственно различимый ропот (да уж не прячут ли его от нас?), рассеять последние сомнения, подтвердить, что отречение от престола было добровольным. Для этого ему нужно было просто приехать из Варшавы. У Константина появился последний шанс протянуть Николаю руку.

После 14 декабря отношения братьев уже не могли быть простыми. «Я нахожу, что положение ваше и братца вашего неестественно; история ничего подобного нам не представляет, следовательно, и обоюдные ваши отношения должны быть неестественны»{471}, — справедливо замечал Константину его близкий приятель Федор Опочинин. Цесаревич не приехал в Санкт-Петербург в дни междуцарствия, не приехал, несмотря на почти слезные мольбы брата. Кровь, пролившаяся 14 декабря, лежала и на его совести — не важно, что сам Константин не хотел этого признать. Он не пожелал помочь младшему брату ни одним движением, оставил его в одиночестве, в сущности предал. У Николая были все основания относиться к Константину более чем сдержанно.

Вместе с тем император чувствовал себя пожизненным должником Константина, «лейтенантом», не смеющим принять ни одного серьезного решения без позволения цесаревича, и был убежден, что поступает по совести, «поскольку законы Провидения выше человеческих поступков, какими бы правильными последние ни выглядели в наших глазах»{472}. Это было бы еще полбеды — добровольно, в трезвом уме и доброй памяти отказавшийся царствовать Константин вместе с тем ощущал себя благодетелем младшего брата, так что при любой неуступке со стороны Николая бормотал сквозь зубы, что пожертвовал брату корону, а тот не может поступиться даже мелочью. Но и принятая из рук Константина шапка Мономаха была не единственной виной Николая перед цесаревичем.

За несколько дней до мятежа, 8 (20) декабря 1825 года, Константин писал брату: «Не изменяйте ничего в том, что сделал наш дорогой, превосходный и обожаемый усопший, и в важных делах, и в мелочах… Не нужно ничего придумывать: надо идти в направлении, принятом покойным императором, поддерживать и сохранять то, что он сделал и что стоило стольких трудов и что, быть может, свело его в могилу, так как физические его силы были надломлены душевными тревогами. Одним словом, возьмите за правило, что вы всего лишь уполномоченный покойного благодетеля и что каждую минуту вы должны быть готовы дать ему отчет в том, что вы делаете и будете делать»{473}. Да здравствует Константин! Молодой, прямодушный, обеими ногами стоящий на земле государь Николай каким-то невероятным, сказочным образом должен был превратиться вдруг в «ангела», в необычайно любезного и столь же неискреннего, склонного к коварству, тихому предательству и мистицизму государя Александра. Если же превратиться до конца не получится, так хотя бы пусть чувствует себя никаким не императором Всероссийским, а всего лишь «уполномоченным покойного»!.. В этом состояла вторая вина Николая — он так и не превратился в «ангела» Александра.

При таких отношениях звать цесаревича на коронацию в Москву прямо Николай Павлович не мог. Он не смел даже дать понять Константину, насколько необходимо его присутствие, хорошо сознавая: намеки, как и самые настойчивые просьбы, даже мольбы напрасны. И тут на сцену выступила до сих пор безмолвствовавшая супруга Константина, княгиня Лович. Еще зимой 1826 года в Петербург приехал министр финансов Царства Польского, уже известный нам ловкий князь Любецкий, к которому Николай питал особое доверие. Прощаясь с императором, Любецкий заметил, как желательно было бы присутствие Константина в Москве на коронации. Государь отвечал, что это вряд ли возможно, но велел поцеловать ручки княгине Лович — Любецкий понял намек, ручки княгине поцеловал и убедил ее повлиять на Константина. Миссия мудрой супруги увенчалась успехом — 14 (26) августа утром Константин Павлович подъезжал к Кремлю, полным инкогнито, нежданным, но горячо желанным гостем. По дороге на станциях он велел спрашивать у едущих из Москвы, была ли уже коронация, и выяснил, что не опоздал. Константин оставил своих спутников у Смоленской заставы и один отправился в Кремль.

Было около одиннадцати часов утра. Николай занимался в своем кабинете. Камердинер доложил, что его ожидает великий князь. Николай, даже не надеявшийся на приезд старшего брата, был уверен, что приехал младший, а потому велел тому немного подождать. Спустя несколько минут второй, более сообразительный камердинер снова доложил государю, что ожидает его не великий князь Михаил, а цесаревич Константин Павлович. С оправданиями, с извинениями государь опрометью бросился навстречу брату.

«Прибыв в 1826 году в Москву для присутствования во время обряда коронования императора Николая, цесаревич был встречен сим последним на дворцовой лестнице; государь, став на колени пред братом, обнял его колени; это вынудило цесаревича сделать то же самое»{474}. По другой версии, Николай хотел обнять Константина, но тот уклонился и поцеловал Николаю руку, как подданный своему государю.

На следующий день на разводе государь вышел из Кремлевского дворца вместе с обоими братьями — народ ликовал, выкрикивая имена цесаревича и императора. Николай подмигнул войску, и войско дружно крикнуло: «Ура, Константин Павлович!» Молодая императрица Александра Федоровна, язвительно прозванная Константином «мадам Николя»{475}, услыхав столь оглушительные возгласы, встревожилась — приветствие слишком живо напомнило ей события 14 декабря. Но, к общей радости, приезд Константина и коронация стали их счастливым эпилогом.

Современник, наблюдавший царственных братьев на службе в Успенском соборе, отмечал следующее: «В соборе первый раз расцвело лицо государя: доказательство уступки налицо! — А Константин Павлович во всю обедню проболтал с братом Михаилом Павловичем. Я думаю, никогда вся семья не была ему так рада, как в этом случае»{476}.

Ликование по поводу приезда Константина царило и на улицах. «Мой брат, — вспоминает другой мемуарист, — находился в Москве и рассказывал мне, что 14-го числа, закупая в лавках на Красной площади какие-то вещи для отправления в Пензу, купцами и сидельцами был приветствуем (равно как и другие покупатели) следующими словами: “Батюшка, слышали вы новость? — Что такое? — Ведь он приехал. — Да кто? — Да Константин Палыч”. Радость была написана у них на лицах. Это было подтверждением сделанного им отречения от престола; в глазах обманутого народа казалось это примирением двух никогда не ссорившихся братьев»{477}.

Когда цесаревич появлялся в публике, толпа окружала его экипаж и приветствовала с восхищением. Сам Константин на веселье взирал без иллюзий: он знал цену уличным восторгам, и уже не однажды ему случалось быть свидетелем переменчивости толпы — люди, кричавшие vivat одному правителю сегодня, завтра легко воспевали его врага. «Едучи вместе с Киселевым, он приказывал с сердитым видом, чтобы перестали кричать, употребил даже бранные и матерные слова. На возражение Киселева, что жителей не за что бранить, цесаревич отвечал: “Когда Кромвель въезжал в Лондон, народ приветствовал его громкими восклицаниями. Кромвель, обратясь к окружающим его, сказал: слышите крики сии, но ежели поведут меня на эшафот, то они будут тогда еще сильнее”»{478}. Однако всё вокруг — и люди, и сама природа — протестовало против его мрачности. «Погода установилась хорошая, и когда в навечерии коронования заблаговестили ко всенощному бдению во всей Москве во все большие колокола — дружно и разом, вслед за Иваном Великим, — отрадно было слушать, точно в Светлое Христово Воскресение»{479}.

Солнечным был и день коронации, 22 августа. «В Кремле были построены места для зрителей, некоторые пускались по билетам, а за местами весь Кремль был полон народом. От собора до собора было разостлано красное сукно для шествия Государя; по сторонам стояла гвардия. Мы собрались с раннего утра в Кремлевский дворец в тронную залу. Долго ждали мы Государя и не знали, в которые двери он войдет. Через несколько времени начало доходить до нас ура; но по разным местам и голосов от десяти, не более. Это показалось нам странным, потому что ура могло в это время кричаться только в приветствие Государю и было бы всеобщее. Мы подошли к окну и увидели, что через толпу народа пробираются два белые султана. Это были Константин Павлович и Николай Павлович: первый вел его под руку и открывал ему дорогу. Так как въехать в Кремль по множеству народа не было возможности, то они вышли из коляски и пробирались во дворец пешком. Их узнавали только те, с кем они сталкивались в толпе; эти-то несколько человек и кричали ура, между тем как другие не видали их и молчали… По совершении коронования, когда начались поздравления, Николай Павлович сам подошел к матери и сделал вид, что хочет стать перед ней на колена; но она не допустила его и приняла в свои объятия. Когда потом он бросился обнимать Константина Павловича (а его было за что благодарить!), чем-то зацепился за его генеральские эполеты, и насилу могли расцепить их!»{480}

В этом легко было увидеть знак — добрый или напротив, судить читателю. По свидетельству Дениса Давыдова, цесаревич, выходя из собора, сказал Опочинину: «Теперь я отпет»{481}. Он уехал в Варшаву на следующий день после коронации, в ночь с 23 на 24 августа, не желая принимать участие в дальнейших празднествах и торжествах.


Загрузка...