На зелененьком кусточке
Червячок во тьме блистал,
И качаясь на листочке
Тихой свет свой проливал.
Змей вияся протекает
Под кустом зеленым сим
И невинного пронзает
Жалом гибельным своим.
Что я сделал пред тобою?
Червячок упавши рек —
А зачем блестишь собою?
Змей сказал — и прочь потек.
Евгений Колысов{159}
Что я вам сделал?
Император Павел
Стояла зима 1800 года. Каждый божий день конногвардейский полк, по колено в снегу, проходил учения. Шеф вел себя как обычно — пьянел от бешенства, давал солдатам зуботычины, оскорблял офицеров. «Нельзя себе представить тех жестокостей, которым подвергал нас Константин и его Измайловские мирмидоны. Тем не менее дух полка нелегко было сломить, и страх Константина при одном упоминании о военном суде неоднократно сдерживал его горячность и беспричинную жестокость»{160}, — писал командир эскадрона конногвардейского полка Николай Александрович Саблуков. При Павле военные суды и в самом деле стали нелицеприятны — корнет легко мог засудить полковника.
Через год с лишним Кавалергардский полк наконец вернули в столицу. 1 февраля император со всем августейшим семейством переехал в Михайловский замок, устроенный как хорошая средневековая крепость — с рвами, откидными мостами, потайными лестницами и лабиринтом коридоров. Павел боялся. Тюрьмы были переполнены его подданными, облачившимися в слишком короткий кафтан, отрастившими слишком длинные волосы, недостаточно низко поклонившимися императору, надевшими жилет (якобинцы!). Спустя 30 лет Константин будет совершать те же печальные ошибки, арестовывать одетых не по форме, подозревать невинных — и тоже проспит заговор.
Пока же зрел заговор против Павла. Император делался всё подозрительнее, перестал выезжать и бывал только в окружавшем замок саду. Прислуга исправно чистила снег на дорожках. Во время одной из прогулок император вдруг остановил лошадь и, обернувшись к сопровождавшему его обер-шталмейстеру Сергею Ильичу Муханову, произнес: «Мне показалось, что я задыхаюсь и у меня не хватает воздуха, чтобы дышать. Я чувствовал, что умираю… Разве они хотят задушить меня?»{161}Через четыре дня он был задушен в собственной спальне.
В подозреваемых у Павла были все, кроме организатора заговора графа Палена, который умело отвел от себя всяческие подозрения. На слова Павла о том, что «хотят повторить 1762 год»{162}, Пален отвечал, что прекрасно знает об этом и даже участвует в составленном заговоре — с тем лишь, чтобы выяснить планы заговорщиков и оградить императора от всякой опасности. Император был убежден его доводами и окончательно уверился, что во главе заговора стоят его старшие сыновья. Александр и в самом деле был посвящен в замыслы Палена, однако требовал, чтобы граф дал слово — отцу сохранят жизнь. Граф слово дал с легкостью: «…надо было успокоить щепетильность моего будущего государя»{163}.
Вечером 11 марта терзаемый предчувствиями Павел арестовал Константина и Александра — кто, как не они, могли желать его смерти? Генерал-прокурор Обольянинов привел великих князей к повторной присяге. Ничего не ведавший кавалергардский полковник Саблуков, в тот день дежурный по полку, отправился в Михайловский замок, чтобы сдать рапорт шефу полка Константину Павловичу.
«Я застал Константина в трех-четырех шагах от двери… он имел вид очень взволнованный, — вспоминает Саблуков. — Я тотчас отрапортовал ему о состоянии полка. Между тем пока я рапортовал, великий князь Александр вышел… прокрадываясь, как испуганный заяц… В эту минуту… вошел император propria persona[13], в сапогах и шпорах, со шляпой в одной руке и тростью в другой и направился к нашей группе церемониальным шагом, словно на параде. Александр поспешно убежал в собственный апартамент; Константин стоял пораженный, с руками, бьющими по карманам, словно безоружный человек, очутившийся перед медведем. Я же, повернувшись по уставу на каблуках, отрапортовал императору о состоянии полка. Император сказал: “А, ты дежурный!” — очень учтиво кивнул мне головой, повернулся и пошел к двери… Когда он вышел, Александр немного открыл свою дверь и заглянул в комнату. Константин стоял неподвижно. Когда вторая дверь в ближайшей комнате громко стукнула, как будто ее с силой захлопнули, доказывая, что император действительно ушел, Александр, крадучись, снова подошел к нам.
Константин сказал: “Ну, братец, что скажете вы о моих? — указывая на меня. — Я говорил вам, что он не испугается!” Александр спросил: “Как? Вы не боитесь императора?” — “Нет, ваше высочество, чего же мне бояться? Я дежурный, да еще вне очередь; я исполняю мою обязанность и не боюсь никого, кроме великого князя, и то потому, что он мой прямой начальник, точно так же, как мои солдаты не боятся его высочества и боятся одного меня”. — “Так вы ничего не знаете?” — возразил Александр. “Ничего, ваше высочество, кроме того, что я дежурный вне очередь”. — “Я так приказал”, — сказал Константин. “К тому же, — сказал Александр, — мы оба под арестом”. Я засмеялся»{164}.
В этих сценах замечательна каждая подробность. Павел идет «церемониальным шагом», словно на параде, чтобы подчеркнуть официальность своих отношений с сыновьями — отныне все узы родства разорваны, перед ним только двое арестованных, двое подозреваемых подданных. Константина ужасает и поражает родительская немилость, руки бьются у него по карманам, как у безоружного. В этих бьющихся руках не только страх, но и чувство бессилия, сознание, что оправдаться невозможно. Он чувствует себя такой же жертвой, как и его загнанный отец. Посвященный в заговор Александр тоже трусит, но иначе, чем брат, — в отличие от Константина он понимает: на этот раз Павел близок к истине, как никогда. Саблуков догадывается о тучах, сгустившихся над царственной главой, но он ни во что не замешан и замешан быть не хочет. Поэтому полковник всячески пытается снять напряжение, разрядить обстановку, возможно, впрочем, и оттого, что недооценивает серьезность положения.
Константин советует Саблукову быть осторожнее и отправляет его домой. Но дома полковник проводит менее часа — императорский фельдъегерь снова приказывает ему явиться во дворец. Во дворце Павел говорит Саблукову, что его конногвардейцы — якобинцы, велит выслать полк из города и расквартировать по окрестным деревням. Караул Конного полка, дежуривший в тот вечер во дворце, отослан в казармы. Император уверен, что избавляется от изменившего ему полка и отсекает один из кровеносных сосудов заговора. В реальности же Конный полк, в отличие от семеновцев, заступавших в ночной караул, в заговоре не участвовал — Павел отсылал преданных ему людей.
Вернувшись в полк, Саблуков передает приказание императора: к четырем часам утра полк должен быть готов выступить из Петербурга. Дома полковник получает написанную поспешным почерком Константина записку:
«Собрать тотчас же полк верхом, как можно скорее, с полною амуницией, но без поклажи, и ждать моих приказаний. Константин Цесаревич». На словах цесаревич приказывает передать, что дворец окружен войсками и необходимо зарядить карабины и пистолеты боевыми патронами{165}. Его приказание противоречило повелению Павла — Константин велел полку быть в готовности без поклажи, и значит, полк мог вот-вот принять участие в событиях. Но каких? На чьей стороне предстояло ему сражаться? За кого был цесаревич — за отца или за заговорщиков?
Многие исследователи видели именно в этом приказании Константина свидетельство его явной причастности к заговору. В противном случае откуда он знал, что полк понадобится? Однако предположить это было совсем нетрудно — воздух в Михайловском замке был наэлектризован, и сам Константин, и Александр были арестованы, второй раз приведены к присяге, император вел себя еще более взвинченно, чем всегда, «дворец был окружен войсками» — мудрено было не догадаться, что катастрофа вот-вот разразится. И Константин дал распоряжение на случай, если заваруха начнется.
Он совершил и другой приуготовительный поступок — назначил Саблукова дежурить по полку вне очереди. Это было против существующих правил — полковник, эскадрон которого стоял в карауле (а эскадрон Саблукова был в тот день в карауле), дежурным по полку не назначался, просто потому что не мог одновременно присутствовать в казармах полка, как того требовали обязанности дежурного по полку, и проверять во дворце караулы. Тем не менее Константин отдал личное распоряжение о назначении Саблукова дежурным по полку — зачем? Чтобы отослать Саблукова в казармы, подальше от дворца и караулов? Не исключено. Но и это распоряжение могло обернуться не против, а за Павла. Цесаревич вполне мог назначить Саблукова дежурным по полку для того, чтобы полком в столь тревожный момент командовал человек честный, преданный и ему лично, и императору. Карабины и пистолеты пригодились бы для защиты власти отца.
По воспоминаниям участников событий, Пален убедил Александра не посвящать Константина в заговор под тем предлогом, что цесаревич может открыть тайну Павлу, то есть погубить Александра, занять его место и стать наследником. Понятно, что подобного утонченного коварства у Константина не было и в мыслях — в этом сценарии так и чувствуется паленский почерк, — но Александр к совету Палена прислушался и не сообщил брату ни о чем. Но и узнай Константин о готовящемся заговоре, скорее всего он ни за что не решился бы открыться отцу. Признание предполагает доверительность в отношениях, а доверия между отцом и сыном давно не существовало, бездна, разделяющая их, день ото дня лишь углублялась, как и страх цесаревича перед императором. Явись Константин перед Павлом, расскажи ему о грядущем перевороте — какова была бы реакция императора, известного своей непредсказуемостью? Не погубил бы этим признанием Константин не только Александра, но и себя? Нет, цесаревич слишком боялся. Очевидно, что и Пален прекрасно это понимал и, говоря Александру одно, опасался совсем другого: Константин вряд ли пошел бы к отцу, но он мог попытаться отговорить от участия в заговоре старшего брата — а это в замыслы генерал-губернатора отнюдь не входило.
Павел же к марту 1801 года не доверял Константину настолько, что в момент, когда убийцы ворвались в императорскую спальню, принял за Константина одного из заговорщиков, несколько напоминавшего фигурой цесаревича. Принял оттого, что слишком ожидал его здесь увидеть. «И ваше высочество здесь?» — произнес Павел фразу, смысл которой был для окружающих очевиден и отсылал к историческому: «И ты, Брут?»
Император заблуждался, Константина среди его убийц не было. Позднее цесаревич любил повторять, что в ту мартовскую ночь он «крепко спал»{166}. В атмосфере, пронизанной тревогой, после вторичной присяги и вечерней встречи с императором «нужен был особый талант, чтобы спокойно заснуть», — язвительно, замечает Н.Я. Эйдельман{167}. Записка цесаревича Саблукову о сборе полка также выдает готовность Константина к любому развитию событий, вовсе не предполагающих крепкого сна. Тем не менее вполне возможно, что молодой организм взял свое и Константин всё же уснул.
Вот как он сам вспоминал в 1826 году о происшедшем: «Я ничего не подозревал и спал, как спят в 20 лет. Платон Зубов пьяный вошел ко мне в комнату, подняв шум. (Это было уже через час после кончины моего отца.) Зубов грубо сдергивает с меня одеяло и дерзко говорит: “Ну, вставайте, идите к императору Александру. Он вас ждет”. Можете себе представить, как я был удивлен и даже испуган этими словами. Я смотрю на Зубова: я был еще в полусне и думал, что мне все это приснилось. Платон грубо тащит меня за руку и подымает с постели; я надеваю панталоны, сюртук, натягиваю сапоги и машинально следую за Зубовым. Я имел, однако, предосторожность захватить с собой мою польскую саблю, ту самую, что подарил мне князь Любомирский в Ровно; я взял ее с целью защищаться в случае, если бы было нападение на мою жизнь, ибо я не мог себе представить, что такое произошло. Вхожу в прихожую моего брата, застаю там толпу офицеров, очень шумливых, сильно разгоряченных, а Уварова, пьяного, как и они, сидящего на мраморном столе, свесив ноги. В гостиной моего брата я нахожу его лежащим на диване в слезах, как и императрица Елизавета. Тогда я только узнал об убийстве моего отца. Я был до такой степени поражен этим ударом, что сначала мне представилось, что это был заговор извне против всех нас»{168}.
Итак, Константину показалось даже, что заговор направлен против всего семейства, но он быстро понял свою ошибку. Вместе с Александром в ту же ночь великий князь отправился в Зимний дворец, покинув опасный Михайловский замок, кишащий нетрезвыми офицерами и солдатами, из которых, возможно, не все были готовы присягнуть новому императору. Сюда же в безопасный Зимний Александр настойчиво приглашал и мать, Марию Федоровну, но овдовевшая императрица несколько часов не желала признать сына законным императором — в надежде на то, что сама возглавит государство. Силы были не равны, все попытки Марии Федоровны завладеть ситуацией натыкались на жесткий отпор, в итоге императрица оказалась буквально заперта и вынуждена была смириться. В шестом часу утра Мария Федоровна, надев глубокий траур, отправилась в Зимний дворец{169}.
Здесь же собрались к утру и офицеры, участвовавшие в ночных событиях. Увидев их в одной из дворцовых зал, Константин Павлович навел на них лорнет и «как будто про себя, но громко» сказал: «Я всех их повесил бы»{170}. Вряд ли участник заговора отозвался бы так о своих сообщниках.
Всю дальнейшую жизнь Константин, в отличие от Александра, не страдал угрызениями совести. Конечно, цесаревич вообще не склонен был к рефлексии и анализу собственных поступков, и, похоже, совесть в принципе редко его мучила. Но отцеубийство — дело особенное. Константин же всегда вспоминал об отце легко, слишком легко даже и для косвенного убийцы.
Вскоре после трагедии Константин Павлович заговорил о нежелании царствовать. Пригласив Саблукова к себе в кабинет, он запер за собой дверь и сказал: «Ну, Саблуков, хорошая была каша в тот день!» — «Действительно, ваше высочество, хорошая каша, — ответил Саблуков, — и я очень счастлив, что в ней был ни при чем». — «Вот что, друг мой, — сказал торжественным тоном великий князь, — скажу тебе одно, что после того, что случилось, брат мой может царствовать, если это ему нравится; но если бы престол когда-нибудь должен был перейти ко мне, я несомненно бы от него отказался»{171}.
Убийство императора цесаревич простодушно называет кашей. Спасительная ли то ирония, уберегающая от излишних сантиментов, откровенный цинизм, радость ли, что удалось выбраться невредимым, или всё вместе? Слова Саблукова, который напоминает о своей верности Павлу, Константин пропускает мимо ушей, со столькими неверными он уже успел к тому времени сдружиться, что ему явно не хочется продолжать тему. Любопытнее всего здесь отказ от царствования. Причины отказа не этические, дело совсем не в том, что престол, обагренный кровью отца, занимать не хочется. Цесаревичу просто страшно. Принять управление Российским государством было, по мнению Константина, равносильно подписанию смертного приговора. И дед его, Петр III, и отец кончили одинаково плохо. Избавиться от страха смертного можно было единственным способом — никогда не становиться русским царем! «Помнили, — писал в своих воспоминаниях декабрист С.П. Трубецкой, — что Константин много раз говорил, что царствовать не хочет, и прибавлял: “Меня задушат, как задушили отца”»{172}. Это была или паранойя, или смутное предчувствие. Однако чтобы оказаться задушенным, не обязательно было царствовать в России: 30 лет спустя совсем в другой стране и при иных обстоятельствах Константина едва не убьют в его собственной спальне.
Пока же российская нация задышала в полные легкие. Благородный, рыцарственный деспот переселился в иные эмпиреи. Исчезли вечный страх, дрожь, опасения, атмосфера всеобщей подавленности и мрака. Не скрывал радости и Константин Павлович. Его недоброжелатели воспринимали это как улику, свидетельство виновности, но всё объяснялось проще: бьющиеся по карманам руки замерли, «медведя» убили. Царствие Небесное, вечный покой.
Косенькин ее не злюбает,
На кровать спать не пущает,
Ой, на кровать спать не пущает,
Одеяльца не дает,
Со кроватушки толкает.
Русская народная песня{173}
В тот год Константину пришлось пережить еще одно расставание. Вскоре после смерти Павла великая княгиня Анна Федоровна навсегда покинула Россию.
Перемена, обнаружившаяся в Константине после возвращения из военных походов, была недолгой и, кажется, объяснялась разлукой, испытаниями, которые пришлось ему вынести, страхом потерять супругу навсегда — в армию она написала ему всего одно письмо. Некоторое время Константин держался, но собственную натуру так просто не переделать. Краткий просвет вскоре сменился прежней казарменной грубостью. Рассказывали, например, как однажды в кругу нескольких офицеров при великом князе Константине и Анне Федоровне заговорили о женской красоте: «Великий князь стал выхвалять прелести своей жены. Она краснела и смущалась; великий князь настаивал и наконец потребовал, чтобы она представила вещественные доказательства его слов, а как великая княгиня никак не соглашалась, он с остервенением разорвал на ней платье»{174}. Пусть даже эта история выдумка — окружавшее Константина общество, в котором Анне Федоровне поневоле приходилось вращаться, под стать своему предводителю было весьма развязно. Непринужденность офицеров, приятельствовавших с великим князем, нередко доходила до бесстыдства: в Мраморном дворце они чувствовали себя как дома и без стеснения заходили в комнаты великой княгини. На вечеринках, устраиваемых великим князем, Анне Федоровне было неловко — там правили те же люди.
Скрашивала ее дни разве что дружба с великой княгиней Елизаветой Алексеевной. Впрочем, завязались у нее и романтические отношения. О взаимной симпатии великой княгини с Константином Чарторыйским, назначенным адъютантом к великому князю, остались достаточно сдержанные свидетельства, а вот о другой влюбленности Анны Федоровны в обществе ходили куда более откровенные, хотя и не вполне достоверные слухи. Избранником ее стал будто бы Иван Логинович Линев, красавец, кавалергард, про которого говорили, что он столь же хорош собой, сколь и глуп. Анекдот о начале отношений великой княгини и Лунева, рассказанный князем Павлом Петровичем Лопухиным (вообще склонным к пересказу подобных, не слишком пристойных историй), полон столь красочных подробностей и дает столь объемное представления о принятых тогда «шалостях», что не привести его нельзя.
«Внимание великой княгини к Линеву было подменено одним из его товарищей, Алексеем Александровичем Ушаковым, который в одно из осенних пребываний двора в Гатчине задумал осчастливить и великую княгиню, и Линева. Ушаков искусно владел пером и даже писал довольно милые стихи по-русски и по-французски. Ничего не говоря Линеву, он сочинил от его имени пламенное письмо к великой княгине. Чтобы передать ей это послание, он обратился сперва к ее фрейлине Марии Карловне Гене, но та отказалась, и потому он решил положить письмо под подушку дивана, на котором великая княгиня имела обыкновение сидеть. В тот же вечер великая княгиня, садясь на этот диван, заметила кончик бумажки, выходивший из-под подушки, и через несколько времени послание скрылось в ее платье. Переписка тогда установилась правильная. Ушаков тем же путем доставил еще два или три письма, и, наконец, видя, что взоры великой княгини всё с большею нежностью обращались на Линева, он назначил ей свидание в одном из павильонов Гатчинского парка дворца.
Линев между тем еще ничего не знал и ничего не подозревал. В назначенный только вечер Ушаков предуведомил его о счастии, которое его ожидало, но в то же время, опасаясь невыносимой глупости своего товарища, Ушаков строго приказал ему не пускаться ни в какие объяснения, а как только великая княгиня покажется в павильоне, приступать сразу к делу. Это вполне подходило под способности Линева. Великая княгиня пришла, и всё обошлось по указаниям Ушакова. Можно полагать, что великая княгиня осталась довольной, потому что свидания ее с Линевым стали повторяться.
Но оттого ли, что Ушаков, будучи в восторге от успеха своего замысла, поверил эту тайну некоторым друзьям или что вообще шила в мешке не утаишь, только в обществе офицеров эти свидания вскоре огласились. Толстой (Американец), отъявленный повеса, вздумал удостовериться в справедливости дошедшей до него новости, и для этого в один прекрасный вечер он отправился гулять взад и вперед по алее, которая вела к известному павильону. Не прошло и получаса, как оттуда вышли великая княгиня и Линев. В темноте Линев не мог узнать Толстого, но все-таки, завидя офицера, бросился в кусты и притаился. Толстой, как бы ничего не замечая, подошел к кусту и к самому Линеву. Линев сидел на корточках, едва дыша и закрыв лицо руками; он не тронулся с места и не выдал себя даже в ту минуту, как с безоблачного неба вдруг пролился на него целый поток»{175}.[14]
Другой мемуарист, и, надо сказать, гораздо более авторитетный, Александр Михайлович Тургенев, сподвижник Сперанского, служивший как на военной, так и на гражданской службе, близкий друг Жуковского и Вяземского, был убежден, что красавец-кавалергард только «принял на себя звание любовника великой княгини» — «без сомнения, за деньги и с уверением в безнаказанности». «Заказчиком» комедии, по мнению Тургенева, был сам великий князь Константин — компрометация супруги необходима была ему для того, чтобы развязать себе руки. Тургенев состоял с Линевым в дальнем родстве и знал его лично. «Презреннейший Линев, — писал Тургенев, — получив отставку, поехал в чужие края. Вероятно, по договору с великим князем Линев покинул Россию, чтобы показать, что Анна Федоровна, будучи страстно влюблена в него, требовала, чтобы он находился при ней. Но я имею достовернейшие сведения о том, что Линев никогда не смел появляться перед великой княгинею. В России все были уверены, что Линев — любовник великой княгини Анны Федоровны. Но ничего нет несправедливее в мире этой клеветы»{176}.
Возможно, Константин Павлович действительно нуждался в освобождении от супруги, потому что и сам был влюблен.
Летом 1800 года в Ровно, где великий князь проводил военные учения (оттуда-то и явилась сабля, с которой он спустя полгода отправился вслед за Зубовым в роковую мартовскую ночь), Константин познакомился с польской княжной Еленой Любо-мирской и полюбил очаровательную польку без памяти. Память настолько изменила великому князю, что он даже сделал Любомирской предложение выйти за него замуж, словно позабыв, что женат. Но любовь осталась безответной. Княжна не отвечала Константину на его чувства, которые не угасали еще по меньшей мере полгода — всю осень 1800-го и зиму 1801 года Константин писал Елене нежные письма, полные обожания и тоски{177}.
Впрочем, не оставлял своим вниманием великий князь и супругу: в конце 1800 года Анна Федоровна отяжелела. Больше других радовался Павел, ему давно уже хотелось внука. Но в начале марта 1801 года, за восемь дней до гибели императора, Анна Федоровна родила мертвого младенца. Государь и тут заподозрил заговор, еще и по этой причине посадив великих князей под арест — до тех пор, «пока не поправится княгиня»{178}. В связи с известными обстоятельствами великие князья освободились из-под ареста намного раньше, а смерть Павла Петровича принесла освобождение и Анне Федоровне. Получив известие о болезни матери, герцогини Августы, великая княгиня попросила позволения ее навестить. Император Александр согласился, не возражал и Константин Павлович. Летом 1801 года Анна Федоровна отправилась в Кобург[15], чтобы уже не вернуться в Россию.
Прощай, князь Косенькин,
Я покорилась в свою землю!{179}
Великая княгиня поселилась в старинном замке Шатле де ля Буасьер в Женеве — в той самой стране, в которой Константин мечтал когда-то прожить с ней «целые месяцы». Здесь у нее родилось двое внебрачных детей: отцом сына Эдуарда, появившегося на свет 28 октября 1808 года, стал мелкий французский дворянин Жюль де Сенье; дочь Луиза Хильда Агнесса д'Обер была рождена в 1812 году от Рудольфа Абрахама де Шиферли, швейцарского профессора и хирурга. Девочку официально удочерил французский беженец Жан Франсуа Жозеф д'Обер, она умерла совсем рано — в 1837 году. В 1814 году Анна Федоровна приобрела неподалеку от Берна большое поместье. Живописный парк, окружавший замок, так поразил великую княгиню своей красотой, что она дала замку имя — Эльфенау («луг эльфов»). Эльфенау стал местом собраний иностранных дипломатов; русские путешественники, среди которых были и Жуковский, и Чаадаев, и Александр Тургенев, также считали долгом засвидетельствовать великой княгине свое почтение, находя в ней и привлекательность, и живой ум.
Константин Павлович об отъезде супруги сожалел. Он бы не возражал, живи она неподалеку, пусть даже в том же доме, присутствие ее не нарушало его привычек. Он готов был временами с нею видеться, выезжать — но лишаться жены совершенно было как-то обидно. Дважды он посещал великую княгиню в Швейцарии, просил вернуться; она, разумеется, не захотела. В 1838 году Анна Федоровна вновь переехала из-под Берна в Женеву и прожила здесь до самой смерти, последовавшей в 1860 году. Великая княгиня искренне желала, чтобы мир забыл о том, чьей супругой она когда-то являлась: когда в 1843 году в Швейцарии проходила перепись населения, Анна Федоровна назвалась графиней фон Ронау, протестанткой и вдовой. Но биография ее была хорошо известна, и чиновник приписал на опросном листе: «Grossfurstin Konstantin» — «великая княгиня Константин»{180}. Анна Федоровна умерла глубокой, но бодрой старушкой, оплакиваемая десятками бедняков кантона, о которых она трогательно заботилась до конца своих дней.
Только пять лет своей долгой жизни Анна Федоровна провела в России, но ее здесь отнюдь не забыли. В 1808 году в среде скопцов появилась самозванка, выдававшая себя за супругу Константина, великую княгиню Анну, а заодно и за Богородицу. Скопцы ей охотно верили. При ближайшем рассмотрении самозванка оказалась купчихой из города Лебедяни, Ириной Николаевной Голевой. Свою духовную карьеру Голева закончила в 1831 году, в остроге.
Анна Федоровна оставила след и в русской культуре — в начале XIX века в России охотно пели романс «Звук унылый форто-пьяно». Особую притягательность песне придавал аромат запретности, про романс шепотом передавали, что сочинен он был «знаменитой особой» — именно такая пометка стояла под песней в сборнике 1818 года. Как доказывает фольклорист Н.Е. Онучков, под знаменитой особой подразумевалась сама Анна Федоровна, горько жалующаяся на свою несчастную судьбу и неверного супруга.
Звук унылой форто-пьяно,
Выражай тоску мою:
Я люблю, хотя и рано,
Облегчи тоску мою…
Где же клятва? Все презренно:
Верность, честность, долг, любовь,
Но поступком сим пронзенна
Сохраню я святость слов.
Судья правый,
Бог хранитель,
Внемли сердца томный глас,
Вод и суши сотворитель,
Взгляни с трона ты в сей час{181}.
Как видим, Анна Федоровна предстает здесь образцом супружеской чистоты — она-то в отличие от мужа сохраняет «святость слов» — очевидно, слов «клятвы» верности, даваемой супругами друг другу.
Романс перепечатывался в разных песенниках 27 раз, что свидетельствует о его бурной популярности. Не раз поминается он и в литературных произведениях — от «Пошехонской старины» Салтыкова-Щедрина до повести Тараса Шевченко «Несчастный»; позднее авторы исторических романов (Дмитрий Мережковский, Марк Алданов, Юрий Тынянов) использовали его как выразительную виньетку, представляющую эпоху.
Вероятно, не одна мелодия и слова, но и красивая легенда привлекала исполнителей и слушателей. Невинное страдание всегда вызывало в русском сердце умиление, тем более что в одном из вариантов романса вместо довольно смутного «хотя и рано» стояло гораздо более ясное «люблю тирана», возможно, элиминированное как слишком опасное. Понятно, что немка, учившая русский всего несколько лет, вряд ли могла сочинить такие складные и грамотные стихи. Истинный автор слов остался неизвестен; как предполагает Онучков, это вполне мог быть кто-то из близкого окружения Анны Федоровны, сочинивший романс специально под конкретную ситуацию. Если версия с автором из близкого круга верна, не следует исключать и того, что сама великая княгиня действительно могла напевать его в минуты печали.
Вместе с тем к моменту первой публикации песни в 1818 году Анны Федоровны уже 17 лет как не было в России, так что либо песня до этого жила в устном виде, либо была сочинена уже после отъезда великой княгини и сочинитель не имел к супруге Константина ни малейшего отношения. Занятно, что вторую часть романса — молитвенное обращение к Всевышнему — раскольники пели наряду с псалмами.
Интерес к Анне Федоровне проявился однажды и в православной духовной среде. В июле 1852 года в Усманский женский монастырь Тамбовской губернии вкатилась большая тяжелая карета. В карете сидела опрятная семидесятилетняя старушка, с которой ехал, между прочим, и серый говорящий попугай в клетке. «Жила приезжая в монастыре совершенно уединенно, скромно, тихо, никуда не показывалась, даже в церковь ходила только по большим праздникам; работала, молилась дома, очень успешно лечила всех, монашкам тонко предсказывала будущее. Обладала приятной наружностью, изящными манерами, была чрезвычайно чистоплотна, говорила совершенно правильно по-русски, с еле заметным немецким акцентом; по-немецки изъяснялась прекрасно. По ее собственным словам, она странствовала 13 лет пешком, 8 лет была в Иркутском монастыре, которым управляла, полгода была в Мариинской больнице (в Петербурге), в схиму была пострижена в Старом Иерусалиме. В схимнической одежде никогда не ходила, только всегда в белом апостольнике, и, по-видимому, носила вериги… Про себя она говорила разно, по-видимому, нарочно путая: “Я господская, вольноотпущенная”. Другим говорила: “Я арестантка”. Третьим: “Муж мой печник, печи делает и не служит”. Некоторые монахини от нее слыхали: “Муж мой знаменитого роду, и я тоже не простая. После венца просила мужа дать мне три дня покоя, муж не согласился, и я ушла от мужа в самый день свадьбы и долго должна была скрываться от его преследования. Семь дней пробыла на необитаемом острове, с которого взял меня английский пароход и отвез в Иерусалим, там я жила семь лет, вернулась в Россию с волчьим билетом и живу по монастырям…” Белье у ней было тонкое, полотняное, с царскими гербами. После ее смерти остался между прочим имуществом золотой наперсный крест с надписью: “Царевна Анна”»{182}.
В жадной до таинственных превращений духовной среде все эти загадочные детали были истолкованы без труда: в старице сейчас же разглядели великую княгиню Анну Федоровну. Любопытным образом преломляются в легенде и сложные отношения Анны Федоровны с супругом, вызывающие в памяти ключевые эпизоды из жития Алексия, человека Божия, — побег после свадьбы, преследования, безвестность…
Старице Анне было в 1852 году около семидесяти лет, реальной Анне Федоровне исполнился 71 год — уж не заехала ли великая княгиня и в самом деле в русские края инкогнито, скромной странницей — вспомнить молодость, помолиться у великих русских святынь? Предположение увлекательное, однако слишком пахнущее падкой до чудес Русью, а не прохладно-просвещенной Европой, и потому, разумеется, невероятное. Как невероятна и продолжительность народной памяти, не забывшей о женщине, мелькнувшей в истории русского двора быстрой и слабой тенью. Нет сомнений: великая княгиня Анна Федоровна стала героиней легенд благодаря своей необычной судьбе — несчастному замужеству, расставанию с мужем, отъезду в «чужие край» и разводу. Случай был исключительный: история царской фамилии не знала разводов со времен Петра I.
Радость освобождения от отцовского гнета быстро достигла у Константина эйфории. Впрочем, безнаказанность цесаревича поддерживало не только отсутствие грозного отца, но и ощущение вины, которое испытывал император Александр. После убийства Павла Александр стал вечным заложником, в том числе и Константина Павловича, который хорошо знал, какую роль сыграл старший брат в гибели отца, и теперь всегда мог намекнуть государю, кто из них двоих истинный нарушитель закона и отцеубийца. Александру оставалось потворствовать брату во всем.
По глухим упоминаниям современников, в Мраморном дворце творилось невообразимое. Одна история вырвалась наружу и получила огласку. «В первые годы царствования Александра одна из его (Константина. — М. К.) оргий сопровождалась плачевными последствиями, — рассказывает графиня Эдлинг о нравах в Мраморном дворце великого князя. — Публика приходила в ужас, и сам государь вознегодовал до того, что повелел нарядить самое строгое следствие, без всякой пощады его высочества: так именно было сказано в приказе. Однако удалось ублажить родителей потерпевшей жертвы и, благодаря посредничеству императрицы-матери, постарались покрыть случившееся забвением. Но общество не было забывчиво, и великий князь, не лишенный прозорливости, читал себе осуждение на лицах людей, с которыми встречался»{183}. Другой мемуарист, Н.И. Греч, выражается гораздо прямее: «В Петербурге жила молодая вдова португальского консула Араужо, и жила немножко блудно. Однажды поехала она в гости к придворной повивальной бабушке, Моренгейм, жившей в Мраморном дворце, принадлежавшем великому князю Константину Павловичу, осталась там необыкновенно долго и, воротясь домой в самом расстроенном положении, вскоре умерла. Разнеслись слухи, что она как-то ошибкой попала на половину великого князя и что он с помощью приятелей своих, адъютантов и офицеров, изнасильничал ее самым злодейским образом. Слух об этом был так громок и повсеместен, что правительство публичным объявлением приглашало всякого, кто имеет точные сведения о образе смерти вдовы Араужо, довести о том до сведения правительства. Разумеется, никто не явился»{184}.
Декабрист В.И. Штейнгель рассказывает эту историю несколько иначе: «Это была самая гнусная история, омрачившая начало царствования Александра. Араужо был придворный, ювелир, жена которого славилась красотою. Константин-цесаревич, пленясь ею, чрез посредников сделал ей оскорбительное предложение. Она отвечала явным презрением. Летом 1803 года, в один день под вечер, за ней приехала карета, будто бы от ее больной родственницы. Когда она сошла и села в карету, ее схватили, зажали ей рот и отвезли в Мраморный дворец. Там были приготовлены конногвардейцы… Она потом отвезена была к своему крыльцу, и когда на звон колокольчика вышли ее принять, кареты уже не было. Несчастная Араужо, бросившись почти без чувств, могла только сказать: “я обесчещена!” и умерла. На крик мужа сбежалось множество: свидетельство было огромное! На другой же день весь Петербург узнал об этом. Произошел общий ропот. От имени государя, огорченного в высшей степени, прибито было ко всем будкам столицы на 24 часа объявление, которым приглашались все, кто знает хотя малейшее обстоятельство из этого гнусного происшествия, прямо к императору, с уверением в обеспечении от всякого преследования сильных. Составлена была комиссия под председательством старца гр. Татищева, который всячески отказывался; но уговорили и, наконец, дело повернули так, что по подозрению генер<ала> Боура, любимца Константина, выключили из службы»{185}.[16]
Наконец, по версии графа Ф.П. Толстого, цесаревич настойчиво добивался благосклонности вдовы, но получал отказ — так как сердце ее принадлежало близкому приятелю Константина, человеку с репутацией кутилы и подлеца, генералу Бауру, который свою возлюбленную цесаревичу легко уступил. Но она отчего-то пожелала сохранить верность генералу и на просьбы цесаревича не поддалась. Константин отомстил упрямице по-своему. Далее почти все детали совпадают — вдова была приглашена в Мраморный дворец после обеда, а ночью ее привезли домой в наемной карете почти бездыханной. Вскоре женщина скончалась{186}.[17]
Разговоры о свершенном злодеянии шли настолько громкие, что Александр вынужден был назначить целых два расследования, в результате которых обнаружилось, что «жена купца» госпожа Араужо посещала в роковой день исключительно генерала Баура, после чего и скончалась от апоплексического удара, а никаких следов насилия на теле покойной обнаружено не было. 30 марта 1802 года в Петербурге была расклеена специальная афиша, напечатанная в Сенатской типографии и подробно излагающая выводы следствия{187}. Сам факт ее появления — случай беспрецедентный в истории российской юриспруденции, что скорее всего косвенно подтверждает виновность Константина Павловича. Иначе император не был бы так заинтересован в пресечении нежелательных слухов и не стал бы выпускать специального «объявления».
Впрочем, мы уже никогда не узнаем в точности, какова была степень участия Константина в этой истории. Современный исследователь недаром видит в ней все признаки «городской легенды»{188} — слишком много деталей в рассказах мемуаристов не совпадают: госпожа Араужо именуется то вдовой португальского консула, то супругой придворного ювелира, то женой купца, а злодейский поступок приписывается то Константину и его клевретам, то исключительно его свите, действовавшей самостоятельно.
Но даже если многое в этом происшествии легендарно и вина за смерть госпожи Араужо полностью лежит на совести известного своими мерзостями Баура, имя госпожи Араужо надолго оказалось связано с именем цесаревича, и недоброжелательное отношение к нему сохранялось в русском обществе еще многие годы. Статс-секретарь Марии Федоровны Григорий Иванович Вилламов в дневниковой записи за 1807 год пересказывает свою беседу с императрицей. На вопрос Марии Федоровны, «изменилось ли мнение в публике о великом князе Константине и говорят ли лучше на его счет», Вилламов отвечает, что о нем по-прежнему «судят неодобрительно»{189}.
И это было действительно так. 30 января 1807 года скончался кавалергардский офицер Алексей Яковлевич Охотников, состоявший в романтических отношениях с императрицей Елизаветой Алексеевной. Согласно сложившейся уже значительно позже легенде, молва обвинила в его смерти великого князя Константина, который, желая пресечь отношения кавалергарда с женой брата, якобы подослал убийцу, ударившего Охотникова кинжалом при выходе из театра. Охотников скончался спустя некоторое время от полученных ран. Как показывают Е.Э. Лямина и О.В. Эдельман, эпизод с ударом кинжала вряд ли достоверен: иначе сохранились бы свидетельства современников на этот счет, хотя бы потому, что нападение на представителя аристократии в центре Петербурга — случай беспрецедентный. Но анекдот сложился, очевидно, уже после смерти императора Николая I, когда все свидетели умерли, и носил «очевидную направленность против Константина»{190}.
Впрочем, сам Константин о репутации своей заботился мало и жил себе по-прежнему. В начале 1800-х годов он вновь влюбился в полячку, княгиню Жанетту Антоновну Четвертинскую, фрейлину, уже несколько лет жившую при дворе, родную сестру фаворитки Александра, Марии Антоновны Нарышкиной. Четвертинская великого князя не любила, однако замуж за него пойти соглашалась — из расчета{191}.
Великий князь снова просил у Марии Федоровны позволения развестись с Анной Федоровной и жениться на Четвертинской. Вдовствующая императрица отвечала, что согласится на развод лишь в случае, если великий князь выберет себе невесту из немецкого владетельного дома{192}. В конце концов Жанетту тоже пришлось забыть.
В 1806 году на горизонте цесаревича появилась госпожа Жозефина Фридерикс, ставшая его постоянной спутницей и заменившая ему законную супругу на долгие годы.
Судьба Жозефины любопытна. Француженка по происхождению, урожденная госпожа Лемерсье{193}, в 14 лет она поступила приказчицей в модную парижскую лавку мадам де Террей, где поражала покупателей расторопностью и выразительным взглядом своих черных глаз. Один из посетителей магазина, богатый и уже немолодой английский лорд, был пленен проворной Фифин настолько, что рискнул обратиться к хозяйке с несколько необычным предложением. Он увезет Фифин в Лондон, даст ей хорошее образование и воспитание, с тем чтобы затем на ней жениться! Хозяйка обратилась к родителям девочки, и те после некоторых колебаний согласились. Так ли безнадежно было их материальное положение, чтобы отдавать дочь в руки незнакомому человеку, — неизвестно.
Английский лорд поначалу сдержал свои обещания. Жозефина была отдана в английский пансион, где и получила хорошее воспитание. В 18 лет, окончив учебное заведение, она поселилась в квартире, снятой ее покровителем. Как часто посещал он эту квартиру и с какой целью, остается лишь гадать; слишком трудно удержаться от очевидного предположения, но для того, чтобы утвердиться в нем, у нас нет никаких оснований. При Жозефине была служанка, исполнявшая все ее просьбы и заодно бывшая ее негласной надзирательницей, но это девушку ничуть не смущало; она жила, как пташка, ездила в театры и оперу, вкусно ела, мягко спала, как вдруг лорд умер. Умер, так и не успев исполнить последнюю часть своего проекта — жениться. Фифин осталась одна, без связей, без друзей, в уютной квартире, за которую вскоре надо было внести очередной взнос, окруженная множеством красивых, дорогих и вполне бесполезных вещей.
Девушка переехала в квартиру поскромнее, рассталась с частью безделушек и, одевшись, как подобает настоящей леди, благо гардероб у нее был образцовый, вновь начала ездить в театр, регулярно прогуливалась по улицам — в надежде познакомиться с достойным молодым человеком и составить его счастье. Отчаянные попытки выйти замуж ничем не кончались, Фифин натыкалась лишь на предложения вполне недвусмысленные и с негодованием отвергала их.
Внезапно девушке посчастливилось. Русский немец, прибывший в Лондон из Петербурга по казенной надобности, полковник и флигель-адъютант, барон Фридерикс, в надежде на состояние Жозефины, о котором он мог судить по роскошным нарядам, хорошему воспитанию и неясным намекам девушки, предложил ей руку и сердце. Они обвенчались по католическому обряду, но, проведя вместе несколько счастливых недель, вынуждены были расстаться — неотложные дела требовали барона в Россию. Он обещал написать молодой супруге немедленно по приезде и вызвать ее к себе. Жозефина осталась ждать. Шли дни, недели, наконец, месяцы, от барона не было никаких известий. Тогда, прожив всё, что у нее было, доведенная до крайности, госпожа Фридерикс отправилась в Россию на поиски исчезнувшего мужа.
Барон рассказывал ей, что служит в Петербурге, и госпоже Фридерикс удалось напасть на его след… Но, о ужас! Полковник и флигель-адъютант Фридерикс оказался не полковником, а всего лишь фельдъегерем Фридрихсом, действительно русским немцем (хоть в этом он не солгал), который жил, однако, не в большом доме с лакеями, но в большой казарме. Mit Soldaten…[18]
По описанию его внешности после долгих расспросов госпожа Фридерикс совершенно убедилась в том, что ее блестящий полковник и грубый, нищий фельдъегерь — одно и то же лицо. На свое счастье, обманщик отсутствовал в ту драматическую минуту в Петербурге.
В конце концов супруги встретились. Им было что сказать друг другу. Оба выдавали себя не совсем за то, чем являлись на самом деле. Один женился на богатой невесте из хорошей семьи, другая вышла замуж за полковника. Теперь выяснилось, что в объятия друг к другу их толкнули бедность и авантюризм. Любви здесь не оставалось места. Жить госпоже Фри-дерикс было негде, но оставаться рядом с таким мужем она не желала. Судьба на время освободила ее от этой обязанности — однажды на улице Петербурга она случайно повстречала госпожу де Террей, хозяйку того самого модного магазина в Париже, в котором юной Фридерикс когда-то довелось работать. Госпожа с трудом, но узнала в красавице Фифин! Теперь мадам де Террей держала магазин одежды в Петербурге, на французов в России завелась большая мода. Некоторое время Фифин прожила в ее доме, но вскоре госпоже понадобилось уехать в Москву. В сопровождении она не нуждалась. Жозефина снова осталась одна. Единственным человеком, к которому она могла пойти, был ненавистный муж. Некоторое время они опять жили вместе, но грубость нрава и обращения Фридрихса были слишком невыносимы для Фифин. Ссоры, скандалы, слезы и полная безвыходность.
Что было делать, к кому взывать о помощи? Возможно, Жозефина вспомнила лорда, который был к ней так добр, и теперь не желала для себя ничего иного, кроме подобного же щедрого покровительства и спокойной жизни в уютных, пусть и нанятых комнатах. Возможно, она наслушалась историй о том, как милостива бывает некая высокопоставленная особа ко всем обездоленным и несправедливо обиженным, а может быть, эти истории были совсем иного рода. Как бы то ни было, на одном из маскарадов Жозефина бросилась в ноги великому князю Константину, запинающейся, слегка картавой скороговоркой изложила ему все кошмарные обстоятельства загубленной жизни, весь обман и зло, которые обрушились на ее хрупкие плечи, моля о защите. «Роста среднего, с темно-русыми, почти черными волосами, зачесанными по современной моде маленькими кудрями на лбу, она… имела лицо неправильное; маленький носик, несколько вздернутый, губы тонкие, всегда улыбающиеся, цвет лица чистый, слегка румяный, придавали ей большую миловидность; но главную ее прелесть составляли глаза, большие, карие, с выражением необыкновенной доброты и осененные длинными черными ресницами»{194}.
Знала ли она, на что шла? Трудно предположить, что нет.
Константин Павлович воспринял жалобы как истинный кавалергард, который никогда не берет с женщин денег, и вскоре Жозефина навсегда забыла о нужде. Она стала спутницей Константина на долгие годы, по меньшей мере на 14 лет (их встреча произошла около 1806 года, окончательно расстались они в 1820-м). Вскоре миловидная госпожа Фридерикс обнаружила необыкновенную веселость и легкость характера, часто смеялась, непринужденно болтала и, в отличие от Анны Федоровны, с удовольствием участвовала в первобытных затеях своего нового покровителя, самой невинной из которых была травля новой возлюбленной собачкой, сопровождавшаяся соответствующим случаю дамским визгом{195}. Похоже, отчасти Жозефина выполняла роль девки и шутихи при барине — роль незавидную, но сытую и, кажется, ничуть ее не тяготившую. Цесаревич обещал со временем на ней жениться и действительно вел переговоры с императором и Марией Федоровной, вновь пытаясь добиться разрешения на развод, но по-прежнему безуспешно.
24 марта 1808 года у Жозефины и Константина родился сын, названный в честь покойного деда Павлом. Злые языки шептали, что мальчик не великокняжеский, виня цесаревича в бесплодии{196}. Подтвердить, равно как и опровергнуть подобные слухи всегда сложно. Великий князь признал новорожденного своим, был искренне к нему привязан, дал ему превосходное образование и обеспечил карьеру — стал бы цесаревич возиться так с чужим, пусть и сыном своей любовницы? Учитывая природное добродушие Константина, и этого вовсе исключать не следует.
Поначалу мальчика записали Павлом Константиновичем Линдстремом{197} — эту фамилию носил лейб-медик Константина. Узнав о прибавлении, император Александр захотел было сам стать крестным родителем племянника, а в крестные матери предложил великую княгиню Екатерину Павловну, но ввиду пикантных обстоятельств «для соблюдения приличия» от этой мысли отказался, хотя в дальнейшем наградил племянника фамилией, происходящей от императорского имени. От купели младенца принял близкий друг Константина, полковник конногвардейского полка Николай Дмитриевич Олсуфьев, без крестной матери решили обойтись — церковные законы это позволяли. Крестины прошли 5 апреля, тихо и без лишней огласки, обряд совершил протоиерей придворной церкви Мраморного дворца отец Симеон Ласкин, который тоже обещал молчать. В метриках младенца состарили на неделю, записали, что он родился 1 апреля, а крещен был 5-го. Сделано это было, кажется, сознательно, но зачем понадобилось — бог весть; во всяком случае, когда сыну исполнилось 20 лет, Константин попросил, чтобы ошибку исправили{198}.
Государь пожаловал госпоже Фридерикс бриллиантовые серьги, которые Константин Павлович и вручил счастливой матери{199}. В 1812 году император повелел дать мальчику другую фамилию, Александров, и даровал ему дворянское достоинство; спустя еще четыре года его мать также стала русской дворянкой по имени Ульяна Михайловна Александрова{200}.
Судя по всему, Константин был нежным отцом. В одном из писем тому самому лейб-медику Линдстрему, что подарил младенцу первую фамилию и заботился о здоровье Павла Константиновича, цесаревич пишет: «Поцелуйте Павлика от меня и скажите ему, что нет на дню такой минуты, когда бы я не думал о нем и о его доброй прекрасной матери, которую я люблю всем сердцем»{201}.
По свидетельству воспитателя Павла Константиновича, графа Мориоля, в 13 лет мальчик был груб, вздорен, тщеславен, ленив и невежествен, несмотря на даваемые ему уроки{202}. Упоминания о Павле Александрове встречаются и в донесениях Куруты Константину Павловичу — по тону и оценкам они противоположны заключениям Мориоля. Как правило, Курута сообщает великому князю о некоторых событиях из жизни сына — вот Павел Константинович уехали с нянькой на несколько дней в гости, вот у Павла Константиновича заболело горло и доктор прописал ему «вместо габер супу скушать котлетку», вот мальчик ездил смотреть с княгиней Лович скакуна{203}. Однажды Курута позволяет себе замечание и о нраве Павла Константиновича: «…мягкость и благонамеренность характера, кротость нрава и послушание и покорность к приставникам; следовательно, чего желать? Дай Бог, чтобы воспитатели и детоводители исполняли в полной мере свои обязанности; неусыпный с их стороны надзор может получить желанный успех, а благонравие и точность в исполнении их обязанностей соделают дражайшего Павла вам достойным!»{204}Казалось бы, ясно — угодник и хитрец пытается доставить своему господину приятные минуты.
Однако из Павла Константиновича, похоже, вырос действительно добрый малый, пусть, судя по воспоминаниям, и не блещущий остротой ума. В 1823 году Александров поступил в лейб-гвардию Подольского кирасирского полка, спустя шесть лет стал флигель-адъютантом императора Николая, в 1831 году сражался против восставших поляков, в награду за отвагу в сражениях под Гроховым и Вильной получил орден Святого Владимира (4-й степени), золотую шпагу с надписью «За храбрость» и чин ротмистра. Павел Константинович дослужился до генерал-адъютанта, на досуге собирал фамильные портреты и гравюры, в ровном и благопристойном поведении не обнаруживая не малейшего сходства с эксцентричным Константином Павловичем.
Сохранились две «памятные книжки» Павла Константиновича, за 1833 и 1843 годы. Записки эти отчасти выдают ровность дыхания их автора. «21/2 февр. В 10 ч. был у Государя, и он поздравил и благословил меня на свадьбу. Потом был у Вел. Кн. Все утро у княгини Щербатовой. Обедал дома. После обеда у кн. Щербатовой. Вечер на бале у Кочубея»{205}. В 1833 году государь Николай Павлович благословил Павла Константиновича на свадьбу с княжной Анной Александровной Щербатовой; близились события волнующие, однако и о предстоящей свадьбе, и о посещении своей невесты сообщается тоном столь же бесстрастным, что и о принятой серной ванне: «29/11 июля. Встал в 7 ч. В 10 ч. поехал в Петергоф. Завтракал с Государем после обедни. Воротился в 10 ч. и взял 18-ую серную ванну. Лег в 11 ч».
Завидная невозмутимость. Возможно, вызванная требованием жанра: «памятная книжка» не предполагает излияния чувств. Но не исключено, что Александров действительно ровно относился к невесте.
Во всяком случае за год до свадьбы он попал в довольно щекотливое положение. Уже после смерти Константина Павел Александров влюбился в княжну Софью Александровну Урусову, отличавшуюся редкой красотой, и начал ухаживать за ней. Софья Александровна была фавориткой Николая, но Александров этого не ведал. Влюбленность племянника императора обрадовала — он был не прочь выдать Урусову замуж, а партия с Александровым его совершенно устраивала. Однако Павел Константинович, узнав от доброжелателей, чьим невольным соперником явился, сейчас же прекратил ухаживания и зачастил к Александрии Федоровне Опочининой. О браке сына с Александрии, дочерью Федора Петровича Опочинина, к тому времени ставшего придворным шталмейстером, шутливо мечтал еще Константин Павлович. Александрии тоже была к Павлу Константиновичу вполне расположена, если не более. Но тут-то и состоялся знаменательный разговор, во время которого Николай ясно дал понять своему Опочинину, какой свадьбы желал бы он сам. «Дорогой друг, — сказал, в передаче Доли Фикельмон, император, — не скрою от вас, что я люблю княжну Урусову превыше всего и что это то супружество, которого я желаю для Александрова. Но подождем полгода, пусть юноша за это время решит, какая из двух особ ему больше подходит, и если его выбор не падет на княжну, я предпочитаю, чтобы его избранницей стала ваша дочь, чем какая-либо иная»{206}. После этого разговора Опочинин отказал Александрову от дома. Александрии едва не повредилась в рассудке, а Павел Константинович в конце концов женился на княжне Щербатовой, в которой современники отмечали миловидность, но не ум. На пышной свадьбе император и императрица были посажеными родителями жениха, однако выглядел названый сын не слишком веселым.
С годами Павел Константинович так и не изменил себе. Дыхание его осталось ровным, образ жизни — прежним. «12/14 июля. Встал в 7 ч. В 10 ч. поехал в г. Петергоф. Был у развода и обедни. Обедал в Монплезире. Возвратился домой в 11 ч. и лег спать»{207}, — записывал он уже в 1843 году. «Брал 22-ую серную ванну. Лег спать в 11 часов». «Дежурный по полку», «дежурный у государя», «вечер в Аничковом дворце», «французский театр на Каменном острову»… Так и текла жизнь. Правда «у меня» сменилось на «у нас», появились новые лица, новые родственники, в 1836 году у Павла Константиновича родилась дочь Александра.
Со временем Александра Павловна вышла замуж за флигель-адъютанта, а затем и шталмейстера двора его величества князя Дмитрия Александровича Львова. В 1863 году, когда Павла Константиновича уже не было на свете (он умер в 1857 году), она родила сына Александра, прозванного с годами «огненным князем» — после двух пожаров в поселке Стрельна тогда совсем еще юный Александр Дмитриевич увлекся тушением пожаров. В своей усадьбе, построенной еще отцом неподалеку от дворца Константина, он возвел первое в Стрельне здание пожарной части с каланчой и собрал команду добровольцев «тушилыциков», вместе с которой погасил в Стрельне и окрестностях десятки пожаров. Внук Павла Константиновича даже фотографироваться любил в золотой пожарной каске, преподнесенной ему благодарными жителями Стрельны. В 1893 году «огненный князь» стал председателем новообразованного Российского пожарного общества….Впрочем, мы слишком забежали вперед. Вернемся во времена, когда ни Павла Константиновича, ни огнеборца-внука еще не было на свете.
Летом 1802 года Константин переехал в отремонтированную Стрельну. Дворец доделывался на его глазах, но в конце 1803 года случился пожар, о котором мы уже упоминали, и от прежнего великолепия остались угли. За полгода Стрельну восстановили, и в июле 1804-го Константин снова поселился в своей резиденции. Со временем третий этаж дворца заняла госпожа Фридерикс.
В подвалах располагались конюшни, на первом этаже — лазарет, аптека, гауптвахта и штаб адъютантов, во флигеле — целый арсенал, который великий князь собирал с детства. Тут висели и крошечные богато разукрашенные сабельки, которые давным-давно ему дарила бабка, и взрослое оружие с дарственными надписями и вензелями.
В стрельнинском парке находился пчельник с ульями всех сортов, в том числе с диковинными стеклянными — из Франции. Гостей, приезжавших в Стрельну, обязательно угощали липовым чаем и местным медом. Но потом пчелы повывелись, скорее всего им не понравилась пальба, которая здесь не смолкала. Братия расположенной неподалеку от Стрельны Троицесергиевой пустыни тоже сильно страдала от военных упражнений цесаревича, которым он предавался даже по ночам.
Пока молодой царь вместе с «Негласным комитетом» вершил судьбы России — объявлял амнистию, открывал границы, разрешал свободный ввоз иностранных книг и товаров, реформировал органы государственной власти и народное просвещение, мысли Константина по-прежнему были сосредоточены на «игре в солдатики». Государь старался угодить вкусам брата, а потому привлекал его к занятиям ему близким.
24 июня (6 июля) 1801 года в Петербурге была учреждена воинская комиссия, главой ее Александр назначил Константина. Комиссия должна была заняться реорганизацией военных сил — определить число войск по разным родам, количество людей в полку и роте, решить вопросы продовольствия, обмундирования, содержания артиллерии и в итоге сократить расходы на армию. То была родная для цесаревича стихия: мелкие уточнения, поправки, подсчеты, таблицы, никаких потрясений и реформ — комиссия предложила приписать полки к постоянным квартирам, распределить войска по четырнадцати инспекциям, прибавить к пехоте мушкетерский и егерский полки… Попутно Константин учреждал при кавалерийских полках запасные эскадроны и полуэскадроны (приказ от 21 декабря 1803 года), усиливал состав лейб-казачьего полка (приказ от 17 февраля 1804 года), составил устав о лагерной службе. В марте 1804 года император учредил совет о военных корпусах, председателем которого тоже стал цесаревич, — совет занялся созданием губернских военных училищ и преобразованием кадетских корпусов. Но еще до того, зимой 1803 года, у великого князя завелась новая военная игрушка.
В зимний Петербург приехал красавец и молодец граф Пальфи, австрийский уланский офицер, прикомандированный к австрийской миссии в столице. Самым заметным достоинством графа была военная форма. «Уланский мундир в обтяжку сидел на нем бесподобно, и все дамы и мужчины заглядывались на прекрасного улана. Уланский австрийский мундир был усовершенствованный старинный польский уланский наряд, с той разницей, что куртка с тыла была сшита колетом и не имела на боках отворотов, что она и панталоны были узкие, в обтяжку, и шапка была красивой формы, как нынешние уланские шапки, а при шапке был султан»{208}.
Константин Павлович был очарован изяществом чудесного мундира с первого взгляда. Являясь генерал-инспектором кавалерии, он испросил у императора позволения сформировать особый конный полк, по образцу австрийского, и назвать его уланским. В это время как раз формировались Белорусский и Одесский гусарские полки, причем средства, отпущенные на обмундирование последнего, еще не были израсходованы. И вместо гусарского Одесского в свет явился Уланский Его Императорского Высочества Цесаревича и Великого князя Константина Павловича полк. Цесаревич стал шефом полка, а командиром назначил одного из лучших кавалерийских офицеров, генерал-майора и барона Меллера-Закомельского. Штаб был устроен в Киевской губернии, в местечке Махновка, там же за неимением казарм в домах обывателей расположились и уланы. В Махновку приехали петербургские и австрийские ремесленники и портные, чтобы помочь новому войску правильно обмундироваться. Уланских шапок с галунами и белыми султанами из перьев, эполет и этишкетов в русских лавках не было — шапки делали галицийские мастера, остальное изготовлялось на фабрике. Из Петербурга в Махновку то и дело приезжали курьеры его высочества, везя в полк деньги и офицерские вещи. Сам Константин тоже посещал местечко несколько раз.
«Великий князь цесаревич Константин Павлович (по рассказу покойного артиста [Сосницкого]) однажды был так доволен его игрою в роли гусарского офицера (причем Сосницкий танцевал мазурку), что по окончании пьесы пришел на сцену, расцеловал артиста и со свойственной своей живостью сказал:
— Сосницкий! Если б только моя воля. Да я бы, братец, тебя за твою игру да за мазурку… в штаб-ротмистры произвел! Хочешь ко мне в уланы?»[19]
К весне 1804-го полк был окончательно сформирован, одет, обут и усажен на крепких донских скакунов, которых подарил его высочеству атаман Войска Донского граф Матвей Иванович Платов. Вскоре, правда, оказалось, что донским красавцам тяжело уланское седло с вьюком и пистолетами, лошадь приседала и отказывалась идти галопом. Это были издержки. Когда платовских лошадей поубивали в сражении, уланы пересели на других, более подходящих.
Пять офицеров и пять унтер-офицеров из новенького полка, сплошь молодцов, цесаревич взял с собой в столицу для обучения тонкостям кавалерийского дела. На улице вокруг уланов собирались толпы, дивящиеся на необычную форму, синие шапки с петушиными султанами, красные воротники; на вахтпарадах от уланов невозможно было оторвать глаз, цесаревич возил своих нарядных подопечных и в частные дома. Вскоре уланский мундир вошел в моду. Многие гвардейцы стали проситься к цесаревичу в полк, но великий князь всем отказывал, не желая, чтобы «старшие», то есть тертые гвардейцы, сели «на голову» младшим — уланам.
В Махновке тем временем начались эскадронные учения. Однако мирным военным упражнениям суждено было продолжаться недолго. Все разговоры и в обществе, и в казарме велись только о политике — одни хотели с французами мира, другие говорили о союзе с Англией, мечтали о деле и надеялись, что война с Наполеоном вот-вот будет объявлена. В ночь с 20 на 21 марта по приговору французского военного суда был казнен принц Бурбонского дома, герцог Энгиенский — якобы за организацию заговора на жизнь Наполеона. В Европе поднялась антибонапартовская буря, особенно мощная в России, молодые люди вступали в новообразуемые полки и ежедневно ждали приказа выступить за границу.
2 декабря 1804 года состоялась пышная коронация Наполеона, первый консул Бонапарт превратился в наследственного императора французов. В Париже несколько дней продолжались празднества, сияли иллюминации, играла музыка, гремел салют — но и в дни триумфа Наполеон знал, что формирование антифранцузской коалиции идет полным ходом. К осени 1805 года в нее входили Швеция, Англия, Австрия и Россия.
Лето 1805 года прошло в приготовлениях к войне. Русские войска сосредоточивались на границе и в августе выступили за ее пределы, торопясь на помощь австрийцам. 3 августа уланы двинулись из Махновки в Брест-Литовск, а оттуда через Радом и Краков — на Троппау к Ольмюцу. В середине августа из Петербурга вышла и гвардия под командованием Константина Павловича. В сентябре вслед за братом отправился император Александр. Наполеон тоже не терял времени. Узнав, что австрийцы вступили в Баварию, он немедленно пошел им навстречу и вскоре вынудил капитулировать 28-тысячную армию генерала Макка. Оставшиеся части австрийского войска были разбиты, уничтожены или взяты в плен. Наполеон двинулся к Вене.
Наступил день печального для союзной армии сражения, состоявшегося в 120 километрах от Вены, рядом с деревней Аустерлиц. День 20 ноября 1805 года выдался солнечным. «В 8 часов утра русские двинулись к нападению на французов, по составленной с вечера диспозиции. Наполеон стоял на кургане и смотрел на движение русских… Видя, что русские исполняют движение, которое он предвидел, а именно тянутся на правый фланг французской армии, Наполеон не мог скрыть своей радости и воскликнул: “Попались в мои руки! (lis sont a moi!)”».
Так и было. Попался и Константин Павлович со своей гвардией и Уланским полком, одетым как для парада, — сам цесаревич был в нарядной каске и колете. По диспозиции, соединившись с австрийским отрядом князя Лихтенштейна, гвардия цесаревича должна была составлять резерв правого крыла, но Лихтенштейн опоздал, и гвардия оказалась на первой линии, лицом к лицу с неприятелем. Великий князь повел гвардейцев назад, к деревне Блазовицы, там по диспозиции должны были стоять русские, однако французы, диспозицию не читавшие, уже вытеснили их оттуда и открыли по русской гвардии пушечный огонь. Тут прибыл наконец и Лихтенштейн с отрядом. Цесаревич обрадовался ему как родному, на радостях прискакал к Уланскому полку, поздоровался с солдатами, а генерала Меллера-Закомельского обнял и поцеловал.
— Ребята! — прокричал Константин солдатам. — Помните, чье имя вы носите! Не выдавай!
— Рады умереть! — выдохнули ребята.
Вот она, суворовская школа, быстрота и натиск, личная преданность предводителю, отцу родному. Умирать за кого-то всегда легче. У великого князя, тоже в полном согласии с суворовскими заветами, и мысли не было о том, чтобы пожалеть людей, — на то и война, чтобы убивать и быть убитым. И всё же зоркий суворовский глаз, как правило, видел, когда гибель солдат обеспечит желанную победу — принесенные им жертвы редко оставались без плода. Константин послал уланов не только на верную смерть, но и на верный проигрыш.
«С криком ура! стремглав понесся Уланский его высочества полк за генералом своим и офицерами, которые скакали перед фронтом. Французская кавалерия, хотя и превосходная числом, обратилась в тыл, проскакала через интервалы, между батальонами пехоты, и построилась за пушками. Уланы бросились на пехоту и, невзирая на жестокий ружейный огонь, пробились через нее. Французская пехота побежала направо и налево и выстроилась, и артиллерия, стоявшая за пехотою, встретила улан картечью. И это не удержало геройского порыва полка! Уланы смело поскакали на пушки и стали рубить французских артиллеристов. Дошло до ручной схватки. Ротмистра Ганемана, замахнувшегося саблею на одного из них и нагнувшегося, другой артиллерист сбил с лошади ударом банника в голову. Некоторые уланы даже соскакивали с лошадей и с саблею в руке бросались на артиллеристов. Ожесточение равнялось мужеству. Но при атаке пехоты и при картечных выстрелах сжатый фронт Уланского полка расстроился, и уланы сражались или поодиночке, или малыми толпами, а кроме того, донские лошади, не способные вовсе к мундштуку, закусив удила, занесли множество улан в средину неприятелей. Видя, что уланы уже не могут опереться фронтом, Келлерман бросился на них с тремя отличнейшими полками французской конницы — и уланы должны были обратиться в тыл. Тут приняла их с обоих флангов ружейным огнем та самая пехота, через которую они прежде проскакали, и Уланский полк совершенно расстроился»[20].
Расцелованный великим князем Егор Иванович Меллер-Закомельский сражался с отменной храбростью, был ранен в грудь и едва не убит — Владимирский крест уберег его от неминуемой гибели, пуля скользнула по металлу. На раненого полководца налетели французские гусары и взяли его в плен вместе с несколькими офицерами, защищавшими генерала до последней минуты. Константин Павлович отвел остатки гвардии за Раусницкий ручей. Началось всеобщее беспорядочное отступление. Сражение было проиграно. Вместо веселого парада и молодецкой победы вышли бойня и конфуз. Из тысячи улан домой не вернулась даже половина. За храбрость полк наградили особой военной наградой — 24 серебряными трубами с орлами, но затмить позора поражения это никак не могло.
Константин Павлович вернулся в Петербург. Началось комплектование поредевшего Уланского полка, и к следующей войне с французами полк был уже в полном порядке. На этот раз, правда, в нем оказалось множество поляков и малороссов. Когда уланы шли с новым походом по Петербургской губернии, крестьяне прятали от них детей — пронесся слух, что чудища-уланы кушают младенцев — причиной тому были невиданный прежде уланский наряд и их дурной русский язык.
16 ноября 1806 года вышел манифест о новой войне с французами. 30 ноября был издан манифест об учреждении милиции. «По поводу милиции всюду были назначены областные начальники, отправлены генералы, сенаторы для обмундирования и наблюдения за порядком, вооружением ратников и так далее»[21]. Главное же, в милицейских отрядах, набираемых из крестьян, уже тлел будущий пламень народной войны, это была словно бы репетиция предстоящей партизанской войны с Бонапартом. «Военная деятельность охватила всю Россию. Эта деятельность была несколько платоническая; она мало дала знать себя врагу на деле, но могла бы надоумить его, что в народе есть глубокое чувство ненависти к нему и что разгорится она во всей ярости своей, когда вызовет он ее на родной почве и на рукопашный бой», — замечал П.А. Вяземский[22].
Формированием батальона императорской милиции из собственных крестьян императорской фамилии занялся и Константин Павлович. Почти все солдаты были чухонцы, командовать ими великий князь назначил корпусных офицеров и выпускников кадетских корпусов, которым пришлось для этого выучить финский. В военном зале стрельнинского дворца проходили смотры милицейских отрядов. И в кампании 1807 года чухонцы не подвели; милицейский батальон сражался до того храбро, что был включен в гвардию и стал основой лейб-гвардии Финляндского полка.
По приказу Александра гвардия выступила из Петербурга 13 февраля 1807 года и зашагала по Рижскому тракту. Стояли морозы, боевой дух мерзнущего войска поддерживал военный оркестр, трубачи трубили марши. Константин Павлович, по-прежнему возглавлявший гвардию, шел с родным Уланским полком, был бодр, весел, шутил с офицерами и солдатами, приказал выдавать офицерам порционные (то есть столовые, предназначенные на обед) деньги из собственного кармана. Офицеры денег не брали, хватало пока своих, но когда порционных накопилось до семи тысяч, отдали их израненному в Аустерлицком сражении товарищу, бедному отцу семейства. Узнав об этом, великий князь прослезился и прижал к сердцу полкового командира, добрейшего полковника Чаликова, а в его лице — весь полк[23].
Однако поход был снова неудачен для русских и союзников, на этот раз пруссаков, которых русские солдаты недолюбливали за немецкую скупость и спесь. В сражении под Гейльсбергом русские потерпели сокрушительное поражение.
Главнокомандующий русской армией Беннигсен отправил Константина Павловича в Тильзит к императору с докладом об истинном и весьма бедственном положении дел. Великий князь настоятельно советовал брату заключить мир, он лично убедился, какие огромные потери терпит русская армия, и притом впустую[24]. Александр колебался. Условия мира не были для России унизительны, однако русский император мыслил себя освободителем Европы от корсиканского самозванца, ему же предлагали вступить с самозванцем в переговоры… Но пришло сообщение о новом поражении русских при Фридланде. Положение сделалось угрожающим, деваться было некуда.
Произошла знаменитая встреча императоров на реке Неман, 27 июня 1807 года был подписан мир. Константин находился в свите Александра, так же, как брат, обнял Наполеона, улыбался ему и не скрывал своего восхищения перед военным гением французского императора. Он обменялся с Наполеоном шпагами, с почтительностью принял ленту Почетного легиона — орден, которым французский император наградил цесаревича и еще нескольких человек из русской свиты.
Александр и Наполеон по очереди обедали друг у друга, ходили под руку. Александру было горько, но он свою горечь умело скрывал. Константин вздыхал с облегчением. Война кончалась, а значит, кончались и неудачи, поражения, гибель сотен и тысяч людей. То самое войско, та самая гвардия, уланы, о которых он пекся денно и нощно, для которых рисовал эскизы формы, кому распределял довольствие, на кого орал в часы учения, кому ссуживал деньги из собственного кармана, кого за провинности отправлял на гауптвахту и от всего сердца прощал, — словом, его любезные дети превращались в пушечное мясо.
«Несчастные наши войны с Наполеоном грустно отозвались во всем государстве, живо еще помнившем победы Суворова при Екатерине и при Павле… Когда узнали в России о свидании императоров, зашла о том речь у двух мужичков. “Как же это, — говорит один, — наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем? Ведь это страшный грех!” — “Да как же ты, братец, — отвечает другой, — не разумеешь и не смекаешь дела? Разве ты не знаешь, что они встретились на реке? Наш батюшка именно с тем и велел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уже допустить его пред свои светлые царские очи»[25].
30 августа (11 сентября) 1807 года Константин был назначен генерал-инспектором всей кавалерии. В 1808-м вошел в состав Комитета для образования воинских уставов, который работал вплоть до войны 1812 года и подготовил первую часть Пехотного устава и Устав эскадронного учения[26], составленный непосредственно великим князем.
Похоже, именно в это время в Константине Павловиче совершился перелом — он окончательно разлюбил войну. «Война портит войско!» — теперь это была любимая его поговорка. Отныне он хотел для себя лишь славы блестящего организатора армии, составителя законов и правил, которым армия должна подчиняться, репутации отца солдатов, наконец, — но только не лавров победителя-полководца, отдающих кровью и тлением разлагающихся на поле сражения трупов. Нет, нет и нет. Константин Павлович вернулся в Стрельну и с удовольствием занялся своим любимым военным делом — таким невинным и мирным, пока пушки стреляют вхолостую. Унылые мелочи, коими переполнена жизнь военного администратора, его не тяготили, скучное однообразие парадов только веселило — и сердце, и глаз цесаревича устали от пестроты и тяжести военных впечатлений.
Служилось под его началом по-прежнему трудно. Цесаревич был вспыльчив, непредсказуем, во гневе страшен, несправедлив, окружающих уважал мало. Уважение к человеку — это было из какой-то совсем другой, европейской, просвещенческой, либералами сочиненной оперы; Константин же шагал в ритме русской солдатской песни, знавшей всего два чувства — любовь и страх. Из первой следовала слепая покорность, из второго вытекало нерассуждающее послушание. Офицер есть не что иное, как машина.
«По слухам, великий князь отхлестал, как школьника, молодого прапорщика Перейру, обрусевшего датчанина, который в течение месяца без позволения отсутствовал из своего отряда и уже был разжалован по суду в солдаты. Он помиловал его. В обществе возбуждение вследствие такого проявления суровости, чему дворянство придает особое значение, считая, что не может быть самоличных наказаний»{209}.
Относительно спокойно было лишь самому ближайшему кругу — адъютантам, которые прощали своему начальнику всё, исполняя любые его прихоти, поддерживая самые странные его затеи, ничему не дивясь. Адъютант цесаревича Николай Дмитриевич Олсуфьев{210}, храбрый полковник, преданный подчиненный, умевший гасить гнев Константина незамысловатой шуткой, умерший раньше других, в 1817 году, в чине генерал-майора. Друг сердечный, Федор Петрович Опочинин, в котором Вяземский отмечал «и тонкость, и сметливость, и наблюдательность», а также шутливость и ум «совершенно русской складки и русского содержания»{211}. Константин Павлович, в котором, по выражению Вяземского, тоже била «чисто русская струя», любил Опочинина за живую беседу и рассказы, на которые тот был неистощим. Федор Петрович сделал отличную карьеру, долгие годы являлся членом Государственного совета, дослужился до действительного тайного советника. Наконец, маленький, плотный Дмитрий Дмитриевич Курута, более верный раб, чем друг, умный и хитрый, тот самый вышедший из «греческого проекта» чистокровный грек, до сих пор в конце писем Константину прибавляющий словечко-другое по-гречески, «апо один кардион» — «от всего сердца». Ближайшее окружение кое-как приспособилось к нраву великого князя, но получалось это далеко не у всех, многие службой в Уланском полку, когда-то казавшейся привлекательной и праздничной, тяготились.
Не только в трудном характере Константина Павловича заключалось тут дело. Служить в Стрельне было еще и отменно скучно — в стрельнинской слободе, состоявшей из убогих лачуг, располагался всего один трактир, куда и собирались любители метнуть банк и пропустить чарку-другую. А рядом был Петербург, желанный, но почти недоступный — ездить в столицу позволялось лишь с личного разрешения Константина Павловича, по получении специального билета, подписанного его высочеством. «Это-то обстоятельство и служило всегдашним камнем преткновения для молодых офицеров. Проситься в Петербург можно было только по очереди и то в свободное время и не слишком часто — обстоятельства, которым молодежь подчинялась не без труда, тем более что жажда удовольствий магнитом притягивала к столице: то на русском театре дают озеровско-го “Эдипа в Афинах” — трагедию с хорами, балетами и сражениями, то примадонна Манджолетти поет в итальянской опере, то чудная красавица Данилова танцует в волшебном балете, то маскарад у Фельета или бал в знакомом доме. Все это влекло сердца и мысли к Петербургу; и вот, отслужив день, уланская молодежь на тройках мчалась к вечеру “в город”, часто без спроса. Удалось — превосходно, нет — на гауптвахту!»
Особенно велика в то время у молодых повес была страсть к так называемым «гросс-шкандалам» с немцами. «Петербургские бюргеры и ремесленники любили повеселиться со своими семействами в трактирах на Крестовском острове, в Екатерингофе и в Красном Кабачке. Уланская молодежь ездила в эти места как на охоту. Начиналось обыкновенно с того, что заставляли дюжих маменек и тетушек вальсировать до упаду, потом подпаивали мужчин, наконец, затягивали хором песню: “Freu't euch des Lebens”[27], упирая на слова “Pflucke die Rose”[28], — и пошло волокитство, а в конце концов обыкновенно следовала генеральная баталия с немцами. После кутежа всю ночь напролет уланские тройки разлетались в разные стороны, и к девяти часам утра ночные повесы, как ни в чем не бывало, все уже присутствовали на разводе, кто в Петербурге, кто в Стрельне, в Петергофе, в Гатчине. Через несколько дней обыкновенно приходили в полк жалобы, и виновные тотчас же сознавались по первому спросу, кто был там-то. Лгать было стыдно, да и цесаревич не переносил никакой лжи и презирал лжецов. На полковой гауптвахте частенько-таки бывало тесно от арестованных офицеров»{212}.
Одним из постоянных стрельнинских проказников был Фаддей Булгарин, известный литератор, прославившийся приятельством с Грибоедовым и сотрудничеством с Третьим отделением. Булгарину служить в Уланском полку цесаревича было несладко. «Однажды с дежурства по эскадрону в Стрельне он (Булгарин. — М. К.) махнул, без спросу, в Петербург, чтоб потешиться в публичном маскараде; заехал к одному товарищу, адъютанту цесаревича, жившему в Мраморном дворце, нарядился амуром в трико, накинул на себя форменную шинель, надел уланскую шапку и спускался по задней лестнице. Вдруг увидел перед собой цесаревича.
— Булгарин?
— Точно так, ваше высочество.
— Ты, помнится, сегодня дежуришь, да что ты закрываешься? — вскричал великий князь, сбросил с него шинель и увидел амура с крылышками и колчаном. — Хорош! Мил! Ступай за мной.
Сошли с крыльца. Цесаревич посадил его к себе в карету и привез на бал к княгине Четвертинской, взял за руку и ввел в залу, наполненную бомондом.
— Полюбуйтесь! — сказал он хозяйке и гостям. — Вот дежурный по караулам в Стрельне. Вон, мерзавец! Сию минуту отправляйся к полковому командиру под арест!
Амур, пристыженный, одураченный, удалился при общем хохоте. Дело кончилось арестом, но последствия его не прекращались. Цесаревич при всяком случае напоминал шалуну его дерзость и взыскивал с него более, чем с других»{213}.[29]
История случилась в первой половине 1808 года. Булгарин до того измучился служить у Константина, что написал на начальника сатиру. История сохранила лишь три первые ее строки:
Трепещет Стрельна вся, повсюду ужас, страх.
Неужели землетрясенье?
Нет! нет! великий князь ведет нас на ученье{214}.
Эпизод, сильно напоминавший конфуз с Булгариным, случился и с другим офицером в те же стрельнинские времена, и опять, несмотря на обычную свою импульсивность, цесаревич был не совсем не прав.
«Великий князь Константин Павлович, до переселения своего в Варшаву, живал обыкновенно по летам в Стрельне своей. Там квартировали и некоторые гвардейские полки. Одним из них, кажется, конногвардейским, начальствовал Раевский (не из фамилии, известной по 1812 году). Он бьш краснобай и балагур; был в некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в общем употреблении, например: пропустить за галстук, немного подшофе (chaufe), фрамбуаз (framboise — малиновый) и пр. Все это по словотолкованию его значило, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется, принадлежит выражение: в тонком, то есть в плохих обстоятельствах. Слово хрип также его производства; оно означало какое-то хвастовство, соединенное с высокомерием и выражаемое насильственною хриплостью голоса. Великий князь забавлялся шутками его. Часто во время пребывания в Стрельне заходил он к нему в прогулках своих. Однажды застал он его в халате. Разумеется, Раевский бросился бежать, чтобы одеться. Великий князь остановил его, усадил и разговаривал с ним с полчаса. В продолжение лета несколько раз заставал он его в халате, и мало-помалу попытки облечь себя в мундирную форму и извинения, что он застигнут врасплох, выражались всё слабее и слабее. Наконец стал он в халате принимать великого князя, уже запросто, без всяких оговорок и околичностей. Однажды, когда он сидел с великим князем в своем утреннем наряде, Константин Павлович сказал: “Давно не видал я лошадей. Отправимся в конюшни!”— “Сейчас, — отвечал Раевский, — позвольте мне одеться!” — “Какой вздор! Лошади не взыщут, можешь и так явиться к ним. Поедем! Коляска моя у подъезда “. Раевский просил еще позволения одеться, но великий князь так твердо стоял на своем, что делать было нечего. Только что уселись они в коляске, как великий князь закричал кучеру: “В Петербург!” Коляска помчалась. Доехав до Невского проспекта, Константин Павлович приказал кучеру остановиться, а Раевскому сказал: “Теперь милости просим, изволь выходить!” Можно представить себе картину: Раевский в халате, пробирающийся пешком сквозь толпу многолюдного Невского проспекта.
Какую мораль вывести из этого рассказа? А вот какую: не должно никогда забываться пред высшими и следует строго держаться этого правила вовсе не из порабощения и низкопоклонства, а напротив, из уважения к себе и из личного достоинства»{215}.
На фоне этих домашних бурь вершились события исторические. В 1809 году после недолгой войны со Швецией Российская империя присоединила к себе Финляндию в качестве автономного Великого княжества Финляндского со своим сеймом и конституцией. Автономность княжества часто нарушалась, но финны, в отличие от поляков, никогда не восставали. В апреле 1812 года Россия заключила со Швецией союз, к которому вскоре присоединилась и Англия.
С 1806 года тянулась Русско-турецкая война. О воцарении Константина в Царьграде речи уже не заходило. Несмотря на успехи русских войск, войну никак не удавалось закончить, сил разбить турок недоставало, пока в 1811 году командование армией не принял опытный Михаил Илларионович Кутузов. Вскоре турецкая армия была окружена и капитулировала, в мае 1812 года был наконец заключен выгодный для России Бухарестский мирный договор — теперь в случае войны с «корсиканским чудовищем» Россия была избавлена от необходимости воевать на два фронта, а Наполеон лишался ста тысяч турецких солдат, которых надеялся использовать для похода.
«Недаром, — говорят простолюдины, — прошлого года так долго ходила в небесах невиданная звезда; недаром горели города, села, леса и во многих местах земля выгорала: не к добру это всё! Быть великой войне!»{216}
В декабре 1809 года Наполеон попросил у Александра Павловича руки его младшей сестры, великой княгини Анны Павловны: брак с особой русского императорского дома избавлял Наполеона от сильного и опасного противника. Французский император получил вежливый отказ — под предлогом молодости пятнадцатилетней невесты. И сейчас же начал переговоры о браке с дочерью австрийского императора Франца I, эрцгерцогиней Марией Луизой; уже 11 марта 1810 года в Вене состоялось торжественное бракосочетание Наполеона и Марии Луизы, вернее же — Франции и Австрии.
Россия начала готовиться к войне с французами; переговоры Александра с Наполеоном в Эрфурте отодвинули войну на четыре года, но не отменили ее. Звезда пугала всех неспроста, пожары пылали недаром — гроза приближалась. Потеснив Аракчеева, пост военного министра занял деятельный Барклай де Толли — он начал преобразование и усиление русской армии, на западных границах строились новые крепости, пополнялись арсеналы, проводились дополнительные наборы, после которых армия увеличилась почти вдвое. В марте 1812 года Барклай был назначен главнокомандующим 1-й Западной армией.
На счету Константина Павловича к 1812 году было уже четыре военные кампании: две удачные, две окрашенные горечью поражения. Великий князь навоевался, и после Тильзита оставался горячим сторонником мира с Наполеоном. Величественные замыслы Александра сокрушить непобедимого корсиканца казались Константину безумием и самоубийством. Военный гений Бонапарта и ослеплял, и восхищал, и страшил цесаревича, лишая воли к сопротивлению, — Константин не сомневался, что новое столкновение с французами закончится сокрушительным разгромом русских. Слишком хорошо он помнил аустерлицкий позор и спокойные прогулки с французским императором по Тильзиту. Константин убеждал Александра вернуться на прежний путь договоров, предлагал себя в качестве посла мира и действительно готов был лично ехать к Наполеону для переговоров. Но Александр, как и весь российский народ, смотрел на дело иначе. «Мой друг! настают времена Минина и Пожарского! Везде гремит оружие, везде движутся люди! Дух народный, после двухсотлетнего сна, пробуждается, чуя угрозу военную»{217} — так выражал настроения эпохи Федор Глинка, офицер, публицист и будущий поэт.
Увы, Константин предпочитал бы от сна не пробуждаться. Миг всеобщего подъема, величия духа, всероссийского торжества, победы и ликования в судьбе нашего героя отзывается сумрачным провалом. Когда война все-таки началась, Константин естественно принял в ней участие, однако за что ни брался, всё немедленно разваливал и портил.
Цесаревич был назначен командующим пятым корпусом 1-й Западной армии Барклая. В корпус входили две пехотные, одна гвардейская, одна гренадерская и одна кирасирская дивизии. Кирасирской командовал генерал Н.И. Депрерадович, гвардейской — А.П. Ермолов. В начале 1812 года корпус цесаревича выступил в поход из Петербурга и остановился в Свенцянах и Видзах Виленской губернии. Полумиллионная наполеоновская армия двигалась к границам России. После перехода Наполеона через Неман в ночь с 11 (23) на 12 (24) июня Барклай приказал начать отступление к Витебску, затем к Смоленску. В русских войсках слышался ропот — отступать казалось стыдно. Цесаревич возмущался действиями главнокомандующего громче всех и только распалял страсти. За бестактные разговоры Барклай отправил оппозиционера из Витебска в Москву, отправил под благовидным предлогом — Константин должен был лично доложить государю о планах главнокомандующего и «на словах» рассказать о положении русской армии{218}.
Понимая, что присутствие Константина в армии создает Барклаю ненужные трудности, Александр хотел поручить брату формирование конного полка в Москве. Цесаревич обещал исполнить эту задачу в две недели, что означало только одно: годные люди и лошади будут забираться, невзирая на слезы, возражения и мольбы. Московский генерал-губернатор Ф.В. Ростопчин встревожился — подобная беспардонность сулила ему только неприятности в ситуации и без того накаленной и беспокойной. И попросил государя занять цесаревича чем-нибудь другим. Тогда Александр предложил Константину взяться за организацию нижегородского ополчения, но тот отказался и попросился в армию. Император, видимо, уже понимая, что Барклаю все равно не устоять, согласился.
Армия Наполеона слишком превосходила силы русских; не только сражаться с ней лоб в лоб, но даже вести оборонительную войну было невозможно. Еще в 1810 году, вскоре после назначения на пост военного министра, Барклай представил государю записку «О защите западных пределов России», где предлагал «избрать… оборонительную линию, углубляясь внутрь края по Западной Двине и Днепру», то есть вести с Наполеоном «скифскую войну», избегать с ним прямых сражений, в которых корсиканцу не было равных, заманивать его всё глубже в центр страны с непривычным для его солдат суровым климатом, бездорожьем и отсутствием продовольствия. Идея не была личным изобретением Барклая, похожие рекомендации звучали и со стороны штабного офицерства и военной разведки{219}. Александр согласился с доводами министра, и впоследствии именно записка «О защите западных пределов России» стала основой военного плана 1812 года.
Но когда солдаты наполеоновской армии зашагали по русской земле, император дрогнул. Опасался он не того, что план Барклая не сработает. Александра тревожило брожение в народе и в армии, которое должно было возникнуть неизбежно. Первые возмущенные голоса и обвинения Барклая в измене действительно раздались очень быстро, причем в военной среде. В Смоленске собрался военный совет, который буквально принуждал Барклая к наступательным действиям. Среди самых активных сторонников наступления был Константин Павлович. Генерал Ермолов, тоже активно интриговавший против Барклая, пишет о Константине на военном совете в самых хвалебных тонах: «Я в первый раз, в случае столь важном, видел великого князя и не могу довольно сказать похвалы как о рассуждении его, чрезвычайно основательном, так и о скромности, с каковою предлагал он его, и с сего времени удвоилось мое к нему почтение»{220}.
Невзирая на давление и интриги, Барклай продолжал придерживаться отступательной стратегии. Руки у него были по-прежнему связаны, он оставался главнокомандующим лишь 1-й Западной армией. 3-ю возглавлял генерал Тормасов, а 2-й командовал главный соперник Барклая, Багратион. Авторитет Багратиона в русской армии был непререкаем, его обожали и генералитет, и солдаты, военную карьеру его навсегда освятили походы с Суворовым, который особенно выделял и любил Петра Ивановича. Багратион и в самом деле был прекрасным боевым генералом, хотя серьезно уступал Барклаю в образованности и уме. Оппоненты Барклая, среди которых были генералы Н.Н. Раевский, Д.С. Дохтуров, М.И. Платов, братья Тучковы, давно пытались добиться того, чтобы единым главнокомандующим армией стал Багратион, но попытки их терпели неудачу. Тогда генералы обратились за помощью к Константину Павловичу.
Неприязнь цесаревича к главнокомандующему была известна. Краткая высылка в Москву, завершившаяся, впрочем, возвращением в главную квартиру, только усилила в нем антибарклаевский пыл. В дни, когда горел Смоленск, Константин Павлович утешал несчастных жителей старинным способом — указывал на крайнего. «Что делать, друзья! — вздыхал великий князь. — Мы не виноваты. Не допустили нас выручить вас. Не русская кровь течет в том, кто нами командует. А мы, и больно, но должны слушать его! У меня не менее вашего сердце надрывается!»{221}
Вполне естественно, что противники Барклая воззвали именно к великому князю — и Константин с удовольствием взялся за дело. После очередного бурного совещания с оппозиционно настроенной генеральской партией цесаревич воскликнул: «Курута, поезжай за мной!» — вскочил на лошадь и поскакал к Барклаю. Передаем слово А.Н. Муравьеву, бывшему в тот день дежурным адъютантом великого князя. «За ним (Константином. — М. К.) последовали его адъютанты и я, как на этот день дежурный при нем. Поскакали мы за ним к Барклаю и застали его в открытом сенном сарае, откуда он осматривал местность и отдавал приказания. День был жаркий, мы около полудня прискакали к Барклаю и слезли с лошадей. Константин Павлович без доклада взошел к нему со шляпой на голове, тогда как главнокомандующий был без шляпы, и громким и грубым голосом закричал… “Немец, шмерц, изменник, подлец, ты продаешь Россию, я не хочу состоять у тебя в команде. Курута, напиши от меня рапорт к Багратиону, я с корпусом перехожу в его команду”, и сопровождал эту дерзкую выходку многими упреками и ругательствами. Константин Павлович, натешившись бранью и ругательством и не получив ни слова в ответ, сел опять на лошадь и поехал домой, и мы за ним; дорогою он с насмешкою говорил: “Каково я этого немца отделал!”»{222}.
Кто кого отделал, стало ясно два часа спустя. Константин получил от Барклая конверт с предписанием сдать корпус и выехать из армии. Цесаревич вынужден был повиноваться. Гвардейский артиллерист И.С. Жиркевич писал, что после встречи с Барклаем великий князь «рвал на себе волосы и сравнивал свое положение с должностью фельдъегеря»{223}. 10 августа Константин поскакал в Петербург, чтобы взять реванш и склонить императора к отставке Барклая{224}. Цесаревич беспокоился напрасно — решение о назначении главнокомандующим человека с русской фамилией давно уже было принято царем. Известие о том, что место Барклая займет один из самых умудренных и опытных генералов армии светлейший князь М.И. Кутузов, застало Константина на пути в Петербург.
На подъезде к столице он встретил Кутузова, спешащего в армию, и рассказал ему об общем положении русских войск. А чуть раньше на дорогах войны увидел Константина адъютант нового главнокомандующего, Александр Иванович Михайловский-Данилевский, который тоже направлялся в действующую армию. «Я никогда не забуду впечатления, — вспоминал молодой адъютант Кутузова, — которое произвело на меня следующее зрелище на станции Тосна, близ Новгорода. Приехав туда довольно поздно вечером, я увидел множество народа, стоявшего около одного дома в величайшем молчании, и на вопрос мой, что это значило, мне показали спавшего под навесом сего дома на соломе Константина Павловича, возвращавшегося из армии в Петербург. Он был завернут в серую шинель, спокойствие и вместе с тем горесть изображались на бледном лице его; вблизи никого не было видно из свиты его, и только скромная коляска, запряженная четырьмя лошадьми, стояла неподалеку. Вид внука Екатерины, спавшего на соломе, меня поразил; но усладительно было смотреть на заботливость народа, вокруг него собравшегося, обнаружившего оную безмолвием и телодвижениями, чтобы не нарушать покоя его. Добрые ямщики, с коими я говорил, изъяснили мне в самых сильных выражениях неограниченную преданность свою к императорскому дому»{225}.
Есть в этой сцене что-то провидческое — Константину предстояло пережить еще немало скитаний, в скитаниях он и умер.
Пока же, приехав в Петербург, Константин Павлович, по воспоминаниям сильно недолюбливавшей его императорской фрейлины графини Р.С. Эдлинг, «только и твердил, что об ужасе, который ему внушало приближение Наполеона, и повторял всякому встречному, что надо просить мира и добиться его во что бы то ни стало. Он одинаково боялся и неприятеля, и своего народа и, ввиду общего напряжения умов, вообразил, что вспыхнет восстание в пользу императрицы Елизаветы. Питая постоянное отвращение к невестке своей, тут он вдруг переменился и начал оказывать ей всякое внимание, на которое эта возвышенная душа отвечала лишь улыбкою сожаления»{226}.
Графиня Эдлинг обвиняла Константина в трусости, замечая, что «в виду опасности» он терялся так, что его «можно было принять за виновного или умоповрежденного»{227}. Графиня судит предвзято, на поле боя она не бывала, мы же знаем, что во многих сражениях цесаревич проявлял и отвагу, и проницательность хорошего военного тактика. Тем не менее утратить мужество в решительную минуту великий князь тоже мог, это тоже было в его характере, и нам еще предстоит убедиться в этом. Посему в роковых для русского народа событиях 1812 года цесаревич не принимал участия. Он присоединился к войскам лишь тогда, когда началось отступление французской армии и победа России в войне стала делом решенным. Как утверждает графиня Эдлинг, до своего выезда в армию Константин находился в Твери у великой княгини Екатерины Павловны. Этому, однако, противоречат камер-фурьерские журналы, в которых отъезд Константина из Петербурга в эти месяцы не зафиксирован — вероятнее всего, великий князь провел их в столице{228}. Тверь же он посетил еще до войны, зимой 1811 года, пробыв там всего десять дней{229}.
В день Рождества Христова 1812 года Александр издал знаменитый манифест об окончании Отечественной войны и изгнании захватчиков из российских пределов: «Объявленное нами при открытии войны сей свыше меры исполнилось: уже нет ни единого врага на лице земли нашей, или лучше сказать, все они здесь очутились, но как? — мертвые, раненые и пленные! Сам гордый завоеватель и предводитель их едва с главнейшими чиновниками своими отселе ускакать мог, растеряв все свое воинство и все привезенные с собою пушки»{230}.
Дальше можно было не воевать, отправиться на зимние квартиры, сбросить с плеч увесистые ранцы, отдохнуть и, наконец, согреться. На таком сценарии особенно настаивал Кутузов — он считал задачу исполненной, войну оконченной и за пределы России идти не хотел. Константин совершенно разделял мнение главнокомандующего и желал мира{231}. Александр не сомневался в необходимости продолжить военные действия. Он понимал, что остановиться на русской границе, прекратить преследование Наполеона значит лишь затянуть войну. Поражение в России только раззадорило французского императора, и это было очевидно — не успев закончить одну кампанию, Наполеон уже готовился к новой и собирал войска. Александр не знал этого доподлинно, но был в этом убежден. А потому освобождение Европы от власти Наполеона должно было стать полным. И освободителем Европы будет он, русский православный император.
Константин Павлович нагнал армию 16 (28) декабря. Это было уже в Вильне. Не успев явиться перед русскими войсками, цесаревич — по язвительному определению Николая Тургенева, «закоренелый капрал» — немедленно доказал, что не слишком изменился за месяцы, проведенные вдали от армии. Как известно, зима 1812 года выдалась необычайно морозной. «Воины, встреченные императором и великим князем на границе, были одеты и обуты так, как того требовали длинные утомительные переходы и суровость времени года. Учитывая особенности службы и климата, именно так их и следовало бы одевать всегда; их форма должна до некоторой степени походить на одежду крестьян. Смотря на проходивший мимо гвардейский Егерский полк, покрывший себя славой во время кампании, великий князь Константин был оскорблен видом этих солдат; особенно его покоробила, кажется, их грубая и неуклюжая обувь. Он был также недоволен нестройностью рядов и не мог удержаться от негодующего восклицания: “Эти люди только и умеют, что сражаться!”»{232}.
1 (13) января 1813 года, отслужив молебен, русские войска во главе с Кутузовым и Александром перешли Неман, а спустя десять месяцев, после победы русских при Лейпциге, Наполеон отступил за Рейн. Ровно через год «первого генваря мы перешли парадом Рейн в Базеле, и громогласное “ура!”, произнесенное войсками на мосту, ведущему через реку сию, возвестило, что мы наконец вступили во Францию, цель нашего похода, где в сердце владычества Наполеона должно было нанести ему последний удар»{233}.
Миг торжества настал — на этот раз не без участия Константина. Он отважно сражался и в августе 1813 года под Дрезденом, и в Битве народов под Лейпцигом получил золотую шпагу «За храбрость» и орден Святого Георгия 2-й степени, смело и умно руководил своими войсками в сражении под деревней Фер-Шампенуаз. Конногвардейский и лейб-драгунский полки под командованием цесаревича произвели блестящую атаку, отбили у неприятеля шесть пушек, а кавалергарды и уланы — семнадцать{234}. Историки признали эту атаку одной из самых замечательных в истории Наполеоновских войн.
Позднее, когда петербургские купцы и дворянство пожелали дать в честь приехавшего в столицу Константина бал, великий князь отказался, пожелав, чтобы собранные на бал средства были отданы на лечение русских солдат, раненных в сражении при Фер-Шампенуаз и взятии Парижа. Государь «в ознаменование благоразумных распоряжений и отличного мужества», явленного его высочеством в сражении при Фер-Шампенуаз, всемилостивейше пожаловал Константину «золотой палаш, алмазами украшенный, с надписью времени и места, на коем происходило оное сражение»{235}.
Русские и союзные войска продолжали двигаться к Парижу, занимая деревню за деревней. Насмотревшись на пышное довольство немецких селян, с изумлением наблюдали российские офицеры бедность и неопрятность, царствовавшие во французских деревушках, — не о том толковали им с детства их веселые гувернеры, не так расписывали богатую, радушную и приветливую Францию. Но Франция радушия не проявляла, жители деревень были истерзаны и опустошены революцией и желали только облегчения своей участи — неважно, из чьих рук. А потому на призыв Наполеона восстать и теснить противников откликались вяло, ничего похожего на партизанское движение здесь не было и в помине.
«17 марта по полудни авангард наш настиг неприятеля, началось сражение, и государь поехал к войскам по горам и между кустарников. Солнце садилось, прохладный ветер освежал воздух после дневного зноя, на небе не было ни одного облака. Вдруг сквозь дым сражения увидели мы башни Парижа: “Париж! Париж! вот он!” — воскликнули все, и все на него указывали. Восторг овладел нами, забыты трудности, усталость, болезнь, раны; забыты падшие друзья и братья, и мы стояли, как вновь оживленные на высотах, с коих обозревали Париж и его окрестности… В эту минуту торжествовала Россия; общая радость превратилась в безмолвие; у многих видны были на глазах слезы»{236}.
«Буря брани, врагом общего спокойствия, врагом непримиримым России подъятая, недавно свирепствовавшая в сердце Отечества НАШЕГО, ныне в страну неприятелей перенесшаяся, на ней отяготилась. Исполнилась мера терпения Бога защитника правых! Всемогущий ополчил Россию, да ею возвратит свободу народам и царства, да воздвигнет падшие!»{237}
Александр вошел во французскую столицу 18 марта 1814 года. Парижские пригороды встретили завоевателя с прежней, уже хорошо знакомой русским робостью и недоверием: жители ожидали косолапых и бородатых мужиков-медвежатников, но с изумлением увидели рослых усачей, с отличной военной выправкой, с французскими остротами на устах. Слухи о русских красавцах опередили армию, и чем ближе войска продвигались к центру столицы, тем теплее их встречали французы. Поначалу слабо, но потом все громче зазвучали приветствия: «Vive L’Emperor Alexander! Vive le Roi de Prusse! Vive la paix! A bas Napoleon!»[30] Балконы покрылись дамами с платочками, крыши — мальчишками, всё кричало, подпрыгивало, смеялось, самые отважные требовали, чтобы офицеры встали на седла — так их лучше было видно. Не то чтобы парижане так уж ненавидели Наполеона или столь восхищались российским императором — то было обычное опьянение толпы, радость от того, что в жизнь вступает ее величество перемена, на парижские улицы врывается ураган большой истории, а значит, духота сменяется воздухом и свежим ветром.
После нескольких эскадронов кавалерии на серой лошади, некогда подаренной Наполеоном, следовал Александр; рядом ехали король Прусский Фридрих Вильгельм III и Константин Павлович, за ними главнокомандующий союзной армией австрийский фельдмаршал князь Шварценберг и Барклай де Толли. Народ кричал: «Вот настоящие Государи! А наш корсиканец из грязи! Долой его!» Окружив русских офицеров, французы в возбуждении восклицали: «Пусть нами правит ваш император!» Слыша в ответ, что государь Александр вряд ли на это согласится, парижские ветреники добавляли: «Ну, так князь Константин»{238}.
Разбушевавшийся французский народ немедленно хотел разбить громадную статую Наполеона, возвышавшуюся на Вандомской площади. Александр, узнав об этом, заметил с легкой улыбкою, что когда стоишь так высоко, голова может закружиться, но мягко остудил пыл бушевавшей черни: «Я не хотел бы ее разрушать». Статую оставили. Другие слова российского императора, сказанные при входе в Париж, на следующий день также облетели все газеты: «Я принес вам мир и торговлю»{239}.
Хозяйки кофеен не желали брать с русских денег, мирные парижане предлагали раненым свои услуги и кров. «Все обнимались, жали друг другу руки, поздравляли себя взаимно в театральных залах, в коридорах, на лестницах. У всех голоса осипли, даже дамы потеряли сладкую приятность своего голоса; только взоры их блистали живее, пламеннее, и лица их сияли восторгом радости»{240}.
В ночь на 25 марта Наполеон подписал отречение, тем самым облегчив совесть присягавших ему солдат и маршалов: «Так как союзные державы провозгласили, что император Наполеон есть единственное препятствие к установлению мира в Европе, то император Наполеон, верный своей присяге, объявляет, что он отказывается за себя и за своих наследников от трона Франции и от трона Италии, потому что нет той личной жертвы, даже жертвы жизнью, которую он не был бы готов принести в интересах Франции»{241}.
Наполеоновские маршалы плакали, целовали императору руки, Александр отдал средиземноморский остров Эльба в полное распоряжение и владение бывшему императору, куда изгнанник и отправился спустя две недели к радости пиитов. На престол была вновь возведена сброшенная революцией династия Бурбонов, королем стал брат казненного Людовика XVI Людовик XVIII. Роялисты ликовали.
Победа и всеобщее ликование мало изменили цесаревича. Константин проводил парижские досуги в обычном своем духе — устраивал смотры, ради развлечения обучал маршировке высокопоставленных российских военных, которые, разумеется, не смели возражать. Он остался прежним. Однажды, решив показать французским фельдмаршалам свой любимый конногвардейский полк и не обнаружив в казарме большинства офицеров — те разбрелись гулять по Парижу, — в гневе приказал сажать под арест всех, кто не оказался на месте{242}. По свидетельству современников, напившись пьян, Константин в заграничном своем путешествии не доходил до нужника и испражнялся прямо в комодные ящики гостиницы; то-то интересно было потом слугам великого князя разыскивать по шкафам вещи своего господина. Французского кучера в дилижансе, не уступившего ему дорогу, цесаревич хорошенько огрел по лицу — мудрено было, однако, узнать в проезжающем брата императора: Константин был одет в штатское платье{243}.
Но довольно неуместных подробностей, когда вокруг бушует одна лишь радость. Война была окончена, Наполеон изгнан, Константин отправился с известием о заключении мира в Петербург. 9 июня 1814 года пушки известили о его прибытии в столицу.
В Исаакиевский собор Константин прибыл с августейшей матушкой и сестрой, Александрой Павловной. Министр юстиции Иван Иванович Дмитриев зачитал высочайший манифест «О заключении мира России с Францией», после чего был отслужен благодарственный молебен и произведена оглушительная пушечная пальба. Город сиял иллюминациями, аллегорическими картинами — коленопреклоненная Франция, благодарная Европа, торжествующая Россия, великодушный российский император, Александр Благословенный, плывущий на светлой звезде спасения человеков, под крестом с хорошо знакомой нам надписью: «Сим победиши!»…
В Павловске в честь брата императора был дан большой праздник, сопровождавшийся театральной постановкой.
Так радость ту герой, и сын царей принес,
Увенчан лаврами и славою Бессмертной
Он зрится ангелом, ниспосланным с небес,
С восторгом все твердят: царева благость нова
Еще явилась нам;
Он брата своего и правнука Петрова,
Достойна обоих почувствовал по делам,
Прислал к своим детям…{244}
Не слишком складно, зато от чистого сердца.
Спустя несколько месяцев, в начале сентября, дальнейшую судьбу правнука Петрова определил Венский конгресс. По решению его было восстановлено Царство Польское с российским государем во главе. Возрождение Польского королевства было инициативой Александра, он на этом настаивал и, преодолевая сопротивление союзников, добился своего.