III Мое пристанище — космос


) Я это обожал, что поделаешь? Я обожал необозримое опустошенное пространство после волны — эти деревни, отныне совершенно открытые ветру, пришедшие в беспорядок укрепления, вызывающие только смешок, как будто состарившиеся за ночь, с камнем стен, смененным на песчаные ковры, словно множество драгоценностей — раскиданных и ожидающих, чтобы их подобрали. Я обожал чувствовать себя человеком, вставшим во весь рост, выпрямившимся, как и прежде, над этим превратившимся в плоскость миром, перед этим полем битвы без врага или ответного удара, где ничто не было побеждено, но все было смыто грандиозным приливом ветров, где все было обновлено и все вновь брошено к нашим ногам на нашем легком пути. Эта упрямая, в высшей степени дурацкая мечта, эта химерическая идея в один прекрасный день дойти до конца Земли, до самых вершин, Предельных Верховий, испить ветра у его истока — конец наших поисков, и начало чего? Я обожал. Может статься, мы внимаем чуду жизни как раз по таким утрам, когда недавно рассеянное сияние внезапно становится четким, льется сверху? Небо было кричаще-прозрачным, а равнина все еще дымила испарениями, мерцала свежей пудрой пыли, ступать по ней было все равно что впервые открывать земли на своем пути. Голгот не отдавал никаких распоряжений: вольная Трасса, у каждого свой темп и свой маршрут, с удовольствием от находок после буйства стихии — у тех, кто наткнется на полную бутылку, неповрежденный пропеллер, зайца-беляка или сервала, чтобы приготовить его на вертеле для вечернего бивака.

Пробудился ветер в своей первой форме — зефирине — самом доброжелательном и нежном порыве первой зари, и мы не собирались отсиживаться в такую погоду в центре гавани даже со своими сечеными ранами. Мои швы тянуло при каждом движении бедер, но я и не думал об этом, я дышал красным простором, я попирал его стопами, счастливый, как вождь странников, ступивший на землю обетованную, вдыхая каждый глоток воздуха с боязливой жадностью, всей грудью, потому что мне снова повезло, и везение продолжалось — хотя и болезненное.

— Арваль, сходишь? Может, там есть вода или люди, которым нужна помощь?

— Вот ты и иди! В последней деревне меня приняли меня за фреола-грабителя!

— Ты даже не вооружен! И у тебя нет ни глиссера на воздушной подушке, ни повозки, совсем ничего, ты идешь пешком, ноги же у тебя целы?


¬ Поселок, ставший под конец кучей дюн, — в трехстах метрах справа. Отсидевшиеся в колодцах — единственные выжившие, с которыми мы столкнулись с сегодняшнего утра, и они до того в ступоре, что не поняли ни кто мы такие, ни чего просили: немного неиспорченной воды, стул, чтобы усесться, кусок все еще непокосившейся стены, о которую можно опереть наши израненные спины. Их следует понять — ущерб колоссальный: уничтожены дома вместе с мебелью, колесницы, ветряки... Иногда все унесено, вдобавок несколько детей, немногочисленные животные. Посевы утонули в песке. Месяцы перелопачивания, расчистки, отстройки домов под порывами ветра в надежде закончить до следующего разгрома, через два или три года, и хорошо бы закончить с наименьшими потрясениями! Ожидать, когда в высотные сети попадется косяк медуз, или их пузыри проткнет удар воздушного змея. Потому что без клея медуз нет обмазки для стен, которая бы держалась; а без штукатурки – никаких чудес: известняк выветривается за три месяца, под стыками растут трещины... Забавный он, Арваль:

— Кто разведчик? Ты или я? Хочешь, я тебе свой молоток дам и по-быстрому произведу в геомастера! Никакого желания кончаться с бумером в горле.

— У меня не больше!

— Тогда не будем грабить. Да ладно, посмотри-ка на этот бардак: там еще что-то прямо стоит! Еще одна грязная саманная деревушка! Похоже, они ничего не соображают, эти убежищные придурки! Буря за бурей, а они все мучаются и восстанавливают все то же земляное дерьмо. Нет чтобы обтесать несколько блоков известняка с четырех сторон, да подогнать...

— Сделают, как ветер кончится!

— Знаешь, в этом есть некая логика. То, что не заслуживало стоять вертикально, улеглось. Неизвестно точно, с чем это связано. Иногда из двух домов — на одном уровне, одной высоты, оба в форме капли, прекрасно обтекаемые, — один выживает, а другой разваливается. Как будто был какой-то секрет, связь с землей, которая у одного была, в то время как у другого...

— А другой, как потом выясняется, земля просто терпела.


π Под таким солнцем деревушки на горизонте были видны издалека. Темные холмы на огромном медном пляже. Шторм заровнял множество впадин и сплющил дюны. Выбора четче перед нами стоять не могло: заходить в каждую из деревень, протягивать руку помощи, высвобождать тела, может быть — спасти жизни. Или просто всего лишь идти своей дорогой. Те из разбившейся на группки орды, кто шел впереди меня, сделали свой выбор: они пошли своей дорогой. Что навязываться? Идти своей дорогой, да. Но другой.


‹› С открытыми глазами рыдала измученная старуха. Из колодца вылазили дети, обсыпанные невесомым пеплом, прахом из трещин. Они обхлопывали свои плечи и бедра, отряхивали волосы. Постепенно они начинали осознавать произошедшее, начинали расспросы... Это я услышала стук из-под крышки люка. И это Альме нашла заблокированный колодец, занесенный грудой песка и припертый камнями. Они сидели под площадью, как это часто, не правда ли, бывает в одиноких деревушках: все деревенские дети, человек двадцать, и с ними мать и бабушка. В восьми метрах под землей, в простой яме. Из-за нехватки места мужчины сбились в кучи в своих хибарах на поверхности. Никто из них о произошедшем поведать не смог. Поселок растащило на три километра вниз по ветру, комета из обломков. Если бы не проходили мимо мы, кто бы разобрал ловушку? Лучше не думать об этом, люк открыли, и они были живы, по крайней мере — эти.

Старуха не желает закрывать глаз. Слезы проточили на ее густо запорошенных щеках борозды, которые теперь неумолимо углубляются. Она благодарила нас, держа за руки, так долго, так долго, а потом села на ограждение источника, до краев забитого песком. Альме разговаривала с женщинами, которые превратились во вдов, разговаривала с детьми, которые не бежали к своим домам с надрывными криками «Папа!», но непрестанно плакали, плакали, плакали… Папа!

Она утешала, она произносила я уж не знаю какие только можно придумать слова, встающие словно ступеньки на крутой лестнице, которую она выстроила между настоящим и ужасом подземелья. Она не то чтобы говорила, скорее просто негромко причитала перед лицом тишины, перед лицом смерти, которая хотела их забрать, чтобы проговорить это раз и навсегда. Я на такое была неспособна, это не меня учили целительству с семи лет, я была просто крошкой-собирательницей и лозоискательницей, когда находила воду, при случае. У меня не было ее опыта снятия стресса, не говоря уже о смелости и такте. У меня были только маленькие ручки, чтобы их прижать. И утешить.

— Что ж, трубадур, суммирую: есть три знака, чтобы отметить замедление ветра. Запятая для простого замедления, точка с запятой для замедления с турбулентностью и точка для остановки — ветер прекратился. С этим понятно?

— Скажи это Кориолис, я свои азы знаю!

— Ладно. Кориолис, как ты обозначишь всплеск и порывы?

— То, что вы называете всплеском ветра, это легкий порыв, небольшое ускорение, верно?

— Очевидно.

— Итак, всплеск помечается апострофом, а порыв — кавычкой, что фактически означает два апострофа.

— Если хочешь, да. А сильный порыв ветра, порыв ветра, насыщенного песком или землей?

— Крышечкой.

— Малышка прекрасно запоминает!

— Лучше тебя, трубадур, я тебе десять раз показывал, как рисовать фурвент, а ты все еще путаешься между вихрем, смерчем и торнадо!

— Вовсе нет, мэтр! Вихрь — это °, смерч — o, торнадо — O !

— А как насчет встречной волны?

— Вопросительный знак!

— Видишь, она быстрее тебя отвечает! Хорошо, я закончу объяснение, а затем предлагаю записать фиксацию, ладно?


) Кориолис в явном восторге. До того, как орда прошла через ее деревню восемь месяцев назад, она вела бесцветное существование между мечтами молодой девушки и рутинной работой старательницы. Она ставила решетки на равнинах — в местах, где ветра недостаточно, чтобы заполнить крупинками пару мисок. Вчера она пережила свой первый фурвент и познакомилась со своим первым хроном; сегодня она открывает для себя устав писца, нотацию потока и, возможно, заодно свою первую любовь к этому каналье Караколю, каждая шутка которого ее возбуждает, подхватывает и увлекает. Слишком играючи. Мы уже не знаем, где остальные — впереди или сзади? — просто остановились здесь посреди дня, на этом участке луга, на этом неожиданном островке, несомненно возникшем вчера из хрона, — роскошь бродяги.

Вне отряда Кориолис раскрепощается: она набирается смелости задавать эти элементарные для нас вопросы, о которых ей было бы стыдно заикнуться перед Голготом и остальными. Так что без тени недовольства щеголяю своими знаниями...


π Куполообразная крыша обрушилась, но стены невредимы. Это добротный буржуазный дом: архитектор спроектировал прелестную каплю воды с плавными изгибами, без изломов. Два купола поменьше перед центральным усиливали атмосферу маленького дворца. Сегодня наводят впечатление скорее ностальгическое.

— Он был в южном куполе, когда ударила волна... Он, если жив, то здесь...

— Почему же вам самой не сходить?

Та, что, наверное, его жена или любовница, смотрит на меня. Она отвечает не сразу: разглядывает улицу вокруг. Чистильщики, вооруженные лопатами, покрикивают друг на друга, вороша щебень кончиками ручек. Переходят к соседям — другой знати. Деревня выглядит богатой. За счет чего они преуспели?

— Не хочу увидеть его мертвым.

— Проводите меня до входа в гостиную. Дальше я разберусь.

Больше не приходилось ни толкать калитку-вертушку, ни отворять двойные двери. Фурвент упростил этикет. Безо всяких церемоний проходим в гостиную. От катастрофы, вторгшейся в эту великолепную комнату в форме луковицы, выстроенную без единого угла, щемит в сердце. Высокий потолок глядит в небо. Крыша придавила инкрустированную мебель, кресла из выделанной кожи, овальный ковер. Черепица погнула эолов орган, трубы которого должны были выступать через купол. Женщина тактично предвосхищает мои вопросы:

— Разрушена вся ветрораспределительная система. Фрикционная печь, воздушный камин, паровой подогрев в купальне. Вплоть до стола на воздушной подушке для игры в палет[14].

— Где комната?

— В конце коридора. Я подожду вас здесь. Экономка оставила лопату перед дверью.

Внезапно у меня возникает неуютное чувство. Экономка? Я чувствую себя здесь совершенно не к месту, может быть — вуайеристом. Западня? Начать с того — для чего я явился в эту деревню? Что я хотел себе доказать? Благородство, неправда ли, вечное благородство. Быть благородным, помогать. Не просто принц, но Прекрасный Принц. Изо всей орды — кто мог бы сказать, что я здесь делаю? Сов? Сов бы понял. Делла Рокка, который берется за лопату, которому больше не достаточно, как было достаточно его предкам, грамот его благородного происхождения. Который хочет тот престиж, которым и так наделен автоматически, — заработать.

Льготы моего статуса — я всегда от них отстранялся. Чтобы влиться, стать таким же ордынцем как все? Скорее, чтобы вернуться к духу благородства, на которое указывает моя родословная, и которым семья в конечном итоге пренебрегла — ради помпезности и игр с символами. Приходить и помогать. Без шумихи, каждодневно. Попросту. Хватаю лопату и открываю дверь. Южный купол, должно быть, напоминал гостиную, только пышнее и интимнее. Теперь он распотрошен и погребен под песком. Я кричу. Я зову. Я снова кричу. Я осторожно слегка тыкаю наугад лопатой в комья и кучи. В мою обувь набивается песок. Я устраиваюсь удобнее, чтобы начать наконец копать.

Я уже не понимаю, что я на самом деле здесь делаю.


) Я подытоживаю:

— По сути, ветер — это: первое, скорость; второе, коэффициент вариации — ускорение или замедление; и третье, переменная флуктуации или турбулентность. Обозначения также могут содержать указания на материю, которую несет ветер — частицы или дождь, форму вихрей или контраволн и, наконец, эффекты — например, эффект Лассини, который отмечается пунктирными линиями. Всего двадцать один знак препинания, все они заимствованы из повседневного письма и их достаточно, чтобы исчерпывающе описать ветер.

— Кто придумал эту систему?

— Писец 8-й Орды, Фокк Нониаг. С тех пор она почти не развивалась.

— Неужели мы уже пять веков используем эту протухшую систему?!

— Да. Но восхититесь экономией средств: скорость никогда не упоминается как таковая; отмечаются только вариации вблизи этой скорости, исходя из преобладающего ветра, который указан в начале строки, подобно музыкальному ключу. Зефирин отмечен a, сламино ã, стеш à, шун â, буран ä и фурвент å…

— Так, это первые шесть форм ветра. А последние три?

— Они, та-даам! неизвестны.

— Знаю, Маэстро, но символы-то уже можно было заранее придумать!

— Ладно, насчет флуктуаций, — делаю я небольшое замечание для Кориолис. — Слово «шквал» для писцов имеет очень точное значение. Обозначает неровный, прерывистый, беспорядочный характер порыва ветра. Когда флуктуации более дискретны, менее рваные, когда поток колеблется мягко, это называется «турбулентность». Турбулентность отмечается небольшой точкой сверху, как над буквами i и j, например: «˙». Или умляутом: «¨», когда она очень оживленная. Шквал отмечается грависом: «`». Понимаешь?

— Да!

— Наконец, несколько слов о блаасте, который представляет собой свирепый порыв ветра, близкий к взрыву, мы вчера несколько раз под такие попадали...

— На равнине, когда нас Голгот поднимал?

— Да… Он отмечается: «!».

— А частицы двоеточием: «:»?

— Подлизывайся-подлизывайся, принцесса!

— Заучиваю, только и всего.

Она снова улыбается. Ее очарование заразительно, оно струится, как алкоголь, слегка опьяняет меня. Кориолис... Я понимаю воспламеняющегося Ларко. Эта девушка временами рождает яростное желание. Хотя есть кое-что похлеще, Ларко, чем ее глаза, которые меняются, как ты говоришь, «от полночно-синего до синевы дождя», в зависимости от света: это ее рот. Караколь обвивает ее талию, целует в шею и утаскивает ее стило, она отпускает перо, она протестует, она трепещет. Сукин сын.


π Это длилось четверть часа. Меньше? В конце концов я нашел квадратную доску, которая послужила хорошей опорой, и быстро начал копать вокруг себя. Впустую.

Через пролом в крыше постоянно сеялся песок. Он падал, словно занавес, желтый с красным. Я присел на корточки на своей доске, сделал шажок в сторону и… мне послышалось клокотание в горле. Вздох, совсем близко. Я вытащил доску из песка и перебросил ее на метр дальше, чтобы устроить новую площадку. На том самом месте, откуда я только что ее снял, я увидел что-то синее, в глубине, сливающееся с песком. Ткань. Рубашка. Я порылся руками… торс. Он был холодным, прохладным. Прохладным. Не раздумывая, я погрузил руку под рубашку, чтобы пощупать. Уловить подергивание. Я начал отчаянно раскапывать голыми пальцами вокруг этого торса, высвобождать голову, вытаскивать ее. Я ее вытащил. Его глаза были широко открыты, я мог поклясться, что он вот-вот заговорит. Кто-то его затряс, затряс у меня перед глазами, еще и еще. Это был я. Я визжал, сам того не осознавая. Он был холоден. Мой взгляд вернулся к доске. Квадратной доске. Положенной мною ему на грудь. Я на нее наступил. Я наступил на него. Я его задушил.

— Что вы...

На пороге стояла женщина и смотрела на меня. Паника. Она посмотрела на доску, она посмотрела на тело своего мужа, своего любовника, она посмотрела на меня.

— Вы…

— Да…

— Нашли.

— Да.

— Уходите сейчас же.


) Избавленный от необходимости начинать с основ, я решил дать им зафиксировать зефирин. Воспоминания. Когда мне было восемь, ордонатор, обучавший писцов-подмастерьев, велел нам, в качестве исключения, покинуть Дырчатый Зал и забраться на крышу башни. Там, на высоте сорока метров над Аберлаасом, он рассадил нас поодиночке на закраине так, что ноги болтались над пустотой, с глиняной табличкой в руке и стилусом. «Закрывайте глаза и фиксируйте дующий на вас ветер. Того, кто не отметит турбулентностей, я столкну». Он не добавил сверх того ни слова. Ордонаторы обычно вообще ничего не добавляли. Это были сумрачные, бледные как мел манекены. Я в жизни не забуду этого прямого диктанта. Первое предложение ветра было такое:

Всплеск, замедление, затишье. Всплеск и турбулентность, замедление, всплеск, затишье.

Ребенок справа от меня был моим лучшим другом, его звали Антон Бергкамп. Он был сыном писца 33-ей Фитца Бергкампа, и в глазах всех (и в свете отцовского таланта) — очевидным его преемником. Открыв глаза, я задрожал перед видом пустоты и быстро повернулся, чтобы взглянуть на планшет Антона. Он только что исправил турбулентность в середине предложения на значок грависа: шквал. Шквал?!

Ветровое счисление, которое по своей сути разностно, — отнюдь не точная наука, это всем известно. Восприятие времени между всплесками, сопоставление турбулентности амплитуде, отличие кратковременного замедления с возобновлением всплеска от простой турбулентности — вещи тонкие, иногда непосильные. Писцов не обучают аккуратизму, как геометров. Нас учат точности несравненно более чуткой: архитектуре отклонений, этому — так развитому у лучших из нас — чувству синтаксиса, представляющему собой чистое искусство улавливания ритма, смены акцентов и перерывов. Дальше из этого вырастают уроки пересказа, запись со словесным описанием, но, к общей радости, настоящее обучение повествованию о событиях дается не раньше, чем через год, и только тем, кто смог уловить в ткани ритма фразы ветра.

Антон Бергкамп, как и мы семеро, вернул свой глиняный прямоугольник ордонатору. Меловая фигура учителя взорвалась одновременно с разлетевшейся в его руках табличкой. Очевидную ошибку Антона нельзя было извинить воздействием стресса или страхом падения, из-за которых он преувеличил турбулентность до шквала. Нет, для ордонатора сама архитектура фразы зефирина, ее минорная и медлительная тональность, ее модуляции без взлетов амплитуды и без вкладываемой силы, делали шквал в сердце предложения невообразимым. Полный скандал! То была не количественная ошибка, то было бесконечно хуже: качественное непонимание взаимоотношений, отсутствие чутья.

Сразу после первого состоялся второй диктант, в тех же условиях. Антон Бергкамп в нем не участвовал. Он случайно соскользнул с башни.

Я так и не смог забыть своей трусости. Руки, которой я не протянул ему, когда почувствовал приближение «случайности». Руки, связи, которая удержала бы его. Я стал писцом не потому, что был лучшим, вовсе нет. Я не был блестящим учеником: я был упрям. До меня это стало доходить с пониманием, почему мне не хватило смелости поддержать его. Чтобы хоть маленькая его частичка уцелела моим посредством и получила награду, которой он заслуживал. Даже сегодня я не могу записать шквала, зарисовать знака грависа, не ощутив душевного укола, не уловив легчайшей тени. Антон Бергкамп. Знай, что если Ветер дарует мне жизнь и однажды я достигну Предельных Верховий, я припасу одно из своих трех желаний для тебя. Такой будет у меня способ рассчитаться. Наконец. Ни один из фреолов не сообщал мне, жив ли еще твой отец, который долгие годы идет вверх по ветру впереди нас, и тем более — знает ли он о своем сыне.

Этот индивидуалист, которого они хотели сделать из меня с юных лет... Я убью его рано или поздно. Машинка для записи легенды. Такая, что послужит им, заставляя плебс грезить снова и снова нашими «подвигами». Если бы они знали там, в Аберлаасе, в Предельных Низовьях, в этом скопище каланчей и башен, сереньких лачуг, где оседает весь нечистый прах мира, миллионы людей, если бы они действительно понимали нашу жизнь! Годы рутины, монотонного контрахода, ради толики славы, пары подвигов, фурвента — и кончить чем? Умереть от жажды посреди великого нигде, потому что Аой три вечера кряду не могла найти источника?

— Заснул, поэт? Я закончила свою фиксацию.

— Я тоже! Но это слишком сложно! Я не могу все это записать!

Фиксация Кориолис — работа новичка. Она путает интенсивность и возмущение потока, отмечает замедление как ускорение, описывает порыв как всплеск, позволяет себе увлечься короткой игрой модуляций вместо того, чтобы записать продолжительность порыва. И, что бросается в глаза, насыщает свои строки знаками, не выделяя основной обрамляющей темы. Ей бы точно сначала познакомиться с базовыми темами. Принимаю табличку от Караколя...

— Ты издеваешься, что ли?

— Это моя фиксация.

— «Ка’тит вода, спокойна бесконечно. Круглее в’оздÿха, слеза ска’тилась»[15]. Ты это называешь фиксацией?

— Конечно!

— Где запятые, апострофы, где всплески?

— В предложении. Читай.


Внезапно посерьезневший Караколь, бум! И Сов, который застыл, не зная, что и… Покачивается его бритая голова, расцветает улыбка. Он переводит ясные глаза с планшетки на Караколя. Они искрятся.

— Надо убрать буквы, да? Читать только знаки препинания с ударениями и точки над ÿ, а? Вот так: «Ка’тит вода, спокойна бесконечно. Круглее в’оздÿха, слеза ска’тилась».

Караколь предоставляет ему свериться. Сов восхищенно кивает. Я не все поняла, но им вроде весело!

— И к тому же правильно. Превосходно. Не считая дурацких длительностей, но ты вечно не умел их оценивать...

— Ты не находишь, что так приятнее? Немного поэкспериментировав, мы бы смогли изящно разом описать ветер, вместе с его чертами и окружающей обстановкой, с помощью слов. Или рассказать как историю...

— Караки! Ты знаешь, для чего изобрели эту систему? Чтобы упростить обозначения, а не усложнять! Описывать ветер фразами, «обстановкой» — вот что мы раньше и делали! Вплоть до 8-й Орды и даже после, до того, как фиксация стала общепринятой — для эффективности. Это не игра!

— Отчего же?


) Кориолис вне себя от счастья. Она не впитывает: она заглатывает его слова, приоткрывши рот и раскрасневшись.

— Почему же нет, Сов? Вместо того, чтобы помечать бла-бла-бла своими обрезочками черточек, маленькими запятушечками, почему тебе не воспользоваться одновременно с ними словами, чтобы составлять фразы, несущие нужную тебе пунктуацию. Это было бы потрясающе! Как шифрование!

— Ты думаешь — я бойчее ветра, это так трогательно... На поиск нужных слов, с нужными буквами, ушло бы много времени! Взять одни только буквы i и j — они повсюду понатыкают лишних турбулентностей...

— Не натыкают они: турбулентностей полно. Вот только никто из вас их не чувствует...

— Я чувствую, но какой смысл их записывать? Это мелочи...

— В этих неважных мелочах вся потайная жизнь ветра, его проворная душа... Кари, так что же, друг, улыбнись мне и поддержи!


Ω Что за хрень творится позади? Я плетусь вперед походкой кучи гноя, как натуральная сплошная рана, и никто не удосужился пристроиться за мной! Одни болваны, которые решили, что они на ярмарке, и подбирают всякое дерьмо, лежащее вокруг, чтобы запихнуть его в сумку, да придурки, которые решили попользоваться солнышком, да те, которые вздумали, что их ждут в каждом саманном зажопье, и еще те, которые вознамерились спасти мир — это с двумя-то левыми руками и бананом на роже, да тут их на целый зоопарк хватит! Это стадо педиков — это Орда, что ли? Что вытворяет Пьетро? Потянуло влиться в общество, поручкаться со старичьем, повести себя по-принцевски? А Сов? Царапает в своем гримуаре ради дня, когда нам действительно придет крышка, чтобы там у них, в низовьях, было чем подбодрить ребят, ту 35-ю, которую они готовят, чтобы нас... Чтобы вышла орда крепче нас, а? Быстрее нас? Смехота. Привет, мальцы! Блондиночки с Низовий! Всем слушать меня, растопыривать свои серые клеточки! Вам ни за что не уйти далеко. Потому что не будет настоящего трассёра — чтобы вас повести. Оттого, что я не захотел давать им, палачам, ребенка. Не захотел, чтобы Голгота-десятого забрали пятилеткой и на фреольском корабле переслали (посылка из мяса такая, ага) в Предельные Низовья, в Аберлаас. Не хотел, чтобы пацана лупили, колотили до слез там, где уже некому пожаловаться, где тебе приходится грызть каменные стены. Ненавистная кровь. Надрессирован стоять в Дырчатом Зале, перед тобой пропеллеры, в четыре раза выше тебя, из кварца, которые нарочно так дуют с потолка, что у тебя кожа рвется на щеках, это «тебя выучивает». Самоубийства, повсюду вокруг тебя, целыми пачками, и убийства, о которых ты догадываешься. Те, что ты видишь. Те, что предполагаешь. Успокаивает вас, претенденты, а? Вы это уже знаете? Ну и замечательно! Осталась одна деталь, вроде липкого навоза под подошвами, одна малоприятная штучка: за нами не будет орды. Ага! Сядьте обратно! Да-да! Мы последние! Орда-до-Победного-Конца. Финишисты. Те самые, которых ждала вся эта долбаная земля, все эти попрятавшиеся, которые путаются у нас, у банды контраходцев, под ногами, с их деревнями, потому что посреди мира дует более терпимо, чем на заледенелых окраинах, ждали и молились с начала времен. 34-я, наколите себе татушку. Вот такие дела, не все так ловко. Придется вам привыкать. Кто я? Повторите! Голгот, ага, девятый, ага-ага-ага, вот так вот... Лучше доходит, если поднажать...

— А теперь попробуйте по памяти. Запишите мне вчерашний фурвент, первую волну! У вас есть тридцать секунд!


) Они меня едва слушают. Они смотрят друг на друга, пихаются локтями, словно развеселившаяся ребятня, копируют друг друга. Кориолис катается по песку. Кудрявые каштановые локоны то скрывают губы, то приоткрывают их. Она снова смеется, смотрится великолепно. Она пытается сделать серьезное лицо:

— Я думала, быть писцом – суровое бремя!

— Оно суровое, если с тобой нет чокнутого трубадура!

— Посмотри на временной масштаб, Караки! Ты вставляешь пробелы где попало!

— Не мешай, я рассчитываю! А хроны, ты их каким знаком обозначаешь?

— Я их не обозначаю.

— Это же формы ветра!

— Нет.

— Да!

— Это ничем не доказывается!

— Они выходят из вихрей, это же очевидно, Сов! Все это знают!

— Для тебя — может быть, не для меня! Появление вихрей сопровождается хронами, я согласен, но с научной точки зрения нет никаких доказательств того, что одни происходят от других.

— Я не могу фиксировать фурвент, не нарисовав хронов!

Он снова смеется, заливает свой лист кляксами, развозит их и пачкает лицо Кориолис, которая на него злится.

Проформы ради.

— Возьми себя немного в руки, Караки, черт возьми! Если хочешь стать вторым писцом! А ты, Кориолис, — писец-три. Это очень серьезно. Если я погибну, Караколь будет отвечать вместо меня за дневник контрахода, доходит до вас?

— Ты не погибнешь!

— Почему?

— Потому что ты главный герой дневника!


Сов встает на ноги — как будто пикет из почвы выпирает. Бедняга! Он трогательный, такой доброжелательный. Всегда выслушает, за всех переживает. Защищает нас, когда Голгот раскричится, помогает Свезьесту, всех вокруг ободрит. Вчера они с Пьетро были невероятны. Я их страшно уважаю. Он не сильно красивый, Сов, слишком сухопарый и худой, но в нем есть что-то волнующее, искреннее. И ум тоже, но это скорее отпугивает.

— Герой дневника — это Орда, подмастерье! Дневник повествует о нашей истории.

— Он повествует об истории того, кто его пишет — для будущего. О твоем становлении. В этом единственный его интерес, писаришка!

— Я считала, что герой — это был Караколь...

— Это ветер, принцесса, это для него нужно учиться записи. Только для него.

— Но для чего это? У каждого ветра свои примочки, их невозможно свести в систему! Мы можем марать страницы дни напролет, этими точками, запятыми, апострофами, как миленькие, а дальше? Нам станет веселее жить?

— Ну сейчас ты его разозлишь, заноза!


) Да не злит она меня, но что я могу ей ответить? Что человечеству потребовалось восемь столетий и тридцать три Орды, чтобы благодаря усилиям писца за писцом и (в особенности!) укрывающихся в поселениях ученых оно начало понимать, что ветер имеет глубинную структуру? Что он не чистый движущийся хаос, хаотичный шипящий шум, бессмыслица? Что существует аэроритм, чрезвычайно сложный, возможно — бесконечный, который выражает себя посредством девяти форм, только шесть из которых после бесчисленных споров наконец были признаны составляющими архитектуры и самостоятельными? И что мы искали остальные три, насчет которых многие были уверены, что с ними сможет встретиться только Орда? Объяснить ей, что вокруг этих канонических форм, которые сами по себе подразделяются на ведущие и второстепенные темы, вьются сотни орнаментаций, тонких вариаций, ритмов и размеров, тактов и темпов, разнообразя их ad libitum? Что не проходит ни дня, чтобы где-то на этой Земле один из исследователей не подметил новых мотивов, не поставил под сомнение устоявшиеся связи между всплесками и турбулентностью или не обнаружил систолярные ритмы порывов помимо семнадцати, двадцати девяти, сорока одного такта, которые до сих пор ускользали от всех? Что ветер, одним словом, с точки зрения потенциала был таким же богатым, как литература или музыка, с той разницей, что мы еще не познакомились с композитором — этим первозданно-сырым, необнаружимым взглядом гением, устраивавшим свои симфонии на грани понимания и заставляющим нас шататься под потопом его диктовки? И все, что у нас есть — наши скудные двадцать один стандартный знак, извечное невежество и наши мозги в санях из костей на буксире, годные в лучшем случае на несколько сомнительных умозаключений, толику локальной алгебры отношений и ползучую интуицию горстки реляционных структур, которые лучшие из нас выводят из математики или теории графов. Я ей должен это сказать?

— Сколько тебе лет, Кориолис?

— Двадцать пять.

— Ты выглядишь моложе.

— Физически?

— Физически через полгода тебе исполнится тридцать. Ветер любит женщин. Он помогает им созревать. Ты знаешь что-то кроме промывки золота?

— Ну вот, он разозлился на тебя!

— Я «знаю что-то» — это ты о чем?

— Чему ты научилась в своей деревне, например, о ветре?

— Куче уловок... Как поставить сетки одну за другой, чтобы лучше фильтровали. Как распознать урожайный ветер... Ну, вещи вроде этого.

— Ты слыхала, что существует девять форм ветра?

— Да, еще бы…

— Ты знаешь, куда мы идем?

— Да, в Предельные Верховья.

— Ты знаешь, зачем?

— Чтобы найти источник ветра.

Караколь коротко хихикает, затем снова прислушивается. Его бойкие глаза не сходят с Кориолис, которая неприметно съеживается. Зефирин ласкает лицо, трава под ногами свежа и радует глаз. Не знаю, почему я сейчас так резок и так серьезен.

— Что важнее всего, по-твоему: найти источник ветра или узнать все девять форм?

— Понятия не имею.

— Важнее для тебя, отвечай лично от себя.

— Найти источник. Если его найти, все наши желания исполнятся. Окажемся в раю, на всех деревьях будет полно фруктов, животные вокруг отъевшиеся и кроткие, и тогда можно будет освободить мир, поймать, быть может, ветер, сложить его в мешки и меха, приручить его!

Кориолис это нарочно говорит. В то же время, в глубине души, она в это верит. Я тоже, чуть-чуть. Иными вечерами так и вовсе.

— Это тебе Караколь таких нелепиц наговорил??

— Я ей ничего подобного не говорил, мой господин! Просто острит эта проказница, что попало городит и дразнится! Дорогой мэтр, никогда дурь вам не ляпнет… трубадур!

— А для меня — мне хотелось бы узнать девятую, высшую форму ветра. Пусть умереть потом, но узнав. Первоисток похож на начало рек: найдя его, всегда разочаровываешься! Ветер идет из земли, исходит, как лава из вулканов. Когда мы закупорим отверстие — если это вообще возможно, — что у нас будет за мир? Мир без ветра? Мертвящая, удушающая тишь.

— Выпустим немного зефирина! Убежищные будут счастливы, начнут растить урожай в чистом поле, без стен или рвов, на ровном месте! Дома можно будет строить какой только пожелаешь формы, с окнами на все стороны, а не как крепости, ффюить!

— Ты и вправду ребенок...

Она снова обернулась красоткой-простушкой. Конечно, ребячливой, но ей это шло. Невинность. Я понял, что не хочу, чтобы она уходила, в смысле — из орды. Что-то в ней было для нас жизненно важным, хотя я не знал что, но жизненно важным — да, я это чувствовал. Общительность, свежесть, симпатия — она что-то привносила свое, подобно мягкости Аой, теплоте Каллироэ, заботливости Альме, элегантности Ороши. Женственное начало, которое струилось от нее в каждом жесте, в каждом брошенном ею слове, и оно заключалось не только в желании, которое она возбуждала, но в чем же сверх того — тогда в любви, да, нет? В ее задоре?


Ω Попался раз один мудак, который пришел, чтобы докопаться до меня посреди равнины. «Пашшалиста, — говорил,— пашшалиста!» Хотел помощи. Ему было двенадцать или десять, плюс-минус, гладкая рожа откормленного убежищного — типичная, невыносимая. Он нудил: «Мой папа там под балкой, я не могу поднять без вас», — и тянул меня за рукав. Я не собирался спорить с куском жира. Я снял нагрудник, затем майку под ним и сунул его носом себе в плечо, в татуировку горса со словом «Голгот» внизу и цифрой 9. Он проникся. Не гербом: моими ранами. Рубленое мясо, шея в гнойниках, омерзительно. Он сменил свои фокусы, теперь он хныкал. Девчонка, дурачок убежищный. Держит задницу по ветру, чтобы не запачкать куртку. Я сделал ему подсечку. «Брысь с дороги! Сдулся отсюда!» Он опять затянул о своем отце, «минутное дело», «жив ли он еще». В конце концов пришлось пойти. Правда. Клянусь. Просто чтобы поглядеть, как он медленно околевает. Как я бы хотел видеть своего отца. Околевающим.

— Предлагаю перед выходом разобраться с интерпретацией. Я собираюсь показать вам несколько фиксаций, а вы мне для каждой скажете, что это за форма ветра.


) Из сумки беру походный дневник и кладу себе на колени. Перебираю тонкие листы до вчерашней страницы и открываю. Я чувствую кожу Кориолис против своего голого плеча.

— Это фурвент!

— Да, при всех этих восклицательных знаках сложно не заметить... Вспомните, как мы отмечали волну: «! - !», следом встречная волна «?» и вихри «О». Хорошо, теперь более тонко:

— Мне раз плюнуть! Но я отпустил свою музу...

— Кориолис, мы тебя слушаем... Как ты это прочтешь, в общем и целом?

— Эээ... Даже довольно спокойно, ровно. Ветер не должен быть особенно сильным...

— Откуда тебе это видно?

— Отсутствуют ударения крышечкой, значит, пыли он не несет; уже никакого шлейфа в конце порыва...

— Что еще бросается в глаза? В общем ритме?

— Небольшая турбулентность. Идет тройками, явно сначала шквал, потом затишье, потом порыв. И это повторяется трижды.

— Очень неплохой анализ. Итак?

— Я бы сказала — сламино.

— Брааааввииссссиммммо!!

— Не такая уж ты обалдуйка, крюк... Давай, напоследок. Маленький подвох:

— Грязный трюк… Порыв с шлейфом, дважды… потом эффект Лассини, вихрь, эффект Лассини… и ливень? Что это? Конец фурвента?

— Нет. Сконцентрируйся на ливне...

— Шун?

— Точно. Шун, при проходе перевала. Это было две недели назад, помнишь?

— Нет. Не люблю шун, от него одежда плесневеет.

— Думаю, с вас хватит. Выступаем. Остальные должны ждать нас где-то выше по ветру.


Небо темнело, а их все еще не было видно на горизонте, никого из троицы. Они могли быть только вместе, прикинул я, Кориолис с Караколем, и с ними Сов. (Они оттеснили тебя, а, Ларко?) Ну что, я предпочитал не видеть их вместе, не слышать, как она смеется над игрой слов, когда Караколь плетет небылицы или затевает свои фокусы да игры (свои маленькие состязания). Я, если честно, не обижался ни на трубадура, ни на нее за то, что она кокетничала и выпячивала свои груди, стоило ему появиться. Этот парень в своем арлекинском трико со этим лицом — всегда подвижным, никогда отрешенным, — был сама жизнь. Как не сходить с ума по жизни? Как и все, я им не на шутку восхищался — его ловкостью, но не только, потому что и сам был рассказчиком и актером, и они слушали меня до того, как он прибыл в орду (минуло пять лет) и затер меня так быстро, с его способностью никогда не возвращаться к одной шутке под тем же соусом. Изобретает без конца. Караколь (я это признаю) был для меня образцом, это облакун в образе человека, которым я так хотел бы быть — ну, немножко. Я не гордый, я подхватывал его штучки, урывал крохи от его непредсказуемых булочек. Всякий день я брал уроки и крепчал. Стоило его попросить, он мне всегда показывал, объяснял в действии, разбирал структуру повествования, не выпендриваясь раскрывал мне свою компоновку, свою кухню — детали и принцип, свои трюки. Это мне очень помогло (и нет, не помогло).

Наконец я увидел фигуру — мелкую и тощую, которая неслась ко мне. Это Арваль расставил сигнальные фареолы. (Они вяло угукали в долгих сумерках.) Я хотел бы быть разведчиком (иногда), в одиночку уходить, искать трассу, находить места для вечернего лагеря, как он. Я стал ловцом с клеткой немного случайно (чтобы приносить пользу), главным образом для того, чтобы меня приняли. Арваль был милым невысоким парнем с невероятно жизнерадостным темпераментом. Он, должно быть, обозначил тропу для троицы воздушными змеями на привязях, дымящими кострами, каменными пирамидками и воротцами — всем, чем мог. Голгот так редко распекал Арваля, с его-то ролью в команде, настолько рискованной промахами и сбоями, что Пьетро назвал его лучшим разведчиком в истории Орд. Дикаря-пацана Арваля, выросшего в вельде наветреннее Аберлааса, приметил ордонатор во время облавы на горсов. Чутье, врожденное чувство направления, инстинкт контраходца, скорость и выносливость — все это у него было. Плюс его уникальное умение прочесть ландшафт и сохранить картинку, вставив в нее (просто умопомрачительно) истории о битвах между дикими животными и хронами, медузами и хищниками, целую легенду, которую он сочинял себе на бегу, и которая облегчала нам задачу запомнить трассу.

— Фареолам недостает силы при таком ветре...

— Они плохо мяукают, Ларчик, слишком старые!

— Иди перекуси, я их подожду...

— Я там вешек не поставил, надо сходить. Мало ли, вдруг промахнутся!

— Отдыхай, Огонек. Давай мне твои вешки, я схожу...

— Пусти, я должен сбегать, не то я есть не смогу!


π По прошествии десятка лет Голгот отрешился от организации повседневной жизни. Он обсуждает с Ороши трассу на следующий день, идет поговорить с Талвегом касательно рельефа, со Степом — насчет растительности. Он никогда не снисходит до мелочей. В отсутствие Сова я выбрал место лагеря сам. Что-то вроде небольшой котловины, в которую мы смогли попасть только через ущелье. Здесь хорошо прижились несколько деревьев, землю покрывает скатерть оранжевого песка. Внизу невозмутимо возвышаются три отшлифованных каменных конуса. Я хочу отмыться. Избавиться от своей нечистоты. Внутренней. Забыть об этом человеке, которого я мог бы вытащить... Я распределил задачи: Аой и Степ идут за деревом, Леарх отвечает за вертел, Каллироэ оставил устанавливать ветряные турбинки и направлять их потоки в точку, где планируется очаг. Талвег с присущим ему искусством оборудует несколько бугорков из земли и выставляет камни, чтобы преградить дорогу воздушным массам через лагерь. Силамфр режет деревяшки и заканчивает новые столовые приборы. Дубки играют бумерангами. Их огромные метательные снаряды бегают по стенам котловины. Чей бу очертит по ней полный круг... Они так легки... Когда я иду, мне кажется, что я давлю тела под песком.

— Вы слышите фареол?

— Все равно придется еще немного побрести. Мы должны быть не особенно далеко. Сов?

— Да?

— Прежде чем мы доберемся, я хотел бы тебе задать вопрос. Это насчет Голгота. Мне кое-что рассказывали и я бы хотел... Ну, я бы послушал твою версию.

— О смерти его брата?

— Нет, о том, что он сделал в Аберлаасе. Мне сказали, что в конце подготовки трассёров, когда осталось только трое детей... Мне говорили о последнем испытании, чтобы выбрать между ними...

— Услоп?[16]

— Да, что это? Объясни мне.

— Испытание широко известное, о нем знают даже убежищные. Оно состоит в том, чтобы догнать механический самобежец четырех метров высотой, который подымается против сламино со скоростью около шестнадцати километров в час. Машина, представляющая собой ветряк на четырех колесах, обращена носом к ветру. Она утяжелена чугуном, короче говоря, страшно устойчива! Цель состоит в том, чтобы сперва догнать самобежец. Затем, если ты это сумеешь, ты должен его остановить.

— Неважно как?

— На этот счет нет никаких правил, никаких запретов. Ты должен остановить его, раньше, чем он проедет пять километров, вот и все. Кандидаты стартуют с отставанием в пятьсот метров — это огромное расстояние. У каждого из них свой коридор шириной двадцать метров, веревка и самобежец в пределах прямой видимости...

— Мне сказали, что Голгот устранил...

— Голгот никогда не был скороходом и знал это. Уже в том возрасте он был крайне коренаст, со всеми вытекающими из этого недостатками. Когда они утром испытания пошли за троими детьми, появился только один: это был он. Второй был найден в своей комнате, изуродованный ударами камней, с методично раздробленной грудной клеткой. Третий — по официальной версии — повесился. Испытание продолжили. Атмосфера, могу тебе сказать — я следил за погоней с аэроглиссера писцов на воздушной подушке, — была леденящая. Безмолвие…! Никто не думал, что Голгот способен догнать свой самобежец, и никто уже не надеялся, что он это сделает. На тренировках он всегда терпел поражение, восемь раз из восьми! Дали сигнал. Голгот стартовал довольно тяжело. Однако через три с половиной километра погони он, сев на хвост, преодолел отрыв. Догнав машину, он запрыгнул в нее. Он попытался пинками сломать механизм, связывающий вращение ветряной турбины с колесными осями, затем с камнями набросился на ступицы и оси. Ничто не помогало – самобежец продолжал двигаться. Голготу оставалось меньше километра до линии дисквалификации. Тогда он схватил веревку и привязал ее одним концом к стойке ветряка как можно выше, а другим концом к поясу. И выскочил из машины...

— Полный идиотизм!

— Те, кто следовал за ним на парусных колесницах, рассказывают, что он упал на живот и его так волокло метров триста, прежде чем он сумел развернуться. Он вопил как резаный. Когда ему удалось коснуться земли пятками, то он собрался как мог и рванул за веревку изо всех своих мальчишеских сил, но самоходец это не притормозило, он шел на полной скорости, он отрывал парня от земли, тащил на буксире как кусок мяса, непреклонная машина-машиной! Голгота собирались снять с испытания, аннулировать обучение и начать занятия заново с другими, без него, он это знал, и тянул и тянул рывками, безрезультатно — уже в четырехстах метрах от линии, — когда внезапно у него возникла идея... Ордонаторы — я только повторяю то, что мне говорили, лично я этого не видел, мне это кажется невероятным, но так сказали, — так вот, ордонаторы плакали. Они умоляли его бросить это, пацана покрывала кровь с головы до пят, но он не сдавался; он мучительно орал от боли, словно животное, с которого обдирают шкуру, но у него появилась идея.

— Слушай хорошенько Сова, принцесса. Такой сказки мне для тебя никогда не придумать. Настолько полный это бред.

— Вместо того, чтобы противостоять мощнейшей тяге самобежца, Голгот решил воспользоваться той скоростью, которую он развивал... Он снова побежал — затем рванулся, невесомый колобок, резко вправо, используя эффект маятника... Колесницы, следовавшие за ним, с удивлением отвернули в сторону. Голгот, пока бежал, перекинул веревку через плечо, пару раз обмотал ее вокруг живота и бросился в отчаянном рывке, со всем своим весом и всей своей скоростью, в направлении, перпендикулярном линии движения машины вперед. Следишь за мыслью? Не назад, чтобы застопорить: вбок! Опрокинуть самобежец! От силы удара веревка порвалась. Голгот был в шоке, его словно разрезало пополам. Он не встал. На другом конце ветряк оторвал два левых колеса от земли. Несколько секунд он балансировал на двух противоположных, я до сих пор помню, завис на них; все теперь кричали, но кричали машине валиться, это был вопль из глубины кишок: «Падай!», кто не был в Аберлаасе — тому не понять, все мальцы замычали гигантским слитным хором: «Пааадай!»...

— И он упал!?

— Он упал. Тридцать семь метров до линии дисквалификации.

— По-твоему... другие кандидаты... кто знает, если бы...

— Вот так Голгот стал нашим трассёром. После этого все могут думать о нем что угодно. Что он убийца, что он сумасшедший, — все, что захотят. Что до меня, я его уважаю. Меня не тренировали в Кер Дербан, меня не забирали у родителей, когда мне было пять лет, мне не накачивали бедра, колотя по ним железным прутом. На моих глазах не умирал брат из-за нелепой непреклонности моего отца. Не знаю, кем бы я был на его месте. Даже если бы на нем оказался. Я не прошу, чтобы он меня похлопывал по плечу, когда я встаю позади него. Я никогда ни о чем его не попрошу. Того, что он жив, мне достаточно.


Они, наконец, заявились, с серьезными лицами, отчего у меня снова наполнило паруса. Еда уже вполне подоспела. Сервал на вертеле, фрукты и зерна, маленькие горячие хлебцы, которые испекла Каллироэ. И прежде всего вино в бутылках, графинах, фляжках, несколько литров которого утащили из деревушек, густое вино, прямо пир. Прекрасный вечерок, ясный и звездный, которому нельзя было закончиться без сказки трубадура. Караколь заставил себя поупрашивать (не слишком сильно, как обычно) и пошел поискать в санях пару своих инструментов. Он очертил на земле площадку, поворошил дрова, расположил пару горящих поленьев по бокам для лучшего освещения и уселся. Мы держались, как всегда, подковой вокруг центрального костра, лицом к нему. Кориолис тихонько отодвинула Степа и оказалась слева от меня; затем она проскользнула между моими бедрами, прижалась спиной к моей груди, ее руки накрыли мои, молча, просто примостилась. (Кудряшки ее волос пахли костром.) И вот я воспарил над котловинкой, наполнился ею, раздулся и выделывал дурацкие па, весь внутри хохоча, счастливый до невероятности.

— Все, что есть в этом мире, создано не из чего иного, как из ветра… Твердое – это медленное жидкое… Да! Жидкость — плотный воздух, замедлившийся, тягучий... Кровь сделана из сгустившегося огня — из огня с фёном[17], обвернувшихся вокруг себя самих, словно смерч, вьющийся среди поленьев... Наша вселенная, вы уж поверьте, существует лишь благодаря медлительности, милостью медленноветра... Но чтобы вы смогли меня понять, мне придется вернуться к заре времен...


) Караколь хватает свой ветряной посох и раскручивает над головой, как пропеллер. Деревяшка начинает угрожающе посвистывать. Пара звуковых тактов, и она вплелась в повествование:

— Вначале была быстрота — тонкая пелена из молнии без цвета и вещества — которая исходила отовсюду — разбегалась во все стороны пространства, растягивавшегося с движением — и которая звалась... всеветром! У всеветра вовсе не было определенной формы: это была лишь быстрота — быстрота и бег, не позволяющий ничему возникнуть, ничему задержаться. Однако же, растягиваясь, эта клякса из молнии со временем изорвалась на части, открыв эпоху пустоты с полнотой, и эпоху разобщенных ветров, да так и не закрыла. Эти разобщенные ветры неизбежно пересекались, взаимно гася свои силы, иногда их умножая, отклоняясь и перемешиваясь... Так зародились первые круговороты, так началась медлительность. Из этого хаоса окружающей материи, перемешиваемого спиралью вихрей, возникли разрозненные завитки медленноветра, возник тот космос годных для жизни скоростей, от которого произошли мы. А из медленноветра, по своей природе составленного из сочетания мириадов медленноветерков, местами сгустившихся, родились формы — те формы, которые так нас успокаивают: наша прекрасная земля, наши твердые камни, прелестные овалы наших куриных яиц!

Караколь, как он делал всегда, остановился на несколько мгновений. Он окинул одним взглядом орду, убаюканную словами, оценил, как глубока тишина, и подкинул в огонь горсть трав. Лица вокруг на мгновение осветились, потом рассказ возобновился:

— Но нам, конечно же, мало являть собой чудо жизни! Мало того, что наши кости защищает добрый мешок из кожи, который за нас дышит, и сердце в нем, которое бьется, не лопаясь на каждом ударе! На что же мы жалуемся? Да на то, что все кружится, что все слишком активно шевелится между бугорками, которые нас укрывают! И на что мы жаловались? На ветер, вы смотрите-ка, на медлительный ветерок, вялый и расслабленный, который веничком проходится по равнине и поднимает с нее немножко песочка... Не понимая, что этот самый ветер в начале начал был быстрее света! Чистой молнией! Нестерпимой. Будьте снисходительны к шквалам. Они ваши отец и мать. Никогда не забывайте, что этой твердой земли, которая под вашими ногами кажется такой надежной, прежде не было, и что это не дерзкий ветер потом пришел — нарушать спокойствие, будоражить ваши сны. Напротив, запомните и приучитесь хоть временами этим проникаться, что первым был ветер! И что земля — а с ней все то, что сегодня считается природным — соткано из порывов ветра! Движение творит материю! Поток возводит свои берега. Он создает камни, по которым струится! Рыба, уж поверьте, это всего лишь чуточка взбаламученной воды...

Сонливость, на которую вдобавок легло вино, понаделала темных брешей в полукруге слушателей вокруг костра. Однако среди груды валяющихся тел все же выпрямилось несколько побеспокоенных прохладой фигур, поблескивая в темноте глазами. Почти одновременно со мной, уловив непонятную паузу в речи Караколя, встали Голгот и Пьетро. Голгот выносил этот ломаный ритм хуже, чем кто-либо другой, и он нередко отвлекался от сказки посреди повествования, чтобы сходить размять ноги. Но этим вечером он был не в том настроении, чтобы позволить Караколю нести невесть что, поэтому при каждом пассаже он качал головой и бурчал, но не доходил до того, чтобы перебивать — вероятно, тоже был заинтригован, как и мы все, во что выльется карнавальная космогония нашего трубадура… Тем не менее, подавляемое раздражение, усиленное огненной водой, похоже, взяло верх. Голгот несколько раз пнул песчаный бугорок и, не дожидаясь, пока Караколь возобновит разглагольствования, потребовал:

— Ты горланишь, что все идет от ветра. Но откуда приходит этот ветер? Куда он идет?

— Он не приходит ниоткуда и не идет никуда, он проходит мимо… Его несет из центра космоса, он дует сквозь звезды и растекается поМлечному Пути!

— Что же тогда в Предельных Верховьях? Шлюха в чем мать родила вертит вентилятор? Здоровенная куча пустоты с воткнутой лопатой и табличкой «Копай!»?

— Ничего. Нет там ничего. Нет там Предельного Верховья. Нет никакого истока ветра. Земля не заканчивается. Нет начала ветра. Все течет, все продолжается...

— Ты точно придурок! — завопил крайне раздраженный Голгот и сердито швырнул в него горстью песка.

Но Караколь просто с улыбкой довольно прикрыл глаза. И продолжал свою трепотню под молчание забавляющихся крюков. Половину из нас опьянили сладости и алкоголь, так что прирожденный сказитель Караколь без труда удерживал наше внимание:

— Вы видите этот огонь? Эти куски камня, что защищают его? Ну так вот, их пронизывает та же самая жидкость, та же невидимая, скользящая вода, которая надувает корабельные паруса, унося наше терпение и наши мечты. Камень — это не что иное, как согнутый в кольцо огонь, покрытый темной коркой. А огонь, в свою очередь, порожден ветром, чудом его скорости, того, что он берет и связывает, того, что он сдвигает и что оставляет в покое, потому что никакой жизни — вслушайтесь в этот секрет – никакой жизни не суждено найти покоя формы и незыблемой опоры. Степ это знает: даже самшит тайком горит. Камни — если у кого хватит умения к ним присмотреться — вибрируют. Да, Талвег?

— Особенно под молотком!

— Они придерживают свои ветра на коротких поводках, чтобы те сновали да обволакивали, и хранили неизменной постоянную форму, которую выбрали себе камни. Какая борьба в каждом камне! Какое ужасное напряжение — чтобы не потечь, не расплыться водой, не загореться! Как тут выжить, скажите вы мне? Кто из людей не задохнется на этой земле, когда камни повсюду, из вредности, отбросив правила и приличия, загорятся? И тут и там, в этой котловинке, под деревьями, под нашими ногами! Ффффффьюиииить! И все же этот день придет. Может, и завтра. Мы все, от, к примеру, горса, до дворца в форме капли, мы так горды своими формами! Так прониклись своими фигурами, своими очертаниями, своими широкими плечами или кожей! Все это, однако, сделано из одной и той же плоти, в ней та же жизнь, тот же ветер! Это всего лишь чуть варьируются скорости, да различается плотность крупиц по бокам палитры компактности. Но всего важнее, конечно же, направление, результат сил, что сталкиваются внутри — ветер против ветра, врукопашную, союзники-соперники. И все! Машите флажками! Этого хватит. Из этого рождается весь универсум, во всем своем многообразии. Все многообразие, во всей своей универсальности... Но я отклонился, стал страшно далек, я блуждающий огонек, слов поток меня увлек!


Вот именно, его понесло... Вот в чем он был непревзойденным.

— Слушайте внимательно: страх повсюду, он окружает вас. Страх бродит, страх правит: «Оставайся кем был, оставайся кем был», — шепчет он из своего укрытия под кожей. Потому что безумная птица Морфнюс прыгает по телам, шипя «Метаморфоза»! А потом ее песня, пришедшая с голубой земли, со скрипичного песка[18] с фанфарным сиропом, петляет-вихляет… «Деформируется форма, форматируется норма корма, течет течение, холодит огонь, небо сделано из хлеба, слушшшай…» — сипит птица. Не слушай страх, не слушай птицу! Потому что страх черты чертит, рисует да обводит, метит, делит, крутит листы, чтобы черт стал с той стороны черты. Но птица летит слишком быстро, страшит веселей изо всех щелей, кидает вас от женщины к психу, от зла к лиху, макает золото в лужу, всю жизнь вам рушит, и забирает душу...


) Караколь подымается и берется за кроморн[19]. Он начинает неистовой мелодией, затем смягчает ее и гармонизирует, снова усаживается, кажется, приходит в себя, и тихонько кладет свой инструмент, серьезно глядя на нас. Когда он снова заговаривает, его тон прост и прям:

— Не сдавайтесь на ограничения — ни кем стать, ни как и где спать. Мое ложе — на вольном воздухе.. Я выбираю сам свое вино, мои губы — моя виноградная лоза. Разделите участие в грехе жизни, и исчезайте! Не убегая, взяв бумеранг в мощную руку, готовы задать жару, не боясь принять кару. Не лезьте к тем, чьи дела вас не касаются, потому что далеки порой цвета, что составляют ваш герб.

Он подчеркивает последнюю паузу, его глаза устремлены на нас, словно ищут там невозможного эха, братского отклика, которого никто из нас не может предложить ему, в его мечтах — или ожиданиях. Он встает, и, ритмично чеканя каждый слог, заканчивает:

— Космос – вот мое пристанище.



Загрузка...